[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Елена Владимировна Лаврентьева

Повседневная жизнь дворянства пушкинской поры. Этикет

Аннотация

    Книга знакомит читателей с правилами дворянского этикета пушкинского времени и культурой застолья первой трети XIX века. Повествует о гастрономических пристрастиях русской аристократии. В книгу включены документальные источники и материалы из периодических изданий и руководств по этикету прошлого века.Изд. второе


Содержание

Повседневная жизнь дворянства пушкинской поры. Этикет
  • Постраничные сноски

  •     

        

        

        

    Серийное оформление

    Сергея ЛЮБАЕВА

        
        

    Изд. второе

    «Много хорошего в аристократическом воспитании, в аристократических привычках и манерах{1}

        Одним из главных достижений русской культуры XVIII века стало создание новых устойчивых форм общественного порядка поведения. Российская аристократия была законодательницей новых правил поведения в обществе, соединивших в себе старые русские традиции и европейские нормы. «В высших сословиях складываются некоторые обычаи, рождаются некоторые правила учтивости и изысканности, служащие, так сказать, опознавательными знаками, с помощью которых можно отличить посвященных от чужаков. Люди, принадлежащие к высшим сословиям и пользующиеся милостями государя, непременно оказывают значительное воздействие на общественное мнение, ибо, за очень редкими исключениями, власть имущие суть люди со вкусом, влиятельные персоны суть люди учтивые, а баловни фортуны суть всеобщие любимцы»{2}.
        «Правила учтивости и изысканности» регламентировали все сферы жизненного уклада дворянства, все стороны его повседневной жизни, предписывали, как «в светском обществе держать себя на крестинах, именинах, свадьбах, юбилеях, обедах, вечерах, балах, раутах, на прогулках, в театрах, маскарадах и т. п.».
        Свадебный, траурный, служебный, семейный, застольный, эпистолярный этикет и т. д. составляют в совокупности то, что принято называть светским этикетом. В этот список не следует включать церковный этикет, являющийся отдельным «сводом правил».
        В последнее время появились многочисленные публикации, посвященные дворянскому быту: развлекательной культуре, миру русской усадьбы, гастрономии, чиновническим отношениям и т. д. Многообразные стороны повседневной жизни дворян находят освещение и в предлагаемой книге, однако рассматриваются нами «под углом» существовавших в то время правил приличия. Хронологические рамки темы выбраны не случайно. Пушкинское время по праву можно назвать «золотым веком» светского этикета, «когда все было точно определено: и как кланяться, и кому в особенности, и как разговаривать, и даже как влюбляться». Именно в эпоху Александра I окончательно сформировался эталон светского поведения, на который «ссылались» даже спустя несколько десятилетий. К середине века, когда в обществе появилась «тенденция к упрощению нравов», некоторые правила поведения потеряли свою актуальность. Чтобы восстановить их, автор обращается к документальным источникам: мемуарам, путевым заметкам, переписке современников, поскольку большинство книг по этикету, выходивших в начале XIX века, не содержали конкретных сведений, а носили нравственно-этический характер в отличие от многочисленных изданий конца столетия.
        В «Отделе редких книг» Российской государственной библиотеки (Музее книги) нам все же удалось отыскать несколько уникальных руководств по этикету, изданных в конце XVIII — начале XIX века, в которых содержатся конкретные рекомендации, как, например, вести себя на балу, когда следует делать визиты, что дарить на свадьбу, именины и т. д. Читатели получат возможность познакомиться с материалами этих редких изданий.
        Для того чтобы восстановить некоторые забытые во второй половине XIX века правила светского поведения, автор обращается к руководствам по этикету, выходившим в 40 — 50-е годы, поскольку это время максимально приближено к пушкинской эпохе.
        Разумеется, понимая невозможность рассказать в одной книге о всех существовавших правилах приличия, мы хотим обратить внимание читателей на малоизвестные факты. Театральному этикету, «искусству одеваться», воспитанию детей в дворянских семьях посвящены работы Р. М. Кирсановой, О. С. Муравьевой, Н. Л. Пушкаревой, поэтому в нашей книге данным предметам не уделяется специальное внимание. Дипломатический протокол и церемониальный этикет подробно освещены в книге Н. Е. Волкова «Двор русских императоров в его прошлом и настоящем», вышедшей в свет в 1900 году, и в недавно изданной книге О. Ю. Захаровой «Светские церемониалы в России XVIII — начала XX вв.».
        В центре нашего исследования — повседневный этикет русского дворянства. Особенность как церемониального, так и будничного этикета определяется его игровым характером. Причем участники игры одновременно являлись как исполнителями, так и зрителями «театрального действа». Поэтому «малейшее нарушение условленных форм ощущалось решительно всеми». Правда, нарушители придворного этикета подвергались более суровой оценке окружающих. «В обществе необходимы хорошие манеры и сдержанность в обращении, при дворе же эти качества еще необходимее»{3}. Так или иначе, жесткие «рамки светского приличия» вызывали естественную реакцию недовольства и у дворян «средней руки», и у представителей аристократических кругов: «… цепь отношений, приличий и обязанностей мгновенно накинута на душу, как аркан горского разбойника, и влечет бедную из минутной независимости в рабство и тревогу, называемую — светскою жизнию, где ум изгибается и коварствует, язык лжет и лицо, как искусный актер, играет такие роли, каких настоятельно требуют обстоятельства»{4}.
        «Обладая всеми светскими выгодами, Грибоедов не любил света, не любил пустых визитов или чинных обедов, ни блестящих праздников так называемого лучшего общества. Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что они узы»{5}.
        По словам Ю. М. Лотмана, критическое отношение к свету характеризует романтическую традицию, выразившуюся в литературной борьбе против дворянской культуры, против «литературной аристократии»{6}. С другой стороны, свет оценивается как жизненно необходимая сфера приложения умственных и духовных способностей личности. Примечательно письмо Д. Н. Блудова дочери: «Ты спрашиваешь, думаю ли я, что, при нынешних обстоятельствах, тебе в свете будет весело? Я отвечаю: может быть невесело, но полезно, потому что ум и характер совершенно образуются только в свете; и этот свет, пустой, ветреный, часто жесткий и несносный, также нужен для души нашей, как и занятие в уединении. Сохрани Бог влюбиться в него, но не должно его чуждаться»{7}. Свет в сознании современников, с одной стороны, подавлял индивидуальность, а с другой — предоставлял возможность для самостоятельного творчества, для самовыражения личности.
        Как пишет А. Мартен-Фюжье, автор книги о французской светской жизни первой половины XIX века, «миссия, исполнение которой берет на себя свет, — миссия культурная, а именно смягчение нравов… Иными словами, свет претендует на звание авангарда цивилизации. Ради исполнения этой миссии светские люди строго чтут условности и правила хорошего тона, стараются быть в курсе всех хитросплетений политики, носят элегантную одежду и, главное, пестуют все произведения человеческого ума. По той же причине они покровительствуют искусствам, и либо сами не чуждаются творчества, либо оказывают моральную и материальную поддержку художникам, литераторам, музыкантам, актерам и певцам»{8}.
        Многочисленные руководства по этикету, выходившие во второй половине XIX века, были адресованы представителям среднего сословия, которое составляли купцы, небогатые чиновники, учителя, врачи, артисты. В этом также заключалась «культурная миссия» света.
        В данной книге мы не ограничиваемся лишь рассказом о внешних формах поведения — большое внимание уделяется нравственной стороне светского воспитания. «Приличия суть воплощение нравственности; они выдают ее присутствие в душе человека, который не имеет случая проявить ее на деле; они прививают почтение к чужим убеждениям. Если люди, стоящие у кормила власти, оскорбляют или презирают приличия, то, не уважая других, они лишаются уважения и сами»{9}. Аристократизм подразумевал не только «утонченные манеры», но и определенный моральный кодекс. Удивительно точное определение «барства», «аристократизма» дают, характеризуя Л. Н. Толстого, его родные. «По своему рождению, по воспитанию и по манерам отец был настоящий аристократ. Несмотря на его рабочую блузу, которую он неизменно носил, несмотря на его полное пренебрежение ко всем предрассудкам барства, он барином был и барином он остался до самого конца своих дней… Под словом "барство" я разумею известную утонченность манер, внешнюю опрятность и в особенности тонкое понимание чувства чести»{10}. «Он был настоящий аристократ старого времени; это проявлялось во всем: в его обращении с людьми, в его манерах, в его вкусах; все грубое, все пошлое, все безвкусное, даже в туалетах, его коробило»{11}. «Отец приписывал некоторое значение наследственности, но под аристократизмом он подразумевал прежде всего благовоспитанность в лучшем смысле этого слова, чувство собственного достоинства, образованность, сдержанность, великодушие и т. п.»{12}.
        Да и сам Л. Н. Толстой с гордостью говорил о своей принадлежности к аристократии: «Я сам принадлежу к высшему сословию, обществу и люблю его. Я не мещанин, как смело говорил Пушкин, и смело говорю, что я — аристократ и по рожденью, и по привычкам, и по положенью»{13}.
        Из «разливанного моря» свидетельств современников, наглядно иллюстрирующих правила поведения в светском обществе, из множества забавных анекдотов, обнаруженных на страницах мемуаров, и любопытных фактов из периодики той эпохи нами были отобраны самые выразительные, которые помогают воссоздать картину повседневного этикета пушкинской поры и демонстрируют его игровой характер.
        Вторая часть книги посвящена культуре застолья. Оно в большей степени, по сравнению с другими повседневными ритуалами, представляло собой «театральное действо». В последние годы интерес к дворянскому застолью резко возрос. Книга В. В. Похлебкина «Кушать подано!» — серьезное исследование и в то же время увлекательный рассказ о репертуаре кушаний и напитков в русской классической драматургии. В основе книги «Великосветские обеды» Ю. М. Лотмана и Е. А. Погосян, повествующей о гастрономических нравах русской аристократии середины XIX века, лежит семейный архив Дурново с сохранившимися программами обедов. Прекрасно изданный альбом «Русский парадный обед» (авторы-составители Е. М. Юхименко, М. В. Фалалеева) посвящен разнообразной коллекции меню Государственного исторического музея, ставшей предметом научного исследования. Мы же хотим обратить внимание читателей на мемуарные источники, путевые записки и письма современников, содержащие богатейший материал по истории русской кухни, по культуре застолья пушкинского времени. Цель, которую ставил перед собой автор, — «расписать» обеденный ритуал поэтапно, начиная с приветствий гостей и хозяев и заканчивая послеобеденной прогулкой в сад. Читатели познакомятся со знаменитыми гастрономами пушкинской поры, известными обжорами, гостеприимными хозяевами и их искусными поварами.
        В книге приводятся свидетельства как наших соотечественников, так и иностранных путешественников. Особого внимания заслуживает эпистолярное наследие англичанок сестер Марты и Кэтрин Вильмот, гостивших в начале XIX века у княгини Е. Р. Дашковой. Их письма дают ценный материал о жизни российского общества, в том числе содержат любопытные подробности о гастрономических пристрастиях русского дворянства. Интересны читателям будут и письма графа Жозефа де Местра, который с 1802 по 1807 год был посланником сардинского короля в Петербурге и имел возможность наблюдать нравы в аристократических гостиных.
        О переписке братьев Булгаковых следует, пожалуй, сказать отдельно. Судьба распорядилась так, что старший брат Александр Яковлевич был московским почт-директором, а младший, Константин Яковлевич, занимал такую же должность в Петербурге. Их эпистолярное общение является на редкость яркой и полной летописью жизни столичного дворянства первой половины XIX века.
        В некоторых случаях цитируемые тексты приводятся с сохранением старой орфографии и пунктуации источника, а также особенностей авторских написаний, несущих смысловую нагрузку или отразивших речевой этикет XIX века.
        Мы надеемся, что книга будет интересна широкому кругу читателей и полезна тем, кто проявляет профессиональный интерес к данной теме (в первую очередь мы имеем в виду режиссеров театра и кино). Конечно же нет необходимости воспроизводить на сцене или в кинофильме все тонкости и детали давно ушедшего быта, но и пренебрегать ими не следует. К сожалению, современные актеры нередко игнорируют не только тонкости, но и достаточно известные факты. Екатерина II, к примеру, «всегда левою рукой брала и нюхала табак, а правую подавала для поцелуев». Об этом писали многие мемуаристы. Досадно, что современные исполнительницы роли Екатерины II грешат против «исторической правды». А ведь это не просто деталь — это характер. И таких примеров можно привести немало.
        Нынешние критики не столь внимательны и язвительны по отношению к очевидным этикетным «несуразностям». Даже в самый разгар борьбы с «буржуазной культурой» советские критики открыто высмеивали тех, кто демонстрировал на сцене театра полное незнание светских обычаев и приемов. Не можем отказать себе в удовольствии процитировать выразительные фрагменты из работы Г. Г. Штайна «"Маскарад" на советской сцене»: «Надо, чтобы зритель почувствовал все ничтожество этого общества, импозантная величественность которого зиждется больше всего на уменьи непринужденно держаться, придав своему корпусу гордую осанку, безукоризненно носить костюм, любезно улыбаться, тонко льстить и злословить, легко болтать по-французски, красиво танцевать и отличаться от других особыми манерами.
        Увы! Все это не суждено было увидеть зрителям наших спектаклей именно потому, что артисты, изображавшие светское общество, как бы великолепно они ни понимали свою задачу, не способны были ее решить в силу слабой профессиональной подготовленности. В результате изображаемое ими общество было, как правило, похоже на что угодно, только не на светское общество николаевской эпохи…
        Сцены маскарада и бала в Тульском театре, как, впрочем, и в других, за исключением разве Горьковского, в лучшем случае напоминали костюмированные вечера в клубах средней руки. Светские дамы и кавалеры танцевали так плохо, с таким мучительным напряжением всех своих сил и внимания, что им решительно не было дела до судьбы Арбенина и Нины. Их мысли всецело были заняты тем, чтобы не перепутать какую-либо фигуру танца или, чего доброго, не упасть. Единственно, на что они были способны еще, — это героически, всеми доступными им мимическими средствами, поддерживать "непринужденную" болтовню с партнером. Их улыбочки, пожимания плечами, удивленно поднятые брови, перешептывания и переглядывания, натянутый хохоток и неловкая грация, производя ужасное впечатление на зрителя, тем не менее тяжело давались актерам, выполнявшим все эти танцевально-мимические упражнения как неимоверно скучную и тягостную работу. Надо было посмотреть, с каким искренним вздохом облегчения покидали они сцену, оттанцевав или "отреагировав" положенное им время.
        Особенно мне запомнился один молодой актер в спектакле Казанского театра, изображавший генерала, внешне смахивавшего на Скалозуба. Очень довольный тем, что вся грудь его украшена орденами, этот молодцеватый генерал поминутно лихо щелкал шпорами, делал поразительно четкие кр-р-ругом, сохраняя при этом вид хотя и забавный, но все же импозантный. Очертя голову бросился этот генерал в тяжелые испытания, уготованные ему положением почетного гостя на балу. Одним из таких испытаний был момент, когда ему пришлось, представляясь хозяйке дома, также довольно забавной даме в чалме, поцеловать ей ручку. Не рассчитав, что при его гренадерском росте надо бы наклонить свой стан для поцелуя, он с отчаянной решимостью, не сгибаясь, резко поднес руку бедной дамы к своим губам, чуть было не вывихнув ей суставы. Совершив столь рискованную операцию, наш генерал сделал классический полуоборот налево и, как на закланье, повел свою даму открывать бал. Танцуя в первой паре, он окончательно утратил всю свою импозантность. Самодовольное выражение на его лице сменилось жалкой растерянностью. Вместо бравого светского генерала, спотыкаясь и тяжело дыша, "топал" по сцене неповоротливый верзила, впервые попавший на бал…»{14}.
        «Нельзя не отметить здесь также того странного обстоятельства, что, судя по манерам и поведению их в светском обществе, эти князья, особенно же Звездич Поречина и Б. Костина, — дурно воспитаны. Достаточно сказать, например, что Звездич Поречина, неожиданно застав у себя в доме баронессу, заговаривает с ней, не потрудившись надеть мундир, но что еще возмутительнее — позволяет себе фамильярно трепать ее за подбородок»{15}.
        «Актеры, так хорошо чувствующие себя в роли Павла Грекова, разгуливая по сцене в косоворотке или пиджаке, изображая людей родственной им среды, становятся беспомощными, стоит лишь им надеть фрак или бальное платье, взять в руки шпагу или веер. Даже Художественному театру стоило огромных трудов показать светское общество в "Анне Карениной", без которого эта драма на сценах многих наших театров превращалась нередко в адюльтер самого банального и пошлого свойства»{16}.
        В дореволюционном театре актеры, игравшие представителей высшего дворянства, боялись критики зрителей-аристократов и поэтому обращались к ним, желая обучиться тонкостям светского этикета. Этап длительной подготовки предшествовал спектаклю К. С. Станиславского «Горе от ума» на сцене Художественного театра. «Спектакль "Горе от ума" оставил чудесное воспоминание. Почти все актеры играли превосходно, — пишет в своих воспоминаниях В. П. Веригина. — Женщины меня пленили своими движениями и манерой держаться совершенно в духе эпохи. Они скользили на полупальцах по комнате как бы в танце, но делали это очень мягко и естественно. Софья — Германова произносила слова с легким иностранным акцентом, как те, что учатся с детских лет говорить на иностранных языках. Графиня-внучка — Книппер грассировала. Играла она прекрасно… Качалов играл Чацкого блестяще…»{17}.
        Алексей Александрович Стахович (1856 — 1919) обучал аристократическим манерам актеров Московского Художественного театра. Выпускник Пажеского корпуса, «типичный царедворец», Стахович был флигель-адъютантом московского генерал-губернатора князя Сергея Александровича. Страстное увлечение Художественным театром привело к тому, что он подал в отставку. «Шутники говорили, что его пригласили, чтобы "полировать" актеров и учить их светским манерам, — писал о Стаховиче М. В. Добужинский. — Алексей Александрович был одним из самых замечательных шармеров, каких мне приходилось встречать в жизни, был "барин" с головы до ног и прост, и ровен со всеми. Я часто видел, как он, сидя в буфете с каким-нибудь скромным "сотрудником", весь наклонялся к нему, держа ладонь возле уха, и выслушивал его, полный внимания и участия… Он бывал душой собраний у Станиславского и рассказчик был талантливейший»{18}. И после смерти Стаховича (он покончил с собой 26 февраля 1919 года) К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко приглашали в театр консультантов, знатоков светского этикета. Так, режиссер В. Г. Сахновский, участвовавший в постановке «Анны Карениной» на сцене МХАТа в 1935 году, отмечает: «Мы провели несколько собеседований с проф. В. К Лукомским, Булыгиным и Долгоруким, пользовались фотографиями, которые были доставлены из ленинградских музеев, и, кроме того, сам М. И. Прудкин (исполнитель роли Вронского. — Е.Л.) во время своих поездок в Ленинград пользовался указаниями лиц, работавших в музеях, для того, чтобы познакомиться с той обстановкой и бытом, которые могли помочь ему лучше почувствовать себя, как завсегдатая петербургских дворцов, особняков или аристократических квартир»{19}.
        Знатоком аристократических манер считали современники замечательного актера Н. М. Радина, правнука и внука прославленных балетмейстеров Петипа: «…когда в театре Вахтангова ставили "Человеческую комедию" по Бальзаку, то помочь актерам в овладении монологами и диалогами французских буржуа и аристократов XIX века был приглашен не кто иной, как Радин»{20}. Блестяще сыгранная Радиным роль «опустившегося» князя Вельского в «Касатке» А. Н. Толстого надолго запомнилась зрителям: «И, несмотря на мятую сорочку и расстегнутый, смокший крахмальный воротничок, несмотря на глаза, мутные от бессонных ночей, проведенных за картами и за выпивкой, несмотря на взъерошенные волосы и прокуренный голос — таков был Вельский Радина в первом действии "Касатки", — ни у кого не могло возникнуть сомнения в том, что он принадлежит к аристократии»{21}.
        Умение носить фрак считалось ценным актерским качеством. Среди актеров, владевших этим искусством, современники называли Н. М. Радина, А. П. Кторова, Н. П. Рощина-Инсарова. «Кторовское умение носить костюм было сродни радинскому. На Анатолии Петровиче часто можно было увидеть фрак. И казалось, что он носит его всю жизнь: фрак — это ведь не только атласные отвороты и фалды хвостом ласточки, фрак — мировоззрение, воспитание, происхождение. И аристократы, и дипломаты, и лакеи Кторова носили фрак по-разному. Но всегда… с шиком!»{22} «Николай Петрович Рощин-Инсаров чаще изображал светских молодых людей. Он имел прекрасные манеры, умел носить фрак, что по тому времени было у нас довольно редким явлением, как бывший военный, он совершенно свободно чувствовал себя в мундире»{23}.
        «Вспоминаются рассказы об одном известном актере того времени. Он выступил в исторической пьесе и изумил знатоков исторической верностью жестов, поклонов и т. д. "Вот что значит вдохновение! — восхищались знатоки. — Да, батюшка мой, тут не нужно никакого образования"… И никто почему-то не подумал о том, что этот актер был близко знаком и часто встречался с известным специалистом по данной эпохе. "Только тот экспромт хорош, который приготовлен заранее", — говаривал один прославленный мастер экспромтов»{24}.
        Сейчас получить консультацию из уст живых аристократов проблематично. Остается читать мемуары, дневники, переписку и помнить слова князя Сергея Волконского: «Можно не любить, даже не желать возвращения прежнего и тем не менее любовной памятью цепляться за прошлое, воскрешать его к эстетической жизни»{25}.
        Эстетичность внешних форм светского поведения была своего рода «оправой» для этических норм.
        «Вне всякого сомнения, для человека манеры — это все, — говорит один из героев автобиографического романа О. Ильиной "Канун Восьмого дня". — Все эстетические и этические стремления человека выражаются его манерами, жестами, интонациями. Это они создают атмосферу оригинального творчества. И если внутренний мир человека не выражен эстетически и ритмически, то все сводится к нулю. По крайней мере для общества…»{26}. О важности соблюдения приличий в «условиях ежедневной домашней жизни» пишет декабрист Д. Завалишин: «Сколько несчастных женщин впало в соблазн от того, что они видели самого близкого человека в самом отвратительном виде, тогда как другие, не лучшие его во внутреннем быту своем, казались лучшими и приятными единственно потому, что являлись им не в обычном своем, а в искусственно подготовленном виде… Все мы трудились даже вещественно, но никогда не показывались друг другу в беспорядочном виде. Я имел и прежде всегда привычку одеваться вполне, лишь только встану, и никогда не терпел ни халатов, ни туфель, ни колпаков и ничего подобного»{27}.
        Сложившиеся формы ритуального поведения должны были доставлять эстетическое удовольствие участникам ритуала как в свете, так и дома, то есть в повседневной жизни. К примеру, хозяйка дома, разливающая чай, не должна была допустить ни одной оплошности: спокойствие движений, ловкость высоко ценились сидящими за чайным столом. «Вчера мы втроем ездили на фабрику смотреть жену нового управляющего, — сообщает в 1842 году из Туринска в письме к Н. Д. Фонвизиной И. И. Пущин. — Нашли там черкешенку, довольно развязную и довольно светскую. Весь дом наполнен ружьями, пистолетами и кинжалами. Среди всех этих воинских доспехов она разливает чай довольно ловко…»{28}.
        Характерно, что и мир вещей, окружавших человека в повседневной жизни, «состоял на службе» у светского этикета. Князь Е. Н. Трубецкой, вспоминая родовое имение Ахтырка, отмечает: «Внутри дома тоже было парадно: мебель из карельской березы, не допускающая дурных манер, ибо на ней нельзя развалиться, мебель как бы подтягивающая сидящего на ней»{29}.
        Таким образом, этикет регулировал не только праздничное, но и будничное течение жизни. Самые обыденные моменты повседневной жизни дворян подчинялись правилам приличия: распорядок дня, одежда, еда, «убранство интерьера», прием гостей, застолье и т. д. Эти правила были многочисленны. Они усваивались не без труда с ранних лет, в процессе воспитания под руководством опытных наставников. Внучатая племянница князя Феликса Юсупова-старшего вспоминает: «Интерьер дворца Юсупова запомнился мне, но вначале его размеры меня подавляли, и большие обеды, на которых я была обязана присутствовать, были для меня пыткой. Дети были смешаны с родителями вокруг огромного обеденного стола. Дедушка Феликс, мой крестный, сидел на почетном месте; его орлиный глаз наблюдал за нами, за каждым особо. Со всеми орденами, украшающими его широкую грудь, он сиял как бог гнева. "Хлеб не кусают, берут по маленьким кусочкам". Его громовой голос ужасал маленькую виновницу, уже доблестно управляющуюся с батареей ножей и вилок. Слуги орудовали тарелками, другие передавали блюда, взгляды поворачивались сердито в сторону виновницы, с большим трудом сдерживающей желание заплакать. Но нет, надо было улыбаться»{30}.
        Это свидетельство весьма примечательно, поскольку ясно дает понять, что светское поведение не ограничивалось знанием правил хорошего тона. Одна из основных функций этикета — сдерживать порывы, контролировать проявление эмоций и инстинктов. «Приличия — это то, что при личности, как показатель ее достоинства, состоящего в том, что она уважает личность и в себе, и в каждом другом человеке, сдерживая, обуздывая стихийные проявления собственной природы — биологической и социальной, — которые могут быть оскорбительны для другого»{31}.
        Повседневная жизнь — это и есть та сфера человеческих отношений, где постоянно сталкиваются нормы поведения и «порывы естества». Знакомясь с разнообразными проявлениями повседневной жизни дворянства пушкинской поры, мы неожиданно открываем для себя некие глубинные, духовные ценности эпохи.

    Часть первая.
    Правила приличия и светские манеры

    Глава I.
    «Пример царствующего утверждает нравы народа»{1}

        Особенность российского этикета состоит в своеобразном соединении старых допетровских обычаев с европейскими традициями. Петр I и его ближайшее окружение были первыми создателями российского дворянского этикета. По настоянию Петра в России трижды была переиздана книга «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению, собранное от разных авторов», содержавшая конкретные наставления дворянским отпрыскам, как вести себя в обществе. Долгое время книга была единственным печатным руководством по поведению.
        Со второй половины XVIII века начинают активно печатать пособия по этикету. Вот названия некоторых из них:
        «Светская школа, или Отеческое наставление сыну о обхождении в свете» (1763 — 1764);
        «Женская школа, или Нравоучительные правила для наставления прекрасного пола, как оному в свете разумно себя вести при всяких случаях должно» (1773);
        «Наука быть учтивым» (1774);
        «Наставление знатному молодому господину, или Воображение о светском человеке» (1778); «Разговор о свете» (1781);
        «Карманная, или памятная, книжка для молодых девиц, содержащая в себе наставления прекрасному полу с показанием, в чем должны состоять упражнения их» (1784);
        «Искусство быть забавным в беседах» (1791);
        «Наука общежития нынешних времен в пользу благородного юношества» (1793);
        «Карманная книжка честного человека, или Нужные правила во всяком месте и во всякое время» (1794).
        В основном руководства по этикету XVIII века были переводные (чаще всего с французского или немецкого языков). К концу века стали появляться и книги русских авторов.
        Огромную роль в развитии российского этикета сыграла Екатерина II. Вторая половина XVIII века является эпохой расцвета русско-французских культурных связей, чему немало способствовала деятельность императрицы, покровительствовавшей французским просветителям. С особым радушием принимаются в России бежавшие от революции французские эмигранты, значительная часть которых осела здесь, оставив заметный след в русской дворянской культуре.
        Господствовавший в XVIII веке французский идеал модного поведения в свете культивировал, по словам Ф. Булгарина, «любезничество с дамами, утонченное волокитство, угодничество, легкомыслие, остроумие и острословие, и изысканную вежливость». Истинно «версальский» тон, уже не существовавший на его родине, в 1790-е годы царил в кругах высшей российской аристократии.
        «Двор Екатерины и Павла, заимствовавший тон и манеры у Версальского… — пишет Ф. Ф. Вигель, — сделался убежищем вкуса и пристойности и начинал служить образцом другим дворам Европы»{2}.
        В то же время этикет, насаждаемый Павлом I, становился ненавистен дворянству.
        «Ни один офицер, — вспоминает Н. А. Саблуков в «Записках о времени императора Павла и его кончине», — ни под каким предлогом не имел права являться куда бы то ни было иначе, как в мундире… офицерам вообще воспрещалось ездить в закрытых экипажах, а дозволяется только ездить верхом или в санях, или в дрожках. Кроме того, был издан ряд полицейских распоряжений, предписывавших всем обывателям носить пудру, косичку или гарбейтель и запрещавших ношение круглых шляп, сапог с отворотами, длинных панталон, а также завязок на башмаках и чулках, вместо которых предписывалось носить пряжки. Волосы должны были зачесываться назад, а отнюдь не на лоб; экипажам и пешеходам велено было останавливаться при встрече с высочайшими особами, и те, кто сидел в экипажах, должны были выходить из оных, дабы отдать поклон августейшим лицам»{3}.
        Мужчины, встретив на улице императора, должны были сбрасывать на землю верхнее платье, снимать шляпу и, поклонившись, стоять, пока государь не пройдет. Дамы, не исключая и государыни, должны были выходить из экипажа и также, спуская верхнее платье, приседать на подножках.
        «Император ежедневно объезжал город в санях или в коляске, в сопровождении флигель-адъютанта, — читаем в мемуарах А. Чарторижского. — Каждый повстречавшийся с императором экипаж должен был остановиться: кучер, форейтор, лакей были обязаны снять шапки, владельцы экипажа должны были немедленно выйти и сделать глубокий реверанс императору, наблюдавшему, достаточно ли почтительно был он выполнен. Можно было видеть женщин с детьми, похолодевшими от страха, выходящих на снег во время сильного мороза, или в грязь во время распутицы, и с дрожью приветствующих государя глубоким поклоном. Императору все казалось, что им пренебрегают, как в то время, когда он был великим князем. Он любил всегда и всюду видеть знаки подчинения и страха, и ему казалось, что никогда не удастся внушить этих чувств в достаточной степени. Поэтому, гуляя по улицам пешком или выезжая в экипаже, все очень заботились о том, чтобы избежать страшной встречи с государем. При его приближении или убегали в смежные улицы, или прятались за подворотни…
        Император хотел установить при дворе такие же порядки, как и на парадах, в отношении строгого соблюдения церемониала при определении, как должны были подходить к нему и к императрице, сколько раз и каким образом должны были кланяться…
        При церемонии целования руки, повторявшейся постоянно при всяком удобном случае, по воскресеньям и по всем праздникам нужно было, сделав глубокий поклон, стать на одно колено и в этом положении приложиться к руке императора долгим и, главное, отчетливым поцелуем, причем император целовал вас в щеку. Затем надлежало подойти с таким же коленопреклонением к императрице и потом удалиться, пятясь задом, благодаря чему приходилось наступать на ноги тем, кто подвигался вперед. Это вносило беспорядок, несмотря на усилия обер-церемониймейстера, пока Двор лучше не изучил этот маневр и пока император, довольный выражением подчинения и страха, которое он видел на всех лицах, сам не смягчился в своей строгости»{4}.
        «Целование руки государя и падение пред ним на колени происходило теперь при каждом удобном случае, и требовалось не соблюдение только формы: требовалось, чтобы император слышал звук удара колен о пол и чувствовал поцелуй на своей руке. Сколько людей боялись при этом показаться недостаточно усердными, не по отсутствию доброй воли, а в силу какой-либо случайности! Сколько придворных, подчиняясь этим обычаям, старались при этом сохранить хотя вид достоинства!..
        Выходы царские, к которым прежде относились с большим уважением, являлись теперь какими-то сборищами. Все должны были проходить для целования рук по два в ряд, в промежуток, на одной стороне которого находился государь с государыней, а на другой стояли обер-гофмаршал и церемониймейстер, которые последними исполняли обряд целования и были ответственны за шум и беспорядок, происходящий в толпе. Идя на baise-main[1] от страха иногда зацеплялись, а зацепившись, начинали извиняться, другие, приготовляясь к ожидавшей их чести, сморкались, и все это производило небольшой шум, который приводил императора в ярость. Тотчас отдавал он церемониймейстерам приказание внушить собравшимся о почтении, которое должно соблюдать по отношению к его особе, а иногда, не имея терпения дождаться успеха миссии церемониймейстеров, кричал своим гробовым голосом: "Молчать!", что приводило в трепет самых бесстрашных»{5}.
        При дворе Екатерины II существовал абсолютно другой порядок представления царским особам: «…дамы, представляясь государыне, приседали (как то делается во Франции и Германии), а представляясь наследнику, кланялись по русскому обычаю, нагибая голову и не разгибая колен»{6}. Мужчины целовали императрице руку. «Когда Ее Величество благодарили за какую-нибудь милость, то можно было становиться и не становиться на колено, но я предпочел сделать первое. Когда камергер меня назвал, и государыня пожаловала мне руку, чтобы ее поцеловать, признаюсь, что я крепко прижал ее к моим губам»{7}. Причем, по словам А. С. Шишкова, «Екатерина всегда левою рукой брала и нюхала табак, а правую подавала для поцелуев». Павел I выражал сожаление, что «у него рука не пухнет, как у Екатерины, от многих и частых поцелуев».
        Аббат Жоржель так описывает «тогдашний порядок представления» Павлу I: «Желающие откланяться государю должны были предварительно записаться у обер-гофмаршала и потом явиться во дворец в назначенный день. В этот день император, шествуя с императрицей к обедне, проходил через залу, в которой собирались другие сановники, иностранные послы, депутаты и т. д., и если, по возвращении из церкви, император не проходил через эту залу, где должно было происходить целование руки, и если он не звал явившегося в свой кабинет, то должно было записаться снова у гофмаршала и явиться в следующий приемный день. Упомянутая записка и явка были обязательны до трех раз. Если же в третий раз император, по выходе из церкви, не являлся в зале, то это значило, что отпуск кончился без личного свидания с государем. Такую неудачу испытала баварская депутация. Кроме того, перед выездом из Петербурга за границу необходимо было последовательно три раза публиковать об этом в газетах, а без предъявления таких публикаций не выдавалось ни паспорта, ни подорожной{8}.
        О придворном этикете, учрежденном Павлом I, рассказывает и швейцарец Массон, восемь лет проживший в России и имевший возможность наблюдать высший круг русского общества: «Внутри дворца был введен столь же строгий и страшный этикет. Горе тому, кто при целовании жесткой руки Павла не стукался коленом об пол с такой силой, как солдат ударяет ружейным прикладом. Губами при этом полагалось чмокать так, чтобы звук, как и коленопреклонение, подтверждал поцелуй. За слишком небрежный поклон и целование камергер князь Георгий Голицын был немедленно послан под арест самим Его Величеством»{9}.
        Аресты следовали один за другим.
        «Было запрещено, — свидетельствует француз Этьен Дюмон, — показываться раздетым даже у окна. Не полагалось видеть мужчину в халате. Упущение такого рода было неоднократно наказано заключением в исправительном доме»{10}.
        Необходимо было получить «дозволение» на танцевальный или другой увеселительный вечер, и полиция входила в дома, где замечала сильное освещение. На придворные балы приглашенные должны были являться обязательно. Тот, кто игнорировал указание, «заносился на особый лист и, таким образом, об этом доходило до сведения государя». Не позволялось также опаздывать на балы, где присутствовал император.
        О. А. Пржецлавский в своих воспоминаниях приводит любопытный анекдот: «Шишков был флигель-адъютантом императора Павла. Однажды, в дежурство Александра Семеновича, государь принял бал у князей Гагариных, данный в известном, подаренном императором княжне Гагариной, великолепном доме, в Большой Миллионной. Обязанность дежурного флигель-адъютанта была следовать нога в ногу за государем на случай каких-нибудь приказаний. Бал продолжался уже несколько времени; Павел Петрович был весел и разговорчив. Вдруг отворяется дверь, и в ней показывается граф К***. Государь, видимо, признал неуместным, что, зная о присутствии его на бале, один из званных позволил себе явиться позже высочайшего гостя. Едва граф успел переступить порог, как государь, обращаясь к Шишкову, говорит: Флигель-адъютант, ступай к графу К*** и скажи ему, что он дурак. Александр Семенович говорил, что никогда в жизни не был в таком затруднительном положении, как в эту минуту, тем более что тот, кому велено было сказать такую любезность, был знатная особа. Но делать было нечего. Он подходит к этой особе и с низким поклоном начинает: "Государь император приказать…" Но государь, пошедший вслед за ним, перебивает и вскрикивает: "Не так, говори, как приказано и больше ничего". После того молодой офицер, снова раскланявшись, во всеуслышание произнес: "Ваше сиятельство, вы дурак". "Хорошо", — похвалил государь и отошел. На другой день Шишков ездил к графу извиняться в невольной дерзости; это, кажется, было лишнее и только напомнило пациенту о вчерашней невзгоде»{10}.
        На придворных балах танцевавшие должны были всячески изворачиваться, чтобы, танцуя, быть всегда лицом к Павлу, где бы он ни стоял.
        Особым указом император Павел предписал, чтобы зрители не смели рукоплескать актерам в тех случаях, когда он сам находился в театре и не аплодировал.
        Вместе с тем «Павлу часто приходилось при виде дам бросаться к их карете, подходить самому к дверцам и вежливо предлагать им не выходить из экипажа. Его вежливость составляла странный контраст с его приказаниями»{11}.
        Александр I пытался сгладить мрачное впечатление, произведенное недолгим правлением его отца, многими мероприятиями. В первую очередь он упростил придворный церемониал, отменил торжественные императорские выезды, предоставил дворянству большую свободу в выборе покроя одежды и форм головных уборов.
        В «Исторических мемуарах об императоре Александре и его дворе» графиня Шаузель-Гуффье пишет: «Александр уничтожил при дворе чрезвычайные строгости этикета, введенные в предшествующее царствование, между прочим, обычай выходить из экипажа при встрече с экипажем императора»{12}.
        По словам Н. В. Басаргина, «он имел много привлекательного в обращении и, как я мог заметить, не сердился, когда обходились с ним свободно, даже когда, случалось, противоречили ему»{13}.
        Был введен другой «порядок представления» царским особам. «При представлениях особам царской фамилии перчатку оставляют только на левой руке, потому что правой рукою приходится касаться руки императрицы при поцелуе»{14}. Руку императрицы целовали как мужчины, так и дамы. В последние царствования при дворе допускалось «рукопожатие на английский манер». «При представлении царице (Александре Федоровне, жене Николая II. — Е.Л.) дам одна m-me Дешанелль поцеловала ей руку, остальные все ей делали shake-hands[2], мужчины тоже трясли ей руку, так что в конце она только кланялась, а руку подавать перестала»{15}.
        В эпоху Александра I обряд коленопреклонения и целования руки монарха сменился учтивым поклоном, а для «изъявления благодарности» подданные целовали императора в плечо. «Он (Александр I. — Е.Л.) испытывает чуть ли не ужас перед каждым внешним знаком почтения, выходящим за обычные формы, к примеру, целованием руки. Княгиня Белосельская однажды везла его в своей карете, и он держался за портьеру. Кормилица с ребенком княгини на руках поднесла дитя к карете поцеловать руку императора, которую государь чуть ли не с отвращением отдернул»{16}.
        «В то время все в России принимало характер благости, милосердия, снисходительности и вежливости, — вспоминал Ф. Булгарин. — Приближенные к государю особы перенимали его нежные формы обращения и старались угождать его чувствованиям — и это благое направление распространялось на все сословия»{17}. Александр I, подобно королю Людовику XIV, ценил в своих подданных благовоспитанность и светскость. «Примером к тому, что настоящая благовоспитанность состоит в том, чтобы облегчать, а не усложнять отношения с людьми, служил известный анекдот, как Людовик XIV, испытывая одного gentilhomm'a, прославленного за свою учтивость, предложил ему войти в карету раньше его — короля… Тот немедленно повиновался и сел в карету. "Вот истинно благовоспитанный человек", — сказал король»{18}.
        Манера светского поведения уже не насаждалась указами царя. Верховным судьей нравов стало общественное мнение. А личный пример Александра, который, по словам современника, «знанием приличий превосходил всех современных государей», служил эталоном светского поведения.
        «У него нет свиты, — сообщает в одном из "петербургских писем" граф Жозеф де Местр. — Если он встречает кого-либо на набережной, он не хочет, чтобы выходили из экипажа, и довольствуется поклоном»{19}.
        «Хотя я и знал государя по тому, что он сделал великого и благородного… но, сознаюсь, я был поражен его манерой беседовать, ясностью его мыслей и выбором выражений. Это был чистокровный француз со всей его элегантностью и со всей его энергией», — так отзывался об Александре другой французский эмигрант, граф Мориолль{20}.
        Не менее лестные характеристики давали императору и наши соотечественники. А. Н. Голицын с восхищением говорил об Александре: «..доселе я знал аристократию рода, умел подмечать иногда аристократию ума и таланта, но вижу, что есть еще третья аристократия — сердца»{21}.
        «Старики всю жизнь помнили про обаяние его улыбки, — писал П. Бартенев, — а Сперанский отзывался про него: "Сущий прельститель!"»
        Многие мемуаристы отмечают рыцарское отношение императора к дамам. По словам графини Эделинг, «Государь любил общество женщин, вообще он занимался ими и выражал им рыцарское почтение, исполненное изящества и милости»{22}.
        Император Николай I был не менее любезен в обращении с дамами. «Разговаривая с женщинами, он имел тот тон утонченной вежливости и учтивости, который был традиционным в хорошем обществе старой Франции и которому старалось подражать русское общество…»{23}.
        «Тон утонченной вежливости» не мешал, однако, Николаю I требовать от своих подданных строгого соблюдения правил придворного этикета.
        «Следующий пример доказывает, как смотрит император на этикет вообще и в особенности там, где дело касается его дочери[3], — читаем в записках Гагерна "Россия и русский двор в 1839 году". — На одном балу он разговаривал с австрийским посланником Фикельмон, как его прервал новый камергер великой княгини Марии и сказал графу Фикельмон: "Madame la duchesse de Leuchtenherg vous prie, Monsieur l'ambassadeur, de lui faire l'honneur de danser la polonaise avecelle"[4]. Император, выйдя из себя, запальчиво сказал ему: "dourac! — apprenez que je n'entends pas qu'on park de M-me la duchesse de Leuchtenberg, mais bien de S. A. Imperiale Madame la Grande-duchesse Marie Nicolajewna; et quand Madame la Grande-duchesse Marie engage quelqu'un a danser avec elle, c'est une politesse quelle fait, et non honneur qu'elle demande"[5]. Камергер был отставлен и удален, а обер-камергер Головкин получил выговор, что такого дурака представил в камергеры»{24}.
        Некоторые указы Павла I были отменены Александром I. Многие же оставались в силе и в последующие царствования. Например, в театре «в присутствии государя придворный этикет запрещал аплодировать прежде него…»{25}.
        «По строжайшему этикету» запрещалось обгонять экипаж императора. Знаменитый скульптор барон П. К Клодт не раз осмеливался нарушить это правило, точнее, закон.
        «Как-то, проезжая в коляске, запряженной парой своих "арабов", Петр Карлович заметил экипаж царя (Николая I. — Е.Л.), не спеша ехавший по набережной в сторону Марсова поля. Петру Карловичу надобно было в те же края.
        По строжайшему этикету обгонять императора запрещалось, поэтому кучер вопрошающе обернулся. В ответ ему было:
        — Пошел!
        И белоснежные помчались. И в мгновение обошли самодержца.
        Царь оторопел, но, вглядевшись, узнал "своего барона" и погрозил ему вослед.
        И надо же было случиться такому: вскоре история повторилась. Тут уже кучер Петра Карловича без всякого вопрошания решился на обгон. А кучер императорский, затаивший в душе своей профессиональную обиду на нарушителя этикета, ни о чем царя не спрашивая, послал и свою пару вперед. Так мчались они с угрозой захлестнуться постромками или опрокинуться, ударившись колесом о какую-либо каменную тумбу.
        Какое-то время катили вровень. Петр Карлович даже успел приподнять шляпу. Император стал уплывать назад. Мелькнули оскалы его коней… Так с приподнятой шляпой, что можно было принять уже за насмешку, Петр Карлович и обернулся. И увидел грозящий государев кулак.
        И из-за такой-то глупости могло все рухнуть!..
        Вскоре царь приехал смотреть готовые к тому времени большие модели "Укротителей". Вошел гремя и звеня. Ничего поначалу не сказал. Каски не снял. Усы вскручены. Взгляд выпуклый. (Рассказывают, что от такого взгляда, встретившись с императором, молоденькие фрейлины падали в обморок.)
        Молчание становилось тягостным… Наконец:
        — За этих — прощаю!
        Эта царская милость случилась 22 октября 1836 года»{26}.
        «На аудиенции у высочайших особ должно сначала глубоко поклониться и не садиться, не получив приглашения; также не начинать разговора, а дожидаться обращения царственного лица…»{27} Вот как описывает визит А. А. Бахрушина к Николаю II сын создателя театрального музея: «На вокзале в Царском Селе поезд ожидали придворные экипажи, и один из них доставил отца во дворец. Здесь его встретил дежурный гофмаршал, который проводил его в приемную и соответствующе инструктировал: "В 11 часов начнется прием, будут вызывать по имени, отчеству и фамилии, отвечать только на вопросы императора, самому вопросов не задавать, аудиенция продлится минут пять, выходя, не поворачиваться спиной к государю"»{28}.
        «Строжайшим образом запрещалось» возражать и говорить «нет» царским особам. «При выпуске из Смольного монастыря императрица Мария Федоровна беседовала с первой по выпуску княжной Волконской и ошиблась в какой-то исторической подробности. Волконская заметила императрице "Non, Madame", а на выговор императрицы "On ne me dit pas non, ma chère"[6] ответила "Non, non et non, Madame!"[7]»{29}.
        «Нельзя государю отвечать отказом» — одно из главных правил придворного этикета, которому беспрекословно подчинялись как мужчины, так и женщины. Дама не смела отказать императору на балу, не могла отказаться от «императорского подношения». Француженка Полина Гебль, получив от Николая I «разрешение разделить ссылку ее гражданского супруга» декабриста И. А. Анненкова, отказалась от денег, предложенных ей императором «на дорогу» в Сибирь. «Князь Голицын объяснил мне, что нельзя государю отвечать отказом, на что я сказала, что в таком случае прошу все, что будет угодно государю, прислать мне»{30}.
        Каждый мог обратиться к монарху с «всеподданнейшей просьбой». «В Петербурге в то время подойти к государю было немыслимо», чаще всего письма не приближенных к императору людей терялись в многочисленных канцеляриях. Прошения писались в строго определенной форме. «Всемилостивейший государь! — обращается А. С. Пушкин к Николаю I, находясь в Михайловской ссылке. — …Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою.
        Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие край.
        Всемилостивейший государь,
        Вашего императорского величества верноподданный
        Александр Пушкин»{31}.

        А вот письмо Николаю I, написанное А. С. Грибоедовым с гауптвахты Главного штаба, где автор «Горя от ума» был под арестом по делу декабристов:
        «Всемилостивейший государь!
        …Я не знаю за собою никакой вины. В проезд мой из Кавказа сюда я тщательно скрывал мое имя, чтобы слух о печальной моей участи не достиг до моей матери, которая могла бы от того ума лишиться. Но ежели продлится мое заточение, то, конечно, и от нее не укроется. Ваше императорское величество сами питаете благоговейнейшее чувство к вашей августейшей родительнице…
        Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда не заслуживал, или послать меня пред Тайный комитет лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете.
        Всемилостивейший государь!
        Вашего императорского величества
        верноподданный Александр Грибоедов»{32}.

        Дамы обычно писали прошения к императору в более эмоциональных тонах, позволяя себе некоторые отступления от «учрежденной» формы и «уповая» на рыцарское отношение монарха к представительницам прекрасного пола. В подтверждение приведем письмо Полины Гебль:
        «Ваше величество, позвольте матери припасть к стопам Вашего величества и просить, как милости, разрешения разделить ссылку ее гражданского супруга…
        Милосердие есть отличительное свойство царской семьи. Мы видим столько примеров этому в летописях России, что я осмеливаюсь надеяться, что Ваше величество последуете естественному внушению своего великодушного сердца…
        Соблаговолите, государь, открыть вашу высокую душу состраданию, милостиво дозволив мне разделить его изгнание. Я откажусь от своего отечества и готова всецело подчиниться Вашим законам.
        У подножья Вашего престола молю на коленях об этой милости… Надеюсь на нее.
        Остаюсь, государь, Вашего величества покорной верноподданной
        Полина Поль»{33}.

        Последнее письмо написано по-французски. Для француженки это было «извинительно». Вообще же просьбы подавались на русском языке, несмотря на то что французским владели «беспримерно лучше». «Говорить должно на том языке, на котором заговорят высочайшие особы, причем по-французски и по-немецки к ним должно обращаться в третьем лице, а по-русски с прибавлением надлежащего титула, "Ваше Величество" или "Ваше Высочество"»{34}. И. А. Анненков рассказывал о допросе, учиненном Николаем I декабристам: «Я, выходя из комнаты государя, подошел к Муравьеву, чтобы сказать вполголоса: "Ступай, тебя зовет"… Он был очень молод, застенчив и немного заикался. Государь сделал те же вопросы, как и мне. Муравьев, вероятно, сконфузившись, начал отвечать по-французски. Но едва он произнес: "Sire", как государь вышел из себя и резко ответил: "Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь говорить на другом языке"»{35}.
        Светский этикет, однако, не позволял «выходить из себя». Порой Николаю I приходилось раскаиваться за свою необузданную вспыльчивость перед подданными. Однажды во время маневров в Красном Селе он незаслуженно обругал «на чем свет стоит, не стесняясь в выражениях» генерала Пенкержевского, сообщает в письме к сестре Иосиф Виельгорский: «На следующее утро государь приглашает к себе всех генералов и, выйдя к ним, говорит с присущим ему благородством: "Господа, вчера я совершенно забылся перед генералом П[енкержевским]. Когда я командую войсками, то никак не могу сдерживаться и не выходить из себя. Мне уже сорок лет, а я до сих пор не преуспел в обуздании собственной вспыльчивости. Итак, господа, прошу вас впредь не принимать близко к сердцу мои слова, сказанные в гневе или раздражении. Ты же, Пенкержевский, прошу, прости меня; я не желал тебя оскорбить, будем друзьями". И он сердечно обнял генерала. Пенкержевский рыдал как ребенок и не мог ему отвечать»{36}.
        Случалось, даже обычно сдержанные императрицы теряли контроль над собой в присутствии своих подданных. Интересна характеристика Елизаветы Алексеевны, жены Александра I, которую дает ее фрейлина Роксандра Эделинг: «…императрице казалось, что ей на каждом шагу перечат. Она тревожилась, выходила из себя, нарушая тем свое достоинство и огорчая всех окружавших ее»{37}.
        Представительница петербургского «бомонда» А В. Богданович 2 марта 1893 года запишет в дневнике: «Сейчас говорил Самойлович, что слышал, что царица очень нервна, когда одевается куда-нибудь ехать, — булавками колет горничных, все сердится, так что царь должен за это всех отдаривать, чтобы выносили эти капризы»{38}. Речь идет о жене Александра III императрице Марии Федоровне.
        Императорские особы должны скрывать свои чувства от глаз посторонних. Ошибки вызывали недоумение, насмешку, а подчас и осуждение со стороны верноподданных. В «Дневнике» известного археолога, почетного члена Академии наук и Академии художеств И. И. Толстого содержится следующая запись (от 30 апреля 1907 года): «Сегодня ездил в Царское Село на бракосочетание Танеевой с лейтенантом Вырубовым… Свадьба была блестящая в присутствии государя и императрицы Александры Федоровны (которые были посажеными невесты), великих княжен Татьяны и Ольги Николаевны, вел. кн. Дмитрия Павловича и вел. княжны Марии Павловны. Были министр двора, обер-гофмаршал, оба обер-церемониймейстера, много флигель-адъютантов… Императрица во все время венчания плакала (!) и была ужасно красна. Ее поведение всех решительно поразило и невольно заставляло болтать присутствующих на свадьбе»{39}.
        «Придворная жизнь по существу жизнь условная, и этикет необходим для того, чтобы поддержать ее престиж, — отмечает в своих воспоминаниях А. Ф. Тютчева. — Это не только преграда, отделяющая государя от его подданных, это в то же время защита подданных от произвола государя»{40}.
        Иностранцев поражало рабское преклонение многих дворян перед монархом. Наши соотечественники также давали критическую оценку тем, кто «безотчетно во всем» подражал императору. «Так, когда однажды этот государь (Николай I. — Е.Л.), находясь в Петергофе же, на водосвятии в лагерной церкви кадетских корпусов, позабыл, войдя в церковь, снять перчатку с правой руки, то никто из присутствовавших военных, безотчетно во всем ему подражавших и следивших за каждым его движением, не посмел и подумать снять перчаток до тех пор, пока он, желая перекреститься, не снял свою с руки…»{41}.
        Однако неверно думать, что отношение дворян к монарху сводилось только к беспрекословному подчинению его воле. «Чувство привязанности к горячо любимому монарху, — писала графиня В. Головина, — несравненно ни с каким другим, чтобы понимать, его надо испытать»{42}.
        Ю. Арнольд, бывший студент Дерптского университета, вспоминает встречу с императором в 1830 году как одно из самых ярких жизненных впечатлений: «Когда я вступил в кабинет монарха, то какая-то священная дрожь пробежала по всему моему телу, и сердце ёкнуло у меня невольно: мне ведь всего было девятнадцать только лет. Николай Павлович стоял около письменного стола, одетый в форменный сюртук л.-гв. Кавалергардского полка; я отвесил поклон, держа треуголку левой рукою по предписанному правилу у шпаги, а правую руку по швам…
        Государь знаком приказал мне приблизиться.
        — Граф Егор Францович сказал мне, что он вами доволен. Я рад тому.
        Я низко поклонился; слезы у меня от умиления выступили на глазах, и невольно приложил я правую руку к сердцу…
        Затем император, милостиво кивнув головою, протянул руку и тем выразил, что аудиенция окончена. Я схватил эту руку отца отечества и от глубины сердца напечатлел на ней восторженный поцелуй пламенного благоговения и беспредельной любви верноподданного»{43}.
        «Как счастливы были лица, удостоившиеся улыбки царской или царского слова! Сколько генералов стояли навытяжку в ожидании этого счатья!»{44}.
        Монарха воспринимали не только как символ государства, но и дворянской чести. Именно через связь с верховной властью каждый дворянин ощущал свою принадлежность к избранному сословию.
        В мемуарах первой половины XIX века описание придворных церемоний занимает значительное место. Как свидетельствуют многие современники, после смерти императора Николая I их престиж стал падать. «К несчастью, этот дурной тон распущенности и излишней непринужденности все больше и больше распространяется со времени смерти императора Николая, строгий взгляд которого внушал уважение к дисциплине и выдержке дамам и кавалерам свиты не менее, чем солдатам его полков», — свидетельствует фрейлина двора двух российских императоров: Николая I и Александра II{45}.
        Фрейлины императорского двора были посвящены во все тонкости придворного этикета. «В то время при представлении во дворце к их императорским величествам фрейлины соблюдали придворный этикет: следовало знать, сколько шагов надо было сделать, чтоб подойти к их императорским величествам, как держать при этом голову, глаза и руки, как низко сделать реверанс и как отойти от их императорских величеств; этому этикету прежде обучали балетмейстеры или танцовальные учители»{46}.
        Несмотря на всю сложность и изощренность придворного этикета, он, по мнению многих современников, был крайне необходим. «Там, где царит этикет, придворные — вельможи и дамы света, там же, где этикет отсутствует, они спускаются на уровень лакеев и горничных, ибо интимность без близости и без равенства всегда унизительна, равно для тех, кто ее навязывает, как и для тех, кому ее навязывают»{47}.
        Важность придворного этикета осознавал и А. С. Пушкин. «Где нет этикета, — писал он в "Путешествии из Москвы в Петербург", — там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное. Нехорошо прослыть невежею; неприятно казаться и подслужливым выскочкою»{48}.

    Глава II.
    «Чиноположению с тою же строгостию следуют в публике, как этикету при дворе»{1}

        «Когда приходится иметь дело с этой страной, тем паче в случаях особливой важности, надобно постоянно повторять одно и то же: чин, чин, чин и ни на минуту о сем не забывать. Мы постоянно обманываемся из-за наших понятий о благородном происхождении, которые здесь почти ничего не значат. Не хочу сказать, будто знатное имя совсем уж ничто, но оно все-таки на втором месте, чин важнее. Дворянское звание лишь помогает достичь чина, но ни один человек не занимает выдающегося положения благодаря одному лишь рождению; это и отличает сию страну от всех прочих», — писал в 1817 году граф Жозеф де Местр графу де Валезу{2}.
        Действительно, российский дворянин обязан был служить «Отечеству и Государю». Военная служба считалась более престижной по сравнению с гражданской. «Военная каста» высокомерно называла штатских (фрачных) «рябчиками». Поступок И. И. Пущина, оставившего военную карьеру и перешедшего на «статскую службу», вызвал недоумение современников. «Происходя из аристократической фамилии (отец его был адмирал) и выйдя из лицея в гвардейскую артиллерию, где ему представлялась блестящая карьера, он оставил эту службу и перешел в статскую, заняв место надворного судьи в Москве. Помню и теперь, — свидетельствует Н. В. Басаргин, — как всех удивил тогда его переход и как осуждали его, потому что в то время статская служба, и особенно в низших инстанциях, считалась чем-то унизительным для знатных и богатых баричей. Его же именно и была цель показать собою пример, что служить хорошо и честно своему отечеству все равно где бы то ни было…»{3}.
        На профессиональное творчество смотрели как на унизительное для дворянина занятие. Творчество воспринималось только как «благородный досуг». В мемуарной литературе находим немало тому подтверждений.
        «Обвинения на меня сыпались отовсюду, — вспоминает граф Ф. П. Толстой. — Не только все родные, кроме моих родителей, но даже большая часть посторонних упрекали меня за то, что я первый из дворян, имея самые короткие связи со многими вельможами, могущими мне доставить хорошую протекцию, наконец, нося титул графа, избрал путь художника[8], на котором необходимо самому достигать известности. Все говорили, будто я унизил себя до такой степени, что наношу бесчестие не только своей фамилии, но и всему дворянскому сословию»{4}.
        Учительское поприще также считалось делом не дворянским. «Я отказался от гражданской службы и вступил в учительское звание, — пишет Н. И. Греч. — Достойно замечания, что это восстановило против меня многих моих родственников. Как можно дворянину, сыну благородных родителей, племяннику такого-то, внуку такой-то, вступить в должность учителя!»{5}.
        Поступая же на сцену, дворяне утрачивали свои права. Известный писатель С. Т. Аксаков был в молодости страстным театралом и актером-любителем. В начале века, будучи мелким чиновником, он был принят в доме адмирала А. С. Шишкова. «Старики-посетители, почетные гости Шишковых, заметили меня, — вспоминал он много лет спустя, — а более всех жена Кутузова… приветствовали меня уже не казенными похвалами, которыми обыкновенно осыпают с ног до головы всех без исключения благородных артистов. Кутузова изъявила мне искреннее сожаление, что я дворянин, что такой талант, уже мною обработанный, не получит дальнейшего развития на сцене публичной…»{6}.
        «По понятиям того времени, — отмечает в своих записках Д. Н. Свербеев, — каждому дворянину, каким бы великим поэтом он ни был, необходимо было служить или, по крайней мере, выслужить себе хоть какой-нибудь чинишко, чтобы не подписываться недорослем»{7}.
        «…Мне минуло 16 лет, и нужно было подумать о службе, разумеется, военной, потому что статская была немыслима для юноши хорошего дома, — пишет граф Д. Н. Толстой. — Жить без службы, не иметь чина, целый век подписываться "недорослем из дворян", позорнее этого ничего нельзя было придумать»{8}.
        Известно, что князь Голицын, приятель А. С. Пушкина, никогда не служивший и поэтому не имевший чина, до старости писал в официальных бумагах: «недоросль».
        Принцип сословной иерархии, зависимость нижестоящего от вышестоящего определяли нормы поведения дворянина как на службе, так и в повседневной жизни. Непременной обязанностью чиновного дворянства были визиты к начальству в праздники и высокоторжественные дни: «…чиновный люд не мог и думать, под страхом административных взысканий, не явиться в Новый год или царские дни с поздравлением к своему начальству, начиная с низшего до высшего — губернатора. Чтобы поспеть туда и сюда чиновники с раннего утра были на ногах, а побогаче в экипажах, в мундирах и треугольных шляпах, несмотря ни на какой дождь или мороз»{9}.
        О пасхальных визитах рассказывает бывший французский пленный де Серанг, вспоминая свое пребывание в Петербурге после войны: «Существует обычай делать в Пасху визиты по всем начальствующим лицам (autoritis), причем и здесь говорят друг другу: "Христос воскресе!" и целуются без различий ранга и звания»{9}.
        «Несколько раз в год чиновники хозяйственного отделения являлись к нам в дом поздравить отца с новым годом, со светлым праздником, со днем именин, — вспоминает В. И. Танеев. — Они приезжали на нескольких извозчиках с делопроизводителем во главе.
        Их было много. Извозчики занимали значительную часть площади, на которой стоял наш дом. (Кроме делопроизводителя никто не позволял себе въезжать во двор.) Чиновники наполняли у нас всю небольшую залу. Они были в мундирах и с треугольными шляпами в руках. Они не смели садиться. Делопроизводитель выстраивал их в ряд, и они ждали, когда отец выйдет из кабинета.
        Он выходил одетый, красивый, величественный.
        Руки он им не подавал. Всем говорил "ты", кроме делопроизводителя, да и за делопроизводителя я не могу ручаться.
        Делопроизводитель представлял чиновников и поздравлял от имени всех. Чиновники вторили ему, мычали несколько слов хором.
        Представление и поздравление продолжалось две-три минуты. Иногда отец говорил чиновникам краткую речь, из содержания которой они могли усмотреть, что они должны "стараться". Отец удалял их торжественным поклоном и жестом правой руки и скрывался в кабинете. Они кланялись, теснились в передней и уезжали опять попарно на своих извозчиках»{10}.
        Подчиненный не смел отказаться от приглашения начальника. Балетмейстер И. Вальберх жалуется в письме жене: «Сегодня вечером дал было слово быть с Микулиным у Степана Ананьевича, но Нарышкин[9] пригласил к себе, а его приглашение есть приказ: иначе назовет свиньей, хотя у родного было бы веселей»{11}.
        «Неслыханная дерзость» со стороны подчиненного — «первым протягивать руку начальнику». Если чиновник приглашал начальника к себе в гости, он непременно должен был заранее оповестить его о других приглашенных лицах. Об этом читаем в записках А. Кочубея:
        «Генерал-губернатор был со мною в хороших отношениях, несмотря на то что он имел весьма неприятный вспыльчивый характер, многим без всякой причины наделал неприятностей, после чего перестал приглашать их к себе и не желал с ними видеться.
        Я со своей стороны находил, что многие из этих лиц соединяли в себе все качества порядочных людей, а потому продолжал с ними знакомство и постоянно приглашал их к себе в дом. Будучи обязан приглашать к себе и генерал-губернатора, я должен был каждый раз предупреждать его, что такие-то лица будут у меня, не будет ли это ему неприятно. На это он постоянно отвечал: "Пожалуйста, не беспокойтесь, мне так приятно бывать у вас, что я никогда не позволю себе выразить какую-нибудь неприязнь или нерасположение к тем лицам, которые у вас будут приняты". И он, действительно, сдержал свое обещание»{12}.
        Англичанка Кэтрин Вильмот, гостившая у княгини Дашковой, сообщала в письме: «Только что я поднялась к себе, оставив нескольких обычных визитеров. Чувства уже несколько притупились, потому меня в настоящее время не так поражают здешние манеры, во многом отличающиеся от тех, к которым я привыкла. Например, ни один человек не осмеливается сесть без приглашения в присутствии высокопоставленной особы. Княгиня в эту минуту, сидя на диване, ведет беседу, а полдюжины князей стоят перед ней со шляпами в руках. Визитеры в небольших чинах редко проходят в комнаты, а чаще стоят за дверями, переминаясь с ноги на ногу»{13}.
        Нельзя было сидеть, если присутствующий в том же помещении старший по чину или положению стоял.
        «Однажды Блудов, говоря о той эпохе и вспоминая разные анекдоты, говорил: "После обеда пили мы кофий, граф Каменский сидел в креслах, а мы все вокруг него стояли…" "Как, — прервал я, — неужели перед Каменским не садились?" "Нет, — отвечал Блудов со своей добродушно-иронической улыбкой, — теперь это понять трудно, а в то время перед начальством не принято было садиться! Сановники александровского времени считались еще людьми прогресса — употребляя новомодное выражение — потому что принимали подчиненных своих в сюртуке и сидя, а не в халате и лежа, как делали Потемкин и сановники его эпохи"»{14}.
        Современникам была известна, например, привычка Ф. Ф. Вигеля, не терпевшего, чтобы его подчиненные сидели в его присутствии даже в светской гостиной. Характеристику, которую он дал М. С. Воронцову, можно вполне отнести и к самому Ф. Ф. Вигелю: от «подчиненных своих он требует знаков нижайшей покорности».
        В театре, например, до начала спектакля офицеры не садились, чтобы не вскакивать со своих мест при появлении в ложах того или иного старшего офицера или генерала.
        Офицер лейб-гвардии Преображенского полка вспоминает о существовавшем тогда воинском постановлении «по отношению поступков нижних чинов в смысле строжайшей тогда субординации и чинопочитания, как например, что младший никогда не мог обсуждать действий старшего. Младший пред старшим в чине стоял, погруженный в молчание, а старший, опираясь на свою власть, иной раз, быть может, этим и пользовался и в гневе своем не стеснялся ни перед чем и ни перед кем…»{15}.
        Военные должны были строго соблюдать этикет и в неофициальной сфере общения. Г. А. Римский-Корсаков был исключен из гвардии за то, что позволил себе за ужином после бала расстегнуть мундир. «Этого было достаточно: Васильчиков послал сказать ему, что он показывает дурной пример офицерам, осмеливаясь забыться до такой степени, что расстегивается в присутствии своих начальников, и что поэтому он просит его оставить корпус! Корсаков тотчас подал в отставку совсем»{16}.
        Рассказ Н. А. Тучковой-Огаревой несколько отличается от версии, изложенной выше: «Корсаков был однажды приглашен, вместе с прочими гвардейскими офицерами, в Зимний дворец на обед, данный государем Николаем Павловичем гвардейским офицерам. В то время военные ужасно затягивались; после обеда Корсаков имел привычку расстегивать одну пуговицу у мундира. Кн. Волконский, бывший тогда министром двора, заметив это, подошел к Корсакову и очень вежливо сказал ему по-французски:
        — Colonel, boutonnez vous, je vous prie[10], — и прошел далее, но Григорий Александрович оставил это замечание без всякого внимания. Обходя еще раз сидевших за столом офицеров, кн. Волконский вторично напомнил Корсакову, что нельзя расстегиваться во дворце. Он говорил по-французски, и Григорий Александрович отвечал ему с раздражением на том же языке:
        — Voulez-vous, prince, que j'étouffe[11]?
        С этими словами он встал из-за стола и удалился тотчас из дворца. На другой день он подал в отставку и оставил службу навсегда»{17}.
        За «расстегнутый ворот» могло последовать и более суровое наказание: «Кауфман, сын генерала, командующего Кильской крепостью, офицер, ученик Высшего инженерного училища, переходил улицу, направляясь к товарищу, чтобы вместе с ним заниматься. Воротник у него был расстегнут. К своему несчастью, он встретил великого князя Михаила, и тот на пять лет разжаловал его в солдаты саперных войск»{18}.
        Многие начальники были убеждены, что «самое ничтожное отступление от дисциплины, как червь, подтачивает все устои и основы русского государства и внедряет в умы подчиненных опасное шатание мысли»{19}.
        Для того чтобы вызвать на дуэль начальника, подчиненный должен был уйти в отставку: «Равинин вышел в отставку, чтоб иметь право вызвать на дуэль своего бывшего начальника; этого, однако же, он не сделал…»{20}.
        Ни один чиновник, ни один офицер не имели права жениться без разрешения начальства. Павел I в 1800 году предписал всем генералам, штаб- и обер-офицерам «испрашивать разрешение на брак» лично у него. После 1808 года военнослужащие, желающие вступить в брак, подавали рапорт на имя командующих армиями и корпусами, после 1849 года — командиров полков{21}.
        В апреле 1822 года П. А. Вяземский писал из Москвы А. И. Тургеневу: «Целая Москва исполнена Павлом Бобринским, который живет здесь за ремонтом. На днях, тайком от матери и всех, женился он на вдове старого Собакина, польке, урожденной Белинской. Он проказил здесь на все руки, а теперь довершил бурную молодость свою последнею проказою… Сейчас иду к нему на гауб-вахту[12], куда его посадили за то ли, что женился без позволения начальства, или за другое, не знаю»{22}.
        Сохранилось письмо от 1 марта 1839 года, написанное по-французски и адресованное Ф. И. Тютчевым, находившимся в должности первого секретаря русской миссии в Турине, министру иностранных дел К. В. Нессельроде:
        «Граф,
        не могу выразить, как тяжела мне необходимость столь часто докучать вашему сиятельству своими личными делами; но никогда еще, быть может, подобная необходимость не была мне столь тягостна, как ныне.
        Не входя в объяснения, которые были бы здесь неуместны и, вероятно, имели бы тот недостаток, что не заключали бы в себе ничего для вас нового, я обращаюсь, граф, к вашей снисходительной доброте, или, лучше сказать, к вашему великодушию в надежде, что вы доброжелательно отнесетесь к той просьбе, в отношении которой я решаюсь испрашивать ваше благосклонное представительство.
        Предмет этой просьбы — разрешение вступить в брак»{23}. Далее следуют сведения об особе, с которой Тютчев пожелал «сочетаться браком». Ровно через полтора месяца, 15 апреля, Нессельроде пишет ответное письмо, где дает Ф. И. Тютчеву разрешение на брак с баронессой Дёрнберг.
        На прогулке «лицо, занимающее низшую должность, должно находиться по левую руку своего спутника».
        Однако существовала и «другая модель взаимоотношений» начальника и подчиненных: «в служебном отношении строгая субординация, но вне оной все равны»{24}.
        «Помню, что, по какому случаю, я не упомню, был полный обед в Новой деревне. На оном присутствовал и полковой наш командир Николай Иванович Депрерадович. Шампанское лилось рекой… Обед продолжался долго, и зело все нагрузились и зачали все ловкостью в прыганье отличаться, и в том числе и Депрерадович»{25}.
        «Начальник мой, Александр Григорьевич, — вспоминает В. А. Соллогуб, — отличался, как и брат его, известный всему Петербургу граф Сергей Григорьевич Строганов, сухим и даже резким видом, в душе же он был человек и добрый, и благонамеренный, хотя не отличался тою благотворительностью, какою славился в Петербурге его брат Сергей Григорьевич; между мной и графом Строгановым существовали странные отношения; утром, когда я являлся к нему по службе, он сидел у своего письменного стола и принимал меня чисто по-начальнически, он никогда не подавал мне руки, и я стоя докладывал ему о возложенных на меня им поручениях или выслушивал его приказания; затем я откланивался и уходил; но по возвращении домой человек докладывал мне, что от генерал-губернатора приходил курьер с приглашением на обед. Когда я являлся на приглашение, я точно встречал совершенно другого человека; с ласковой улыбкой на совершенно изменившемся лице, с протянутой рукой. Строганов шел мне навстречу, не только любезно, но, можно сказать, товарищески разговаривая со мною обо всем: после обеда, куря, мы вдвоем играли на биллиарде часов до одиннадцати вечера; затем я уходил, но на следующий день утром опять заставал своего начальника таким же ледянисто-сухим, как всегда»{26}.
        В следующем анекдоте речь идет о графе А. И. Остермане-Толстом. «Однажды явился к нему по службе молодой офицер. Граф спросил его о чем-то по-русски. Тот отвечал на французском языке. Граф вспылил и начал выговаривать ему довольно жестко, как смеет забываться он пред старшим и отвечать ему по-французски, когда начальник обращается к нему с русскою речью. Запуганный юноша смущается, извиняется, оправдывается, но не преклоняет графа на милость. Наконец, отпускает он его; но офицер едва вышел за двери, граф отворяет их и говорит ему очень вежливо по-французски: "У меня танцуют по пятницам; надеюсь, что вы сделаете мне честь посещать мои вечеринки"»{27}.
        Тем не менее, даже «вне службы», «не должно никогда забываться пред высшими и следует строго держаться этого правила вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а, напротив, из уважения к себе и из личного достоинства». В подтверждение сказанного П. А. Вяземский приводит следующий анекдот: «Великий Князь Константин Павлович до переселения своего в Варшаву живал обыкновенно по летам в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые гвардейские полки. Одним из них, кажется, конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 году). Он был краснобай и балагур… Великий князь забавлялся шутками его. Часто, во время пребывания в Стрельне, заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться. Великий Князь остановил его, усадил и разговаривал с ним с полчаса. В продолжение лета несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в мундирную форму и извинения, что он застигнут врасплох, выражались все слабее и слабее. Наконец, стал он в халате принимать Великого Князя, уже запросто, без всяких оговорок и околичностей. Однажды, когда он сидел с Великим Князем в своем утреннем наряде, Константин Павлович сказал: "Давно не видал я лошадей. Отправимся в конюшни!" — "Сейчас, — отвечал Раевский, — позвольте мне одеться!" — "Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем! Коляска моя у подъезда".
        Раевский просил еще позволения одеться, но Великий Князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись они в коляске, как Великий Князь закричал кучеру: "В Петербург!" Коляска помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал кучеру остановиться, а Раевскому сказал: "Теперь милости просим, изволь выходить!" Можно представить себе картину: Раевский в халате, пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта»{28}.
        При этом сам великий князь Константин Павлович позволял себе принимать подданных в «белом холстинном халате». «Оттенки его благосклонности или гнева к тому или другому лицу выражались прежде всего в той одежде, в которой он выходил к явившимся или вытребованным к нему лицам. Если цесаревич был в своем обычном белом холстинном халате, то не было никакого сомнения в его отменной благосклонности к тем, кого он принимал в таком наряде. Если он был в сюртуке без эполет, то это, относительно его расположения, означало ни то ни се; при эполетах на плечах цесаревича — дело становилось плохо; но когда он выходил в мундире, а тем более в парадной форме, то в первом случае надобно было ожидать бурю, а в последнем — страшного урагана»{29}.
        Не случайно 23-летний Пушкин дает в письме младшему брату Льву следующее наставление: «Будь холоден со всеми, фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой»{30}.
        Как сказано в книге «Благовоспитанный, или Правила учтивости», фрагменты из которой печатались в «Сыне Отечества», начальнику следует оказывать «все знаки уважения», не выходя из «известных границ». «Крайности, в кои народы впадают с сей стороны, суть:
        1-е Дух унижения;
        2-е Презрение или дерзость»{31}.
        По словам В. И. Танеева, его отец был «чрезвычайно любезен» с начальством и почтителен «с теми, кого он считал выше себя. Но при всей этой почтительности он держал себя так, что никогда не нарушал своего достоинства»{32}.
        В воспоминаниях В. Е. Якушкина о М. И. Муравьеве-Апостоле приводится характерный эпизод: «…Матвей Иванович служил адъютантом у князя Репнина. Кстати будет передать случай, который припомнился мне из рассказов Матвея Ивановича и который характерен и для начальника, и для подчиненного, вообще для своего времени. Вскоре по назначении Матвея Ивановича адъютантом кн. Репнин как-то обратился к нему с распоряжением подавать лошадей; Матвей Иванович позвонил и сказал вошедшему слуге, что князь хочет ему что-то приказать; Репнин повторил слуге свое приказание. Несмотря на это маленькое столкновение, кн. Репнин всегда оставался очень расположенным к Муравьеву, хотя, конечно, никогда уже не давал ему лакейских поручений»{33}.
        Злопамятный Николай I не прощал подобных «столкновений». «Василий Сергеевич Норов, брат Норова (Абрама), бывшего впоследствии министром просвещения, был известен как храбрейший офицер. У него была неприятная история с великим князем Николаем Павловичем, когда он был еще в полку, а великий князь командовал бригадою. Раз великий князь, разгорячась, забылся до того, что взял Норова за пуговицу. Норов оттолкнул руку, сказав: "Не трогайте, Ваше высочество, я очень щекотлив". Поэтому, когда Норова после 14 декабря арестовали и привезли во дворец, то Николай Павлович до того разгорячился, что сказал: "Я знал наперед, что ты разбойник тут будешь", — и начал осыпать его бранью. Норов сложил руки и слушал хладнокровно»{34}.
        В эпоху царствования Александра I, по словам Ф. Булгарина, «наступил перелом в нравах административных и частных, и мало-помалу начала исчезать грубость, неприступность и самоуправство»{35}.
        Начальники были вынуждены говорить своим подчиненным вместо привычного «ты» — «вы».
        Примечателен рассказ А. И. Дельвига, двоюродного брата известного поэта Антона Дельвига: «В III отделении бывший шеф жандармов граф Бенкендорф дал строгий выговор Дельвигу за означенные заметки и предупреждал, что он вперед за все, что ему не понравится в "Литературной газете"[13] в цензурном отношении, будет строго взыскивать… В ноябре Бенкендорф снова потребовал к себе Дельвига, который введен был к нему в кабинет в присутствии жандармов. Бенкендорф самым грубым образом обратился к Дельвигу с вопросом: "Что ты опять печатаешь недозволенное?" Выражение ты вместо общеупотребительного вы не могло с самого начала этой сцены не подействовать весьма неприятно на Дельвига»{36}.
        Тем не менее обращение на «ты» к подчиненному было широко распространено, несмотря на «перелом в нравах административных»: «…в то время всякий чиновный старик всем без исключения молодым людям говорил ты; главнокомандующий обращался на ты к заслуженным генералам; даже департаментский экзекутор говорил ты молодому чиновнику университетского образования, так как он был выше его несколькими чинами; да и четверть века позднее многоопытный Чичиков действительно никак не мог понять, отчего Тентетников обиделся на генеральское ты»{37}.
        В отличие от Александра I Николай I обращался к своим подданным на «ты». «Говоря всем, не только приближенным, но и вообще известным ему "ты", император Николай на бумаге никогда не называл никого иначе, как "вы"»{38}.
        «Все императоры, до Александра II включительно, обращались всегда ко всем своим подданным, без различия возраста и положения, на "ты". Александр II переходил на "вы" только тогда, когда начинал сердиться. Из великих же князей последними, говорившими "ты", были сыновья Николая I, сыновья же Александра II обращались уже на "вы". Император Александр III не изменил этому и по вступлении своем на престол{39}.
        «Эта манера говорить "ты" всем старым и молодым, обычная как для государя, так и для великих князей при дворе Александра II и раньше, окончательно вывелась уже при Александре III, который ко всем обращался на "вы".
        Старую привычку сохранили лишь великие князья старшего поколения, братья Александра II, да и это лишь по отношению к тем, кого они знавали в молодости»{40}.
        Вежливые начальники, говоря «ты» подчиненному, все же старались «смягчить» обращение, добавляя к местоимению какие-нибудь ласковые слова. Подобных примеров в мемуарной литературе можно отыскать немало.
        «В том же году марта 11-го назначен был командиром нашего полка генерал-майор Николай Фадеевич Воропанов, впоследствии генерал-адъютант… Офицерам почти всем говорил "ты", прибавляя: "любезный-с"»{41}.
        «Андрей Николаевич (Соковнин. — Е.Л.) был членом Московского Человеколюбивого Общества и впоследствии был избран в вице-президенты этого общества. Имел на шее Владимира и в петлице Анну, держал себя с достоинством, как подобает истинному президенту. С чиновниками обращался гордо, говорил им: "ты, братец, сударь" — и все это так величественно»{42}.
        «Никитин сохранил привычку русского восемнадцатого века говорить ты всем своим подчиненным без исключения и никогда не позволял им садиться перед собой (исключая, разумеется, времени обедов и ужинов)…
        Василий Андреевич выносил все причуды Никитина; в семь часов утра являлся к нему в кабинет в мундире и, стоя на ногах часа по два и по три, выслушивал постоянно слова: "Ты, братец"»{43}.
        Как пишет А. Дюма в «Путевых впечатлениях», слово «голубчик» — «распространенное русское обращение, которое обычно употребляется высшим лицом по отношению к нижестоящему»{44}. «Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди…»{45}.
        Подчиненные обращались к своим начальникам в соответствии с установленными формами обращения к особам разных чинов. Введенная в конце царствования Петра I «табель о рангах» устанавливала 14 ступеней, или классов чинов как в военной, так и в гражданской службе. К лицам I и II классов обращались «ваше превосходительство», к особам III и IV классов — «превосходительство». «Вашим высокородием» именовались представители V класса. Обращение «ваше высокоблагородие» относилось к особам VI — VIII классов. К лицам IX — XIV классов обращались «ваше благородие». Правда, последнее обращение было применимо в быту к любому дворянину независимо от его чина. Известен рассказ современника о том, как Ф. М. Достоевский, будучи ординарцем, представлялся великому князю Михаилу Павловичу: «…он оробел и вместо следующей фразы: "К вашему императорскому высочеству" громко сказал: "К вашему превосходительству". Этого было довольно, чтобы за это досталось и начальству, и самому ординарцу»{46}. В. С. Межевич, редактор «Ведомостей Санкт-Петербургского градоначальника и столичной городской полиции», был посажен под арест на две недели за то, что он «в официальном известии напечатал вместо "его высочество великий князь Михаил Павлович" просто "князь Михаил Павлович"»{47}.
        На аудиенции не положено было «заговаривать первому» с начальником, «но терпеливо ждать предложенного вопроса и тогда лишь ответить». К вышестоящему следовало обращаться «в третьем лице, всегда добавляя должный титул».
        С особой точностью должен был соблюдаться этикет в письмах к старшему по чину. «В письмах к равным себе число ставится вверху листа, к старшим же внизу. Замечание сие гораздо важнее, нежели думают: не одному отказано от места, которое бы его обогатило, за то только, что он ошибся в такой безделице.
        Белое место между словом "Милостивый Государь" и первою строкою письма должно быть соразмерно достоинству того человека, к которому пишешь»{48}.
        «Когда старший пишет к младшему, то обыкновенно при означении звания, чина и фамилии он подписывает собственноручно только свою фамилию; когда младший пишет к старшему, то сам подписывает звание, чин и фамилию»{49}.
        «Должно предуведомить читателей, что прибавочное местоимение: мой, моему, приставляемое к Милостивому Государю, есть всегда знак, что вы получаете письмо от высшего себя, от барина, вас превосходящего, хотя бы и не превосходительного»{50}.
        Заслуживает внимания рассуждение П. А. Вяземского: «В обществе нужна некоторая подчиненность чему-нибудь и кому-нибудь. Многие толкуют о равенстве, которого нет ни в природе, ни в человеческой натуре. Ничего нет скучней томительней плоских равнин: глаз непременно требует, чтобы что-нибудь, пригорок, дерево, отделялось от видимого однообразия и несколько возвышалось над ним. Равенство перед законом дело другое. Но равенство на общественных ступенях — нелепость»{51}.
        А слова князя Ф. Н. Голицына о пользе чинопочитания и о вреде корысти звучат как никогда актуально: «Некоторая строгость с русскими подчиненными от начальствующего весьма нужна: кто заслуживает штраф или наказание, без упущения да наказан будет. Сие непременно нужно к сохранению порядка. Строгость же вознаграждается одобрением к повышениям, знаками за усердие и т. п. Но отчего же столь трудно и мудрено все сие целое, составляющее все части государственного правления, содержать в некотором постоянном порядке? От начальствующих вельмож. У них изглаживается в сердцах истинная любовь к Отечеству, возрождается же на место оной корысть и собственные выгоды. Нравы портятся, и хотя бы за ними было особое наблюдение невозможно, кажется, им в продолжительности одинаковыми быть»{52}.

    Что молодой человек должен наблюдать, касательно особ высшаго состояния{53}[14]

        «Естьли должно быть у человека почтеннаго в его доме, или где он находиться будет, то осведомясь в передних комнатах, где он присутствует, итти туда тихо, и, войдя в комнату, сделать ему учтивый поклон; не спрашивать его: "все ли вы в добром здоровье", но свидетельствовать свое глубочайшее почтение. Естьли же он занимается чтением, письмом, или каким упражнением, так что не приметит вошедшаго, то должно ожидать, пока он кончит то, или пока он сам приметит вошедшаго и обратится к нему для разговора.
        Когда он пригласит сесть, то должно тому повиноваться; но избирая последнее место, которое всегда у дверей почитается, в кои мы вошли. Но естьли той особе угодно будет указать нам другое место; то, по некоторой учтивой отговорке, сему повиноваться должно, и не утруждать ее, чтоб она о том раза три напоминала.
        Когда же, входя в комнату, увидим, что в ней много других особ, и когда они сделают честь, при входе нашем встанут с своих мест; то, по приглашении нас сесть, стараться, чтоб не занять чье чужое место.
        Естьли знатная особа просит нас оставить учтивости и в ея присутствии более смелости взять; то мы, поблагодаря за то учтивым поклоном, не должны дерзнуть исполнить того в самом деле; ибо с знатными вольное с лишком обращение легко их оскорбить может.
        Надобно в поступках своих благородную иметь непринужденность; но чрезмерно свободное обхождение с знатными покажет нашу наглость, или глупое тщеславие, показать другим, что мы обходимся с знатными, как с ровными себе.
        Разговор начать всегда особе почтенной предоставить должно, и когда она говорит, то должно внимательно ее слушать; чтоб того, что она уже сказала, себе повторить ее не заставить; но не должно ея словам и удивляться, розиня рот, как говорится. Глупее еще делают те, кои видя знатную особу смеющуюся, сами — часто не зная чему — во все горло хохочут.
        Особа естьли говоря медлит что произнести, не надобно ей подсказывать, разве она нас о том попросит. Естьли особа всех вообще о чем спрашивает, не пристойно соваться первому отвечать.
        Разговор особы знаменитой прерывать и приплетать свои к тому речи есть дерзость; но когда спросят нашего о чем нибудь мнения, то кратко и ясно должны мы оное сказать, не давая однакож в речах своих знать, что мы умнее той особы, или лучше ее о том знаем; ибо не приятно самолюбию человеческому, когда люди, будучи ниже нас, хотят казаться умнее нас. Когда же непременно должно сказать нечто такое, о чем мы имеем большее сведение, нежели та особа; то стараться так то ей пересказать, чтоб не показалось, что мы хотим ту особу учить.
        Когда должно будет сказать некоторое похвальное приветствие знатной особе, то очень осторожно то делать надобно, чтоб не показалось оно лестью, но казалось бы совершенно от сердца происходящим; при похвалах знатной особе не должно и себя унижать, дабы не явить в себе подлаго духа.
        Знатные особы привыкши уже быть во всем похваляемы, не терпят себе противоречия; а по тому, естьли иногда что нужно отрицать знатной особе, то весьма искусно в том поступать надобно, чтобы их не раздражить. "Нет, это не правда", сказать таким образом было бы грубо; надобно умягчить отрицание свое так, чтоб оно даже и не казалось отрицанием; но будьто мы из их же слов о том так заключаем.
        Грубо будет так же, естьли мы особу какую о чем либо прямо спрашиваем; но надобно искусным образом в словах сделать оборот, чтоб то не казалось прямым вопросом, а нам бы сказали, о чем мы знать хотим.
        Весьма непристойно, разговаривая с знатною особою, сравнивать что нибудь с нею, говоря, что он с вас будет ростом, у него такия же ноги, как у вас и проч.
        Естьли почтенная особа, говоря про отсутствующаго кого, спрашивает о нем нас, какого он поведения, или о чем другом, сему подобном; то, естьли мы знаем его с хорошей стороны, отозваться об нем столько хорошо, сколько мы знаем; а естьли мы ведаем его с худой стороны, с учтивостью отказаться о том незнанием; естьли же мы уверены, что особа, нас спрашивающая, знает все, и нам уже нельзя о том молчать, то должно весьма не много о нем говорить; и, естьли можно, извинить его постараться, дабы не показать в себе клеветливаго духа.
        Во время разговора, как в речах, так и в движении телесном, должно показывать глубокое почтение к особе, с которою разговариваем: не забывать также употреблять в разговоре и титул той особы. Голос в разговоре должен быть тихой, и возвышаться, или унижаться, по мере разстояния от нас той особы, с которою говорим.
        Естьли почтенная особа со стула встанет, тогда и мы встать должны; естьли бы случилось, что такая особа уронила что нибудь не нарочно, учтивость требует, чтоб немедленно то ей поднять; но отнюдь не допустить ее до того, чтоб она, естьли мы что уроним, подняла.
        По приглашении нас к столу, должны мы дать время всем сесть, стараясь занять последнее место; естьли же сам хозяин, или другой кто, по его приказанию, управляющий местами в столе, пригласит нас сесть на какое либо место; то мы должны тому повиноваться.
        Когда мы бываем на вольном воздухе с особою, которую мы почитаем, то не должны накрывать голову шляпою, а естьли она и прикажет это сделать, то учтиво от того отказаться; естьли же в другой раз о том напомянет, то должно уже тому повиноваться. Но есть особы, кои сколько бы нас не просили о том, почтение наше должно быть столь велико, что мы никогда осмелиться не должны в их присутствии быть с покрытою головою. Естьли же погода сурова, и состояние нашего здоровья требует, чтоб голова была накрыта, то искусным образом, говоря, что "на дворе холодно", или "ветрено", или иначе как, довести до того, чтоб пригласили нас накрыться. Нет ничего глупее и смешнее, ежели бы кто из обыкновенных людей сказал знатной особе: "пожалуйте накройтесь".
        Посылать поклоны, кому бы то ни было, чрез особу почтенную, не пристойно.
        При выходе от человека почтеннаго и особливо, естьли еще он занят чем, стараться тихо выйти, чтоб его не заставить для нас вставать; не обезпокоить так же и прочих, кои с ним находятся.
        Естьли почтенная особа не здорова, а нужда требует быть у ней; то самому не обезпокоивать ее своим приходом; но велеть ей доложить, и ожидать, когда она позволит к себе войти; в таком случае весьма кратко и тихо должно с нею разговаривать, стараясь не утомить ее длинным разговором; и, как можно скорее, окончить посещение.
        И как много случаев быть может, где молодому человеку с особами знатными обращение иметь будет нужно, которыя все описать не возможно, а тем менее их в правила приводить; то замечать надобно, как в таких случаях умные люди поступают»[15].

    Наставление, как сочинять и писать письма{54}

        Общие же части суть: заглавие, подпись, надпись, год, месяц, число, место.
        Когда пишем к великим людям, то надобно наблюдать следующее в рассуждении заглавия:
        1.Когда письмо к Императору или к Королю, то надлежит оставить, по должности нашей и по их чести, между заглавием Всемилостивейший Государь и починным словом письма почти половину белого места на странице. То же наблюдается по мере, когда пишем к Принцам, к знатным Боярам, смотря по их чину, и к прочим особам, коим мы обязаны изъявлять наше почтение.
        2.От краю бумаги надобно отступить на два или три перста шириною или по мере чести и чина особы, к которой пишем. То ж наблюдать должно и снизу листа.
        3.Естьли письмо не очень велико, то лучше повторять Ваше Величество, Ваше Высочество, Ваша Светлость, Ваше Сиятельство, Ваше Превосходительство, кому что прилично, и начинать сии слова большими буквами, нежели употреблять, Вы или Вам, потому что в малых строках будет казаться сие непочтительство.
        4.Ежели ж, напротиву того, письмо длинно, то можно иногда поставить Вы для избежания частого повторения, выключая Императора, Королей и Принцев.
        5.Надлежит примечать, что когда пишут к знатнейшим особам, то никогда не вносят в первую строку или в первый отдел письма заглавия или имени той особы, так, как поступают в письмах к приятелям или не к знатным людям; но только повторяют его посредине или в конце, когда личное местоимение кончит часть периода или отдела, с сим изъятием, что когда пишем к знатным особам, то употребляется красивее местоимение Ваше с именем достоинства, ему принадлежащего.

        Пример
        Сие зависит:
        от Вас, Всемилостивейший Государь,
        от Вашего Величества
        Оное принадлежит:
        Вам, Всемилостивейший Государь, Вашему Высочеству
        Уже давно.
        Милостивый Государь,
        Милостивая Государыня, что я честь имею быть.

        6.Должно остерегаться, чтоб не поставить вышепомянутых чинов и тому подобных после действительного глагола и перед каким другим существительным именем, чтоб не сделать двусмысленной речи, которую сии чины, сообщенные с существительным именем в одной строке, приключить могут.

        Пример
        Я сего дня купил, Милостивый Государь, лошадь. Ко мне сего дня на двор взбежала изрядная, Государыня, лошадь.
        У меня есть изрядный, Милостивый Государь, борзой кобель.
        Безделица, Ваше Сиятельство: не извольте трудиться.

        7.Ни к кому не должно подписываться Ваш раб, кроме самого Государя.
        8.Когда пишем к ближним приятелям, или к своим подчиненным, и кои ниже нас состоянием, то не должно почти совсем оставлять места между заглавием и началом письма; а можно, естьли кто хочет, поставить заглавие в начале первой строки, или ввести в первый период, смотря по месту, где лучше будет.
        9.Никогда не можно ставить прозвания того, к кому пишем, в заглавии или одного имени без отечества, разве когда к какому-нибудь подлому человеку, или к мастеровому, яко то:
        Господин Рыбников, Илья Орехов, Яков Репин! Я было хотел, что и проч. Госпожа Жмурина, Анна Расказова! Я уведомился, что и прочая.

        Подпись
        Подпись имеет самое нижнее место в письмах. Должно наблюдать, когда пишем к знатным особам, чтоб было весьма довольное расстояние между подписью и самим письмом, которое должно оканчивать титулами Милостивый Государь, или Государь мой; Милостивая Государыня, или Государыня моя, в одной особливой строке, поодаль немного окончания письма.
        Письма оканчиваются таким образом к Королям, к Принцам и к прочим знатным особам: потому что с глубочайшим почтением есмь.

        Всемилостивейший Государь,
        Милостивейший Государь,
        Милостивый Государь,
        Вашего Величества,
        Вашего Высочества,
        Вашей Светлости,
        Вашего Сиятельства,
        Вашего Высокопревосходительства,
        Вашего Превосходительства.
        Когда к своему Государю, должно писать:
        Всеподданнейший раб.

        А к прочим:
        Всенижайший и всепокорнейший слуга, Покорнейший слуга»[16].

    Приличия в письмах{55}

        «При составлении этой главы мы вовсе не имели ни намерения, ни надобности предложить читателям письмовник, бесполезность которого несколько раз не без основания была доказана. Мы сделаем только общий взгляд как на наружную форму, так и на самое содержание писем.
        Многие, очень порядочные люди, предпочитают для писем бумагу обыкновенную, тонкую и гладкую, но без украшений; бумага с виньеткой, раздушенная и с ажурными или позолоченными бордюрами и пр. употребляется больше дамами или молодыми людьми, имеющими претензию на роскошь. Вообще выбор бумаги должен соответствовать содержанию письма и отношению между людьми, находящимися в переписке.
        Писать письмо на серой бумаге и карандашом чрезвычайно невежливо; не менее того неучтиво писать на одном перегнутом листочке.
        Людям высшего звания обыкновенно пишут на почтовой бумаге; таким образом, что на первой четверти страницы помещается титул, а ниже половины ее начинают уже самое письмо, оставляя поле в четверть пространства ширины страницы. Письма же к равным начинают на первой четверти листа и без полей.
        Число, в которое отправляется письмо, пишется сверху, к начальнику же — ниже подписи с левой стороны письма.
        Начиная письмо, должно предварительно хорошо обдумать предмет и излагать мысли свои одну за другою, не смешивая разных предметов; для этого принято начинать каждый предмет отдельною строкою.
        Если мы требуем от других живости разговора и осуждаем их за излишние подробности в нем, утомляющие слушателя, то гораздо более того должны стараться, чтобы в письмах, для которых жертвуют нам, может быть, сосчитанным временем, не было ничего такого, что бы могло обременить чтение их или оскорбить деликатность.
        Итак, приличия в письмах должно наблюдать более, чем где-нибудь; письмо должно быть сообразно с отношениями между людьми, ведущими переписку, возрастом, веком и полом: что хорошо в письме к равному, то непристойно и оскорбительно к старшему; что нас прельщает в письме старика, то смешит в письме молодого человека; что занимало в XVIII веке, то не занимает более в XIX. Что можно сказать мужчине, того часто нельзя сказать женщине и наоборот.
        Слог также должен соответствовать содержанию письма и отношениям между пишущими. Пожилым и уважаемым людям пишут слогом, исполненным почтения, дамам слог должен быть вежлив и любезен, друзьям — весел и непринужден.
        Две особы могут писать в одном и том же письме только к коротким знакомым.
        Письмо к старшим должно быть согнуто вчетверо и вложено в конверт. Послать без конверта значит не иметь почтения, так же как и печатать облаткой, а не сургучом; впрочем, это дозволяется между людьми, находящимися в коротких отношениях.
        Когда письмо не в конверте и может быть прочитано сбоку, то допускается немного запечатать ту сторону, которая может быть приподнята, в таком только случае, если записка посылается с человеком или по городской почте; но когда знакомый берет на себя труд доставить письмо, то подобная предосторожность неуместна.
        На полученное письмо должно немедленно отвечать; оставить без ответа или медлить им невежливо.
        Есть люди, для которых отвечать на письмо есть дело величайшей трудности. Пропустив полгода времени, они наконец решаются отвечать, начиная с извинения. Надобно много искусства, чтобы эти извинения не были смешными. То же замечание относится к людям, делающим упреки за молчание. В ответе на письмо должно быть означено время получения его, а многие этим и начинают.
        Письма поздравительные с праздником Пасхи, с Новым годом, с Днем ангела или рождения родных и знакомых должны быть так отправляемы, чтобы их получили накануне или в тот день, с которым поздравляют.
        Рекомендательныя письма или не должны быть запечатаны, или заранее прочтены подателю.
        Вот титулы для писем:

        Сиятельнейший Граф или Князь
        Милостивейший Государь,
        Василий Петрович.

        В коротких отношениях:

        Милостивый Государь
        Князь Василий Петрович.

        Адрес:
        Его Сиятельству
        Князю Василию Петровичу
        NN.

        К Генералам от Кавалерии или от Инфантерии и к Действительным Тайным Советникам:
        Ваше Высокопревосходительство
        Милостивый Государь
        Василий Петрович.

        К прочим Генералам:
        Ваше Превосходительство
        Милостивый Государь
        Василий Петрович.

        Адрес:
        Его Высокопревосходительству
        или Превосходительству
        Василию Петровичу
        NN

        К Статским Советникам, равно как и ко всем прочим Штаб и Обер-Офицерам, пишется просто:
        Милостивый Государь
        Василий Петрович.

        Адресы:
        К Статским Советникам:
        Его Высокородию и пр.

        К Штаб-Офицерам:
        Его Высокоблагородию и пр.

        К Обер-Офицерам:
        Его Благородию и пр.

        К Духовным особам:
        Митрополиту и Архиепископу:
        Его Высокопреосвященству.

        К Епископу и Викарию:
        Его Преосвященству.

        К Архимандриту и Игумену:
        Его Высокопреподобию.

        К Протоиерею и Благочинному:
        Его Высокоблагословению.

        К Священнику:
        Его Благословению.

        Диакону:
        Почтеннейшему отцу Диакону

        Письма к разночинцам, крепостным людям, вообще к низшему классу, принимают форму извещения, наказа, уведомления, приказания».

    Об обращении с низшими{56}.

        «Надобно поступать вежливо и ласково с такими людьми, коих судьба не столь щедро одарила счастием, как нас. Надобно уважать действительные заслуги и истинное достоинство человека и в самом низком состоянии. Не должно, подобно большей части знатных и богатых, оказывать снисхождение свое к низшему состоянию только тогда, когда имеем в них нужду, а напротив того, вовсе их оставлять или обходиться высокомерно, когда можем и без них обойтись. Не надобно в присутствии какого-нибудь знатнейшего чуждаться того человека, с которым наедине обращаемся ласково и искренно; не должно стыдиться оказывать почтение человеку, действительно оное заслуживающему, явно в большом свете, несмотря на то, что он без чинов и денег. Впрочем, не надобно из одного только корыстолюбия и тщеславия отдавать предпочтение низшим классам, чтобы тем самым склонить мнение публики на свою сторону, и чрез то прослыть любезным и ласковым господином и выиграть предпочтение пред другими. Не должно преимущественно избирать для себя обращение с людьми без воспитания, в намерении найти в кругу их больше к себе почтения и ласкательства. Равным образом, не надобно думать, что мы поступаем естественно, подражая обыкновениям простого народа. Не должно также потому только обращаться ласково с низшими единственно, чтобы чрез сие самое унизить кого-нибудь из высших; или оказывать снисхождение из одной только гордости, чтобы тем заслужить большее почтение; но исключая все случайные отношения, по одному только благонамерению, истинным понятиям о благородстве и по прямому чувству справедливости, ценить в человеке токмо то достоинство, которое он имеет, яко человек.

        Но и сию вежливость надобно располагать по правилам благоразумия; она не должна выходить из определенных границ. Коль скоро низший чувствует, что честь, которую мы ему оказываем, для него не может приличествовать; в таком случае он сочтет сие или безрассудностью, или насмешкою, или даже обманом, опасаясь притом, не скрывается ли под сими оказываемыми ему знаками чести чего-нибудь для него опасного и вредного. Есть также некоторый род снисхождения, который действительно оскорбителен, и тот, кому оказывают оное, явно чувствует, что сии вежливости ничто другое суть, как один только милостивый вид, который в глазах самых низших, впрочем, чувствующих внутреннее свое достоинство, может сделать нас смешными. Наконец, есть еще самый отвратительный род вежливости, а именно, когда с людьми низшего состояния говорят языком, вовсе для них непонятным; когда в разговорах своих употребляют слова: покорность, милость, честь, восторг, и проч., к которым вовсе не привыкло ухо. Сия погрешность весьма обыкновенна между придворными. Они собственное свое наречие считают единственным, всеобщим языком, и чрез то самое, при всем своем благонамерении, делаются презрительными, или навлекают на себя подозрение. Величайшее искусство обращения, как я при самом начале сей книги уже заметил, состоит в том, чтобы уметь применяться к тону всякого общества, и быть в состоянии, смотря по обстоятельствам, сообразоваться с оным.

        Остерегайся иметь излишнюю доверенность к людям без воспитания. Они легко могут ко вреду нашему воспользоваться нашим добросердечием; всегда требуют от нас слишком много и бывают нескромны. На всякого возлагать должно столько, сколько сообразно с его силами.
        Не надобно мстить низшему в счастливую эпоху жизни за то, что он оставил нас в неблагоприятных нам обстоятельствах, раболепствовал врагам нашим, и когда он, подобно солнечнику, обращается по солнцу. Не должно забывать, что такие люди часто бывают в необходимости угождать другим, чтобы только иметь пропитание. К тому ж немногие из них воспитаны так, чтобы могли ценить некоторые утонченные ощущения и пожертвования! Не забывай, говорю, что все люди поступают более или менее по видам корыстолюбия, которое образованные умеют только скрывать.

        Не проводи низшего, просящего у тебя покровительства, защиты или помощи, ложными обнадеживаниями, пустыми обещаниями и тщетными утешениями, как обыкновенно поступает большая часть знатных, которые, чтобы избавиться от докучливых бедняков или прослыть великодушными, либо по одной слабости, непостоянству, осыпают всякого просителя лестными словами и обещаниями; но коль скоро он от них уходит, то вовсе об нем забывают. Между тем, бедный идет домой в полной уверенности, что поручил судьбу свою надежному человеку; оставляет все другие способы, которыми бы он мог воспользоваться к достижению своих намерений, и впоследствии сугубое чувствует несчастие, увидя сколь он обманулся.

        Оказывай помощь тому, кто имеет в ней нужду! Благодетельствуй и покровительствуй, сколько позволяет справедливость, тем, кто просят у тебя пособия, благодеяния и защиты! От сего происходят два вредные последствия; во-первых: низкомыслящие люди могут к собственному твоему вреду воспользоваться твоею слабостию, и возложить на тебя бремя обязанностей, трудов и забот; бремя, весьма несносное для твоего сердца, сил или кошелька; чрез что принужден будешь оказать какую-нибудь несправедливость противу других, не столь навязчивых людей; во-вторых: кто слишком много обещает, тот нередко принужден бывает противу собственной воли нарушать свое обещание. Основательный человек должен также уметь и отказывать; и если он сие делает благородно, без всякого оскорбления, по каким-либо важным причинам, и между тем известно, что он поступает справедливо, и помогает охотно, то чрез сие не может не снискать себе врагов. Всем людям, конечно, угодить невозможно, но если поступки наши всегда будут основательны и благоразумны, то по крайней мере добрейшие люди не откажут нам в своей признательности. Слабость не есть добродушие, и отказывать в том, что противно правилам благоразумия, не значит быть жестокосердым.

        Не требуй излишней образованности и просвещения от людей низкого состояния! Не способствуй также к непомерному напряжению умственных их способностей и к обогащению оных такими познаниями, которые могут сделать неприятным для них настоящее их состояние, и поселить в них презрение к тем занятиям, к которым определила их судьба. В наши времена слово «просвещение» весьма часто употребляется во зло, и не столько значит облагородствование ума, сколько стремление его к пустым и фантастическим мечтам. Истинное просвещение ума есть то, которое научает нас довольствоваться своим состоянием; быть способным ко всем отношениям, и по всем оным быть полезным, и действовать сообразно благонамеренной цели. Все прочее одна только безрассудность и всегда ведет к разврату».

    Глава III.
    «Старики держали себя степенно и наблюдательно, молодые учтиво группировались вокруг них»{1}

        «Субординация имеет неограниченную силу в Москве: слово дворянин не уравнивает людей в правах, так как благосклонность властей и награды имеют решающее значение для положения в обществе любого человека. Поэтому сморщенные старики и дряхлые старухи всемогущи, так как у них больше наград и знаков отличия, чем у молодежи»{2}.
        В этом замечании англичанки Кэтрин Вильмот содержится немалая доля предвзятости, и все же точно подмечена одна важная сторона дворянского быта — почтительное отношение к старикам, «живым памятникам екатерининской эпохи», о которых писал современник: «Старики эти как-то особенно выдавались вперед; в них была отменная сановитость, умение держать себя, и сановитость эту они невыразимо приятно соединяли с утонченною учтивостью и крайнею благосклонностью к молодому поколению»{3}.
        Об их любезности слагали легенды и рассказывали анекдоты. «Князь П. П. Одоевский, тогда уже восьмидесятилетний, был тип самых любезных вельмож прежних времен, — читаем в воспоминаниях К. Павловой, — тех людей, которые ставили себе в обязанность до совершенства доведенное savoir vivre[17]. В князе оно было основано не на одних изученных условных формах: чувствовалось, что у него эти формы были выражением сердечного доброжелательства ко всем и каждому.
        Есть натуры, которые бессознательно отталкивают и тогда, когда они этого вовсе не имеют в виду: все их приемы и поступки отзываются чем-то оскорбляющим, их вежливость неприятна, как сахар, в который попал песок. Есть другие особы (их очень немного), которые каждому, с кем находятся в общественных сношениях, внушают постоянно какую-то душевную признательность, не имеющую никакой определенной причины. Князь П. П. Одоевский был из небольшого числа этих последних людей…
        Я не встречала аристократа более симпатического. Он был grand seigneur[18] в лучшем значении этого слова. Как он всегда и во всяком случае оказывался таким, мне домашние его часто рассказывали. Помещаю здесь один анекдот.
        Многочисленное общество было в один вечер созвано у князя на бал. Праздник шел своим порядком и был очень оживлен. Когда наступило время ужина, князь повел своих гостей в столовую, выражая им свое сожаление, что принужден усадить их довольно тесно потому, что большая зала, где стол был накрыт, случайно загорелась часа два тому назад, и что от нее остались одни голые стены. Тут только гости узнали, что они беззаботно танцевали и забавлялись в дому, в котором, в немногих шагах от них, распространялся пожар»{4}.
        О любезности Н. Б. Юсупова писали многие мемуаристы, в том числе и М. Дмитриев. «Так, никогда не забуду я одну приятную поездку в Архангельское. Князь Николай Борисович Юсупов, его владелец, был последний вельможа Екатерининского века, последний образец вежливости, сопровождаемой осанкою знатности, но вместе и обязательною улыбкою, и тою предупредительностью прекрасного тона, которые ныне исчезли совершенно! Повторяю, князь Юсупов был последний образец этой породы. Пушкин в стихах своих "К Вельможе" описал его прекрасно и верно. Пушкин, человек хорошей фамилии и прекрасного воспитания, умел вполне чувствовать все достоинства аристократических обычаев и привычек…
        Он (Н. Б. Юсупов. — Е.Л.) видел в жизнь свою много; путешествовал и один, и с великим князем Павлом Петровичем, был и во Франции, и в Италии, и в Испании; бывал при многих дворах; был знаком с лучшими и первыми людьми своего времени, приятель с философами своего века, был гостем у Вольтера, знал Альфьери и курносого Касти: можно себе вообразить, как занимательны были его рассказы и замечания! Наконец, его вежливость прошедшего века сказалась даже и при прощании. Сажая наших дам в их экипажи, он указал им на полную луну и промолвил с улыбкою: "Vous voyez, mesdames, j'ai pourvu à tout!"[19]»{5}.
        Последние вельможи, как их называли современники, «благоговели» перед прекрасным полом.
        «Князь Юсупов был… с дамами отменно и изысканно вежлив, — вспоминает Е. П. Янькова. — Когда, бывало, в знакомом ему доме встретится ему на лестнице какая-нибудь дама, знает ли он ее или нет, всегда низко поклонится и посторонится, чтобы дать ей пройти. Когда летом он живал у себя в Архангельском и гулял в саду, куда допускались все желающие гулять, он при встрече непременно раскланяется с дамами, а ежели увидит по имени ему известных, подойдет и скажет приветливое слово»{6}.
        «Вообще, князь Николай Борисович Юсупов был самый страстный, самый постоянный любитель женской красоты в разнообразнейших ее воплощениях и типах»{7}.
        Любил «приволачиваться» за дамами и старик Я. И. Булгаков, отец легендарных почтдиректоров. В одном из писем Александр Яковлевич сообщает брату об отце: «Вчера все утро пробыл я с ним в кабинете; он мне свои шашни рассказывал. Дай Бог тебе, прибавил он, не только дожить до моих лет, но пережить оные; а пуще всего желаю тебе в 64 года приволачиваться, как я; а это от того, что я себя в молодости не изнурял etc»{8}.
        Оставаться до глубокой старости поклонником прекрасного пола, по словам В. А. Соллогуба, «чуть ли не относилось к обязательствам аристократизма». «Во всем он соблюдал обычаи прошлого и даже волочился за женщинами, вероятно, впрочем, безобидно, так как в ту пору (в 1837 г.) ему уже минуло за семьдесят, — вспоминает В. А. Соллогуб графа Головкина. — Во время моего пребывания в Харькове предметом его старческой страсти была жена губернского архитектора, хорошенькая г-жа Меновская. Ежедневно она перед обедом держалась с прочими гостями в приемной в ожидании выхода хозяина; когда в дверях показывалась высокая фигура Головкина, Меновская первая подходила к нему и, грациозно перед ним приседая, подавала ему табакерку, наполненную тончайшим испанским табаком; старик нежно принимал из прекрасных рук свою табакерку. Щеголевато, как истый маркиз двора Людовика XV, концами пальцев подносил к своему благородному носу щепотку табака, с наслаждением ее втягивал, ногтями стряхивал пылинки табаку, упавшие на кружева жабо, потом обращался к красивой польке и, влюбленно на нее глядя, ежедневно произносил одну и ту же фразу: "Trop gracieuse, chére Madame, et de plus en plus jolie!"[20]»{9}.
        «Последние наши вельможи: Строгановы, Юсуповы и еще немногие — были все из века Екатерины и сохраняли остатки этого типа в царствование Александра». Удивительно, как похожи портреты этих вельмож, написанные разными мемуаристами!
        «В разговорах и рассказах он (И. И. Шувалов. — Е.Л.) имел речь, светлую, быструю, без всяких приголосков. Русский язык его, с красивою отделкою в тонкостях и тонах. Французский он употреблял, где его вводили, и когда по предмету хотел что-то сильное выразить. Лице его всегда было спокойно поднятое, обращение со всеми упредительное, веселовидное, добродушное»{10}.
        «Старый граф отнесся ко мне со всею вежливостью русского вельможи… Старый граф Строганов большой весельчак; он умеет украшать свой разговор разными забавными мелочами»{11}.
        «Князю Юрию Владимировичу (Долгорукову. — Е.Л.) в 1809 году было лет под семьдесят; он был ростом не очень велик, но, впрочем, и не мал; довольно полный, лицо имел приятное, хотя черты не были правильны и были не особенно красивы. Что-то спокойное было в выражении и много добродушия и вместе с тем и величавости; с первого взгляда можно было угадать, что это настоящий вельможа, ласковый и внимательный»{12}.
        «Особенно, говорят, был примечателен Лев Александрович (Нарышкин. — Е.Л.) …у того, говорят, все подавай на стол и всех давай за стол, и сколько бедных дворян, возвращаясь в свою провинцию, хвалились тем, что у него обедали: они могли думать, что были при дворе»{13}.
        «Хорошо образованный для своего времени… бесконечно щедрый, Юсупов любил покровительствовать художникам, людям, которых он находил даровитыми, как русским, так и иностранцам. В натуре его была жилка любви ко всему хорошему, ко всему изящному, ко всему умному»{14}.
        «Граф Лев Кириллович (Разумовский. — Е.Л.) был истинный барин в полном и настоящем значении этого слова: добродушно и утонченно вежливый, любил он давать блестящие праздники, чтобы угощать и веселить других»{15}.
        «Знатные старики» были похожи друг на друга не только «аристократическими привычками», но и манерой одеваться. По словам Е. П. Яньковой, «многие знатные старики гнушались новою модой и до тридцатых еще годов продолжали пудриться и носили французские кафтаны. Так, я помню, некоторые до смерти оставались верны своим привычкам: князь Куракин, князь Николай Борисович Юсупов, князь Лобанов, Лунин и еще другие, умершие в тридцатых годах, являлись на балы и ко двору одетые по моде екатерининских времен: в пудре, в чулках и башмаках, а которые с красными каблуками»{16}.
        О стариках-вельможах в обществе ходило немало анекдотов, однако это не мешало относиться к ним с должным почтением. Общество снисходительно смотрело на их слабости.
        «В 1816 году в Москве жил на Большой Никитской улице, в собственном доме, генерал от инфантерии, андреевский кавалер Ю. В. Долгорукий. Ему было с лишком девяносто лет, но и в эти годы его умственные способности и энергия нисколько еще не ослабли; он сам управлял всеми делами своего огромного имения; у всех он был в большом уважении за свое добродушие и преклонные лета. В большие праздники он по старости ни к кому не ездил с визитами, но, несмотря на это, московские власти всегда к нему приезжали в высокоторжественные дни с поздравлением. В своих действиях он не отдавал никому отчета. Когда он делал какие-нибудь незаконные пристройки к своему дому, то Комиссия строений смотрела на это сквозь пальцы, а полиция избегала всякого случая, могшего обеспокоить его чем-нибудь»{17}.
        Слабость стариков к прекрасному полу вызывала улыбку, но не подвергалась злым насмешкам. Интересное свидетельство находим в воспоминаниях В. В. Селиванова:
        «Не помню, по какому случаю, чуть ли не в Николин день, Гояринов в зале казарм… давал бал, на который было приглашено все лучшее общество Могилева, весь генералитет, состоящий при штабе 1-й армии, и сам главнокомандующий барон Остен-Сакен… Фельдмаршал Сакен шел в 1-й паре, за ним генерал от артиллерии князь Яшвель, и эти оба едва волочившие ноги старикашки наперерыв любезничали с красавицами. Обращение их с девицами было бесцеремонно: когда какая девица им нравилась, они позволяли себе взять ее за подбородок и приласкать словом: "какая миленькая!", или что-нибудь в этом роде, на что, конечно, в глазах всех давали им право их мафусаиловские лета и положение общественное, упроченное заслугами. Своими глазами я этого не видал, но помню, что когда Сакен в продолжение польского хотел отбить у Яшвеля его даму, молоденькую хорошенькую девицу, беззубый Яшвель взял ее за руку обеими своими руками, заспорил, говоря: "Не уступлю, Ваше сиятельство! Ни за что не уступлю!.."»{18}.
        Любимым увлечением и времяпровождением старых вельмож были карты. Отсюда и советы молодым людям в духе тех, которые дает один из героев романа Булгарина «Иван Выжигин»: «Потакай старшим, играй в бостон и вист со старухами, никогда не гневайся за картами и не спрашивай карточного долга…»{19}.
        Забавную историю по этому поводу рассказывает А. Кочубей: «Приехав 1 июля, я явился к генерал-губернатору, который, увидя меня, очень обрадовался и просил, чтоб я занял старика Депрерадовича (командовавшего гвардией). "Он такой любитель игры в бостон, — сказал мне генерал-губернатор, что может играть почти ночи напролет, а у меня уж сил больше нет".
        Таким образом, чтобы утешить старика, я принужден был провести без сна еще четыре ночи кряду, играя с ним в бостон. В течение этого времени было несколько балов, я ни на одном из них не был, не успел даже познакомиться ни с кем, потому что, как только я входил в залу, меня сейчас ловили и сажали играть в карты с Депрерадовичем. Наконец, уже в последний день пребывания гвардии в Киеве, я сам дал маленький танцевальный вечер в саду и просил одну даму быть хозяйкою этого вечера, но и тут все-таки я принужден был продолжать игру с Депрерадовичем и не мог даже познакомиться с приглашенными мною дамами. Только 5 июля, при восходе солнца, когда Депрерадович сел в коляску, чтобы ехать дальше, я пошел домой с тем, чтобы отдохнуть немножко»{20}.
        «В обращении с стариками, следует оказывать им непременно самым приятным образом уважение, хотя часто они взыскательны, иногда несправедливы, но имеют во всяком случае священное право на почтение наше к ним; впрочем, мы щедро вознаграждаемся, когда по благосклонности их, забывают они в обращении с нами лета и немощи свои; старик любит памятования о молодости своей и, смотря на молодого человека с завистью, припоминает себе, как он сам вступал в свет»{21}.

    Глава IV.
    «Такое внимание к сим прародительницам необходимо»{1}

        «Кто не знал этих барынь минувшего столетия, тот не может иметь понятия об обольстительном владычестве, которое присвоивали они себе в обществе и на которое общество отвечало сознательным и благодарным покорством. Иных бар старого времени можно предать на суд демократической истории, которая с каждым днем все выше и выше подымает голос свой; но не трогайте старых барынь! Ваш демократизм не понимает их. Вам чужды их утонченные свойства; их язык, их добродетели, самые слабости их недоступны вашей грубой оценке»{2}.
        Читатели наверняка согласятся с П. А. Вяземским, автором приведенных выше строк, когда познакомятся с портретами старых барынь, написанными его современниками.

    Екатерина Александровна Архарова

        [её портрет]
        «Несколько раз в течение лета она приглашалась к высочайшему столу, что всегда составляло чрезвычайное происшествие. Я говорю про свою бабушку Архарову. Заблаговременно она в эти дни наряжалась. Зеленый зонтик снимался с ее глаз и заменялся паричком с седыми буклями под кружевным чепцом с бантиками. Старушка, греха таить нечего, немного подрумянивалась, особенно под глазами, голубыми и весьма приятными. Нос ее был прямой и совершенно правильный. Лицо ее не перекрещивалось, не бороздилось морщинами, как зауряд бывает у людей лет преклонных. Оно было гладкое и свежее. В нем выражалось спокойствие, непоколебимость воли, совести, ничем не возмущаемой, и убеждений, ничем не тревожимых. От нее, так сказать, сияло приветливостью и добросердечием, и лишь изредка промелькивали по ее ласковым чертам мгновенные вспышки, свидетельствовавшие, что кровь в ней еще далеко не застыла и что она принимала действительное участие во всем, что около нее творилось. Изукрасив свой головной убор, она облекалась в шелковый, особой доброты халат или капот, к которому на левом плече пришпиливалась кокарда Екатерининского ордена. Через правое плечо перекидывалась старая желтоватая турецкая шаль, чуть ли не наследственная. Затем ей подавали золотую табакерку, в виде моськи, и костыль. Снарядившись ко двору, она шествовала по открытому коридору к карете…
        Бабушка садилась в карету. Но, Боже мой, что за карета! Ее знал весь Петербург. Если я не ошибаюсь, она спаслась от московского пожара. Четыре клячи, в упряжи простоты первобытной, тащили ее с трудом. Форейтором сидел Федотка… Но Федотка давно уже сделался Федотом. Из ловкого мальчика он обратился в исполина и к тому же любил выпить. Но должность его при нем осталась навсегда, так как старые люди вообще перемен не любят. Кучер Абрам был более приличен, хотя весьма худ. Ливреи и армяки были сшиты на удачу из самого грубого сукна. На улицах, когда показывался бабушкин рыдван, прохожие останавливались с удивлением, или весело улыбались, или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей. Впрочем, бабушка этим нисколько не смущалась. Как ее ни уговаривали, она не соглашалась увеличить ничтожного оброка, получаемого ею с крестьян. "Оброк назначен, — отговаривалась она, — по воле покойного Ивана Петровича. Я его не изменю. После меня делайте, как знаете. С меня довольно! А пустых затей я заводить не намерена!"
        Вся жизнь незабвенной старушки заключалась в разумном согласовании ее доходов с природною щедростью. Долгов у нее не было, напротив того, у нее всегда в запасе хранились деньги. Бюджет соблюдался строго, согласно званию и чину, но в обрез, без всяких прихотей и непредвиденностей. Все оставшееся шло на подарки и добрые дела. Порядок в доме был изумительный благодаря уму, твердости и расчетливости хозяйки. Когда она говела, мы подслушивали ее исповедь. К ней приезжал престарелый отец Григорий, священник домовой церкви князя Александра Николаевича Голицына. Оба были глухи и говорили так громко, что из соседней комнаты все было слышно.
        — Грешна я, батюшка, — каялась бабушка, — в том, что покушать люблю…
        — И, матушка, ваше высокопревосходительство, — возражал духовник, — в наши-то годы оно и извинительно.
        — Еще каюсь, батюшка, — продолжала грешница, — что я иногда сержусь на людей, да и выбраню их порядком.
        — Да как же и не бранить-то их, — извинял снова отец Григорий, — они ведь неряхи, пьяницы, негодяи… Нельзя же потакать им в самом деле.
        — В картишки люблю поиграть, батюшка.
        — Лучше, чем злословить, — довершал отец Григорий.
        Этим исповедь и кончалась. Других грехов у бабушки не было.
        Но великая ее добродетель была в ней та, что она никого не умела ненавидеть и всех умела любить.
        Когда, как я рассказывал выше, она ездила в Павловск на придворный обед, весь дом ожидал нетерпеливо ее возвращения. Наконец грузный рыдван вкатывался на двор. Старушка, несколько колыхаясь от утомления, шла, упираясь на костыль. Впереди выступал Дмитрий Степанович, но уже не суетливо, а важно и благоговейно. В каждой руке держал он тарелку, наложенную фруктами, конфектами, пирожками — все с царского стола. Когда во время обеда обносили десерт, старушка не церемонилась и, при помощи соседей, наполняла две тарелки лакомою добычею. Гоффурьер знал, для чего это делалось, и препровождал тарелки в пресловутый рыдван. Возвратившись домой, бабушка разоблачалась, надевала на глаза свой привычный зонтик, нарядный капот заменялся другим, более поношенным, но всегда шелковым, и садилась в свое широкое кресло, перед которым ставился стол с бронзовым колокольчиком. На этот раз к колокольчику приставлялись и привезенные тарелки. Начиналась раздача в порядке родовом и иерархическом. Мы получали плоды отборные, персики, абрикосы и фиги, и ели почтительно и жадно. И никто в доме не был забыт, так что и Аннушка кривая получала конфекту, и Тулем удостаивался кисточкою винограда, и даже карлик Василий Тимофеич откладывал чулок и взыскивался сахарным сухариком…
        Павловск представлял, впрочем, для Архаровой некоторые неудобства. Во-первых, столовая была слишком мала. Широкому хлебосольству ставился по необходимости предел. Дача была просторная; боковые одноэтажные флигеля, в виде покоя, вмещали с одной стороны покои бабушки, с другой стороны семейство Александры Ивановны Васильчиковой, нашей тетки. Поперек флигелей стояла большая теплица, но ее пришлось изменить на общую приемную, между двух комнат, и с надстройкою в виде мезонина. Числительность населения в доме была изумительная. Тут копошились штат архаровский и штат васильчиковский, и разные приезжие, и даже постоянные гости, особенно из молодых людей.
        Я уже говорил, что Архарова своей родне и счет потеряла. Бывало, приедет из захолустья помещик и прямо к ней.
        — Я к вам, матушка Катерина Александровна, с просьбой.
        — Чем, батюшка, могу служить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои. Чем могу тебе угодить?
        — А вот что, Катерина Александровна. Детки подросли. Воспитание в губернии сами знаете какое. Вот я столько наслышался о ваших милостях, что деток с собой привез, авось Бог поможет пристроить в казенное заведение.
        — На казенный счет? — спрашивала бабушка.
        — Конечно, хорошо бы. Урожаи стали уж очень плохи.
        — Родня, точно родня, близкая родня, — шептала между тем бабушка. — Я и бабку твою помню, когда она была в девках. Они жили в Москве. Да скажи на милость, правду ли я слышала, что будто Петруше Толстому пожалована андреевская лента? А вот еще вчера, кажется, он ползал по полу без штанишек. Что ж, похлопотать можно. А там ты уж не беспокойся. Да вот что… приезжай-ка завтра откушать. Не побрезгай моей кулебяки… да деток с собой привези. Мы и познакомимся.
        И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже звали Сашей, Катей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям, и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не морочила его пустыми словами и светскими любезностями и что она действительно будет наблюдать за его детьми.
        Так и было. Мальчики обязывались к ней являться по воскресеньям и по праздничным дням и в вакантные времена, чтоб не дать им возможности избаловаться на свободе. Замечательно, что такая обязанность исполнялась аккуратно и многих спасла от возможных сумасбродств. Архарова относилась весьма серьезно к своим заботам добровольного попечительства.
        И в Павловске они не забывались, но в Петербурге принимали еще большие размеры, и сплошь да рядом происходили визиты по учебным заведениям. Подъедет рыдван к кадетскому корпусу, и Ананий отправляется отыскивать начальство. "Доложите, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к её карете". Начальник тотчас же является охотно и почтительно. Бабушка сажала его в карету и начинала расспросы. Это называла она — делать визиты. Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, а затем призывались и родственники и в карету, и на дом…
        Старуха не любила отпускать нас без обеда. Эти обеды мне хорошо памятны. За стол садились в пять часов, по старшинству. Кушанья подавались по преимуществу русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Кваса потреблялось много. Вино, из рук вон плохое, ставилось как редкость. За стол никто не садился, не перекрестившись. Блюда подавались от бабушки вперепрыжку, смотря по званию и возрасту. За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнеля и потчевала ими гостей и тех из домашних, которых хотела отличить. Затем Дмитрий Степанович подавал костыль. Она подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая неизменно: "Сыто, не сыто… а за обед почтите. Чем Бог послал". Не любила она, чтоб кто-нибудь уходил тотчас после обеда. "Что это, — замечала она, несколько вспылив, — только и видели. Точно пообедал в трактире…" Но потом тотчас же смягчала свой выговор. "Ну, уже Бог тебя простит на сегодня. Да смотри не забудь в воскресенье. Потроха будут". После обеда она иногда каталась в придворной линейке, предоставленной в ее распоряжение, но большею частью на линейку сажали молодежь, а сама раскрывала гран-пасьянс, посадив подле себя на кресла злую моську отличавшуюся висевшим от старости языком…
        День бабушкин неизменно заключался игрою в карты. Недаром каялась она отцу духовному. Картишки она действительно любила, и на каждый вечер партия была обеспечена. Только партия летняя отличалась от партии зимней. Зимой избирались бостон, риверсы, ломбер, а впоследствии преферанс. Летом игра шла летняя, дачная, легкая: мушка, брелак, куда и нас допускали по пятачку за ставку, что нас сильно волновало.
        В одиннадцать часов вечер кончался. Старушка шла в спальню, долго молилась перед киотом. Ее раздевали, и она засыпала сном ребенка.
        В постели она оставалась долго. Утром диктовала письма своему секретарю Анне Николаевне и обыкновенно в них кое-что приписывала под титлами своей рукою. Потом она принимала доклады, сводила аккуратно счеты, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и, по приведении всего в порядок, одевалась, молилась и выходила в гостиную и в сад любоваться своими розами.
        И день шел, как вчера и как должен был идти завтра. Являлись и труфиньон, и грибы, и визиты, и гости, и угощение, и брелак. В этой несколько затхлой старческой атмосфере все дышало чем-то сердечно-невозмутимым, убежденно спокойным. Жизнь казалась доживающим отрывком прошедших времен, прошедших нравов, испарявшейся идиллией быта патриархального, исчезавшего навсегда. Архарова ни в ком не заискивала, никого не ослепляла, жила, так сказать, в стороне от общественной жизни, а между тем пользовалась общим уважением, общим сочувствием. И старый, и малый, и богатый, и бедный, и сильный, и темный являлись к ней, и дом ее никогда не оставался без посетителей.
        Особенно выдавались два дня в году: зимой в Петербурге, 24 ноября, в Екатеринин день, а летом в Павловске, 12 июля, в день рождения старушки… Тут, по недостатку помещения в комнатах, гости собирались в саду и толпились по дорожкам, обсаженным розами разных цветов и оттенков. Вдруг в саду происходило смятение. К бабушке летел стрелой Дмитрий Степанович. Старушка, как будто пораженная событием, повторявшимся, впрочем, каждый год, поспешно подзывала к себе все свое семейство и направлялась целою группою к дверям сада, в то время как снаружи приближалась к ней другая группа. Впереди шествовала императрица Мария Федоровна, несколько дородная, но высокая, прямая, величественная, в шляпе с перьями, оттенявшими ее круглое и, несмотря на годы, свежее, румяное и красивое лицо. Царственная поступью, приветливая улыбкою, она, как мне казалось, сияла, хотя я не знал, что Россия была ей обязана колоссальными учреждениями воспитательных домов, ломбардов и женских институтов. Она держала за руку красивого мальчика в гусарской курточке, старшего сына великого князя Николая Павловича, поздравляла бабушку и ласково разговаривала с присутствующими. Бабушка была тронута до слез, благодарила за милость почтительно, даже благоговейно, но никогда не доходила до низкопоклонства и до забвения самодостоинства. Говорила она прямо, открыто, откровенно. Честь была для нее, конечно, великая, но совесть в ней была чистая, и бояться ей было нечего. Посещение продолжалось, разумеется, недолго. Императрице подносили букет наскоро сорванных лучших роз, и она удалялась, сопровождаемая собравшеюся толпою. На другой день бабушка ездила во дворец благодарить снова, но долго затем рассказывала поочередно всем своим гостям о чрезвычайном отличии, коего она удостоилась. Этим я обязана, — заключала она, — памяти моего покойного Ивана Петровича»{3}.

    Наталья Кирилловна Загряжская

        «Наталья Кирилловна, вдова обер-шенка Николая Александровича Загряжского, была дочь фельдмаршала графа Кирилла Григорьевича Разумовского, дама умная, добродетельная и всеми уважаемая, несмотря на то, что в характере ее было много оригинального, собственно ей принадлежащего. Узнал я ее в преклонных уже ее летах, что было в 1825 году, вскоре по восшествии императора Николая Павловича на престол…
        Наталья Кирилловна приняла меня очень ласково и просила чаще ее посещать, чем я и воспользовался. По вечерам садилась она играть в любимый ею бостон по 25 коп. и за всякую сыгранную игру собирала марки в стоящую возле нее коробочку; деньги сии поступали в пользу бедных, которых у ней было много…
        Однажды Наталья Кирилловна говорит мне: "У меня до тебя, голубчик, есть просьба". Я отвечал ей, что всякое ее приказание готов исполнить. "Вот видишь ли что; не знаешь ли, где бы можно было достать мне самого крепкого табаку Русского?" Я сказал, что это очень легко исполнить, только позвольте спросить, для какого употребления; я знаю, что вы всегда изволите нюхать Французский. На сие она отвечала: "Я-то всегда нюхаю Французский; но мне нужен самый крепкий Русский: ты сам знаешь, какое теперь опасное время! Беспрестанно привозят заговорщиков в крепость, а кто их знает, может, их много шатается и по улицам; вот я часто прогуливаюсь, и когда замечу какое подозрительное лицо, я тотчас и насыплю ему в глаза". Я на сие сказал, что можно ослепить и невинного. "Нет, я тотчас узнаю подозрительное лицо и никак не ошибусь".
        Рассказывала она однажды, в каком она находилась затруднительном положении. "Каждый вторник привыкла я делать свои счеты и не успела их еще докончить, как докладывают, что императрица Мария Федоровна пожаловала; нечего делать, надобно было идти встречать ее. Спустя несколько времени, входит императрица Елизавета Алексеевна, посидев у меня немного, встает и говорит мне: "Как мне жаль, Наталья Кирилловна, что я не могу долее у вас пробыть; спешу в Патриотический Институт, где нынче назначен экзамен". Тогда я сказала ей: "Государыня, я думаю никто никогда в таком затруднительном положении не находился, как я теперь. Ваше Величество осчастливили меня Вашим посещением, и я обязанностью считаю Вас провожать; каким же образом могу я это сделать тогда, как императрица Ваша матушка у меня находится?" Императрица ее успокаивала, что провожать ее никак не следует, потому что нельзя же ей оставить императрицу Марию Федоровну.
        Наталья Кирилловна по доброте своего сердца имела обыкновение всегда о ком-нибудь хлопотать и просить, не разбирая того, возможно ли то сделать или нет. Вот она однажды говорит князю Сергею Михайловичу, с которым была очень дружна: "Я знаю,что ты очень коротко знаком с Филаретом; не можешь ли ты к нему написать письмо об одной хорошо мне знакомой игуменье; близ ее монастыря протекает река, то нельзя ль от этой реки провести воду, чтобы она протекала ближе к монастырю?" Князь отвечал ей: "Помилуй, Наталья Кирилловна, можно ли мне писать к нему о подобных делах? Он подумает, что я помешался". "Я наперед знала, что ты мне откажешь; ты никогда для меня ничего не хочешь сделать. Ну хорошо, по крайней мере вот что сделай: скажи ему, чтобы он сам ко мне приехал; я сама буду его просить". Князь ей сказал: "Ну вот это другое дело, я его попрошу приехать". Князь, увидевши митрополита, говорит ему: "Вы бы когда заехали к Наталье Кирилловне". Тот отвечал ему: "Кто такая Наталья Кирилловна? Я ее совсем не знаю". Князь сказал ему, что это весьма почтенная и всеми уважаемая дама, которую и императрицы посещают. Тогда митрополит сказал: "Хорошо, как-нибудь, возвращаясь из Синода, к ней зайду". Через несколько времени он это исполнил. Она, встречая его, говорит ему: "У меня, батюшка, есть до вас просьба", рассказывает ему всю историю об игуменье и о протекающей воде. Митрополит только и мог отговориться от ее просьбы, что так как этот монастырь не в его эпархии находится, то он ничего не может сделать. Не знаю, чем эта история кончилась.
        У князя Виктора Павловича Кочубея, с которым она жила в одном доме, был бал, на котором находилась царская фамилия; тут же был и князь Сергей Михайлович. Наталья Кирилловна махнула ему рукою, чтобы он подошел к ней и сказала ему: "Это, кажется, стоит Михаил Павлович (т. е. Великий Князь); скажи ты ему, чтобы он ко мне подошел". Когда князь передал это Великому Князю, тот, пожав плечами, сказал: "Верно опять какая-нибудь новая просьба!" Отказывать ей было трудно.
        Из записки князя Кочубея к Михаилу Павловичу Миклашевскому можно судить о характере Натальи Кирилловны. Он пишет к нему: "Хотя я ласкал себя удовольствием видеть вас сегодня у себя на постном обеде, но Наталья Кирилловна, с которой трудно спорить, хочет, чтобы я у ней ел, для середы, какое-то кушанье даже и без масла. Посему не сделаете ли мне одолжение завтра пожаловать к нам откушать, а сегодня по вечеру в свободный час на беседу дружескую!"
        И князь Потемкин не умел отказывать Наталье Кирилловне. У нее жила мамзель, которая давала уроки ее племяннице; в один день говорит она Наталье Кирилловне, что она хочет уехать из Петербурга, потому что летом все петербургские жители разъезжаются по дачам; не имея своего экипажа, она не может к ним ездить и не желает оставаться в праздности. Наталья Кирилловна возражает ей, что этого нельзя сделать; тем или другим образом она должна у ней оставаться.
        В это время приезжает к ней Потемкин, и она говорит ему: "Как ты хочешь, Потемкин, а мамзель мою пристрой куда-нибудь". "Ах, моя голубушка, сердечно рад; да что для нее сделать, право, не знаю". Что же, через несколько дней приписали эту мамзель к какому-то полку и дали ей жалованье»{4}.

        «В Петербурге имела тогда еще большое влияние одна весьма оригинальная и остроумная старушка, Наталья Кирилловна Загряжская. Пушкин был от нее в восторге и рассказывал об ней в печати несколько анекдотов. Она жила в нынешнем доме шефа жандармов, в комнатах, занимаемых Третьим отделением. В доме помещался председатель Государственного совета, князь Виктор Павлович Кочубей, жена коего, княгиня Мария Васильевна, была воспитана и выдана замуж ее теткою Натальею Кирилловною; княгиня же была сестрою сенатора Алексея Васильевича Васильчикова, женатого на Архаровой, сестре моей матери. По поводу близких родственных сношений, нас часто водили — большею частью по утрам — к Загряжской, и мы обыкновенно присутствовали при ее туалете, так как она сохранила обычай прошедшего столетия принимать визиты во время одевания. Для нас, детей, она не церемонилась вовсе. Ничего фантастичнее я не видывал. Она была маленького роста, кривобокая, с одним плечом выше другого. Глаза у нее были большие, серо-голубые, с необыкновенным выражением проницательности и остроумия; нос прямой, толстый и большой, с огромною бородавкой у щеки. На нее надевали сперва рыжие букли; потом, сверх буклей, чепчик с оборкой; потом, сверх чепчика, навязывали пестрый платок с торчащими на темени концами, как носят креолки. Потом ее румянили и напяливали на ее уродливое туловище капот, с бока проколотый, шею обвязывали широким галстухом. Тогда она выходила в гостиную, ковыляя и опираясь на костыль. Впереди бежал ее любимый казачок, Каркачок, а сзади шла, угрюмо насупившись, ее неизменная спутница-приживалка, Авдотья Петровна, постоянно вязавшая чулок и изредка огрызавшаяся. Старушка чудила и рассказывала про себя всякие диковинки. Тогда построили мост у Летнего сада. "Теперь и возят меня около леса, — говорила она. — Я смерть боюсь, особенно вечером. Ну, как из леса выскочат разбойники и на меня бросятся! На Авдотью Петровну плоха надежда. Я вот что придумала; когда еду около леса, я сейчас кладу пальцы в табакерку, на всякий случай. Если разбойник на меня кинется, я ему глаза табаком засыплю". Однажды она слышала, что воры влезли ночью к кому-то в окно. Начал ее разбирать страх, что и к ней такие гости пожалуют. Ныне, конечно, никому в голову не придет опасаться, чтобы какой-нибудь мошенник влез в окно Третьего отделения, но Наталья Кирилловна была одна, с Авдотьей Петровной и с горничными. Вот она и приказала купить балалайку и отдать дворнику, с тем чтобы он всю ночь ходил по тротуару, играл и пел. Так и сделали. Мороз был трескучий. Дворник побренчал и ушел спать. Ночью Наталья Кирилловна просыпается. Кругом все тихо. Звон, крик. Авдотья Петровна вбегает в рубашке испуганная и взбешенная. "Что случилось?" — "Скажи, матушка, чтобы Каркачок побежал на улицу и спросил, отчего дворник не веселится. Я хочу, чтобы он веселился…" Она сама смеялась над своими капризами и рассказывала, что даже покойный муж потерял однажды терпение и принес ей лист бумаги с карандашом:
        "Нарисуй мне, матушка, как мне лежать на кровати, а то всего ногами затолкала". При мне повторяли ее рассказ, что она мужа всегда уважала, но что добродетель ее однажды была на волоске. На этот раз старушка была в особом ударе, и присутствующие катались со смеху. Хроника времен Екатерины II, приятельница Потемкина и графа Сегюра, она была живыми и оригинальными мемуарами интересной эпохи. В ее гостиной усердно появлялись Блудов, Сперанский, Нессельроде, Жуковский, Пушкин и вообще главные представители тогдашней интеллигенции. Самый способ ее приема был оригинальный. Когда вошедший гость добирался до кресел, на которых она сидела у карточного стола, она откидывалась боком к спине кресел, подымала голову и спрашивала: "Каркачок, кто это такой?" Каркачок называл гостя по имени, и прием был обыкновенно весьма радушный. Но однажды явился к ней вечером сановник, на которого Наталья Кирилловна была сердита. Услыхав его имя, старушка крикнула, несмотря на толпу гостей: "Каркачок, ступай к швейцару и скажи ему, что он дурак. Ему велено не пускать ко мне этого господина". Сановник помялся и вышел. Наталья Кирилловна была положительно силою и по благоволению двора, и по значению князя Кочубея, и, наконец, по собственным достоинствам. Время было, так сказать, авторитетное. Ныне, когда подрастающие дети считаются визитами с родителями, странно вымолвить, что князь Голицын, бывши уже андреевским кавалером, стоял перед своей матерью, как несовершеннолетний. Еще страннее вообразить теперь, когда старухи исчезли из общества, чтобы старухи могли быть когда-либо властью и орудовать общественным мнением»{5}.

        «Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим, долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана…
        Во многих отношениях Н. К Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток своей старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура не хороша, но нельзя не любоваться натурами, которые при законных и нужных уступках господству времени, имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками и просто модою. В новом обществе, в доме родственников своих, князей и княгинь Кочубеевых, у которых жила Загряжская, была какою-то историческою представительницею времен и царствий давно прошедших. Она была, как эти старые семейные портреты, написанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили; но черты лица, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, все вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты; вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с нею находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены; но самое сокровище осталось почти непочатым. Все мы, люди старого поколения, грешили какой-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественное наследство наших отцов; не умели сберечь и умственное наследство, ими нам переданное. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать с пословицею: глупому сыну не в помощь богатство. Теперь рады бы мы записывать текущую жизнь, но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу, или не хватает оригиналов по житейскому значению.
        В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношение ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды и, в прогулках ее пешком по городу, старый лакей нес за нею несколько мантилий, шалей, шейных платочков: смотря по температуре улицы, по переходу солнечной стороны на тенистую, по ощущениям холода или тепла, она надевала и скидывала то одно, то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она, смеясь, рассказала разговор свой с лакеем. Этот, на требование ее, как-то замешкался в подаче того, что она просила. "Да подавай же скорее! — сказала она с досадою. — Как надоел ты мне". — "А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели", — проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был он навьючен.
        Мы знали Загряжскую уже сгорбленною старушкою; не думаем, чтобы и в молодости своей была она красавицею; но не менее того и она могла воспламенять сердца. Граф Андрей Шувалов, блестящий царедворец двора Екатерины, приятель Вольтера и Лагарпа (французского писателя), который сам писал французские стихи, часто приписываемые лучшим французским современным поэтам, был ее почитательным обожателем»{6}.

    Наталья Петровна Голицына

        [её портрет]
        «Она была матерью московского генерал-губернатора светлейшего князя Дмитрия Владимировича, баронессы Софьи Владимировны Строгановой и Екатерины Владимировны Апраксиной. Дети ее, несмотря на преклонные уже лета и высокое положение в свете, относились к ней не только с крайнею почтительностью, но чуть ли не подобострастно. В городе она властвовала какою-то всеми признанною безусловною властью. После представления ко двору каждую молодую девушку везли к ней на поклон; гвардейский офицер, только надевший эполеты, являлся к ней, как к главнокомандующему. Один только шалун, прелестно рисовавший карикатуры на все общество, ее родственник граф St.-Priest, окончивший свою жизнь самоубийством, как и товарищ его граф Лаваль, выходил из повиновения и даже послал ей, как говорили тогда, на новый год пару бритв, намекая на ее усы»{7}.

        «Княгиня Наталья Петровна… была женщина очень умная, любимая императрицами Екатериною и Мариею Федоровною, с которою была весьма коротка, и уважаемая всем Петербургом, где большею частью всегда жила при дворе, потому что была статс-дамою и чуть ли не имела Екатерининской ленты первой степени.
        Она много путешествовала и была в Париже при Людовике XVI, была очень хорошо принята несчастною королевой Мариею-Антуанеттой и выехала из Парижа незадолго до начала революции. Она была собою очень нехороша; с большими усами и с бородой, отчего ее называли la princesse Moustache[21]. Хотя она и была довольно надменна с людьми знатными, равными ей по положению, но вообще она была приветлива…
        Вообще вся семья перед княгиней трепетала, и она до конца жизни детей своих называла уменьшительными именами: Апраксину — Катенькой, а Катеньке было далеко за шестьдесят лет; сын был для нее все Митенькой. Привыкнув их считать детьми и будучи сама уже очень стара, она никак себе представить не могла, что и они уже не молоды. Рассказывают, что когда князь Дмитрий Владимирович, бывая в Петербурге, останавливался у матери в доме, ему отводили комнаты в антресолях, и княгиня всегда призывала своего дворецкого и приказывала ему "позаботиться, чтобы все нужное было у Митеньки, а пуще всего смотреть за ним, чтобы он не упал, сходя с лестницы". Он был очень близорук, очков не носил, но употреблял лорнет.
        Родившись в начале царствования Елизаветы Петровны, при которой она была фрейлиной, княгиня Наталья Петровна видела царский двор при пяти императрицах и, будучи старожилкой, не мудрено, что считала всех молодежью. Все знатные вельможи и их жены оказывали ей особое уважение и высоко ценили малейшее ее внимание»{8}.

        «Грибоедов воскликнул в "Горе от ума": "Что за тузы в Москве живут и умирают!" Про покойницу princesse Moustache можно по справедливости сказать, что она была также туз, да и какой еще! В Петербурге (она жила, если я не ошибаюсь, на Малой Морской) к ней ездил на поклонение в известные дни весь город, а в день ее именин ее удостаивала посещением вся царская фамилия. Княгиня принимала всех, за исключением государя императора, сидя и не трогаясь с места. Возле ее кресел стоял кто-нибудь из близких родственников и называл гостей, так как в последнее время княгиня плохо видела. Смотря по чину и знатности гостя, княгиня или наклоняла только голову, или произносила несколько более или менее приветливых слов; и все посетители оставались, по-видимому, весьма довольны. Вот каким влиянием и авторитетом пользовалась княгиня в тогдашнем Петербургском обществе»{9}.

    Настасья Дмитриевна Офросимова

        «Вторая из барынь крупной бесспорно величины была Настасья Дмитриевна Офросимова, переехавшая после своего вдовства из Москвы в Петербург для бдительного надзора за гвардейской службой своих двух или трех сыновей, из коих младшему, капитану гвардии, было уже гораздо за 30 лет. Обращаясь нахально со всеми членами высшего московского и петербургского общества, детей своих держала она в страхе Божием и в порядке и говорила с любовию о их беспрекословном к ней повиновении: "У меня есть руки, а у них щеки". На этих основаниях, как уверяли, обходилась она и с дочерью.
        Кажется, я уже говорил о ней по случаю кончины моего отца в 1814 году и о том, как она сама вызвалась снабдить нас с теткой в это время деньгами. Она любила мою мать, которая ее страшно боялась, а отец, хотя и уважал, но избегал, сострадая угнетенному ею добродушному и кроткому ее мужу, которого она, как сама признавалась, тайно похитила из отцовского дома к венцу. Павел Дмитриевич Офросимов был, однако, боевой генерал времен Потемкина и с георгиевским крестом, носил парик, и однажды подвергся за какое-то слово публичному оскорблению от жены, которая, ехавшая с ним по улице в открытой коляске, сняла с него этот парик, бросила на мостовую и велела кучеру прибавить ходу.
        Бойкость характера Настасьи Дмитриевны известна была обществу обеих столиц и самому Императору. Надо сказать, что она всегда стояла за правду и везде громогласно поражала порок. Еще в 1809 году когда Государь Александр вместе со своей сестрой, В. К. Екатериной Павловной, посещал Москву, Офросимовой удалось одним словом с выразительной жестикуляцией уничтожить взяточника, сенатора С. Вот как это было: Государь сидел в своей маленькой ложе над сценой небольшого московского на Арбатской площади театра; Офросимова, не подчинявшаяся никоим обычаям, была в первом ряду кресел и в антракте, привстав, стала к рампе, отделяющей партер от оркестра, судорожно засучивая рукава своего платья. Увидев в 3-м или 4-м номере бенуара сенатора, она (заметьте, что театр был очень небольшой…), в виду всех пальцем погрозила сенатору и, указав движением руки на ложу Государя, громогласно во всеуслышание партера произнесла: "С., берегись!" Затем она преспокойно села в свои кресла, а С, кажется, вышел из ложи. Очень понятно, что Государь начал расспросы, что бы все это могло значить. Ему были вынуждены объяснить, что действительный тайный советник М. Г. С., хотя и почитается в обществе самым дельным из всех московских сенаторов, но в то же время многими, и не без вероятности, признается взяточником. Через несколько времени сенатор С. был отставлен.
        Любя покровительствовать молодым людям и зная меня с моего детства, она и меня однажды сильно огорошила. Возвратившись в Россию из-за границы в 1822 году и не успев еще сделать в Москве никаких визитов, я отправился на бал в Благородное собрание; туда по вторникам съезжалось иногда до двух тысяч человек. Издали заметил я сидевшую с дочерью на одной из скамеек между колоннами Настасью Дмитриевну Офросимову и, предвидя бурю, всячески старался держать себя от нее вдали, притворившись, будто ничего не слыхал, когда она на ползалы закричала мне: "Свербеев, поди сюда!" Бросившись в противоположный угол огромной залы, надеялся я, что обойдусь без грозной с нею встречи, но не прошло и четверти часа, дежурный на этот вечер старшина, мне незнакомый, с учтивой улыбкой пригласил меня идти к Настасье Дмитриевне. Я отвечал: "Сейчас". Старшина, повторяя приглашение, объявил, что ему приказано меня к ней привести. "Что это ты с собой делаешь? Небось давно здесь, а у меня еще не был! Видно, таскаешься по трактирам, по кабакам, да где-нибудь еще хуже, — сказала она, — оттого и порядочных людей бегаешь. Ты знаешь, я любила твою мать, уважала твоего отца"… и пошла, и пошла! Я стоял перед ней, как осужденный к торговой казни, но как всему бывает конец, то и она успокоилась: "Ну, Бог тебя простит; завтра ко мне обедать, а теперь давай руку, пойдем ходить!"
        Дочь ее, стройная и строгая двадцатипятилетняя девица Елена (кажется, впервые в московском обществе начала она называться этим облагороженным именем вместо Алены) пошла с нами. Тут новая беда: вместо того, чтобы ходить, как это делали все, по краям огромнейшей залы, Настасье Дмитриевне угодно было гулять зигзагами и перекрещивать всю эту громаднейшую площадку из конца в конец. Напрасно дочь и я робко заметили было ей, что таким образом мы мешаем всем танцующим, а в это время танцевали несколько кадрилей, она отвечала громко: "Мне, мои милые, везде дорога!" И, действительно, сотни пляшущих от нас сторонились и уготовляли нам путь, широкий и высокоторжественный»{10}.
        «Офросимова Настасья Дмитриевна была старуха пресамонравная и пресумасбродная: требовала, чтобы все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек и барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: "Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне кто ты такой, как твоя фамилия?" — "Такой-то".
        "Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был".
        И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь.
        И молодые девушки тоже непременно подойди к старухе и присядь пред ней, а не то разбранит:
        — Я и отца твоего, и мать детьми знавала, и с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдешь; ну, плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим.
        Все трепетали перед этой старухой — такой она умела на всех нагнать страх, и никому и в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить и ее огорошить. Мало ли в то время было еще в Москве почтенных и почетных старух? Были и поважнее и починовнее: ее муж был генерал-майор в отставке, мало ли было генеральских жен, так нет же: никого так не боялись, как ее.
        Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им:
        — Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней, да присядьте пониже.
        И мы все, немолодые уже женщины, обходились с нею уважительно.
        Говорят, она и в своей семье была пресердитая: чуть что не по ней, так и сыновьям своим, уже взрослым, не задумается и надает пощечин. Она имела трех сыновей: Андрея, Владимира и Константина.
        Не могу теперь припомнить, какая она была урожденная, а ведь знала; но только из известной фамилии, оттого так и дурила.
        Не всем, однако удавалось своевольничать, как старухе Офросимовой; другим за дерзость бывал и отпор и даром с рук не сходило»{11}.
        «Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводою на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступивше в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение. Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону… В старой Москве живали и умирали тузы обоего пола. Фамусов прав был, когда гордился ими. Неужели лучше иметь в игре своей одни тройки да двойки? У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русскою врожденною сметливостию. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: "Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!"»{12}.

    Марш Саввишна Перекусихина

        «Когда я приехал в Петербург в 1818 г., Марье Саввишне было уже под 80 лет; десятки годов пробыла она в звании камер-фрау при Екатерине II и, как известно, пользовалась особенным милостивым расположением императрицы. Сказывают, что Марья Саввишна, будучи ее другом и не выставляясь никогда слишком вперед и на вид своего Двора, жила вблизи от внутренних покоев государыни скромно в небольшом отведенном ей помещении. Сказывают также, что она была постоянной посредницей с ее фаворитами и что она никогда не имела никакого значительного влияния ни на первую, ни на последних; что она всеми вообще была любима и уважаема, держала себя в стороне от всех интриг и никогда ни в каких случаях не выставлялась вперед. Из всех лиц, окружавших Екатерину, она одна умела не вооружить против себя императора Павла, который, не любя мать, ненавидел почти всех к ней близких. По восшествии своем на престол он тотчас же отличил ее своим благоволением и вскоре пожаловал ей лично 5000 десятин земли в Рязанской губернии из казенных дач, близких к имению ее дочери Тарсуковой.
        Старушка Перекусихина замечательна была во многом, можно сказать, во всех отношениях. Она не знала ни одного иностранного языка и, вероятно, именно потому государыня, желавшая выучиться совершенно по-русски (чего она почти и достигла), ее к себе приблизила. Я, впрочем, застал еще двух дам, бывших при Екатерине ее комнатными камер-фрау, или камер-медхенами, которые также, кроме русского языка, никакого не знали.
        Происходила Марья Саввишна из дворянского небогатого дома Перекусихиных в Рязанской губернии; брат ее был при Екатерине сенатором. Как теперь гляжу я на эту милую старушку, скромную, но всегда опрятно одетую, низенькую ростом, худенькую, в белом, как снег, накрахмаленном чепчике, из-под которого виднелись слегка напудренные волосы, сидящую за своим столом с книжкою или за гран-пасьянсом и ежедневно до обеда или ранним вечером радушно принимавшую в своей гостиной, возле самой прихожей, обычных посетителей различных лет и различного положения в петербургском обществе. Прием у нее был не по чинам; знатных и незнатных встречала она одинаково, меня же с первого моего появления в этом ее небольшом и незатейливом доме всегда принимала с особенным добродушием…
        Она, приученная, привыкшая к фижмам и роброндам, к высоким головным уборам Екатерининских и Павловских времен, к французским кафтанам и разным мундирам совсем другой формы, а всего более к пудре у мужчин и женщин, в последние годы своей жизни, т. е. в начале 20-х годов, часто повторяла: "Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани". Однажды, опоздав несколько к обеду (по тогдашнему обычаю приходили за полчаса и ранее), вошел я в гостиную, широкие двери коей были как раз против небольшого у противоположной стены столика, за которым с двумя-тремя дамами сидела в своих креслах всегда тщательно разодетая Марья Саввишна. Взглянув на меня ласково, когда я ей почтительно поклонился, она вдруг строго и очень громко спросила: "Что ты, батюшка? Что с тобой?" Я подумал, что это был упрек за то, что явился поздно к обеду и стал извиняться. "Не то, совсем не то, а ты посмотри на себя, каков ты сам!" Я осмотрелся и угадал сейчас же, что ей коробят глаза мои летние сверх сапог, белые, как снег, панталоны, которые более уже месяца принято было носить в первых петербургских домах. "Ну, голубчик, что же ты молчишь?" Я начал было робко объяснять историю нововведения белых панталон, она не дала мне договорить. "Не у меня только, не у меня! Ко мне, слава Богу, никто еще в портках не входит. Отправляйся домой, переоденься и непременно приезжай к обеду; я буду ждать". Нечего было делать, уезжать было не хотелось, а возвращаться еще меньше, однако я к обеду приехал. Она похвалила за послушание, племянницы и внучка извинялись в строгости бабушки, хозяин и прочие гости надо мной посмеивались. Марья Саввишна сама всем рассказывала как бы для общего урока, что она со мной проделала»{13}.

    Екатерина Петровна Строганова

        «На большой шелковой постели сидела, поддержанная подушками, маленькая, скорченная, нарядная старушка; из кружевного чепца ее, украшенного лентами яркого цвета, выдавалось иссохлое до крайности, чрезвычайно живое лицо. Графиня была уже много лет в параличе и почти вовсе не могла двигаться; но ум ее сохранил все свои способности. Она говорила много и с живостью, любила упоминать о своем пребывании в Париже, прежде революции, и с особенным удовольствием рассказывала, как она посетила Вольтера в Ферне, и как он, уже больной, возвратившись, во время ее приезда к нему, с небольшой прогулки, после долгого заключения в дому, встретил ее словами: "Ah! Madame quel beau jour pour mоi: j'ai vu le soleil et vous"[22].
        Графиня Строганова, возвратившись из Ярославля в одно время с нами, уехала на лето, по своему обыкновению, в свое прекрасное Братцово, взяв с матери моей непременное обещание провести там у ней хоть несколько недель. Звать мать мою значило звать и детей ее, с которыми она никогда не расставалась…
        Графиня Строганова не понимала возможности вести жизнь хоть отчасти уединенную. Насущный хлеб был для нее не столько нужен, сколько насущное общество. В Братцове всегда гостили несколько ее знакомых. Из тех, которые там были в одно время с нами, помню одну старую княжну Хованскую, которую я называла la grosse princesse[23] и находила вовсе непривлекательной. Приезжали и многие гости к обеду или на вечер. С особенной предупредительностью со стороны графини и с особым почетом со стороны ее домашних был всегда принят Иван Николаевич Корсаков, важный вид которого меня поражал. Услыша, что он когда-то славился своей красотой, я получила очень дурное мнение о вкусе людей того времени. Эта иссохшая фигура казалась мне вовсе некрасивой.
        Вскоре, после моего прибытия в Братцово, я была крайне изумлена тем, что произошло в одну ночь. Меня с матерью, возле которой я спала, разбудил стук в дверь. На вопрос матери, кто стучится? послышался голос Александры Евграфовны, la de moiselle de com-pagnie[24] графини: "Извините, что я вас беспокою. Графиня просит вас пожаловать к ней как можно скорее!" — "Что же случилось?" — спросила испуганная мать моя. — "Начинается гроза; графиня очень опасается! Сделайте милость, пожалуйте скорей!"
        Мать моя, отправив Александру Евграфовну с ответом, что тотчас сойдет, и не понимая, каким образом она могла быть для графини защитой от грозы, начала поспешно одеваться. "Maman, возьми меня с собой!" — закричала я, соскочив с постели. Мать согласилась. Это было обыкновенное последствие просьб моих. В спальне графини мы нашли всех дам, пребывающих тогда в Братцове. В канделябрах горели все свечи, ставни окон были крепко затворены. Среди комнаты, обитой штофом, устланной шелковым ковром, стояла, на стеклянных ножках, кровать, тяжелая шелковая занавесь которой была продета у потолка в толстое стеклянное кольцо. На этой, таким образом, по возможности изолированной, кровати лежала графиня, на шелковом одеяле, в шелковом платье, с шелковой повязкой на глазах, вскрикивала при каждом громовом ударе и в промежутках повторяла умоляющим голосом: "Говорите, говорите, что вам угодно; только ради Бога говорите!"
        Это была для меня сцена вовсе неожиданная и странная до невероятности. Приученная отцом не бояться грозы и смотреть на нее, как на великолепное зрелище, я сидела возле матери в невыразимом удивлении и в самодовольном тайном сознании моей безбоязненности. Я глядела то на графиню, полубезумную от ужаса, то на окружающих ее. Княжна Хованская, прижавшись в угол, была также в незавидном сотоянии духа. Ей тоже хотелось кричать при раскатах грома; но, из почтения к графине, она позволяла себе только слабый визг. При каждой грозе вся эта история повторялась. Возможность какой-нибудь опасности ужасала графиню до степени неимоверной. Она сама называла себя величайшей трусихой в мире и казалась очень довольна этим превосходством»{14}.

    Наталья Андреевна Карпова

        «Более и яснее всего помнится мне хозяйка дома, Наталья Андреевна Карпова.
        Она, так же, как графиня Строганова, была женщина 18-го столетия; но графиня походила более на версальскую графиню двора Марии-Антуанетты, напротив, не выехавшая ни разу из России, осталась вполне и без всякой примеси заграничного элемента русскою барынею прошлого века. Видную, рослую эту фигуру я и теперь могла бы нарисовать. Она всегда была одета в шелковое платье каштанового цвета и старинного покроя; на голову надевала разные мудреные куафюры екатерининских времен; румянилась, как в царствование великой императрицы было принято румяниться, накладывая румяны на щеки яркими, неестественными пятнами, и прилепляла одну мушку вблизи левого глаза, не решаясь покинуть вполне прежнее украшение своего лица.
        В доме своем она имела все, что следовало и что, по ее мнению, иметь в доме было необходимо: свою церковь, своих певчих, своих швей, своего портного, своего башмачника, своего обойщика, своего столяра. Все прочее домашнее устройство было так же, как следовало. Челядь бесчисленная, толпа горничных под начальством барской барыни, особая комната для болонок и для приставленных к ним девушек; у каждой двери господских покоев огромный малый.
        Понятия Натальи Андреевны были большей частью для меня совершенно новы. Встать с кресел и сделать несколько шагов для того, чтобы взять потребную ей вещь, она почитала действием неприличным и обращалась к малому у дверей с приказаниями, как то, которое раз было отдано при мне: "Человек! скажи рябой Анне, чтобы она прислала русую Анну подать мне веер". Веер лежал на столе в той же комнате. Не знаю, старалась ли она когда-нибудь объяснить себе, каким образом можно существовать, не имея, по крайней мере, полдюжины слуг. Я слышала, как, разговаривая с матерью моей о двенадцатом годе, она ей свою тогдашнюю напасть рассказала следующими словами: "Вообразите, что со мной было! Я наскоро уехала из Москвы в свое поместье и принуждена была там остаться, а в доме не было у меня людей, кроме тех, которых я привезла с собой: два человека и три горничные. Представьте себе мое положение!"
        Меня Наталья Андреевна очень полюбила и почти каждый день посылала за мной. Она мало выезжала и мало имела знакомых, а родни никого, кроме одного племянника, который жил в Петербурге и навещал ее изредка. Я для нее была развлечением. Дети легко мирятся со всем, что для них непривычно, и ничему долго не удивляются; я вскоре, своей ребяческой логикой, заключила, что у Натальи Андреевны должно быть так, а у нас должно быть иначе. Но все-таки тем, что мне у нее случалось видеть и слышать, я нередко смущалась. Так я однажды была свидетельницей одного intermezzo[25] в гостиной Натальи Андреевны.
        Слуга, подавая чай, стоял перед ней с подносом в руках. Наливая сливки в чашку, она обратилась к нему с вопросом: "Скажи, пожалуйста, зачем ты так трясешь подносом?" — "Фиделька больно ноги кусает, ваше превосходительство". — "Великая беда, мой милый, что Фиделька тебе ноги кусает! Должно ли из этого трясти подносом, когда ты подаешь мне чай?" Это было сказано так простодушно, что я от удивления осталась недвижна, смотря на Наталью Андреевну.
        При всем том она была женщина добрая. Можно ли было ставить ей в вину, что она родилась и осталась в среде, в которую не проникли иные понятия?..
        Прожив так почти четыре года жильцом старой знакомки своей, отец мой, который до тех пор говорил, смеясь, что он согласился быть врачом одной больной только потому, что она совершенно здорова, стал несколько сомневаться в здоровье Натальи Андреевны и более за ней примечать, часто повторяя при мне: "Не понимаю, что с ней! Организм чем-то расстроен, пульс ускорен и неправилен, выражение лица изменилось, а между тем, она ни на что не жалуется, и нет признаков какой бы то ни было болезни". Через некоторое время он решился сказать Наталье Андреевне о своем желании посоветоваться с другим медиком насчет ее здоровья. Она отвечала, что об этом и слышать не хочет, что где нет болезни, не о чем и советоваться. "Мне, батюшка, шестьдесят пять лет, вот и все; а от этого меня никто не вылечит". Другого не было ответа на все просьбы и увещания. Месяца три позднее она слегла, также упорно отказываясь от всякого врачевания и утверждая, что вовсе не больна.
        В одно утро с ней сделался обморок, и тут только суетившиеся вокруг нее горничные увидели, что левая грудь ее была совершенно истреблена страшным раком. С этим известием вбежали к отцу моему; он поспешно сошел к больной, а возвратился к нам в изумлении, убедившись в том, чему верить не хотел. Оно было действительно так. Эта избалованная барыня, которой малейшее неудобство было в тягость, вынесла, в продолжение годов, терзающую боль, не позволяя себе ни единого вопля. Эта женщина, которая сама не брала веера со стола, которая ни за что бы не дотронулась до паука, мыла украдкой, запершись в своей спальне, перевязки, покрытые отвратительными следами ее раны и сумела утаить от всех своих горничных эту смертельную язву.
        Видаясь ежедневно с медиком, в искусство которого верила вполне, она имела силу духа не изменить себе ни разу, не просить помощи и облегчения боли, убивающей ее! И все это из стыдливости, для того, чтобы не подвергнуться необходимости обнажить грудь свою перед врачом — грудь шестидесятилетней старухи! Можно это назвать безумием, но нельзя не признать героизма своего рода в женщине, которая, ожидая неминуемую близкую и мучительную смерть, до самого конца не позволяет себе малейшего несоблюдения приличий, самого незначительного отступления от привычного порядка, ни разу не забывает украсить свою одежду надлежащей лентой, нарумянить щеки и прилепить на лицо мушку.
        О медицинской помощи тут нечего было и думать. Через несколько дней Наталья Андреевна умерла»{15}.

    Настасья Николаевна Хитрова

        «Дом Хитровой в Москве был один из самых известных и уважаемых в течение, может быть, сорока лет, и хотя Настасья Николаевна была не особенно богата, знатна и чиновна, не было в московском дворянском кружке от мала до велика никого, кто бы не знал Настасьи Николаевны Хитровой. Кого она не обласкала или приняла неприветливо? Дом Хитровой был всегда открыт для всех и утром, и вечером, и каждый приехавший был принят так, что можно было подумать, что именно он-то и есть самый дорогой и желанный гость. Я прожила на Пречистенке около двадцати пяти лет, и у меня остались в памяти о Хитровой только одни самые приятные воспоминания…
        Хитрову все знали в Москве, и все знавшие ее любили, потому что она была одна из самых милых и ласковых старушек, живших в Москве, и долго ее память не умрет, пока еще живы знавшие ее в своем детстве. Вот почти две современницы, Офросимова и Хитрова, подобных которым не было и не будет более: одной все боялись за ее грубое и дерзкое обращение, и хотя ей оказывали уважение, но более из страха, а другую все любили, уважали чистосердечно и непритворно. Много странностей имела Хитрова, но и все эти особенности и прихоти были так милы, что — смешные, может быть, в другой — в ней нравились и были ей к лицу.
        Одевалась она на свой лад: и платье, и чепец у ней были по особому фасону. Чепец тюлевый, с широким рюшем и с превысокою тульей, которая торчала на маковке: на висках по пучку буклей мелкими колечками (boucles en grappes de raisin)[26], платье капотом, с поясом и маленьким шлейфом, и высокие каблуки, чтобы казаться как можно выше. Лицо ее и в преклонных летах было очень миловидно, и живые глазки так и бегали. Она была очень мнительна и при малейшем нездоровье тотчас ложилась в постель, клала себе компрессы на голову и привязывала уксусные тряпички к пульсу и так лежала в постели, пока не приедет к ней кто-нибудь в гости. Поутру она принимала у себя в спальной, лежа в постели часов до трех; потом она вставала и иногда кушала за общим столом, а то и одна у себя в спальной. Вечером она выходила в гостиную и любила играть в карты, и чем больше было гостей, тем она была веселее и чувствовала себя лучше. А когда вечером никого не было гостей, что, впрочем, случалось очень редко, она скучала, хандрила, ей нездоровилось, она лежала в постели, обкладывалась разными компрессами, посылала за своею карлицей или Натальей Захаровной, которая пользовалась ее особою милостью и с ее плеча носила обносочки и донашивала старые чепцы.
        — Ну, садись, — скажет она ей, — рассказывай.
        И Захаровна начинает высыпать все, что она слышала и что может интересовать ее госпожу.
        Если Захаровна расскажет незанятное что-нибудь, Хитрова только лежит и слушает и скажет: "Ну, хорошо, довольно, пошли ко мне… такого-то"; иногда позовет карлика, не помню, как его звали. Если же Захаровна затронет какую-нибудь живую струну и потрафит барыне, та вскочит и усядется на постели ножки крендельком, и станет расспрашивать: "Кто же тебе сказал? от кого ты узнала?.. ты мне только скажи, а другим не сказывай, а я никому не скажу…"
        Она была любопытна, любила все знать, но была очень скромна и умела хранить тайну, так что никто и не догадается, знает ли она или нет.
        Она не любила слышать о покойниках и о том, что кто-нибудь болен, и потому домашние от нее всегда скрывали, ежели кто из родных и знакомых заболеет, и молчали, когда кто умрет. Захаровна прослышит, что умер кто-нибудь, и придет в спальню к ней и шепчет ей: "Сударыня, от вас скрывают, что вот такая-то или такой-то умер: боятся вас расстроить".
        Хитрова значительно мигнет, кивнет головой и скажет шепотом Захаровне: "Молчи, что я знаю; ты мне не говорила, слышишь…"
        Пройдет ден десять, недели две, Хитрова и скажет кому-нибудь из своих: "Что это я давно не вижу такого-то, уж здоров ли он?"
        Вот тут-то обыкновенно ей и ответят:
        — Да разве вы не слыхали, что его уже давно и в живых нет…
        — Ах, ах… да давно ли же это? — спросит она.
        — Недели две или три, должно быть.
        — А мне-то и не скажет никто, — говорит она.
        И тем дело и кончится, и об умершем больше нет и помину…
        Пока не была еще замужем княжна Урусова, у Хитровой бывали балы и танцевальные вечера; роскоши в доме не было: зала была невелика, однако для пол-Москвы доставало места, и все веселились больше, может быть, чем теперь веселится молодежь, потому что и гости менее требовали от хозяек, и хозяйки были так приветливы и внимательно радушны, как теперь, я думаю, немногие умеют быть со своими гостями.
        Вот еще особенность в характере Настасьи Николаевны Хитровой. Она была не то что малодушна, а очень вещелюбива, любила, когда ей привозят в именины и в рожденье или в новый год какую-нибудь вещицу или безделушку. Она не смотрела, дорогая ли вещь или безделка, и трудно было угадать, что ей больше понравится. Для всех этих вещей у ней было несколько шкапов в ее второй гостиной, и там за стеклом были расставлены тысячи разных мелочей, дорогих и грошовых. Она любила и сама смотреть на них и показывать другим, и ей это доставляло большое удовольствие, когда хвалили ее вещицы…
        Все только и помышляли о том, чтобы угодить почтенной старушке, умевшей заслужить всеобщее уважение московского общества, которая родилась, жила весь век в Москве, умерла, будучи почти 80 лет, и никого никогда не обидела, никому не сказала жесткого слова, и потому никто не помянет ее лихом, но все с сожалением вздохнут о ней и помянут добром»{16}.

    Марья Степановна Татищева

        «В семи верстах от нас, в селе Грибанове, жила известная тогда в Москве своими балами и обедами почтенная и добрейшая старуха Марья Степановна Татищева, владетельница большого дома в Москве на Моховой, рядом с домом Пашкова, ныне Румянцевским музеем.
        Она была знатного рода, любила говорить о своем родстве в Петербурге с Нарышкиными, Строгановыми и проч. и славилась своим гостеприимством как в Москве, так и в деревне. Это был настоящий тип русской барыни (grande-dame) XVIII столетия. Держа огромную дворню, имея массу приживалок в своем доме и живя постоянно выше своих средств, она все проживала на балы, на обеды и всевозможные удовольствия, а вместе с тем у нее проявлялись несомненные признаки такого скряжничества и скупости, которые служили предметом нескончаемых толков во всем Московском обществе. Все шутили над этим, но все к ней ездили, потому что к ней весь свет собирался, что все привыкли к необыкновенному ее гостеприимству и что у нее всем всегда было весело. И надо было удивляться, как она, будучи несомненно умной женщиной, могла думать, что никто не замечает ее странностей и не подозревает, что она служит предметом насмешек и добродушного злословия. Она, между прочим, со всех вечеров и балов, на которые была приглашаема почти каждый день, неукоснительно всякий раз привозила домой в своем большом черном бархатном ридикюле, всюду ее сопровождавшем, пропасть конфект и фруктов, которые, как гласила молва, распущенная Московскими сплетницами, впоследствии появлялись в числе угощений на ее собственных балах. Затем для того, чтобы на те средства, которыми она располагала, ей было возможно чаще принимать у себя гостей и давать балы, а вовсе не в видах благоразумной экономии, в ее двух огромных бальных залах во время приема горели сальные свечи и довольно плохенькие масляные лампы. Прислуга при этом, довольно собой видная, была, разумеется, в парадных ливреях донельзя изношенных. Оригинальнее всего было то, что несмотря на постоянный у нее прием гостей, в будни ее швейцар не надевал ливреи и не находился внизу у входной двери, а постоянно сидел в передней в бельэтаже, занимаясь на большом рабочем столе преусердно портняжным своим искусством, причем, при появлении каждого посетителя, он бросал свои большие ножницы, утюг, свою кройку или шитье, чтобы докладывать о госте или гостье ее превосходительству. Все это, разумеется, служило в обществе неистощимым предметом шуток и злословия, которые не помешали, однако, почтенной старушке умереть в Москве в своем доме, окруженной любовью и уважением»{17}.

    Авдотья Осиповна Зуева

        «А. О. Зуева, о молодости которой, как я узнал впоследствии, имелись не очень благоприятные предания, была чрезвычайно строга к обеим своим уже старым дочерям и сыновьям. Все перед ней ходили по струнке и с чрезвычайным к ней уважением. В старости она пользовалась им и от посторонних, в том числе и от моей матери, которая называла ее тетушкою. Пятидесятилетние ее дочери не имели права от нее отлучаться без ее позволения; она неохотно их отпускала из дома и не иначе как с дамами, ей хорошо известными, например, с моею матерью, которую она очень любила и уважала.
        Во время праздников коронации императора Николая, мать моя старалась доставить им некоторое развлечение и каждый раз с трудом выпрашивала у А. О. Зуевой отпустить ее дочерей на бывшие народные праздники. Когда мать моя просила отпустить их на какой-то большой парад или ученье, бывшее в Хамовниках, то А. О. Зуева нашла не только то, что они слишком часто пользуются развлечениями по милости моей матери, но что и не совсем прилично ехать смотреть на маршировку множества мужчин, а младшей ее дочери-девице было тогда за 50 лет»{18}.

    Екатерина Алексеевна Бибикова

        «В светло-Христово Воскресенье нас возили христосоваться с бабушкою Екатериною Алексеевною Бибиковой. Она всегда принимала нас ласково и дарила нам прекрасные яйца, но мы все-таки не любили к ней ездить; надо было сидеть чинно, не шуметь, и когда после обеда посылали нас играть в другие комнаты, приходилось придумывать особенные игры, чтобы никакой звук не долетал из великолепных гостиных до спальни, где бабушка всегда сидела. Раз мы, забывшись, расшумелись с двоюродными братьями и сестрами; вдруг двери отворились, бабушка показалась на пороге; мы все онемели, каждый остался в своей позе, кто с поднятой рукой, кто с разинутым ртом. Бабушка холодно обвела нас взглядом, ничего не сказала и ушла, но мы более уже не шумели.
        Бабушка родилась в 1768-м году; она была смолоду одна из первых Московских красавиц, но не принадлежала к так называемому высшему кругу общества. Она была Чебышева. За нее сваталось много женихов, она всем отказывала, и наконец отец ее, рассерженный разборчивостью балованной дочки, гневно сказал: "Уж не ждешь ли ты Бибикова?"
        Дед мой Гавриил Ильич Бибиков, брат известного полководца Екатерининских времен (Александра Ильича Бибикова), красавец собой, богатый, слыл первым женихом в городе. Екатерина Алексеевна Чебышева, небогатая девушка, не могла надеяться на такую блестящую партию; но красота своего рода приданое, Бибиков влюбился в молодую красавицу и взял ее без приданого, как говорится, в одной рубашке…
        Бабушка была вне себя от радости выйти замуж за великосветского и знатного человека и легко вошла в роль знатной барыни. Одна из сестер дедушки была замужем за князем Кутузовым-Смоленским, другая за графом Остерманом-Толстым, третья за Кутузовым, кажется, адмиралом. Бабушка гордилась новым родством, богатством, именем и впоследствии, когда делала выговоры старшему сыну, всегда приговаривала: "Не забудь, что ты Бибиков".
        Она и в старости сохранила тонкие черты, прекрасный профиль и величественный вид; она держала себя очень прямо и голову, слегка закинутую назад; носила высокие каблуки, как в первой молодости, но вовсе не занималась своим туалетом. Но все же при первом взгляде можно было признать в ней "la grande dame". Я ее помню все в том же темном шелковом капоте, волосы ее были небрежно зачесаны назад и без чепца. В молодости она любила наряжаться, считая это, вероятно, обязанностью своего высокого положения в свете. Матушка нам рассказывала, что она, старшая сестра ее и брат, Екатерина Гавриловна и Павел Гаврилович, всегда присутствовали при ее утреннем туалете, когда она причесывалась и пудрилась, сидя перед зеркалом, в розовой атласной кофте, обшитой богатыми кружевами. Бабушка слыла примерной матерью потому только, что не разъезжала беспрестанно по гостям, как другие женщины, и что старшие дети часто были при ней в гостиной; но младшие жили на антресолях с няньками и гувернантками и редко видели мать. В сущности бабушка никем из детей не занималась, и была тип старинной русской барыни со всею гордостью и всеми предрассудками своего века. Она ничего не читала, иногда рисовала или вышивала в пяльцах, но не кончала своей работы и отдавала начатые картины и шитье крепостным девушкам, которые обязаны были кончать работы своей госпожи. У дедушки была огромная дворня, дочерей и сыновей лакеев, дворецких, поваров отдавали на воспитание в пансионы, где их учили иностранным языкам, рисованию, музыке и танцам. Из них составляли труппу актеров и танцовщиц для домашнего театра и балета. Старик Иогель, которого вся Москва знала, был выписан дедушкой из Франции, чтобы устроить у него в Подмосковной балет. — Дед мой был истый вельможа; он несколько лет был за границей, много читал, был умен, образован. Он занимался воспитанием трех старших детей, особенно моею матерью, Софией Гавриловной, и на ней, как на самой даровитой, более отразилось влияние отца. К несчастью, он умер в 1803 г., когда ей было только 15 лет, но при ней осталась умная француженка, эмигрантка, которая с успехом продолжала начатое дело. Матушка много читала, что не нравилось бабушке. Она ее не любила, называла вольтерианкой, но уважала, никогда не наказывала, тогда как любимых дочерей больно секла. Часто советовалась с матушкой и поручила ей воспитание младших детей…
        Дети ее все боялись; особенно дочерей она строго держала. Матушка, бывши еще в девушках, поехала по приказанию бабушки в магазины; возвращаясь домой, она встретила свою приятельницу Елизавету Евгеньевну К-у. Елизавета Евгеньевна ее остановила и говорит: "Я сейчас была у maman, она позволила тебе ехать со мною в театр, садись скорее со мной, а то опоздаем". Обрадованная неожиданным удовольствием, матушка пересела в карету подруги и поехала с ней… Но, Боже мой, какая гроза ожидала ее при возвращении домой.
        "Кто позволил вам ехать в театр?" — спросила разгневанная бабушка. "Вы Лизе сказали, что позволяете мне ехать". — "Да, я Лизе сказала, а не вам; могли бы потрудиться мать спросить, но вы Вольтера начитались, мать ни во что не ставите, своим умом живете"… И оскорбительные слова полились обильным потоком. Когда бабушка сердилась на дочерей, всегда говорила им "вы".
        Дочери без ее позволения не смели, даже в деревне, идти в сад, а когда получали это позволение, которое редко решались просить, должны были не иначе ходить по дорожкам, как в сопровождении двух лакеев в ливреях. Понятно, что такая прогулка не привлекала молодых девушек, и что такое воспитание оставило свои следы…
        Бабушка редко выезжала, кажется, что в продолжение десяти лет, что я ее помню, она не более двух раз была у нас. Ее посещение было такое замечательное происшествие, что все в доме приходило в волнение, бросали уроки, какие бы ни были, и мы все четверо стояли за матушкиным креслом все время визита бабушки. А как она была хороша, принарядившись немножко; чепчик из белой блонды так шел к ее тонким, правильным чертам, улыбка ее была так приветлива, и вид так величав. Несмотря на свою большую семью, бабушка жила совершенно одна в собственном большом доме на Пречистенке. Все дочери были замужем, все сыновья женаты и разбрелись по России, одна матушка постоянно проводила зиму в Москве. Но все-таки родственников было так много, что по большим праздникам садилось за стол у бабушки человек двадцать и более.
        Я иногда видела у нее, в 30-х годах, ее дядю Петра Александровича Чебышева, дряхлого старика, замечательного тем, что занимался своею наружностью не менее Гастона Орлеанского; он каждый день завивал свои седые волосы, и так как тогда не были изобретены круглые щипцы, его можно было видеть каждое утро в папильотках. Вместо шлафрока он надевал белый женский пеньюар с розовыми бантами.
        Кроме этого старика — дяди, к бабушке являлись разные старухи — приживалки, которых тогда в каждом доме было много. Она любила их рассказы и прибаутки; у нее часто бывала простая торговка, прозванная Петровна, которая играла роль шутихи, имела право садиться при бабушке, гадала на псалтыре, раскрывая его на своей голове, толковала сны, врала всякий вздор и позволяла себе шутки не всегда приличные. Ей все прощалось. Петровна после смерти бабушки приносила к нам в дом свой товар, и матушка много у нее покупала; раз Петровна, не имея сдачи, осталась должна матушке гривенник. С тех пор она к нам более не показывалась. Кроме псалтыря, я никакой книги у бабушки не видала. Оставшуюся библиотеку после дедушки она подарила моей матери. После обеда она всегда раскладывала пасьянсы.
        С такой обстановкой не мудрено, что бабушке передавались на счет детей и внуков всякие нелепые сплетни, которые, доходя до матушки, ее сильно огорчали. Не стану о них говорить; они могли на мгновенье огорчить сердце матери, но время отымает у них всякое значение.
        Бабушка умерла холерою в 1834 году. Несмотря на многочисленную семью, никто из родных не был при ней, она скончалась на руках крепостных горничных. Никто из сыновей не пожелал оставить за собою ее дом, — его продали почти задаром баронессе Розен. Лет пятнадцать после ее смерти я была в нем на балу у б-ссы Розен и не без волнения вошла в эти комнаты, где так часто бывала в детстве. Несколько гостиных остались, как были при бабушке; я забыла про картину Гамлета, про страшную экономку, — я вспомнила только, как бабушка меня ласкала, как она была величественно хороша, как я глупо боялась ее, и что-то вроде угрызения совести шевельнулось в душе моей…
        На этом балу я в первый раз видела моего мужа, барона В. М. Менгден»{19}.

    Варвара Петровна Усманская

        «На одной из красивых улиц Москвы, в глубине обширного двора, несколько лет тому назад стояли барские палаты XVIII века со всеми фантазиями и затеями минувшего времени — даже во внутреннем устройстве, хотя поток новых обычаев давно уже преобразовал Белокаменную. Эти палаты принадлежали княгине Варваре Петровне Усманской, имевшей семь тысяч душ, сотни две родных, несколько тысяч знакомых, необъятную дворню, десятки попугаев, огромное количество мосек, приживалок, воспитанниц, арапа и седого калмыка. С утра до вечера дом княгини Усманской был набит посетителями; Варвара Петровна была, во-первых, очень богата, во-вторых, бездетна и стара, в-третьих, тщеславилась благотворительностью. Что же касается княгини, ей были нужны только новые вести и приличная партия бостона, а под конец преферанса, который один из всех нововведений как-то понравился старухе.
        Играла она обыкновенно по три копейки, играла чрезвычайно дурно, пропасть проигрывала; но с шести часов вечера и до глубокой ночи регулярно сидела за карточным столом, не играя в году только неделю, когда говела, и то неделю неполную, а начиная со среды. Несмотря на необыкновенную набожность, старушка, однако ж, тяготилась этими днями, потому что не входила в свою пышную гостиную, обитую голубой шелковой материей, с золочеными карнизами, где привыкла сидеть у полукруглой выгнутой печки, на каком-то фантастическом диване, за любимым ломберным столиком. Старушка ездила тогда аккуратно в церковь, молилась долго, заставляла читать себе священные книги, но в семь часов вечера чувствовала такую грусть, что впадала в совершенное уныние и, кажется, считала минуты до того вожделенного времени, когда совесть и приличие позволят ей составить партию. Княгиня до того привыкла у себя к преферансу, что, не играя сама во время говения, уже с середы принимала своих обычных посетителей и просила их играть в карты, а сама, сидя комнат за восемь, посылала кого-нибудь осведомиться о ходе игры, потешалась, если кто-нибудь ставил большой ремиз, и обыкновенно приговаривала: "Я ему всегда сказывала, матушка, что он играть не умеет: вот же ухитрился поставить ремиз, когда можно было выиграть".
        Княгиня была худощавая, среднего роста старушка, всегда в темном капоте и остроконечном чепце, который завязывала широкой лентой под бородою. По поводу этого обстоятельства знакомые, и больше приживалки, трубили по всей Москве, что у матушки княгини росли на бороде порядочные волосы, которых она брить не решалась, подстригать не имела охоты, и потому прикрывала бантом эту маленькую игру природы. Княгиня Усманская принадлежала к числу дам высшего общества того времени, когда еще высшее общество смотрело на остальное человечество не с тем вежливым презрением, с каким оно смотрит теперь, но с истинным высокомерием, с настоящею гордостью, без маски, без натянутой холодности.
        В то время, когда княгиня была еще молода, вельможи обходились с низшими приветливо, но требовали себе открыто уважения и подобострастия; а если кому и отдавали справедливость в душевных качествах, уме или таланте, то тем не менее не прощали, когда даже такие люди забывались перед ними в каком бы то ни было случае. Княгиня принадлежала к обломкам этого общества, уже несуществующего, которое не могло пережить своих разрушенных убеждений и распалось само собою, подобно рыцарскому замку, который развалился для того, чтобы уступить место какому-нибудь красивому дому или фабрике. Она сохранила в своем старинном доме все старинное великолепие, конечно, полинялое, обветшалое, но гордое, подавлявшее вас и своим богатством, и тяжестью вкуса.
        Выговаривала она тем из своих знакомых, кто не приезжал поздравить ее с праздником, и презрительно отзывалась о князьях и графах, которых роды были моложе ее рода. Вообще она не любила грузинских княжеских фамилий, и знакомые, если не хотели заслужить ее нерасположения, никогда не называли князьями членов этих фамилий: иначе старушка выходила из себя до того, что нижняя челюсть ее начинала трястись, губы суживались, и два единственные ее зуба непременно бы стучали, если бы только могли коснуться друг друга.
        Больше всего княгиня тщеславилась тем, что ни один из членов почтенного рода князей Усманских не запятнал себя неравным браком, и с гордостью рассказывала, что она в семнадцать лет, будучи влюблена в прекрасного молодого человека, пожертвовала всем — и, единственная наследница одной отрасли своего рода, вышла за шестидесятилетнего старика, последнего потомка другой славной отрасли князей Усманских. "Я терпеть не могла князя, — говорила она родным, близким знакомым и наконец приживалкам, — но, если бывало вспомню, что с ним угасает слава нашего рода, невольно чувствовала к нему уважение".
        Но она была бездетна. При этой любви к славному имени предков, казалось бы, старушка должна была прийти в отчаяние от того, что род Усманских угасал без потомства; но напротив, она торжественно, с гордостью говорила, что, видно, Богу угодно было, чтобы знаменитый род Усманских угас сам собою в эту эпоху, когда Игнашка Буинский — князь, Ванька Славин — князь, Сережка Вельский — князь, тогда как Буинские, Славины и Вельские недавно, не больше как лет триста назад, были люди самого темного происхождения… "Велика важность, — говорила она, — что тот спас армию, этот зажег неприятельские корабли, тот прогнал татар; это, батюшка, все заслуги, кто и говорит: да Усманские, почитай, при Андрее Боголюбском были князьми, да не простыми, а удельными. Теперь же князей не перечтешь! Брось камень в голубя на площади, а попадешь в князя или графа. Оттого-то теперь не одно сиятельство служит где-нибудь в палате писцом, а грузинские князья… да эти, говорят, в Тифлисе метут мостовые! А как женятся, то нынешние князья да графы, или за кого княжны и графини выходят замуж! Просто ужас! Как подумаешь, право, лучше умирать без потомства: по крайней мере будешь знать, что к благородному гербу твоему не прибавятся ножницы портного или аршин гостинодворца".
        Княгиня Усманская слыла, однако же, доброй женщиной. И в самом деле, у нее было доброе сердце, только доброта эта проявлялась иногда в очень странных формах, и ни одно благодеяние ее не обходилось без долгих наставлений и обычного заключения, что люди за добро обыкновенно платят неблагодарностью.
        А между тем дом ее был наполнен приживалками и множеством воспитанниц, из которых большая часть оставалась в девушках, потому что, по мнению княгини, не встречались приличные партии, а выдавать воспитанницу за кого-нибудь старушка не хотела; приданое же назначала самое ничтожное»{20}.

    Иульяна Константиновна Веселицкая

        «Представительницей прежнего, согласного, благополучного киевского общества оставалась одна почтенная, умная, добрая и даже еще красивая старушка… Иульяна Константиновна Веселицкая, по первому мужу Белуха-Кохановская, имела решительно пристрастие к Киеву; не только власть поляков, нашествие татар не могло бы заставить ее из него выехать, тем более, что она жила долго с ними. Второй муж ее был последним русским посланником при предпоследнем хане крымском; но он дани ему не платил, а по состоянию вдовы его, по драгоценным вещам, коими она владела, заметно было, что дань он сам от него принимал.
        От обоих браков госпожа Веселицкая имела по нескольку сыновей и по нескольку дочерей: одни были давно женаты, другие замужем. Посреди нежно-подобострастного, многочисленного потомства, коим она кротко повелевала, казалась она в доме своем какою-то царицей. В это время выдавала она замуж одну из своих внучек, и в день свадьбы нарумянилась, принарядилась, право, хоть бы самой к венцу. Когда я к ней явился, по старой привычке, погладила она меня по голове, взяла за подбородок и поцеловала в уста, называя своим гарным хлопцем. Вообще постоянное ее веселонравие, приличная ее летам шутливость и украинский ее язык делали ее для всех приятно-оригинальною.
        Дом госпожи Веселицкой был столь же веселый, как название ее и она сама. Хлебосольство в старину имело свою худую сторону: неучтиво было не потчевать, неучтиво было не есть, а кушанье было прескверное. У Иульяны Константиновны была другая крайность; потчевание шло своим порядком, но и без него можно было объесться: все было свежее, хорошее, хотя и не весьма затейливое. В изящных художествах, как и в поваренном деле, конечно, вкус должен образоваться, но иногда бывает он и врожденный, как у моей милой старушки. Ее советам и приказаниям повара ее были обязаны своим искусством; она заимствовала у москалей блины, ватрушки и кулебяки, усвоила их себе, усовершенствовала их приготовление и умела сочетать их с малороссийскими блюдами, варениками и галушками. За ее столом сливались обычаи и нравы обеих Россий, восточной и западной, великой и малой. В детстве меня редко брали к ней, никто не осмеливался препятствовать ей меня кормить, а аппетит у меня был преужасный.
        Нельзя себе представить, как эта женщина была любима и уважаема своими знакомыми. Родственники ее зятей и невесток и ее собственные, Иваненки, Гудимы, Масюковы и другие, да и просто знакомые, беспрестанно приезжали из-за Днепра, единственно за тем, чтобы с нею видеться; одни останавливались у нее, другие занимали квартирки, они никуда не выезжали, в ее доме видели весь Киев и, пробыв некоторое время, возвращались к себе. Ни одного поляка нельзя было у нее встретить, зато русские бывали всякий, кто хотел»{21}.

    Татьяна Густавовна Волховская

        «На Петра и Павла в одном старинном доме у Т. Г. Волховской съезжались помещики не только из Полтавской, но из Черниговской и даже из Киевской губернии, и празднество продолжалось несколько дней. Дом этот был последним в своем роде; восьмидесятилетняя хозяйка его — явление тоже невозможное в настоящее время, и потому читатель не посетует, если я очерчу слегка быт знаменитой некогда Мосевки. 12 января день именин хозяйки и 29 июня, кажется, день именин покойного Волховского праздновались со всевозможной пышностью; и в эти дни собиралось в Мосевке до 200 особ, из которых иные паны приезжали в нескольких экипажах в сопровождении многочисленной прислуги. Все это нужно было разместить и продовольствовать. В последнее время хозяйка была почти слепая; страстная охотница до карт, она уже не могла играть сама и только просиживала далеко за полночь возле игравших, услаждая слух свой приятными игорными возгласами и утешаясь каким-нибудь казусом. Старушка мало уже и помнила, зная только самых близких гостей, а о большей части посетителей, особенно из молодежи, никогда и не слыхала; она не входила ни во что, и прием гостей лежал на обязанности экономки и дворецкого. У последних люди поважнее пользовались еще вниманием по преданию, но мы, номады, должны были размещаться по собственному разумению и по утрам бегать в буфет добывать с боя стакан чаю или кофе. Разумеется, четвертак, полтинник играли роль; но иногда гостей было так много, беспорядок доходил до такого хаоса, что и подкупленные лакеи ничего не могли сделать для своих клиентов. Но эти житейские неудобства выкупались разнообразным и веселым обществом, которое с утра собиралось в гостиных комнатах, где дамы и девицы, одна перед другой, щеголяли любезностью, красотою, изысканностью и роскошью туалета. Балы Т. Г. Волховской были для Малороссии своего рода Версалью: туда везлись на показ самые модные платья, новейшие фигуры мазурки, знаменитейшие каламбуры, и там же бывал иногда первый выезд девицы, которая до того ходила в коротеньком платьице и кружевных панталонцах. Там завязывались сердечные романы, происходили катастрофы, провозглашалась красота и устанавливалась слава танцоров и танцорок. Да, подобные балы уже не повторяются, потому что теперь немного найдется охотников ехать за полтораста верст семействами на трехдневный пляс, да и вряд ли отыщется помещик, готовый бросить несколько тысяч рублей на подобные удовольствия»{22}.

    Анна Федоровна Вульф

        «Жена дедушки Ивана Петровича — Анна Федоровна была урожденная Муравьева, близкая родственница известного Михаила Никитича Муравьева, воспитателя и друга Александра I… Бабушка Анна Федоровна и сестра ее Любовь Федоровна, нежно мною любимая и горячо привязанная к моей матери, были аристократки. Первая держала себя чрезвычайно важно, даже с детьми своими, несмотря на то, что входила во все мелочи домашнего хозяйства. Так, например, я помню, что в ее уборную приносили кувшины молока и она снимала с них сливки для всего огромного ее семейства. Пироги всегда лепились при ней на небольшом столе в девичьей, огромной комнате с тремя окнами. Тут пеклись хлебы к светлому празднику и часто разбирался осетр в рост человека. Важничанье бабушки происходило оттого, что она бывала при дворе и представлялась Марии Федоровне во время Павла I с матерью моею, бывшею тогда еще в девицах»{23}.

    Агафоклия Александровна Полторацкая

        «Это была замечательная женщина. Она происходила из фамилии Шишковых. Вышла замуж очень рано, когда еще играла в куклы, за Марка Федоровича Полторацкого. Ее выдали замуж, разумеется, без любви, по соображениям родителей…
        …Она была красавица, и хотя не умела ни читать, ни писать, но была так умна и распорядительна, что, владея 4000 душ, многими заводами, фабриками и откупами, вела все хозяйственные дела сама без управляющего через старост. Этих старост она назначала из одной деревни в другую, отдаленную, где не было у них родни. Она была очень строга и часто даже жестока. Жила она в Тверской губернии, в селе Грузинах, в великолепном замке, построенном Растрелли. Он стоял на возвышении. Перед ним лужайка, речка, на ней островки. За ними печальные, выстроившиеся в одну линию каменные избы крестьян. Она всякую зиму лежала в постели и из подушек ее управляла всеми огромными делами, все же лето она была в поле и присматривала за работами. Она из алькова своей прекрасной спальни, с молельною, обитою зеленым сукном, перенесла свое ложе в большую гостиную, отделанную под розовый мрамор, и в этой ее резиденции я впервые увидела ее. Она меня чрезвычайно полюбила, угощала из своей бонбоньерки конфетами и беспрестанно заставляла болтать, что ее очень занимало. В этой комнате были две картины: Спаситель во весь рост и Екатерина II. Про первого она говорила, что он ей друг и винокур; а вторую так любила, что купила после ее смерти все рубахи и других уже не носила.
        Бабушка заметила, что я всегда плакала, когда выдавали горничных девок замуж, дразнила меня часто тем, что обещала выдать замуж за одного из своих старост…
        При ней жило много приживалок, и она любила забавляться их болтовнею, ссорами, сплетнями. Это все заменяло ей чтение. У нее бывали по преимуществу только те, которые имели с нею дела или надеялись получить от нее какие-либо выгоды, бывали соседи — общество весьма неинтересное, по большей части невежественное, ничего не читавшее, праздное, далекое еще от сознания, что труд обусловливает жизнь, дает ей полноту, смысл, что в нем только человек находит некоторое удовлетворение в своих стремлениях. Посетители бабушки скучны были, скука была неотъемлемою их принадлежностью, и они возили ее всюду с собою. Кормила их бабушка дурно. Обеды у нее были преневкусные. Сама же ела сластно за особым столом, сидя на постели. Редкости разные подавались ей в особых сосудах, из них и мне удавалось иногда лизнуть. С батюшкой она была очень холодна, с матерью моею ласкова, а со мною нежна до того, что беспрестанно давала мне горстями скомканные ассигнации…
        Когда бывала она недовольна кем-нибудь из детей, то проклинала виновного и называла Пугачевым. Батюшка мой чаще всех подвергался ругательствам и проклятиям за свои промахи в делах…
        В то время, когда она кричала отцу: вон! — она была так страшна, что я была в ужасе и заболела… В доме у нее никто не смел лечиться у докторов, а должен был прибегать к проживавшему у нее грубому венгерцу. Она не терпела докторов и безотчетно верила в невежественного шарлатана. Ко мне его привели, но я расплакалась, и его увели…
        Такова была моя бабушка со стороны отца»{24}.

    Елизавета Алексеевна Арсеньева

        «Арсеньева, несмотря на свои шестьдесят лет, была очень бодрая еще старуха… Высокая, полная, с крупными чертами лица, как все Столыпины, она располагала к себе своими добрыми и умными голубыми глазами и была прекрасным типом, как говорилось в старину, степенной барыни»{25}.
        «Не знаю почти никого, кто бы пользовался таким общим уважением и любовью, как Елизавета Алексеевна. Что это была за веселость, что за снисходительность! Даже молодежь с ней не скучала, несмотря на ее преклонные лета. Как теперь, смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное. У нас в семействе ее все называли бабушкой, и так же называли ее во всем многочисленном ее родстве»{26}.
        «Заботливость бабушки о Мишеньке (Лермонтове. — Е.Л.) доходила до невероятия; каждое слово, каждое его желание было законом не только для окружающих или знакомых, но и для нее самой… Тот образ Спаса Нерукотворенного, коим когда-то Елизавета Алексеевна была благословлена еще ее дедом, которому она ежедневно молилась о здравии Мишеньки; когда она узнала о его смерти, она приказала отнести в большую каменную церковь, произнеся при этом: "И я ли не молилась о здравии Мишеньки этому образу, а он все-таки его не спас".
        …Из дома, несмотря на такое ничтожное расстояние, Елизавету Алексеевну почти всегда возили вместо лошадей, которых она боялась, крепостные лакеи на двухколеске, наподобие тачки, и возивший ее долгое время крепостной Ефим Яковлев нередко вынимал чеку из оси, последствием чего было то, что Елизавета Алексеевна нередко падала на землю, но это Ефим Яковлев делал с целью из мести за то, что Елизавета Алексеевна в дни его молодости не позволила ему жениться на любимой им девушке, а взамен этого была сама к нему неравнодушна. Он не был наказуем за свои дерзкие поступки, что крайне удивляло всех обывателей села Тархан»{27}.
        Добрая старушка, как она тогда была огорчена и сколько впоследствии перестрадала за нашего поэта (Лермонтова. — Е.Л.). Все юнкера, его товарищи знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе, близ кадетского лагеря, в котором в это время обыкновенно стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные ученья. Мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницею не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду»{28}.

    Старушка нашего времени и молодость всех времен{29}

        «Не знаю, надо ли жалеть о старине, но как, скажите, не пожалеть о наших прежних маститых стариках, составлявших во время оно лучшую опору нашей народной патриархальности? Как не пожалеть о добрых наших старушках, которые берегли семейственность и долговечным примером, благочестивой жизнью охраняли в обществе спасительные начала нравственности?
        Роль старушки исчезает у нас с каждым днем… Давно ли, кажется, жили у нас в Петербурге добрые, незабвенные, настоящие старушки, которые владычествовали над общественным мнением, которых внимание почиталось за честь, которых слово дорого ценилось?
        Мы помним еще ту высокую сановницу, которая любила окружать себя живой беседой и, среди волнений жизни, умела сохранить мирное доброжелательство, неизменное добродушие и тихое спокойствие ничем не взволнованной совести.
        А та, у которой сам Пушкин учился уму, та, которой каждое слово поражало невольно оригинальностью и глубоким знанием человеческого сердца… Кто, видевший ее хоть раз, не оставил навек в памяти своей воспоминания от этой встречи? Когда незабвенная старушка начинала живописными красками изображать времена своей молодости и славы Екатерины — любо было и весело вслушиваться в ее колкую, звонкую речь, и юноши, слушая ее, забывали, что есть молодые женщины на свете. С этим необыкновенным умом сливалось нежное, любящее сердце, молодое и в самых преклонных летах, жаждущее всякого теплого чувства, готовое на всякое доброе и благородное дело. Оттого ей и не нужно было молодиться, чтоб привлечь к себе внимание.
        Пишущий эти строки сам долго имел счастье видеть в своей семье такой пример общего уважения. Никогда не забудет он, и многие, верно, не забудут с ним ту нероскошную комнату, где за ширмами, в больших креслах, с зеленым зонтиком на глазах, сидела, согнувшись, восьмидесятилетняя старушка, доживающая остаток исчезающего быта. Всякому был готов дружеский и радушный прием; для всякого был прибор накрыт за сытным, хотя неизысканным столом: чем Бог послал, сыты не сыты, а за обед почтите. Всякое родство, как бы отдаленно оно ни было, почиталось святыней, и добрая старушка дорожила им, несмотря ни на знатность, ни на значение родственников. Бывало, приедет из губернии какой-нибудь помещик с сыновьями и, не думая долго, идет к старушке. Едва он успел назвать себя, старушка расскажет уж сама всю родню его, кто на ком был женат, кто кому тетка, кто племянник, и, наконец, отыщет-таки какое-нибудь родство и с собой. Вследствие этого, старушка хлопочет за родню, определяет сыновей в корпус и берет их на свое попечение, а помещик, утешенный и довольный, возвращается в деревню.
        И это было не пустое обещание — слово исполнялось свято: несмотря на слабость преклонных лет, она действительно следила за воспитанием молодых людей, в праздники и воскресные дни требовала, чтобы они непременно являлись к ней, журила их за шалости, ласкала за хорошее поведение, даже заезжала к ним в корпус, когда они были больны, и просила о них, в случае надобности, наставников и старших. Многие, ныне возмужалые и рассыпанные по России, вспомянут свою молодость, читая эти строки, и от души почтят благословением прах незабвенной старушки».

    О старухах{30}

        «Рассуждение наше о старухах относится к соблазнам, которые ожидают человека, вступающего в свет, но не подумайте, однако же, чтоб женщина, от того, что она стара, была соблазном, которого избегать должно. Мы не того мнения; совершенно напротив. Обращение только с женщинами внушает ту вежливость, ту ловкость в обхождении, наконец, то благородное честолюбие, которые одни могут дать человеку тень совершенства, которой позволяется ему достигнуть. Но молодые женщины, по непосредственному влиянию их на сердца наши, поучая нас, неприметным для нас образом, приятным привычкам, соделывающим человека любезным, воспользуются впоследствии любезностию, которую мы у них заняли.
        Женщины исполнены добротою, прелестями, умом и снисхождением; добродетели сии свойственны всему полу их без исключения, следственно, уважение и старание наше служить им должны относиться ко всем. Сколько пользы извлекается из обращения с женщиною, у которой старость ничего не похитила, кроме красоты! Как приятны тогда советы опытности! Они не выговоры и нарекания брюзгливого старика, выведенного из заблуждения, но мнения любезной женщины, делающей нам кроткие наставления, почерпнутые ею из приятнейших воспоминаний, нравоучения, знающие путь к сердцу нашему; она не неприятельница удовольствий, внушенных нам полом ее, имеющим столько влияния на чувства наши. Я говорю здесь о старухах вообще. Встречаются иногда неопрятные и даже злые, отомщевающие молодым за потерю красоты своей.
        Но это исключения, на которых останавливаться не должно; и можно смело сказать, что мужчина, который насмехается над старухами, не достоин, чтобы его любили молодые».

    Глава V.
    «Первая обязанность света — визиты»{1}

        Ф. Булгарин, сравнивая в романе «Иван Выжигин» быт московского и петербургского дворянства, отмечает: «Здесь не просят так, как в Москве, с первого знакомства каждый день к обеду и на вечер, но зовут из милости, и в Петербурге, где все люди заняты делом или бездельем, нельзя посещать знакомых иначе, как только в известные дни, часы и на известное время»{2}.
        В гостеприимной и хлебосольной Москве приемный день раз в неделю считался нелепым, хотя и модным, обычаем. Привычными для москвичей оставались ежедневные визиты. «С интимными визитами нередко являлись в 10 уже часов, а "штатс-визиты" отдавались, начиная с полудня, и не позже двух часов, потому что во многих домах обед, в обыкновенные дни, сервировался в три часа»{3}.
        «Публичных экипажей или омнибусов не было ни одного, — отмечает О. А. Пржецлавский, — наемные кареты были в малом числе и до крайности неисправные и грязные. Самый обыкновенный локомотив составляли некрытые дрожки, прозванные гитарами, на которые надо было садиться верхом, как на лошадь, и где возница сидел у вас почти на коленах. Зато высший и средний классы щеголяли экипажами и лошадьми. Только доктора, купцы и мелкая буржуазия ездили на паре, — все, что было аристократия или претендовало на аристократию, ездило в каретах и колясках четвернею, цугом, с форейтором»{4}. По свидетельству Д. Г. Колокольцева, нижним военным чинам было запрещено «разъезжать по столицам в экипажах и на извозчиках»{5}.
        Интересную подробность сообщает в «Автобиографических записках» Е. Ф. фон Брадке: «Можно было, конечно, ходить пешком и придти в знакомый дом, но тогда в передней прислуга не подымалась с места, и вы сами должны снимать с себя верхнее платье[27]. Мужчина еще мог ездить в открытом экипаже в две лошади, но даму непременно должна была везти четверня»{6}.
        Евгений Онегин имел «настоящий барский выезд, с собственным кучером и лакеем». В ресторан и театр он едет в собственном экипаже, тогда как на бал отправляется в «ямской карете». Замечательный актер Художественного театра Л. М. Леонидов, обращая внимание своих собеседников на этот факт, приводил слова А. А. Стаховича, тонкого знатока светского этикета и «великого знатока всяческих "выездов"». «Вот что он говорил:
        — Мы имели великолепные выезды, но за шик считалось проехать "на ваньке"!
        Правда, воспоминания А. А. Стаховича относились ко второй половине XIX века, но, видимо, истоки этой своеобразной причуды, своего рода "кокетства", относятся еще к первой половине века, и Пушкин схватил это, может быть, именно как последнюю новинку»{7}.
        Колокольчик у входной двери как «иностранное нововведение» получил распространение сначала в Петербурге, а потом и в Москве. Прежде «посетители стучали в большую неуклюжую дверь кулаком». По словам Д. Н. Свербеева, его московские приятели, приглашенные на чашку чая, не замечали «привешенного к наружному подъезду колокольчика, стучались руками и ногами в дверь и уже готовы были ее вышибить, или обращались к окнам, которых чуть не разбивали вдребезги. Такое удобство, давно уже введенное в Петербурге, в старушке Москве было еще не знакомо»{8}. Свидетельство Д. Н. Свербеева подтверждает и рассказ Николеньки Иртеньева, героя трилогии Л. Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность»: «Валахины жили в маленьком чистеньком деревянном домике, вход которого был со двора. Дверь отпер мне, по звону в колокольчик, который был тогда еще большою редкостью в Москве, крошечный чисто одетый мальчик»{9}.
        «Еще должен я заметить один обычай тех времен: нельзя было войти в комнату с тросточкою; ее обыкновенно оставляли в передней. Лет за тридцать пред сим было иначе: в гостиную иначе не входили как с тросточкою»{10}.
        Светский, или «интимный», визит требовал оплаты ответным визитом. Особы преклонных лет были вправе не отдавать визита младшим; начальники не отдавали визита подчиненным, а дамы — мужчинам. В Новый год, Рождество, Пасху, именины, после свадьбы являлись с поздравительными визитами.
        Иностранных путешественников удивлял обряд «всецелования» во время пасхальных визитов: «…здесь говорят друг другу: "Христос воскресе!" и целуются без различий ранга и звания. За этим следуют визиты к друзьям и простым знакомым», — свидетельствует бывший французский пленный де Серанг{11}.
        «Наступил праздник Святой Пасхи, — читаем в "Воспоминаниях русского офицера" о пребывании в Париже в 1814 году. — Графиня спросила меня про то, как мы, русские, празднуем этот великий день. Я ей передал, как сам знал, весь обряд нашей церкви, рассказал ей, как православные радостно приветствуют друг друга и целуются по три раза.
        — А женщины? — спросила с живостью графиня.
        — Все равно, и надеюсь завтра поздравить вас по-русски…
        — Неужели молодые дамы позволяют себе это?
        — Дамы и девицы, — сказал я.
        — Как это странно, — повторила несколько раз графиня»{12}.
        После свадьбы молодые обязаны нанести визиты своим знакомым и родственникам. Для новобрачных они были нелегким испытанием.
        «Не сказал я, что ради соблюдения стародавнего глупейшего московского этикета, коего придерживалась моя теща, — вспоминает М. Д. Бутурлин, — на следующий день нашей женитьбы посадили нас, молодых, в карету, в которой мы целые три дня объезжали с визитами всех возможных и невозможных тетушек, дядюшек, кузенов и кузин до теряющейся в генеалогических архивах степени родства, а затем всех с обеих (т. е. супружеских сторон)… О, как я проклинал этот варварский обычай и как завидовал англичанам, у которых новобрачная чета по выходе из церкви уезжает вдвоем куда-нибудь на несколько дней и сразу взаимно свыкается»{13}.
        В. И. Сафонович тоже без особой радости вспоминает визиты после свадьбы: «Через несколько дней мы потащились с визитами. У нас обоих было множество знакомых. Сколько я ни хлопотал о том, чтоб не распространять знакомств, а ограничиться небольшим кругом людей, приятных и необходимых, но должен был уступить просьбам новых моих родных и жены, чтоб не обидеть того или другого. Меня убеждали тем, что после ответного визита можно вновь не ездить к тем лицам, с которыми не желаешь продолжать знакомства»{14}.
        Обязательными были и визиты по случаю приезда. «Хотя родитель мой и терпеть не мог выездов и визитов, — читаем в воспоминаниях Н. Г. Левшина, — но тут надобно было объездить всех родных и знакомых, по существующему обычаю, что кто на житье в Москву (приехал), обязан первый все визиты сделать, отдохнув несколько от путешествия. На Святках и к Новому году покатились из нашего дома две кареты, и как у нас много родных, то все улицы объездили»{15}.
        Перед отъездом являлись к родным и знакомым с прощальными визитами. «Марья Ивановна с дочерьми, Сашей и Катей, должна была лето провести в Карлсбаде, а на зиму перебраться в Вену… Выбраться из Москвы надолго было для Марьи Ивановны, при ее обширном знакомстве, не шуточное дело: надо было проститься со всеми, чтобы никого не обидеть. В четверг в 6 часов дня Марья Ивановна села в карету и пустилась по визитам, с реестром в руке; в этот день она сделала 11 визитов, в пятницу до обеда — 10, после обеда — 32, в субботу — 10, всего 63, а "кровных с десяток, — пишет она после этого, — остались на закуску". А два дня спустя начались ответные визиты: в одно после обеда перебывали у нее кн. Голицына, Шаховская, Татищева, Гагарин, Николева. На нее напал страх: "ну, если всей сотне вздумается со мной прощаться!" — и приказала отвечать, что ее дома нет»{16}.
        «Неутомительна в исправлении визитов», по словам П. А. Вяземского, была и графиня Марья Григорьевна Разумовская. «Рассказывали в городе, что у нее была соперница по этой части, и когда кучера той или другой съезжались где-нибудь, то они, один пред другим, высчитывали и хвастались, сколько в течение утра сделали они визитов с своими барынями»{17}.
        «Для изъявления участия» делали визиты к больным. «Однажды отец мой как-то заболел (что с ним случалось очень и очень редко, не взирая на преклонные лета) в одно время с Дмитриевым, — рассказывает И. А. Арсеньев, — и, не имея возможности выехать, послал меня и брата с гувернером к Ивану Ивановичу, чтобы узнать о его здоровье. Дмитриев принял нас очень ласково, подарил нам по экземпляру своих басен, напоил шоколадом и на прощанье, передавая нам по фунту конфект, очень благодарил за доставленное ему удовольствие нашим визитом. Недели две спустя, находясь в классной комнате, выходящей окнами на двор, мы увидели въезжавшую карету, запряженную четверкою цугом, подъезжающую к малому нашему подъезду. Это был Иван Иванович Дмитриев, который приехал отдать нам, 12-тилетним детям, визит. Отец, войдя в это время в нашу комнату и увидя Дмитриева, очень смеялся над его церемонностью, но тот чрезвычайно серьезно сказал ему: "Не смейся, друг мой, что я отдаю визит твоим детям; я раб приличий и советую юношам придерживаться всегда тех же правил"»{18}.
        «Войдя в дом, вы приказываете человеку доложить о себе, и если вам объявят, что хозяина нет дома, то хотя бы вы и были убеждены в противном, отнюдь не должно подавать вида, что вы знаете, что он дома, и не настаивать, чтобы вас впустили…»{19}.
        «Я целую ночь не мог заснуть и поутру рано поехал к Городкову, чтоб извиниться в моей невежливости; меня не приняли. На другой день то же, на третий день опять то же. Я осведомляюсь о здоровье всех домашних поименно; лакеи мне отвечают, что все, слава Богу, здоровы и изволили уехать со двора; но это была неправда: на дворе стояли экипажи, следственно, хозяева были дома; это значило просто, что меня не хотели принимать», — признается герой повести В. Ф. Одоевского «Княжна Зизи»{20}.
        Заболевшие хозяин или хозяйка дома были вправе не принимать гостей. Нередко это служило поводом отказать визитеру в приеме. Однажды в подобной ситуации оказался шведский посланник при русском дворе барон Пальмшерна. Играя в карты в доме графини Гурьевой «при постоянно дурных картах и по проигрыше нескольких робертов виста, он поэтически воскликнул, во всеуслышание: "Да этот дом был наверно построен на кладбище бешеных собак!" Можно представить себе действие подобного лирического порыва на салонных слушателей. В другой раз заезжает он к той же графине Гурьевой с визитом. Швейцар докладывает ему, что графиня очень извиняется, но принять его не может, потому что нездорова. Между тем, несколько карет стояло у подъезда. Пальменштерн[28] отправляется в Английский клуб, а оттуда в разные знакомые дома и всюду разглашает, что графиня Гурьева больна и, вероятно, опасно больна, потому что у нее консилиум докторов, которых кареты видел он перед домом ее. Весть разнеслась по городу. Со всех сторон съезжаются к подъезду наведаться о здоровье графини, пишут ей и приближенным ее записочки с тем же вопросом. Половина города лично или посланными перебывала у нее в течение суток. Графиня понять не может, каким образом и совершенно напрасно подняла она такую тревогу в городе. Наконец, узнали, что это была отплата Пальменштерна за отказ принять его»{21}.
        Примечателен рассказ Ю. Арнольда о визите к В. Ф. Одоевскому: «В назначенный день и час я отправился к Алексею Феодоровичу (Львову. — Е.Л.) и мы вместе поехали к Одоевскому, который нас чрезвычайно любезно принял. Переговорив в кабинете… мы, по обычном докладе лакея, вошли за хозяином в столовую. "…Моя жена извиняется, господа, страшная мигрень напала на нее в самое это утро". Львов значительно посмотрел на меня, когда он, корча соответствующую мину, выразил глубокое свое сожаление. Когда мы вечером сели в карету, Алексей Феодорович, смеясь мне и говорит: "…Заметьте хорошенько, любезный друг, эту поражающую утонченность нервов дорогой княгини, которая с самого утра имеет сильный припадок мигрени, потому что муж ее к своему маленькому обедцу пригласил двух таких простолюдинов, как вы да я"… Не могу сказать, чтобы ее сиятельство когда-либо позволяла себе выказывать явную грубость (для того она слишком была умна и образованна), но посвященные в тайны тонкого этикета знают, что и без явной пошлой грубости можно выказывать свою антипатию сотнею видов»{22}.
        Если хозяин или хозяйка дома, действительно, не принимали гостей «по причине своего недомогания», их знакомые, родные обязаны были являться с визитами, чтобы справиться о здоровье больного или больной.
        Интересное свидетельство содержится в письме А Я. Булгакова к его брату: «У Настасьи Дм. Офросимовой был удар на этих днях, а она все не теряет военной дисциплины в доме: велит детям около себя дежурить по ночам и записывать исправно и ей рапортовать по вечерам, кто сам приезжал, а кто только присылал спрашивать о ее здоровье»{23}.
        «Родственным визитам» придавалось особое значение. «В те годы весьма строго следили за соблюдением выражений чувств уважения, любви и почтения не только к родителям, но даже и к дальним родственникам. Забыть поздравить с именинами крестную мать или крестного отца, не прийти во время отъезда кого-либо из них проводить их с пожеланием благополучного пути, в воскресенье, перед началом Великого поста, не прийти к крестному отцу и матери "проститься" на Великий пост, обменявшись хлебом-солью, — считалось верхом невежества»{24}.
        А вот еще одно свидетельство: «В те годы родственные связи были крепче теперешних, — вспоминает Н. В. Давыдов, — и младшее поколение обязательно являлось на поклон к старшим родственникам. Помню, что в большие праздники обязательно было являться с поздравлением не только к дедушке (grand-oncle) князю Сергею Петровичу Оболенскому, но и ко всем родным и двоюродным дядям и теткам, а их имелось у меня именно в Москве очень много (припоминаю двенадцать безусловно обязательных родственных визитов) и, бывало, жестоко прозябнешь в Рождество и Новый год, делая визиты…»{25}.
        По словам П. А Вяземского, «в Москве… долго патриархально и свято сохранялись родственные связи, и соблюдалось родственное чинопочитание. Разумеется, во всех странах, во всех городах есть и бабушки, и дядюшки, и троюродные тетушки, и внучатые братья и сестры; но везде эти дядюшки и тетушки более или менее имена нарицательные, в одной Москве уцелело их существенное значение. Это не умозрительные числа, а плоть и кровь. Уж если тетушка, то настоящая тетушка; уж если дядя, то дядя с ног до головы; племянник, за версту его узнаешь. Круг родства не ограничивается ближайшими родственниками; в Москве родство простирается до едва заметных отростков, уж не до десятой, а разве до двадцатой воды на киселе… В тридцатых годах приехал в Москву один барин, уже за несколько лет из нее выехавший. На вечеринке он встречается нечаянно с одним из многочисленных дядюшек своих. Тот, обиженный, что племянник еще не был у него с визитом, начинает длинную нотацию и рацею против ослабления семейных связей и упадка семейной дисциплины. Племянник кидается ему на шею и говорит: "Ах, дядюшка, как я рад видеть вас. А мне сказали, что вы уже давно умерли". Дядюшка был несколько суеверен и не рад был, что накликал на себя такое приветствие»{26}.
        Об обычае принимать визиты соболезнования сообщает в письме англичанка Марта Вильмот: «Надо рассказать об одном здешнем обычае, меня возмутившем. Две недели назад княгине, как и всей московской знати, принесли траурное извещение с сообщением о смерти господина Небольсина. Текст был окаймлен черепами, скрещенными костями и прочими эмблемами смерти. На следующий день пол-Москвы, мужчины и женщины, побывали у несчастной госпожи Небольсиной. Страдая от неподдельного горя, едва держась на ногах, она с 12 дня до 10 часов вечера должна была терпеть разговоры и взгляды каждого, кто пришел поглазеть на нее. По правде говоря, я была так удивлена и поражена, что многим задавала вопрос, почему они придерживаются столь жестокого обычая. Мне объяснили, что, если бы она не разослала извещения и не приняла бы визитеров, свет обвинил бы ее в неуважении к памяти мужа, в равнодушии, не поверил бы в искренность ее горя, она приобрела бы множество врагов, толки о скандале никогда бы не прекратились, и никто не стал бы ездить к ней в дом. Несколько дней назад я, совершенно чужой человек, сопровождая княгиню к Небольсиной, видела эту даму в состоянии, которое лучше всего можно определить как "торжественная скорбь". Убитая горем вдова лежала на софе, свет был затенен; все визитеры в глубоком трауре, разговоры шепотом etc. Когда мы с княгиней Дашковой подошли, Небольсина, поцеловав меня, выразила сожаление по поводу того, что несчастье лишает ее возможности оказать мне гостеприимство etc.; в то же время она слушала посторонние разговоры и даже принимала в них участие. Подобной обстановки мне прежде никогда не приходилось видеть. После того что я рассказала, вы можете предположить, что печаль ее притворна, но это не так. Женщина, глубоко и тонко чувствующая, обожавшая своего мужа и бывшая с ним по-настоящему счастливой, она имеет все основания оплакивать супруга»{27}.
        Приведем образцы траурного визитного билета: «Действительный камергер князь Италийский граф Суворов-Рымникский с прискорбием духа сообщает о кончине родителя своего генералиссимуса князя Италийского графа Суворова-Рымникского, последовавшей сего мая 6-го дня во втором часу по полудни, и просит сего мая 12-го дня, в субботу, в 9 часов утра на вынос тела его и на погребение того же дня в Александро-Невский монастырь»{28}.
        «Наталья Николаевна Пушкина, с душевным прискорбием извещая о кончине супруга ее, Двора Е. И. В. Камер-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина, последовавшей в 29-й день сего Января, покорнейше просит пожаловать к отпеванию тела его в Исаакиевский собор, состоящий в Адмиралтействе, 1-го числа Февраля в 11 часов до полудня»{29}.
        «Свадебные билеты» также писали по определенной форме. «Павел Петрович и Аграфена Михайловна Толченовы, честь имеют известить о помолвке дочери своей Александры за Титулярного Советника Николая Михайловича Силина и покорнейше просят пожаловать к ним на бал и вечерний стол сего Генваря 3 дня 1832 года»{30}.
        Получение приглашения, согласно правилам светского этикета, требовало ответа. К примеру, сохранилась записка А. С. Грибоедова к А И. Колечицкой (подлинник по-французски):
        «Мадам!
        Непременно мы будем иметь честь явиться к вам, прежде чем поехать на концерт; я радуюсь предстоящему удовольствию провести с вами несколько приятных часов.
        Ваш слуга Грибоедов».
        «Милая кузина! — обращается М. Ю. Лермонтов к М. Л. Симанской. — Я с восторгом принимаю ваше любезное приглашение и, конечно, не премину явиться с поздравлением к дяде, но после обеда, ибо, к великому моему огорчению, мой кузен Столыпин умер позавчера, и, я уверен, вы не сочтете дурным, что я лишу себя удовольствия видеть вас на несколько часов раньше, чтобы пойти исполнить столь же печальную, сколь и необходимую обязанность. Преданный вам на весь вечер и на всю жизнь. М. Л.»[29]{31}.
        Отказ также следовало выражать в «изысканно вежливой форме»: «Крайне огорчен, князь, быть лишенным удовольствия присутствовать на вашем собрании, тому причина мое недомогание. Рассчитываю на вашу любезность, надеюсь, что вы доставите мне удовольствие отужинать у нас сегодня вечером. Вы меня очень обяжете, согласившись на мое приглашение, так же как ваши кузены Чаадаевы, члены собрания и т. д., г. Буринский, который, конечно, доставит удовольствие своим присутствием. Преданный вам Александр Грибоедов»{12}.
        Таким образом, «визиты бывают нескольких родов: поздравительные, благодарственные, прощальные и, наконец, визиты для изъявления участия (visite de condoléance), правда, есть еще визиты для свидания и визиты деловые…
        Визиты поздравительные делаются: в Новый год, на Пасхе, в День именин или рожденья, после свадьбы молодым знакомыми и родственниками.
        Визиты благодарственные: после бала, после званого обеда (visite de digestion), после свадьбы, молодыми своим знакомым и родственникам, после домашнего концерта или спектакля и т. п.
        Визиты прощальные делаются перед отъездом отъезжающих.
        Визиты для изъявления участия делаются больным и после похорон»{33}.
        К исполнению «первой обязанности света» современники относились с должным терпением. «Все праздничные обязанности мои выполнил я исправно, и совесть моя покойна. У одних был с поздравлением, у других с благодарностью, а к иным заезжал по влечению сердца. У последних оставался долее. Зато как и устал!»{34}.
        Император, желая нанести визит хозяину или хозяйке дома, заранее «предуведомлял» об этом. Согласно правилам придворного этикета, когда приезжает государь, все другие посетители или члены семьи удаляются, оставляя его наедине с тем, кого пожелал навестить император.
        «Император приехал раз к графине Орловой, когда у нее был архимандрит Фотий, которому графиня сказала: по обычаям двора, все другие посетители удаляются, когда приезжает государь и имеет в виду свидание только с хозяином дома»{35}.
        В. Соллогуб вспоминает: «…матушка была ума необыкновенного, соединявшего оригинальность мысли и выражения с меткостью неумолимой логики. Государь любил с нею беседовать повсюду, где ее встречал, а иногда писал ей письма или навещал ее лично.
        Когда государь приезжал в наш дом, он всегда об этом предуведомлял. Матушка его ожидала, и мы, дети, оставались при ней. Отец же удалялся. Таков был заведенный порядок»{36}.
        Правда, император Александр I иногда нарушал «заведенный порядок». С. Шуазель-Гуффье, рассказывая о пребывании Александра I в Варшаве в 1815 году, отмечает: «Александр, ради развлечения, любил делать утренние визиты дамам, не предупредив их заранее; одну он застал в китайском капоте, другую в тот момент, когда она накривь и наспех набрасывала чепчик на непричесанные волосы. Между прочим, вице-королева схватила насморк, так как слишком поспешно вышла из ванны, когда ей доложили о приезде государя. Все это смущение и тревога до крайности забавляли государя, так как в то время он был очень весел»{37}.
        Правнучка поэта Е. А. Боратынского О. Ильина в автобиографическом романе «Канун Восьмого дня» вспоминает уроки придворного этикета, которые давала ей «бабенька»: «И если когда-нибудь случится, как случалось с ней, что сама императрица приедет ко мне с визитом, то я должна буду отдать ей визит в течение следующего часа (почему-то это мне не кажется хорошо). Если великая княгиня приедет, то я должна буду поехать к ней на другой же день или на следующий»{38}.
        Обычай принимать визиты был подвластен моде. Во времена Екатерины II было модно принимать гостей во время одевания. В начале XIX века этого обычая придерживались в основном пожилые дамы. Однако и молодые дамы не видели в этом ничего предосудительного. Сохранился рассказ петербургского книгопродавца А. Ф. Смирдина, переданный А. Я. Панаевой, о его визите к А. С. Пушкину: «Я пришел к Александру Сергеевичу за рукописью и принес деньги-с, он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошел-с в кабинет: "Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть", и повел меня; постучались в дверь: она ответила "входите". Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушел; я же не смею переступить порога, потому что вижу-с даму, стоящую у трюмо, опершись одной коленой на табуретку, а горничная шнурует ей атласный корсет.
        "Входите, я тороплюсь одеваться, — сказала она. — Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесете мне сто золотых вместо пятидесяти… Муж вам дешево продал свои стихи. В шесть часов принесете деньги, тогда и получите рукопись… Прощайте…"»{39}.
        Не менее распространенным был заимствованный из Франции обычай принимать посетителей в спальне. «Возвратившись в Москву в первые годы текущего века, Дивовы продолжали держаться парижских модных привычек и, между прочим, принимали утренних посетителей, лежа на двуспальной кровати, и муж, и жена в высоких ночных чепцах с розовыми лентами и с блондами»{40}.
        «С некоторого времени молодая дама хорошего тона принимает не только приятелей (то есть коротко знакомых людей), но даже целое собрание мужчин, лежа на постели, как будто она еще не вставала. Три или четыре прекрасные девушки служат ей в присутствии Адонисов. Как скоро Богиня сделает движение, чтобы переворотиться, тонкая ткань, обтягиваясь около тела, рисует все его выпуклости, показывает явственно все его формы. Сверх того, костюм требует, чтобы груди были совершенно наруже и чтобы руки, голые до самых плеч, никогда не прятались. Словом сказать, видишь настоящую Венеру, окруженную Купидонами и Грациями. Что может быть прелестнее такой картины?»{41}.
        В. А. Соллогуб приводит следующий анекдот о хозяйке знаменитого салона в Петербурге Е. М. Хитрово: «Елисавета Михайловна поздно просыпалась, долго лежала в кровати и принимала избранных посетителей у себя в спальне; когда гость допускался к ней, то, поздоровавшись с хозяйкой, он, разумеется, намеревался сесть; госпожа Хитрова останавливала его. «Нет, не садитесь на то кресло, это Пушкина, — говорила она, — нет, не на диван — это место Жуковского, нет, не на этот стул — это стул Гоголя, — садитесь ко мне на кровать: это место для всех!..»{42}.
        Русские вельможи принимали гостей, подражая французской знати.
        В «Памятных записках» М. М. Евреинов рассказывает о своем визите к князю А. Б. Куракину: «Он тогда помещался в Морской улице, в доме Александра Львовича Нарышкина… Подъезжая к его дому, вижу, что много уже собралось гостей. При входе в официантскую комнату один из официантов приближается ко мне и просит меня сказать ему, кто я, потом просит меня следовать за ним и возглашает мое имя, отчество и фамилию во услышание всем гостям, чтобы все могли узнать, как это водится в Париже. Продолжая передо мною идти, он приводил меня перед самого князя, все повторяя мое имя. Князь в это время играл, не помню с кем, в карты. Увидев меня, он поднимается с своих кресел, благодарит меня за честь, которую я ему доставил своим посещением и что ему весьма приятно меня у себя видеть»{43}.
        «..Лакей, отворивший мне дверь в залу, громко произнес: "Г. Арнольд". Обоюдные представления производились только в интимном кругу или в экстренных случаях, если высшее по званию лице либо само пожелает, либо милостиво разрешает»{44}.
        На раутах царских или придворных особ, помимо фамилии, обязательно «провозглашался» чин прибывшего гостя. А. И. Георгиевский, редактор «Русского инвалида», рассказывая о рауте канцлера А. М. Горчакова «для всего дипломатического корпуса и высшего официального мира в Петербурге», отмечает: «Мы сговорились с Тютчевым ехать на этот раут вместе… При входе нашем в зал произошло некоторое замешательство: стоявшему здесь раззолоченному глашатаю хорошо был известен Феодор Иванович, и он громко провозгласил на весь зал: "Камергер Тютчев", — но меня, в моем черном фраке, он принялся расспрашивать, как меня назвать, и я, не будучи предупрежден заранее обо всей этой церемонии, назвал себя просто по фамилии; но ему нужно было и мое звание, и тут я поставлен был в некоторое затруднение, назвать ли себя редактором, или же моим маленьким чином коллежского секретаря. Тютчев положил конец этому замешательству, назвав меня не без некоторого раздражения профессором, как это, между прочим, водится в Германии относительно бывших профессоров и даже бывших приват-доцентов. В конце зала, как водится, стоял сам хозяин раута и благосклонно принимал приветствия своих гостей»{45}.
        «…К сожалению, высший свет во всем пытается подражать французам. И хотя французские манеры сами по себе неплохи, все же это похоже на обезьянничанье», — сообщает в письме К Вильмот. Далее она рассказывает о том, как приветствуют друг друга дамы: «Вместо бывшего ранее в употреблении приветствия — величавого взаимного поклона — вас с восторженным видом целуют в обе щеки, механически бормочут, как рады с вами познакомиться, etc{46}.
        Дамские поцелуи в обе щеки — мода, пришедшая в первые годы XIX века из Франции.
        Однако неверно думать, что только французские манеры господствовали в дворянском обществе. Дамы, например, приветствовали мужчин по старинной русской традиции целованием в лоб или в щеку. «Приехавший мужчина после поклона хозяину отправлялся к его супруге и здесь, в гостиной, должен был подходить к ручке ко всем дамам, начиная с хозяйки. Мужчина, целуя ручку, получал поцелуй в голову или щеку; и так продолжалось со всяким вновь приходящим. Сколько тут нужно было терпения с обеих сторон, но никто не решался нарушить этого гостиного правила»{47}.
        Этот обычай описан не только мемуаристами. В повести Н. А. Бестужева «Русский в Париже 1814 года» бойкая француженка интересуется у Глинского: «Каким образом вы, русские, здороваетесь со знакомыми вам дамами?
        — Если вы непременно хотите это узнать, виконтесса, то позвольте мне с вами поздороваться по-русски? — Де Фонсек остановила на Глинском свои большие глаза с недоумением.
        — Согласитесь, mademoiselle! Доставьте всем это удовольствие, — кричали со всех сторон мужчины и женщины. Она, затуманившись, опустила глаза.
        — Я не знаю, как отвечают русские дамы…
        — Я скажу вам, но с условием, чтобы вы так отвечали? Малютка не знала, что говорить. Глинский сжалился и рассказал, каким образом мужчина, подходя к женщине, целует руку, и что она отвечает поцелуем в щеку»{48}.
        В малороссийской провинции мужчины в знак приветствия целовались друг с другом. «У самых дверей встретил нас хозяин, высокий, благообразный старик, лет семидесяти, еще крепкий и бодрый. После обыкновенных приветствий и пожеланий мы приступили, по обычаю, существовавшему в то время в Малороссии, к целованию ручек у знакомых и незнакомых дам, у всех подряд без изъятия. Я шел за отцом, — вспоминает A. П. Стороженко визит к помещику Ивану Федоровичу Г-у — и, не разгибаясь, не смотря в лицо, шаркая, целовал всякие руки и ручки, мясистые, худые, пухленькие с розовыми пальчиками, которые при моем прикосновении дрожали, судорожно отдергиваясь, и это продолжалось до тех пор, пока я не ударился бедром об стол и головою об печь. После дам принялись целоваться с мужчинами, от беспрестанного мотания головой и поклонов я до такой степени одурел, что, отцеловавшись, с минуту еще бессознательно шаркал ногою и, в знак уважения, прижимал картуз к груди»{49}.
        В «целовальном обряде» принимали участие и барышни: «мужчины подходят к ручке хозяек и знакомых барынь и барышень — и уносят сотни поцелуев на обеих щеках»{50}. Разумеется, на больших балах «всецелования» не было. «Скользя, будто воздушные явления, по зеркальному паркету, вслед за разряженными своими матушками, как мило отвечали девицы легким склонением головы на вежливые поклоны знакомых кавалеров и улыбкою — на значительные взоры своих приятельниц…»{51}.
        Молодой человек в повести А. Я. Панаевой «Степная барышня», от имени которого ведется повествование, знакомясь с простодушным семейством Зябликовых, сначала поцеловал руку матери понравившейся ему девушки Феклуши, «чтоб иметь право поцеловать также ручку у дочери. Феклуша без застенчивости подала мне свою руку, мягкую и гладкую, как атлас, слегка коснулась своими губами до моего лба и что-то шепнула мне»{52}.
        Сохранилась стенографическая запись репетиции третьего акта «Горя от ума» на сцене Художественного театра (5 сентября 1938 г.). Интересны комментарии
        B. И. Немировича-Данченко, обращенные к исполнительнице роли Натальи Дмитриевны Горичевой, молоденькой дамы, подруги Софьи: «Когда он (Чацкий. — Е.Л.) пожимает вашу руку, у вас должна быть такая мысль: почему он ее не целует? Ах да, он не знает, что я замужем». М. Прудкину исполнителю роли Чацкого, режиссер объясняет: «Ведь Наталья Дмитриевна близкая подруга Софьи, значит, она Чацкого хорошо знает. Нежно держит ее руку. А когда она говорит "я замужем", он целует руку»{53}. Аргумент режиссера, на наш взгляд, не обоснован. А. С. Грибоедов не стремился к точному обозначению времени действия — он пытался воссоздать дух «преддекабристской» эпохи. «Хороший тон» не запрещал в начале 1820-х годов молодому человеку поцеловать на балу барышне руку, тем более «хорошо знакомой». В это же время входит в моду «английское рукопожатие». Однако модный обычай не скоро «перекочует» из гостиных Петербурга в Москву.
        Подавая руку для поцелуя, дамы и барышни непременно должны были снимать перчатку. В повести О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса) «Вся женская жизнь в нескольких часах», впервые опубликованной в «Библиотеке для чтения» за 1834 год, героиня испытывает «тошноту отвращения» от прикосновения к ее руке «противного ей мужчины»: «Будучи принуждена снять для него перчатку, она тащила ее с гневом, тряслась, как лист осины; охотно бы даже согласилась, чтоб рука ее отпала вместе с перчаткою»{54}.
        Подать для поцелуя руку в перчатке — верх неприличия, о чем свидетельствует рассказ А. А. Фета: «За несколько лет до моего рождения[30] дядя Петр Неофитович сделал формальное предложение старшей Тулениновой, Марье Гавриловне, которая дала свое согласие…
        Что между ними произошло, наверное утверждать не стану; но говорили, будто бы дядя представлял своего двоюродного брата Кривцова своей невесте, а та не успела снять перчатку и дала в ней поцеловать руку. Зная дядю, я никогда не доверял такому объяснению события по соображениям из лакейской. Последовала размолвка, и дядя будто бы взял свое слово назад»{55}.
        Как отмечалось выше, с середины 20-х годов входит в моду «рукопожатие на английский манер». «Здороваясь, кавалер обязательно снимает перчатку с правой руки; только дама не снимает перчатки, подавая руку»{56}.
        Николенька Иртеньев так описывает встречу в Москве с семнадцатилетней Сонечкой Валахиной: «Она подала мне руку по английскому обычаю, который был тогда такая же редкость, как и колокольчик, пожала откровенно мою руку и усадила подле себя на диване»{57}. Можно предположить, что описываемая встреча состоялась в середине 40-х годов. Независимый характер Сонечки проявляется не только в ее откровенном рукопожатии. В многочисленных руководствах по этикету начала XIX века указывалось: «Никакой образованный человек не сядет на диване перед дамой или, если она сидит на нем, подле нее: это невежливо». Усадив молодого человека «подле себя на диване», Сонечка Валахина пренебрегала «светскими условностями и предрассудками».
        В книге «Вступление молодой девицы в свет», изданной в 1853 году есть правило, согласно которому барышня могла «радушно» подать руку «пожилому кавалеру». Подать руку «молодому кавалеру» — большая неосторожность. Многие родители были недовольны, когда их дочери, вместо реверанса или поклона, стали подавать «молодым кавалерам» руку. Об этом читаем в воспоминаниях Т. А. Кузминской:
        «Хорошего тут мало, — сказала мать. — Родители всегда лучше детей знают, что им лучше. По улицам молодые девушки одни ходят, — продолжала мать, — жмут им руки мужчины, так что пальцам больно.
        — Видите, мама, а вы нам запрещаете руку мужчинам подавать, а велите реверанс делать. А намедни Лиза и Соня Головину на прощание руку подали, — говорила я.
        — Да, я знаю, — сказала со вздохом мать, — теперь, к сожалению, эти интимности уже приняты и в нашем обществе»{58}.
        К началу XX века «кодекс светских приличий и требований» заметно изменился. Появилась даже формулировка, примиряющая «старый» этикет с «новым»: «это было не совсем строго корректно, но все же было можно». Однако, в отличие от «онегинской поры», было не принято целовать девушке руку. Примечателен рассказ В. Шверубовича о пребывании МХТ в начале 20-х годов в Вене: «президент управления государственными театрами, тайный советник доктор Феттер пригласил всю труппу на большой прием, "на чашку чая"… Я благодаря знанию немецкого языка был допущен, но на другой день получил уничижительный разнос за то, что поцеловал руку барышне — восемнадцатилетней дочери Феттера: "Где вы воспитывались, чему вас учили, если вы не знаете, что девушкам рук не целуют"»{59}.
        «В России есть прелестный обычай. Я посвящаю в него не всех, а лишь достойных. Когда русской даме целуют руку, она тотчас возвращает вам поцелуй в щеку, в глаза или куда придется, словно опасаясь, как бы с ней не случилось чего дурного, если она его сохранит»{60}. «Вошла мадам Панаева, я поцеловал ей руку, а она, по трогательному обычаю русских, поцеловала меня в лоб», — рассказывает А. Дюма о визите на дачу к Панаевым в 1858 году{61}.
        Этот «трогательный обычай» сохранился и в начале XX века. Личный секретарь Л. Н. Толстого В. Ф. Булгаков, вспоминая последнюю встречу с С. А. Толстой в 1919 году отмечает: «Она быстро, мелкими крестами, перекрестила меня три раза и поцеловала, не по-светски — в лоб, а по-матерински в губы»{62}.
        Некоторые аристократы могли позволить себе «крепко по-русски» пожать даме руку «В большом свете в Париже хозяйка, желающая вас принять самым приветливым образом, протягивает к вам руку и называет вас по чину или по званию: "Bon jour, General (здравствуйте, генерал!) Bon jour, Mr. le Comte (здравствуйте, граф!)". После того вы дружески пожимаете руку дамы по-английски, и наконец вежливо целуете оную, следуя французскому обыкновению»{63}. «Итак, прощайте. Я у Ваших ног и трясу Вам руку на английский манер, так как Вы ни за что не желаете, чтобы я Вам ее целовал», — писал 3 ноября 1826 года А. С. Пушкин В. Ф. Вяземской{64}.
        Дамы также в знак приветствия протягивали друг другу руки, избегая «восторженных поцелуев в обе щеки». «Однажды в доме общей знакомой баронесса Дауерталь встретилась с княжной Мими. Они, разумеется, очень обрадовались, дружески пожали друг другу руки…»{65}.
        В одних домах было принято «представлять гостей друг другу», в других — «раз введенный сюда считался как бы знакомым со всеми и так и держал себя. Это весьма удобно. Уходят, не прощаясь, и входят с легким поклоном, как будто виделись 10 минут тому назад»{66}.
        Молодой человек, который в знак приветствия первым протягивал руку почтенной особе, демонстрировал «незнание хорошего тона». В. И. Танеев в своих воспоминаниях рассказывает, как в детстве вместе с отцом явился в гости к владимирскому вице-губернатору П. М. Муравьеву: «Я раскланялся перед ним и протянул ему руку. Он взял меня за руку но злобно сказал:
        — Ты еще очень мал, чтобы протягивать старшим руку. Ты жди, когда тебе протянут»{67}.
        Прославленный актер Александрийского театра Ю. Юрьев вспоминает, как в молодости оказался в подобной неловкой ситуации: «Помню, я был приглашен на большой обед к Урусовым. Было много гостей, и среди них, за столом, на почетном месте рядом с хозяйкой дома, — старик Васильев. Случилось так, что до обеда меня не успели познакомить с ним. И вот, когда уже все заняли свои места за столом, хозяин дома счел нужным представить меня старому графу. Не будучи в то время во всеоружии всех тонкостей великосветского этикета, я по наивности предполагал, что мне надлежит подойти к графу и поздороваться. Я так и сделал. Но каково же было мое удивление и смущение, когда по растерянному лицу старого графа я увидел, что он неимоверно шокирован и положительно не знает, как в данном случае ему поступить!..
        За столом наступила мертвая пауза. Все ждали, как разрешится такая неприятная неловкость. Тут я понял, что совершил невероятный, с их точки зрения, "шокинг". В конце концов старый граф нашел в себе достаточно такта и, хотя не очень любезно, а как-то боком, не глядя на меня, но все же сунул свою руку в мою»{68}.
        Теперь поговорим о том, как приветствовали старых родственников. И. А. Раевский, вспоминая свои детские годы, писал: «В Москве, где мы останавливались проездом, нас немного утешал большой двор нашего дома на Воздвиженке и горячие калачи, которые мы очень любили. Но что составляло истинное мучение, это визиты к старым родственникам, к которым нас водили на показ ради каких-то неизвестных замыслов. У этих дорогих родственников всегда были грязные руки и из носу тек табак. Матушка считала своим долгом нас, детей, им представлять. Тут мы должны были целовать неопрятные руки, покрытые дорогими перстнями, или щеку, пропитанную запахом нюхательного табака»{69}.
        Молодые люди, вышедшие из детского возраста, чаще всего целовали старых родственников в плечо или руку. Примечательна история, рассказанная дочерью знаменитого Ю. Голицына, Е. Хвощинской: «Живши в Харькове, отец мой часто повесничал и прибавлял себе недоброжелателей даже между родственниками своей невесты, которым иногда позволял себе грубить, в виде шутки для себя и серьезной обиды для стариков. Дядя матери, генерал граф Сиверс не любил, чтобы его целовали в лицо, а "допускал молодежь к плечу и руке". Отец же усердно чмокал его в обе щеки»{70}.
        Немногим женщинам в то время казался неприличным обычай «подходить к руке» какой-нибудь знатной дамы. Об этом читаем в записках Ф. Ф. Вигеля: «Всего памятнее мне одна вельможная дама, которая почти каждый год посещала Киев и коей приезд приводил в движение, можно сказать, в волнение, весь дом наш. Это была графиня Браницкая, любимая племянница князя Потемкина и жена польского коронного гетмана…
        По всем сим причинам знаки уважения, ей оказываемые, были преувеличены, и чтобы посудить об обычаях тогдашнего времени, чему ныне с трудом поверят, все почетнейшие дамы и даже генеральши подходили к ней к руке, а она умная, добрая и совсем не гордая женщина, без всякого затруднения и преспокойно ее подавала им. Мать моя смотрела на то без удивления, нимало не осуждала сего, но, вероятно, чувствуя все неприличие такого раболепства, сама от него воздерживалась»{71}.
        Примечательно свидетельство Е. Н, Водовозовой, рассказывающей в своих воспоминаниях о нравах Смольного института: «Поцеловать классной; даме руку или плечо не только дозволялось, но считалось похвальною почтительностью…»{72}.
        Существовали и «индивидуальные» формы приветствий. Рассказывая о посещении дома своей двоюродной бабки Т. Б. Потемкиной, Е. Ю. Хвощинская отмечает: «Бабушка с той же ласковой улыбкой встретила нас и подвела к своему мужу, Александру Михайловичу, который также приветливо улыбнулся, что-то тихо сказал — я в смущении не расслышала — и подал мне руку. Впоследствии я узнала, что это знак особенного расположения, так как когда он бывал недоволен или равнодушен, то подавал два пальца, а когда совсем недоволен, то и один»{73}.
        «Любопытное лицо был Сергей Васильевич Салтыков, живший в собственном доме на Малой Морской и не пускавший к себе никаких жильцов. Всю зиму напролет у него собиралось по вторникам высшее общество на танцевальные вечера, причем имелся маленький бальный оркестр… Немногие приходили без приглашения, боясь злого хозяйского языка и его исторических откровений, а приглашать Салтыков не имел обыкновения». Приветствуя «собравшийся кружок, подавал гостю палец, знатным гостям отвешивал сухой поклон и говорил: "Пойдемте к столу"»{74}.
        «Первое впечатление, произведенное на меня хозяйкою, было самое приятное впечатление, а хозяином — напротив. На это, быть может, указательный палец левой руки, так благосклонно протянутый моему приятелю, был причиною такого неприятного впечатления», — пишет Т. Г. Шевченко в повести «Княгиня»{75}.
        М. С. Бибикова, дочь Сергея Николаевича Толстого, брата Льва Николаевича, вспоминает: «Когда отцу кто-нибудь не нравился, он молчал и со страдальческим выражением лица отворачивался от него. Здоровался отец тоже особенным способом: подавая руку совершенно прямо, как дощечку, и никогда не сжимал никому руку, даже и тем, кого любил. Тому, кто ему не нравился, он подавал только два пальца»{76}.
        Однако не каждый гость был удостоен чести пожать руку хозяину или хозяйке. Некий капитан Мерлини, рассказывает Н. С. Маевский, с раннего утра до позднего вечера разъезжал с визитами по всему Петербургу «Откуда он происходил, где служил, был ли действительно капитаном и точно ли назывался Мерлини, об этом никто никогда не знал, да никто никогда и не заботился; все прошлое его так и осталось покрыто непроницаемой тайной… Апломб капитана Мерлини был изумительный: в продолжение целых десятков лет, являясь к деду преаккуратно два раза в неделю, он всякий раз протягивал руку, хотя дед мой с такою же аккуратностью и в течение того же времени всякий раз засовывал свои руки в карманы»{77}.
        Вспоминая свой первый визит к В. Ф. Одоевскому в 1840 году, Ю. Арнольд отмечает: «Само собою разумеется, что я прежде всего подошел к хозяйке дома, засвидетельствовать должное "высокопочитание ее слуги" в виде самого этикетного реверанса. Ее сиятельство удостоили меня милостивым легоньким наклонением головы, но ручки своей протянуть не изволили…»{78}.
        Большое значение придавалось визитному костюму. «Я помню, например, — пишет Д. Г. Колокольцев, — было принято в обществе утром, до обеда, делать визиты в сюртуках и эполетах (тогда постоянно носились эполеты); а к обеду и вечер — всегда и не иначе как в мундире. То же самое соблюдали и статские, обед и вечер во фраке»{79}.
        Это правило подтверждает и диалог из романа Н. Макарова «Зловещая комета», события которого происходят в 30-е годы XIX века.
        «На другой день в час пополудни Летнев оделся во фрак и готовился идти к Лидии Александровне. В эту самую минуту к нему входит земляк, доктор.
        — Здравствуйте, Летнев! — сказал он, протягивая ему руку. — Ба! Да вы во всей парадной форме! Куда это собрались вы так рано?
        — С визитом к одной даме.
        — Зачем же так парадно, во фраке?
        — Да как же иначе: с визитом и к даме.
        — В Париже простые утренние визиты делают в сюртуках; фрак же надевают, отправляясь на обед или на вечер»{80}.
        В журнале «Московский телеграф» регулярно сообщалось о новых визитных костюмах для мужчин и женщин. Неизменным же оставалось одно требование: костюм для визитов не должен быть излишне парадным для мужчин и чересчур нарядным для женщин.
        «Благочестивая и добрая была женщина Елизавета Николаевна, но не имевшая ни малейшего понятия о столичных обычаях, а спросить-то, верно, не хотела, что ли, или не умела, но только все как-то делала по-своему, а не по-нашему, как было вообще принято. Так, например, приедет осенью в Москву, разрядит свою дочь в бальное платье, очень дорогое, хорошее и богатое, и в бриллиантах, в жемчугах возит девочку с собою и делает визиты поутру. Очень бывало мне жаль бедняжки, что мать по простоте своей и по незнанию, что принято, так ее конфузит…»{81}.
        «Делая визит девушке, собирающейся выйти замуж, нужно быть в белом. В день именин кого-нибудь из членов семьи визитеры являются в цветном платье; посещая лицо, которое носит траур по родственнику, следует являться в черном»{82}.
        Этим правилам следовали неукоснительно, о чем свидетельствует запись из дневника В. П. Шереметевой: «После обеда я нарядилась и поехала делать визиты. Приезжаю к Новосильцовой, множество народу, мы были на половине лестницы; к счастью, Сергей спрашивает, нет ли праздника. Человек говорит: "День рождения г-жи Новосильцовой, у нас был большой обед", — принуждена была вернуться, потому что на мне было черное платье»{83}.
        «Визит вообще требует тщательного туалета», — читаем в «руководстве к познанию правил общежития»{84}.

    О посещениях{85}

        «Цель посещений — сблизить людей и установить между ними дружественнейшие сношения, нежели те, которые родятся от временных взаимных выгод или дел.
        Посещения бывают двадцати родов: церемонные, тягостные и от нечего делать; каждое имеет особенный свой порядок.
        Визит платится всегда с точностью.
        Отправляясь для делания визитов, припомните себе о домашних занятиях того, кого намереваетесь посетить. Для церемонного приезжайте в такое время, когда дела требуют беспрестанного его занятия; для дружеского же, напротив: избирайте время, когда он свободен, и вам будут рады.
        Войти без докладу невежливо. Когда не найдете слуги в передней, то постучите тихонько в дверь и потерпите несколько минут отпирать, пока не услышите из комнаты приглашения: средством сим избегают иногда затруднительного положения.
        Когда посетивший вас говорит о погоде или спрашивает, что нового в ведомостях, то вынимайте часы ваши как можно чаще с беспокойством. Ничего нет драгоценнее времени, написано в Латынском алфавите; а посетитель такой похищает оное.
        Тон и разговоры должны согласоваться с обстоятельствами, для которых учинено посещение. Есть люди, которые, посетив для утешения в несчастии, рассказывают о созвездии Медведицы, о Турецком паше; негодуют о убийствах, случающихся на улице Saint-Denis; в посещениях же по делам рассказывают о положении родильницы, предсказывают падение министра и тому самому должностному, у которого ищут покровительства.
        Поздравительные визиты чем короче, тем лучше.
        Предложить руку посетившей вас даме — вежливость весьма приятная: проводите ее до кареты.
        Сделавшего вам визит проводите до дверей передней, не запирая и держа оную в руке, следуйте за гостем вашим глазами до тех пор, пока, оборотясь, не простится он с вами. Вежливость сия несколько беспокойна особенно зимою; но должно ей следовать.
        Несколько затруднительно, когда из многих посещений, сделанных в одно время, кто-нибудь из посетителей отъезжает: в случае сем следует тотчас сделать умственное сравнение между отношением, которое имеют к вам остающиеся в гостиной и отъезжающий, и по заключению сему провожать или остаться.
        Визиты после бала, обеда или концерта платятся через неделю; отсрочка оных соображается с мерою удовольствия, которым наслаждались у Амфитриона.
        Возвратившемуся с дороги другу делают первый визит.
        О поздравительных визитах на Новый год не знаем мы никаких правил; вообще побуждаются они большею или меньшею пользою.
        Изъявление желаний на Новом годе следует согласовать с сердечными чувствами и с состоянием кошелька…»

    О приветствиях{86}

        «Приветствие обнаруживает познание светского обращения.
        Есть множество разного рода приветствий, они должны сообразовываться с лицем, к которому относитесь; почтительное приветствие, дружеское, учтивое, благосклонное или коротко знакомое.
        Мода, занятая от соседей наших, живущих за морем, начинает вводиться у нас в Париже; мы объясним ее как единственную утонченную вежливость, которой они следуют (il est dandy). Разгильдяевато, встретясь с женщиной в другом каком месте, кроме гостиной, не поклониться ей, ожидая, пока не подаст какого-нибудь знака, что заметила вас.
        На поклон отвечается всегда тем же; явное требование, которое выполнить должно.
        После поклона, когда вступите в разговор с старшим или с благородною женщиною, следует стоять с обнаженной головой до тех пор, пока, по крайней мере, пригласят один раз накрыться.
        Дамы приветствуют знакомых склонением головы, друзей же движением руки, счастлив тот, которого вместо всех церемонных обрядов встречают приятным взглядом.
        Приветствия должностным людям должны различаться по уважениям к ним, независимо от правил вежливости, и по мере гибкости шеи того, кто вам кланяется.
        Есть, однако же, правило без исключения: просителю множество поклонов то же, что отказ; почтенные предки наши называли то придворными пустыми обещаниями.
        Люди, вышедшие из низкого состояния, невежи, дворянчики, занимающие места, кланяются только высокомерно; человек, умеющий себя ценить, отвечает на первый поклон тою же вежливостью, повторяемого же не замечает».

    Глава VI.
    «Визит учтивее карточки»{1}

        Широкое распространение визитные карточки получили в Европе в конце 80-х годов XVIII века. Вскоре они вошли в моду и в России. Отпала необходимость объезжать с визитами всех родственников и знакомых, достаточно было вручить швейцару карточку, или визитный билет, как тогда говорили.
        «…В Лондоне, как и во всех больших городах, рассылают чрез слуг визитные билеты, но бывают нередко случаи, когда господа лично должны отвозить их, а потому каждый привратник (portier) держит два ящика, из коих на одном написано присланные, а на другом привезенные; в сии ящики распределяет он билеты, смотря по тому, кто их доставил, слуга ли или сам господин»{2}.
        «В Новый год и на Святой, — пишет современник, — самый большой расход визитным карточкам. Лакеи на извозчиках, верхом и пешком рыскают по всему городу. Москва так велика, что эта развозка билетов бывает иногда весьма затруднительна и тягостна… Впрочем, разносчики билетов находят средство облегчать свои труды: у них есть сборные места, главные из них в Охотном ряду; там они сличают свои списки и меняются визитными карточками. Разумеется, это не всегда бывает без ошибок. Иногда вам отдадут карточку какого-нибудь барина, с которым вы вовсе не знакомы или заставят вас поздравить с праздником человека, с которым вы не хотели бы и встретиться»{3}.
        О моде развозить визитные карточки ходило в ту пору немало анекдотов. Вот один из них: «Одна московская барыня делала все свои визиты обыкновенно раз в год. Перед этими визитами ей случилось выписать себе из деревни нового лакея, взрослого, видного мужчину. «Мы поедем, — сказала она ему, — завтра с визитами, возьми карточки и оставляй их там, где не будем заставать хозяев дома». Поехали назавтра. Ездят день, другой, на третий, в одном из последних домов, барыня приказывает лакею оставить три карточки. "Да у меня осталась всего-навсего одна, — отвечает лакей. — Вот она — винновый туз"»{4}.
        Этикет не допускал «делать вторично визит особе, которую не застали».
        «Если не принимают, то должно оставить карточку, загнуть у ней угол, это значит, что она привезена лично, а у начальников расписываются, если они не принимают, на особом, для этого приготовленном, листе»{5}.
        В каждом доме была визитерная книга, куда швейцар записывал имена посетителей на тот случай, если визитер не оставлял карточку. И здесь не обходилось без курьезов.
        «Надобно хотя немного познакомить читателя с Бенкендорфом, о котором ходило много рассказов по поводу его забывчивости. Граф Бенкендорф жил в Большой Морской, в той же улице остановился французский посланник дома через четыре. Граф пошел пешком отдать визит посланнику, но его не было дома, — читаем в "Записках" Э. И. Стогова. — Граф хотел отдать визитную карточку, но не нашел ее в кармане. Тогда граф говорит швейцару: "Запиши меня, ты меня знаешь?" Швейцар был новый, отвечал: "Не могу знать, как прикажете записать?" Граф вспоминал, вспоминал и никак не мог вспомнить своей фамилии. Досадуя на себя, пошел домой, обещая прислать карточку. По дороге встретил его граф Орлов и, сидя на дрожках, закричал: "Граф Бенкендорф!" Последний обрадовался, будто что-то нашел, махнул рукой Орлову и, повторяя про себя "граф Бенкендорф", вернулся к посланнику и записался. Этот анекдот повторял весь Питер, и знал о нем государь»{6}.
        Следующий анекдот сообщает П. А. Вяземский: «Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге: «Если меня не примут, то запиши меня. Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его: "А записал ли ты меня?" — "Записал". — "Что же ты записал?" — "Карамзин, граф истории"»{7}.
        Оставить визитную карточку в доме почтенной особы или начальника считалось невежливостью. В этом случае швейцар записывал имена визитеров.
        «N, разъезжая в Новый год с визитами, приехал, между прочим, к княгине Г. Поставляя с своей стороны невежливостию оставить у Ее Сиятельства визитную карточку, он спросил у швейцара бумаги, на которой мог бы расписаться. "Бумаги-то нет, сударь, — отвечал швейцар, подавая ему аспидную доску с грифелем, — а извольте написать здесь". N, взглянув на доску и видя, что обе ее стороны совершенно исписаны кругом так, что ему решительно негде прибавить своего имечка, возразил: "Помилуй, братец, да где ж тут написать?" Швейцар, посмотрев на него с значащею миною, послюнил палец и, стерши на доске несколько фамилий особ, приезжавших с визитами, сказал важным голосом: "Эки вы, сударь, несметливые: этого не могли догадаться". N, разумеется, не мог не расхохотаться и на очищенную вакансию начал писать свое имя.
        Швейцар (кланяясь): Имею честь поздравить с Новым годом, с новым счастием.
        N (расписавшись): Голова! Вот тебе полтинник; только, сделай одолжение, ты и мое имя таким же образом не сотри, а то княгиня не будет знать, что я приезжал.
        Шв.: Нет, сударь, как можно…
        N: Да так же можно, как ты этих стер.
        Шв.: Нет, сударь, я уж пойду теперь и принесу сверху бумаги и чернил.
        N: То-то же, давно бы догадался (уезжает)»{8}.
        «Князь Кочубей, слывший, однако, каким-то полулибералом, возвратясь домой, находит у себя карточку приезжавшего к нему с визитом молодого кавалергардского офицера Вадковского, этого умного и благородного декабриста. В тот же вечер Кочубей говорит одному из гостей: "Представьте себе, до чего доходит ныне дерзость молодежи: нахожу я сегодня у себя карточку Вадковского! Мальчишка, корнет, оставляет свою визитную карточку мне, человеку в моем чине? Мог бы, кажется, расписаться у швейцара, а не оставлять мне своей карточки!"
        До коронации Николая I, когда приехало с иностранными посольствами большое количество молодежи, привезшей с собой обычаи заграничные, до тех пор оставление визитной карточки считалось в России фамильярностью и допускалось лишь между людьми, равными по общественному положению»{9}.
        «Лишь приедешь в город, запасись визитерными картами; напиши на них свой чин, титул, имя, отечество и фамилию, а на другой стороне мелкими литерами: записать у швейцара»{10}.
        «В первых годах текущего столетия можно было видеть визитную карточку следующего содержания: такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии»{11}.
        Форма карточки зависела от моды. «Карточки в начале XIX века были цветные, тисненые, с гирляндами, каймами, с рисунками — амуры и цветы, нимфы, даже просто герб владельца. Но с 20 — 30-х годов визитные карточки стали делать простые белые "лакированные" без всяких украшений»{12}.
        «В нашей столице столько разнообразия, столько оригиналов, столько предрассудков; будь лишь охота, а за материалами дело не станет, — пишет автор рассказа "Визитные билеты", помещенного на страницах "Дамского журнала". — Едва успел я написать сии строки, как вдруг приятель мой Р.. входит ко мне. После обыкновенных приветствий он рассказал мне кучу городских новостей, сочиняемых… праздными пересказчиками. "Поедем со мною в типографию, — сказал приятель мой, — мне нужно к празднику заказать себе сотню визитных билетов, и ты поможешь мне выбрать, которые получше". Я согласился, и мы поехали. Приехавши в типографию, нашли в ней множество народу; содержатель суетился, кланялся, кривился пред своими покупщиками, уверял, что его типография отличнейшая, что визитные билеты выписаны им прямо из Парижа; словом, употреблял все обыкновенные уловки и уверения модных торговок и торговцев.
        Некто А., чиновник 14-го класса, заказывал себе новомодные билеты с гербами и был очень доволен, что содержатель типографии предложил к его гербу прибавить княжескую мантию, и за это смешное тщеславие согласился заплатить за 100 билетов 150 рублей. Титулярный советник И., низенький ростом и душою, известный театральный рыцарь, также заказывал себе билеты. Это меня крайне удивило. "Пусть, — думал я, — наша знать, подражая иностранцам, рассылает визитные карточки к своим знакомым: этот обычай (впрочем, довольно странный) несколько извинителен между людьми большого света, но к чему сии мелкие сошки хотят также подражать знатным?
        К кому, например, этот И. пошлет билет? К начальнику не посмеет, знатные с ним не знакомы, а его братия, приказные, верно, не потребуют от него цветного лоскутка с его незначащим именем. Этот усатый герой, одетый по последним картинкам модного журнала, известный храбростию на словах и трусостию в делах, для чего заказывает билеты? Известно всем и каждому, что вход в порядочные домы ему воспрещен; уже ли он тратит 15 руб. пред каждым праздником для того, чтобы другие думали, будто бы и он имеет знакомых с тоном?"
        Но пусть отставные гоняются за модой — им извинительно. Кто же в силах описать мое удивление, когда я увидел доктора философии, заказывающего себе билеты, вероятно, для того, чтобы иметь удовольствие видеть свое имя напечатанным. О tempora! О mores!..[31] Но мало ли странных людей на свете: иные посылают визитные билеты к таким особам, которые о них отроду не слыхивали, с тем только намерением, чтобы и их имя валялось в числе других на столике вельможи; есть и такие чудаки, которые платят швейцарам и камердинерам в знатных домах деньги за то, чтобы они доставляли им билеты, присланные к их господам от разных лиц, желая заткнуть сии несомненные доказательства блестящих знакомств у себя за зеркало и тем показать своим не блестящим знакомцам, будто бы имеют связи с людьми большого света.
        Но нет худа без добра. Изобретение визитных билетов освобождает от тягостной обязанности ездить самому с поздравлениями и за пустую сумму избавляет от многих неприятностей…»{13}.
        Провинциальные нравы подражали столичным. «В самом деле у нас в провинции — Боже сохрани! — не отвезть в праздник визитного билета кому-либо из знакомых. Вместо того, чтобы по-христиански помолиться, отслушать обедню и мирно и покойно провесть праздник в кругу своего семейства — дамы и кавалеры, с утра до двух часов пополудни скачут, снуют из улицы в улицу, встречаясь, кланяются друг другу и, развезши билеты родным и знакомым, возвращаются домой с простудою, кашлем, досадою и скукою.
        Простудившись и отморозивши нос и щеку, вспомнил я, как покойно исполняется сей обряд в Лондоне. Написав реестр знакомых, вручают оный с нужным числом билетов человеку, который, с одним или двумя шиллингами в кармане, отправляется в трактир, в средине города находящийся. Тут лакеи разменивают билеты, поговорят, выпьют, закусят и тотчас, без дальних хлопот, возвращаются домой с пакетом билетов знакомых и друзей своего господина. Советуют выбирать из зол самое меньшее. Если лондонское обыкновение разменивать чрез слуг билеты само по себе ничтожно и не доказывает ни искренней приязни, ни истинного уважения, то, по крайней мере, оно в нашем суровом климате, в крещенские морозы, было бы самое приличное. Последуя оному, избегли бы мы многих неприятностей и сохранили бы свои носы, уши и щеки от повреждения»{14}.
        Однако строгие ревнители хорошего тона с предубеждением относились к «обычаю напоминать о себе визитными карточками». Да и в «Правилах светского обхождения о вежливости» сказано: «Развозку визитных билетов считаем мы за самое простонародное обыкновение».
        Через несколько десятилетий оставлять у швейцара карточку «с загнутым углом» стало общепринятой нормой. Князь С. Е. Трубецкой, автор «Минувшего», в главе, посвященной светской жизни начала XX века, приводит курьезный эпизод: «Особо стояли благодарственные визиты на следующий день после балов, вечеров или обедов. В этих случаях можно было наверное рассчитывать, что принят не будешь, и дело ограничивалось передачей швейцару загнутых карточек. Поэтому на такие визиты часто ездили даже не надев сюртука. Помню, однако, как однажды с моим бальным сотоварищем, Мишей Голицыным ("Симским"), случилась маленькая неприятность. Он подкатил к подъезду дома Клейнмихелей, чтобы загнуть там карточки, но, как нарочно, вслед за ним подъехали и сами хозяева. Обе стороны были смущены: Миша не мог загнуть своих карточек, а хозяева не могли сказаться отсутствующими или сказать в лицо, что они «не принимают». Визит состоялся… и был сделан без сюртука! В те времена это было почти скандалом. Но изо всего бывают выходы, и мы обычно оставляли, уезжая с вечера, загнутые заблаговременно карточки швейцару (при рубле), или один из нас возил карточки нескольких друзей: обычая рассылать или оставлять незагнутые карточки в Москве тогда не было»{15}.
        В «этикетном Петербурге» визитеры придерживались более строгих правил. «Когда начинался сезон в Петербурге, т. е. незадолго до Рождества, а главным образом после Крещения и длившийся до Великого поста, спрос на кавалеров был всегда очень большой. Дирижерам надлежало их вербовать, и они запрашивали полки, прося им указать, между только что произведенными офицерами, подходящий элемент. Балы давались многими лицами ежегодно, а некоторыми и несколько раз в сезон, и попавшим раз в списки этих домов приглашения присылались аккуратно, конечно, при условии, что офицеры не только подходили, но и до бала и после появлялись бы на приемные дни дам, у которых давались таковые, или же просто надо было оставлять карточки — разные мужчинам и дамам; например, мужичинам мне надо было оставлять карточки, где было написано: "Сергей Александрович Мещеринов — Преображенского полка", дамам же полк не ставился. У всех высочайших особ и у особо важных лиц надо было расписываться и у высочайших особ, обязательно до 12 часов, причем это регулярно стоило рубль серебром, который совался в руку швейцара»{16}.

        * * *

    Визитные билеты{17}

        «Обычай напоминать о себе в большие праздники именными визитными карточками давно существует в Петербурге. Московские жители долго сохраняли свое на этот случай приличие: лично объезжать с поздравлением в торжественные дни всех родственников и людей случайных; это приличие с населением отдаленных частей Москвы почти что вывелось. Небольшие его неудобства заключались в следующем: в Новый год, например, всякий благовоспитанный человек обязывался поздравить свою тетушку на Разгуляе (у кого бы их и не было, то в Москве сыщутся), от нее по дороге желать нового счастья какому-нибудь внучатому дяде на Ордынке; побывать у полдюжины рассказчиц-старушек, у которых итог годов равняется числу дней високосного года: такое внимание к сим прародительницам необходимо, ибо они составляют репутацию молодых людей в свете; крестят, женят, хоронят, жалуют чинами и лентами кого рассудят, и все это, не сходя с софы, за гран-пасьянсом. Да и живут все по соседству: одна на Покровке, две в Кудрине и остальные за Калужскими воротами.
        Сначала развозили визитные билеты в Москве ливрейные лакеи, которые обыкновенно посылались в карете; они со всею важностью исполняли поручение своих господ по регистру. Тут целые коллекции пожилых дам, подобно стае птиц, испуганных приближением стрелка, зашумели, заспорили и возражениями огласили общество: „Это ни на что не похоже: привезут холопа четверкою под окошко, и он выбросит карточку столбовой русской дворянке”, — говорит старая бригадирша, поправляя свой ровесник, тюлевый чепец. „До чего мы дожили! Нет уважения ни к летам, ни к достоинству!” — продолжает жеманная чиновница десятого класса, рыцарша ломберного стола. „C'est affreux! C'est indigne![32] — жалобно взывает молодая смиренница, привыкшая встречать и провожать своих угодников.
        Как бы то ни было, обряд рассылки визитных билетов принят в белокаменной столице, принят, говорю, теми, которые не любят каретной жизни. Все граверы и литографы завалены работою около Рождества и Святой недели, в это время у них и в типографиях печатаются разноцветные билеты готическим, прописным и курсивным шрифтами. Современники моды и вкуса стараются один перед другим возвышать достоинство своих карточек; некоторые передают свои фамилии рукам швейцаров и темным ящикам, куда все почти билеты переходят серебряными и золотыми литерами. Сказывают, что один бесклассный дворянин, желая казаться интересным в публике, изобразил на визитном билете герб своих предков красками; другой, подражая иностранцам, которых честолюбие нередко исчисляют ученые общества на визитных билетах, поставил на своем: такой-то член Московского английского клуба. И, наконец, весьма достоверно, что некто, аккредитованный адвокат или забавник, на розовой карте, прописав весь свой титул и жительство, на обороте поместил следующее четверостишие:

    Любя меня, ты сей билет
    Запрешь в свою конторку.
    И в час, когда мне дела нет,
    Зайдешь в мою каморку.

        Ныне разносчики визитных билетов не так, как бывало, от знатных гостей ездят по Москве верхом, от не весьма богатых путешествуют по улицам, на собственной паре. Есть условленные места в городе, где эти посланники сходятся и размениваются билетами, чем они сокращают себе время ходьбы. Но от сего размена происходит иногда чувствительное зло: тут того и смотри, что какая-нибудь превосходительная, урожденная княжна или графиня с дочерью попадет к смотрителю тюремного замка на Бутырках.
        Многим еще памятен следующий анекдот. Г-жа, назовем ее хоть Прокуратовой, уезжая ко всенощной в день Пасхи, говорит своей горничной девушке: "Возьми визитные карточки со стола в гостиной и отдай Семену, чтоб он их разнес, как сказано…"
        Обрадованная служанка отбытием госпожи, спеша выпроводить старого аргуса, в ожидании тайного свидания схватила второпях вместо визитных билетов лежавшие с ними гадательные карточки, которые маленькая внучка Прокуратовой раскладывала накануне, и отдала слуге. Усердный Семен, не жалея ног, в два-три часа времени измерил Тверскую, Арбат и Остоженку. Все билеты разнесены, но каково было удивление их получивших? Даме почетной и уважаемой подают фальшивую женщину. На стол председателя кладут бестолкового волокиту. Ханжеством и злоречием приветствуют набожную тетку Прокуратовой, за минуту до того углубившуюся в чтение благочестия. Ложные вести досталися одной барыне, любившей их рассказывать. Печальная дорога — Степаниде Павловне Мотыльковой, которая только что свою дочь помолвила. Подозрительная кокетка явилась в будуар княжны Ф., и старые погудки на новый лад, грустная пословица для пожилых щеголих, очутилась подле шотландской табакерки самой княгини и т. д.
        Г-жа Прокуратова скоро сведала о грубой ошибке; ее знакомые до сих пор не могут равнодушно вспомнить ее визитов. Уверяют, что с тех пор, как в Москве это случилось, исчезли у конфетчиков прежде печатанные маленькие гадальные карты; они больше не продаются, но остались многим памятны по г-же Прокуратовой, которая до сих пор еще извиняется в обществе, особенно председатель никак не может ей простить неосторожного применения».

    Глава VII.
    «Подарки же дарят не только на день рождения, именины(jour de nomme), на Пасху, но еще по сотне других поводов»{1}

        «…У вас нет права выбора — дарить либо не дарить, по определенным дням вы вынуждены делать и получать подарки, в противном случае вы нарушите обычаи страны и нанесете всем оскорбление», — писала Кэтрин Вильмот{2}.
        Щедрость русских дворян, их желание и умение делать подарки поражали многих иностранных путешественников. Не отличались скупостью и российские императоры, во дворцах которых целые комнаты отводились для подарков как иностранным гостям, так и своим подданным.
        «Недавно лучшая публика стекалась в Таврический дворец любоваться выставленною там хрустальною кроватью, назначенною в дар от российского монарха персидскому шаху. Великолепная, и можно сказать, единственная в свете кровать сия, блистает серебром и разнообразною гранью хрусталей, украшена сему хрустальными столбами и ступенями из синего стекла. Она устроена таким образом, что с обеих сторон ее могут быть фонтаны благовонной воды, и склонять к дремоте сладким шумом своим; а при освещении она засверкает тысячью алмазов, без сомнения, удивит восточную пышность и роскошь! Кровать сия есть изделие Императорского Стекляного завода»{3}. «Кровать сия имеет 53/4 аршина в длину, 31/2 ар. в ширину и 13 вершков в вышину…»{4}.
        Придворным и дипломатам иностранных держав император жаловал усыпанные драгоценными камнями табакерки с царским портретом или вензелем, бриллиантовые перстни, алмазные знаки орденов.
        «Его Императорское Величество с отличной щедростию удостоил меня сувенира, какой намного ценнее того, что установлено в таких случаях для чрезвычайных посланников, — пишет Ж. де Местр графу де Валезу в июне 1817 года, — подаренная мне шкатулка стоит более 20 000 рублей. Я везу ее в Турин. Их Величества Императрицы выказали и мне, и семейству моему редкую доброту. У меня недостает выражений для благодарности сему двору за все сделанное для меня»{5}.
        Обер-гофмейстерина Прусского двора, графиня Фосс, побывавшая в Петербурге в 1808 году, отмечает в своем дневнике: «Мы по-семейному обедали у царицы-матери. Пред обедом я осматривала комнату, в которой для подарков находится целое собрание чудеснейших шуб. Одна, из великолепной чернобурой лисицы, предназначена нашей королеве; здесь же хранятся бриллианты, перстни, ожерелья, одним словом, всякие драгоценности, из которых царь сам выбирает подарки для избранных»{6}.
        Во дворцах вельмож также имелись комнаты, в которых хранились подарки для гостей. Во дворце Н. П. Шереметева была комната, «набитая вещами драгоценными, назначенными на одни подарки, и по мере что дарил, заменял их беспрестанно новыми».
        Если начальникам подчиненные могли делать подарки лишь в исключительных случаях, то царю и особам царской фамилии мог преподнести подарок каждый дворянин.
        «Одна дама вышила подушку, которую поднесла Александру I при следующих стихах:

    Российскому отцу
    Вышила овцу,
    Сих ради причин,
    Чтобы мужу дали чин.

        Резолюция министра Державина:

    Российский отец
    Не дает чинов за овец»{7}

        А вот еще один анекдот о подарке, преподнесенном царю его подданным: «Император Александр I желал иметь у себя попугая и получил его в подарок от Нарышкина, к которому часто и запросто хаживал некто Гавриков, младший директор заемного банка, которому хлебосольный хозяин всегда приказывал подавать пуншу, любимый напиток гостя. Однажды, пред Пасхой, окладчик явился к государю со списком награждаемых и при слове: "статскому советнику Гаврикову"… "Гаврикову пуншу, Гаврикову пуншу!" — заорал смышленый попугай, и в наградных ведомостях государь собственноручно написал против награждаемого чиновника: "Гаврикову пуншу!"»{8}.
        Разнообразны были и подарки, которые преподносили «благодарные верноподданные» императрицам. Воронежская помещица Вера Андреевна Елисеева, сестра «владетельницы фабрики шалевых изделий» Настасьи Андреевны Шишкиной, «в 1825 году июля 21 дня, накануне всерадостного дня тезоименитства Ее Величества, имела счастие поднести Монархине (Марии Федоровне. — Е.Л.) свое произведение». Речь идет о чудесной шали стоимостью в 12 тысяч рублей. «Государыня приняла госпожу Елисееву с свойственною ей обворожительностию, хвалила патриотическую цель ее, хвалила ее труды, восхищалась красотою полотна и, возвратя ей оную, пожаловала в знак ободрения и памяти драгоценный крест»{9}.
        Впоследствии, в 1829 году эту шаль приобрел Николай I, «повелел взять ее за означенную цену для двора». «Ободренная вниманием августейшего покровителя отечественной промышленности Настасья Андреевна Шишкина, чрез его Сиятельство г. министра финансов удостоилась поднести Ее Величеству прекрасный голубой плащ, с каймою белого поля, с различными европейскими цветами, и удостоилась за сие приношение получить великолепные бриллиантовые серьги в 1500 рублей»{10}.
        Автору этой книги посчастливилось в Российской Государственной библиотеке держать в руках сочинение Александры Зражевской «Картины дружеских связей», изданное в Санкт-Петербурге в 1839 году с дарственной надписью: «Ея Императорскому Величеству Государыне Императрице Александре Феодоровне от сочинительницы всеподанейшее приношение»[33].
        Метроман граф Д. И. Хвостов регулярно подписывал свои творения, изданные на собственные деньги: «Вашего Императорского Величества Верноподданнейший Граф Дмитрий Хвостов».
        В 1791 году был издан его перевод трагедии Расина «Андромаха»», который Хвостов посвятил Екатерине II. Второе издание в 1811 году было посвящено королеве Вюртембергской Екатерине Павловне:

    Я прежде посвящал Второй Екатерине
    Расина славный труд; его исправя ныне,
    Тебе я подношу, Екатерина, вновь…

        Достойно внимания, что эти вирши заключены такой подписью: «Вашего королевского величества Всемилостивейшия Государыни Верноподданнейший Граф Дмитрий Хвостов».
        Автор книги «Наши чудодеи» пишет: «Почтенный граф Дмитрий Иванович, бывший, как известно, сенатором, не знал по-видимому, что "верноподданным" следует подписываться только в письменных обращениях к своему царствующему Государю или Государыне, для всех же других особ царской фамилии существуют и приняты правилами и обычаями иные формы. В этом же случае, называя себя "верноподданным" королевы виртембергской, граф Хвостов нечаянно из русского подданного делался по собственному сознанию подданным виртембергским»{11}.
        «…Имени императора в посвящениях могут удостоиться только те сочинения, репутация коих не вызывает сомнений…»{12} Мужчина-писатель мог надеяться на пожалование ценного перстня или табакерки, женщина — на серьги или фермуар[34].
        О «съестных» подарках, посылаемых императору его подданными, речь пойдет в разделе «Культура застолья пушкинской поры».
        Во Франции «начальников дарят только одного рода подарками: корзинами, в которых носится дичь», — читаем в «Правилах светского обхождения о вежливости». В Германии, по словам Ф. В. Ростопчина, покровителю принято преподносить чашку с крышкою. Как писала великая княжна Ольга Николаевна, раскрашенные чашки — самый изысканный подарок того времени.
        В большой моде, свидетельствуют сестры Вильмот, были в начале века хозяйственные подарки: «…когда мы приехали, княгиня прислала пару серебряных подсвечников и восковых свечей впрок! Затем я ожидала получить в дар заступ или рашпер, но не угадала, так как на следующий день нам подарили по сковороде»{13}.
        «Когда кто-либо переезжает в другой дом, он получает от друзей и знакомых полезные вещи: что-нибудь из мебели, продовольствия и другие подарки, бриллианты, например»{14}.
        Чаще других в мемуарной литературе упоминаются свадебные подарки.
        «Жених привез мне жемчужные браслеты, потом дарил мне часы, веера, шаль турецкую, яхонтовый перстень, осыпанный бриллиантами, и множество разных других вещей», — вспоминает Е. П. Янькова радостное событие, состоявшееся в 90-е годы XVIII века{15}.
        Подобным набором подарков осчастливил свою невесту В. И. Алтуфьев: «Славная белая турецкая шаль и большой бриллиантовый перстень куплены порядочною ценою на подарок… не забыть и ящик полной с духами и помадами»{16}.
        «Первым приношением будущей моей жене, по традиционному тогдашнему обычаю, была турецкая белая шаль, стоившая что-то вроде 3 тысяч рублей, если не более», — писал М. Д. Бутурлин, который женился в 1834 году{17}.
        Качество шали определялось возможностью продеть ее в кольцо. Рисуя портрет трагической актрисы Е. Семеновой, А. Панаева отмечает: «Я помню ее белую турецкую с букетами шаль; тетки восхищались этой шалью и говорили, что она очень дорогая и ее можно продеть в кольцо»{18}.
        Известно, что А. С. Пушкин также подарил своей невесте дорогую шаль. Таким образом, на протяжении полувека шаль была неизменным свадебным подарком.
        В 20-е годы XIX века вошло в моду преподносить девицам и дамам изящные букеты цветов с «символическим содержанием». Букет, посланный даме или барышне, был своего рода письмом.
        «Употребить цветы к тому, чтобы придать новую приятность вежливости (galanterie), более очаровательности воспоминаниям дружбы, вид, более привлекательный, дарам ума или сердца было обыкновением, столь достойным наших гостиных, что не могло не внушить какой-нибудь прекрасной выдумки при наступлении того времени, когда титул подарков часто приобретает значительность свою единственно от новых форм, под которыми они являются. Благодаря этой милой выдумке можно под видом самых простых цветов подарить на память самые драгоценные вещицы; тайна найти их скрывается гвоздичкою, маргариткою, миртовою веткою. Особа, которой они подносятся, без сомнения угадает тайну и улыбнется при старой философии, все еще желающей повторять, что очень часто колючий терн скрывается под цветущею розою»{19}.
        В то время язык цветов был общеизвестен: мирт означал твердость духа, гвоздика — «утешение в мысли о свидании», терн — «зачем презрение?», роза (в зависимости от цвета) — «полное признание», «обещание счастья», «приветливость» и т. д. Букеты душистых цветов считаются нынче «самым приятным подарком», писала «Молва»{20}.
        Мода дарить даме цветы в театре распространилась в начале тридцатых годов. «Мода требует иметь в руке прекрасный букет цветов, сидя в спектакле; мода требует, чтобы мужчина поднес их; мода требует, чтобы дама приняла: и потому в антрактах беспрестанно отворяется дверь ложи и молодая цветочница кладет в ней букет, не объявляя, кем он прислан. Надобно угадывать воображению, а может быть, и сердцу»{21}.
        С сороковых годов, как пишет П. Н. Столпянский, «воцарились цветочные подношения на нашей сцене, конечно, подносили цветы не только на спектаклях, но и на концертах. Это была, как выражались в то время, "награда милая, грациозная, нежная"»{22}.
        «В моем детстве артистам не подносили ни букетов, ни венков, ни подарков. На другой день бенефиса от государя присылался подарок на дом: первым артистам — бриллиантовый перстень, артисткам — серьги или фермуар»{23}.
        Вскоре из награды «милой, грациозной, нежной» «цветочные подношения» обратились в невероятное увлечение. «Букеты, или Петербургское цветобесие» — так называется водевиль графа В. А. Соллогуба, имевший большой успех в середине 40-х годов.
        Ценилось умение изящно составить букет. 7 мая 1805 года С. П. Жихарев запишет в дневнике: «Помещик Ивантеев очень хороший, средних лет человек, довольно образованный, то есть говорит по-французски и по-немецки, имеет слабость считать себя поэтом… В день рождения Катеньки Боровиковой он отправил к ней преогромный букет каких-то пошлых цветов и в нем объяснение в любви с формальным предложением в уморительно напыщенных куплетах»{24}.
        «…Самый интересный из подарков, какие могла получить девушка, был альбом, разумеется, с золотым обрезом, со стихотворениями различных форм — элегиями, песнями, сонетами, акростихами. В таком обращении с предметом сердца и состояла, по нашему убеждению, суть любви»{25}.
        Даже самый невинный подарок, врученный даме «посторонним» мужчиной (не состоящим с ней в родстве), мог бросить тень на ее репутацию. Забавную историю рассказывает в своих воспоминаниях В. В. Селиванов:
        «В Ярославле батюшка завел знакомство с лучшими домами в городе и везде был принят отлично. В числе его знакомых была одна молодая вдова Ш., хорошенькая собою, которая принимала батюшку особенно внимательно.
        В то же время ухаживал за нею, и даже был влюблен в нее, один значительный господин, но фамилию его я забыл, и потому она для истории погибла.
        Господин этот, назовем его хоть N., вздумал привезти в подарок г-же Ш. клюквы, которую она очень любила и которой, вследствие неурожая, было мало.
        Вот он… но лучше я расскажу об этом событии словами батюшки:
        — Приехал я к Ш. на Рождество поздравить ее с праздником и когда сидел я с нею и сестрою ее в гостиной, риехал и N. Думая, что никого посторонних нет, он с своим подарком входит прямо, без доклада, в гостиную, но, увидав меня и смешавшись несколько, не решился отдать его сейчас. Раскланявшись и поздравивши хозяек, он сел, а сам, держа на коленях свою шляпу, прикрывал ею привезенный мешочек. Разговор не клеился, я умышленно молчал, хозяйки тоже; а гость, хотя видимо было ему неловко, сидел упорно в ожидании, что я уеду прежде него.
        Время шло, мерзлая клюква в мешочке стала отходить и, наконец, красные капли начали падать на пол. "Ай, ай! смотрите! — вскричала хозяйка. — Что это такое? кровь! откуда это кровь?"
        — Нет-с, это ничего-с, это… это клюква.
        — Какая клюква? Кровь! ай, ай! девка, скорее подотри!.. Вы окровавили мой пол, — обратилась она к гостю.
        Сестра ее вторила ей, производя суматоху и крича "кровь! кровь!", а я сидел и улыбался, а между тем и сам не понимал, что б это значило. N. растерялся окончательно. Не находя, что сказать, глухо бормочет, сует хозяйке мешочек, весь взмокший текущим из него красным соком… Та от него пятится, крича: "Ай, что вы, что вы за гадость привезли?! Вы меня запачкали", и несчастный N. с своею клюквою бежит, не простившись, вон и уезжает, "несолоно хлебав", добавлял всегда при этом рассказе батюшка»{26}.
        Аристократическое общество осуждало распространившуюся моду на роскошные подарки, которые делали мужчины «дамам сердца». В своих воспоминаниях Ф. Булгарин рассказывает о «чиновнике, который послал любимой им женщине (à la dame de ses pensées) полные столовый и чайный сервизы в несколько дюжин, обвернув посуду в сторублевые ассигнации!!! Подобных примеров было тогда много, хотя в разных видах. Эта безвкусная роскошь, оскорбляющая высокое чувство и приличия, роскошь, пахнущая татарщиной, была тогда в моде между чиновниками и купцами»{27}.
        Случалось, что и светские дамы теряли бдительность и принимали от «посторонних» мужчин ценные подарки: «…светские дамы дома и даже на званых вечерах занимались тем, что распускали золотое шитье поношенных мундиров и кафтанов, отделяя чистое золото от шелка, на котором оно было обвито, и это золото потом обменивали в магазинах на другой товар. Мужчины, ухаживающие за молодыми дамами, пользовались этой модой, чтоб делать им иногда очень ценные подарки, которые легкомысленные красавицы принимали без зазрения совести, — читаем в воспоминаниях Е. И. Раевской. — Я видела, — говорила матушка, — как молодые люди приносили … совершенно новые воротники, золотом шитые, и даже вещицы, видимо, только что купленные из магазина и стоящие по несколько сот рублей. Каким образом решались молодые женщины хороших семей принимать такие дорогие подарки?»{28}.
        О том, что это были весьма ценные подарки, свидетельствует письмо Александра Муравьева брату Николаю от 15 июля 1816 года: «Насчет шития на воротники скажу тебе, что в одном только месте нашел златошвейку, других никак не мог найти, потому что сим рукоделием в Москве мало занимаются, а вышивают одни только церковные уборы»{29}.
        Дамам и «молодым девицам» обычно дарили предметы, имеющие отношение к рукоделию. Н. В. Гоголь, к примеру, любил рисовать узоры для ковров и преподносил их знакомым дамам. Г. С. Батеньков послал жене своего друга в Москву по почте из Тобольска, куда он уехал в отпуск «для излечения ран» в 1814 году, «узоры для платьев».
        «Молодые кавалеры» нередко дарили своим возлюбленным собственные «произведения пера». Герой романа М. П. Погодина «Сокольницкий сад» пишет в письме другу: «Вчера был день рождения Луизы. Ты знаешь, я долго не решался, что подарить ей; то казалось не кстати, другое слишком обыкновенно и проч. Наконец решился было я написать аллегорическую повесть, в коей она играла бы главную роль, посвятить ей, но побоялся проговориться без намерения, побоялся, чтоб не заключили чего-нибудь в дурную сторону и решился — как ты думаешь — перевести для нее Шиллерова Валленштейна, в котором она восхищалась ролею Теклы. С каким удовольствием принялся я за работу и какое удовольствие работа мне доставила»{30}.
        «Уваров напечатал элегию Les biens de poète и поднес ее невесте своей», — сообщает брату А. Я. Булгаков{31}.
        Девушкам позволялось дарить молодым людям «небольшие произведения карандаша или иглы, собственной их работы». Чаще всего это были вышитые бисером кошельки, вставки для бумажников, чехлы для карточных мелков и т. д. «Недавно подарила я ему своей работы кошелек, и он сказал, что будет носить его вечно», — писала в дневнике Анна Оленина{32}.
        Подаренный девушкой носовой платок с вышитыми инициалами был самым ценным подарком для влюбленного молодого человека. Этот подарок говорил о многом. Забавный анекдот об А. И. Тургеневе рассказывает в «Старой записной книжке» П. А. Вяземский: «…когда он ухаживал за одною барышнею в Москве, в знак страсти своей похитил он носовой платок ее. Чрез несколько дней, опомнившись и опасаясь, что это изъявление может показаться слишком обязательным, он возвратил платок, проговоря с чувством два стиха из французского водевиля, который был тогда в большом ходу в Москве:

    Il troublerait ma vie entiere,
    Reprenez le, reprenez lе[35]»{33}

        Во время посещения харьковского института благородных девиц в 1842 году император Николай I подарил на память воспитанницам, как свидетельствует мемуарист, два своих носовых платка. «Девицы подхватили этот драгоценный подарок» — и через несколько минут от него остались «мелкие клочки».
        Броши и кольца, сплетенные из волос, также были заверением любви и дружбы. «Хотите ли мне сделать весьма приятный подарок? Закажите мне кольцо из ваших волос, всех трех, с волосами покойной сестры, вы этим меня очень одолжите», — писал К Н. Батюшков своей родственнице{34}.
        «В знак дружбы я подарила Анне Семеновне брошь в оправе из своих волос», — сообщала в письме Марта Вильмот{34}.
        Распространены были и «знаки дружбы в виде перьев, перевитых разноцветными шелками с серебряными и золотыми ниточками, колечек из конских волос и бисера».

    О, мне ты сделала добро
    Прелестных рук произведеньем;
    Пишу, смотрю все на перо — 
    И вот мне в скорби утешенье! — 

        так заканчивается стихотворение неизвестного автора, имеющее название: «Девице N. N., подарившей мне бисерное перо своей работы»{35} Подобными названиями пестрили страницы журналов и поэтических сборников: «Письмо одной женщины при подарке кошелька в новый год одному мужчине», «К. С. при получении от нее в подарок вышитых цветов» и т. д.
        Бисерные вышивки дарили и друзьям, и родственникам. «В одной частной коллекции в настоящее время хранится уникальный стол карельской березы с прекрасной бисерной вышивкой на круглой столешнице около 1 м в диаметре. Вышивка представляет собой античную сцену, окруженную великолепной цветочной гирляндой. На вышивке имеется дата 1831 г. и инициалы К. С. З. При реставрации внутри стола было найдено письмо, написанное вышивальщицей: «Вышила сей стол для брата, друга и благодетеля моего Павла Александровича Межакова. Начала 1824 года декабря 18 дня в с. Никольском, кончила 1831 года февраля 20 дня в Петербурге. Княгиня Софья Засекина, урожденная Межакова, и прошу оный стол хранить и отдавать всегда старшему сыну как памятник братской дружбы и трудолюбия»{36}.
        В дни рождений мужчины нередко получали «бисерные подарки» от своих жен. Например, гоголевскому Манилову «ко дню рождения приготовляемы были сюрпризы: какой-нибудь бисерный чехольчик на зубочистку».
        Великая княгиня Александра Федоровна подарила мужу (будущему императору Николаю I) вышитые домашние туфли, которые он носил до конца жизни.
        «Одна молодая, прекрасная и любезная женщина, через несколько месяцев после своей свадьбы, была вовсе забыта, оставлена своим мужем, который так пристрастился к охоте, что несколько недель сряду не бывал дома.
        Остроумная полувдовушка вздумала от скуки вывязать для нежного своего супруга яхташ из бисера, который обыкновенно употребляется на кошельки и т. п. На перевязи изобразила она все принадлежности охоты. Посреди же яхташа, в медальоне, представила Медора, любимую собаку своего мужа, со следующею вокруг надписью: "Начато в день вашего отъезда и кончено до вашего возвращения"»{37}.
        Написанный портрет в ту пору был весьма распространенным «супружеским подарком». «С сею аказиею посылаю тебе мой друг в память вечной дружбы мой портрет да будет он тебе воспоминанием и залогом верности и той вечной любви которую я сохраню по гроб мой… Береги ты его, мой друг, может быть больше ты меня и не увидишь. Я умру здесь с твоим портретом, а ты останесся с моим, о мысль ужасная!»[36] — писал своей жене в 1813 году по дороге в Париж адъютант вел. кн. Константина Павловича Иван Данилов{38} Другой любящий муж писал своей жене:

    Благодарю, мой друг, тебя
    За дар бесценный твой! Он много сохранится,
    Доколе жизнь моя продлится.
    Теперь не разлучусь уж ни на час с тобой
    И буду брать тебя с собой
    И в Департамент наш, и в Общества учены,
    И в типографию, куда не ходят жены,
    И в лавки книжные, в Цензурный комитет,
    И к бедным в хижины, где даже печек нет;
    Везде, везде со мной ты будешь неразлучно…

        «Жене моей по случаю подаренной ею мне табакерки с ее портретом»{39}

        Жена А. И. Михайловского-Данилевского Анна Павловна, урожденная Чемоданова, унаследовавшая после смерти родителей более трех тысяч крепостных крестьян, в 1827 году (вероятно, к десятилетию свадьбы) подарила мужу село Юрьево, где он написал свои знаменитые мемуары.
        Жены делали мужьям не только «материальные» подарки. В 1790 году княгиня Варвара Васильевна Голицына посвятила своему мужу выдающемуся генералу екатерининского века, С. Ф. Голицыну свой перевод французского романа «Заблуждения от любви». Изданная книга сопровождалась дарственной надписью: «Прими сей труд, дражайший супруг, как новой знак любви, которую я к тебе ощущаю…»
        Спустя 12 лет этот же роман, «Заблуждение любви, или Муж о двух женах», перевела с французского другая дама и посвятила своему мужу, помещику А. С. Сербину. Об этом пишет в «Записках человека» его внук А Д. Галахов: «В посвящении она называет его "истинным другом", которому обязана "развитием своих способностей, возбуждением любви к умственным занятиям". Предвидела ли переводчица, что ее "истинный друг", подобно герою французской повести, не удовольствуется одною женой?..»{40}.
        Трогательное «Поздравление от жены мужу в день его ангела» помещено в одном из журналов того времени со следующим примечанием: «Сочинительница сих стихов, при поднесении оных своему супругу, держала у себя на руках новорожденную дочь одного с нею имени».

    Чем подарить тебя в день сей,
    Столь сердцу моему священный?
    О чем молить Царя царей?
    Он все нам дал, о друг бесценный!..
    Взгляни на плод любви своей,
    На нежный, юный сей цветочек;
    Она улыбки ждет твоей —
    Благослови ее, дружочек!..{41}.

        О том, какими подарками супруг может порадовать свою «дражайшую половину», читаем в «Наставлении сыну в день брака»: «Не отказывай жене в ее невинных желаниях; доставляй ей приличные удовольствия, сколько можешь. Захочет ли нового платья, чепчика, шали, соглашайся без ропота. Я никогда не отказывал твоей матери ни в каком подобном желании; и что значат неважные издержки на новый наряд, часто необходимый, на ложу в театре, на билет в концерт?..»{42}.
        «Дм. Нарышкин возвратился из Москвы, где он продал плодородную землю, дабы привезти жене[37] шалей и жемчугу. Общество отмечает эти непрерывные проявления внимания, несмотря на то, что связь с Государем не прекращается»{43}.
        Согласитесь, в наше время немногие мужчины утруждают себя покупкой разнообразных нарядов для своих жен, да и женщины предпочитают самостоятельно выбирать себе одежду в магазинах. Не так было в начале XIX века. «Жене Гагарин привез целую лавку, — сообщает в 1814 году москвичка М. А. Волкова в письме к своей подруге, — и сравнительно с здешними ценами он купил все просто задаром. Кстати, скажу тебе, что все мы носим лишь наряды, привезенные из Вены, Франкфурта, Лейпцига, вообще из-за границы. Не шутя, здесь постоянно получаются громадные посылки с нарядами, т. к. у всех в Москве есть родственники в армии»{44}.
        «Вместе с сим я посылаю к тебе атлас на салоп, — пишет жене упоминаемый выше Иван Данилов, — если он тебе не понравится, продай и мне скажи, что вместо его тебе купить, к празднику посылаю тебе последния 70 руб., поелику ты пишешь, что у тебя денег нет, и еще посылаю платок жолтой, которой я месяца уже два вожу с собою…»{45}.
        Памятным подарком друзьям и близким была книга. Склонность к кутежам побудила А. С. Пушкина поднести «Милостивому государю братцу» Льву Сергеевичу книгу «О запое и лечении оного».
        Когда в 1822 году были напечатаны «Стихотворения Василия Пушкина», одну из книг автор преподнес П. А. Вяземскому с дарственной надписью:

    Чем мне дарить тебя, друг милый и собрат
    В день твоего рожденья?
    Прими сей слабый дар, мои стихотворенья,
    И будь счастливее их автора стократ{46}

        Неоднократно цитируемая нами книга «Наставления от отца дочерям» была издана в 1784 году с трогательным посвящением автора-переводчика Николая Загоропского: «Ея светлости княжне Елисавете Петровне Меншиковой Милостивейшей Государыне Нижайшее приношение».
        «Самый незначительный подарок, сделанный родителями детям, — свидетельствует Я. И. де Санглен, — принимался с живейшим чувством. Помню, как в день рождения, отец подарил сыну, гвардии капитану 25 рубл. асс, и он принял оные с непритворным чувством благодарности. Не дорог подарок, говорили тогда, а дорого родительское внимание»{47}.
        Маленьким детям родители дарили игрушки. «Подарков в то время дети получали много и от родителей, и от родных и друзей дома, но дары эти и игрушки были гораздо примитивнее, проще и дешевле теперешних»{48}.
        «При этом кстати замечу, — пишет В. В. Селиванов, — что в деле игрушек, как в художественном отношении, так и в изобретательности их производства, в продолжение последних 50 лет, усовершенствования не последовало: как тогдашние, так и теперешние игрушки все такие же: не лучше и не хуже. Эта отрасль промышленности у нас в России как будто оцепенела»{49}.
        «Родители должны сильно заботиться о том, чтобы приучать детей сдерживать в себе знаки неудовольствия или смущения при получении подарка, который не осуществляет их надежды; но приучить их к этому можно не тогда, когда им будет сказано, что сдержанность их должна быть минутною, и позволять им, по уходе особы, жаловаться на нее. Они должны им внушать, что дети обязаны показывать удовольствие, если даже подарок им и не нравится, потому что уж и то много значит, что им дарят, и что тут главное не даримая вещь, а мысль и действие.
        Для этого надо, конечно, чтобы сами родители не показывали дурного примера и умели бы, если они не имели счастья получить хорошего воспитания, подавлять свои дурные побуждения и исправляться от них. Понятно, что это трудно, но не невозможно, и чего же нельзя сделать для блага своих детей!»{50}.

    О подарках{51}.

        «Небольшие подарки поддерживают дружбу.
        Между друзьями подарки должны быть недорогие. Ежели они и драгоценны, то работа должна составлять цену, а не состав, из которого сделаны.
        Начальников дарят только одного рода подарками: корзинами, в которых носится дичь.
        Очень приятно получить подарок от женщины; но в какой бы степени ни была дружба между вами, даже родство, придется, однако же, поломать голову, пока не решится, чем отдариться. Женщинам не следовало бы никогда дарить других чем-нибудь, кроме небольших произведений карандаша или иглы, собственной их работы.
        Особенно подарки на Новый год должны быть с большим вкусом….
        В чем бы ни состоял подарок вам поднесенный, если б он был и поэма Баура, экземпляр о казенных приходах и расходах, или трагедия Амадея Тиссота, примите оный с удовольствием; благодарность ваша не должна иметь и тени принужденности.
        Подарки для детей не требуют больших выдумок: новая игрушка или конфеты Бертелемота или Помереля всего для них приятнее».

    Глава VIII.
    «Ко всем и каждому соблюдалась вежливость самая утонченная, гостеприимство самое широкое»{1}.

        Мемуарная литература оставила нам целый ряд портретов знатных хозяев и хозяек, которые умели «занять одинаково всех и не забывать никого, без различия положения и возраста». Приведем наиболее колоритные из них.
        «Александр Львович (Нарышкин. — Е.Л.)… сохранял еще в себе тип прежнего вельможества. Он не знал, что такое неучтивость, со всеми, с кем имел дело, не только был ласков, даже фамильярен, без малейшего, однако же, урона своего достоинства»{2}. «Это настоящий русский барин. Он не думает унизить своего достоинства, протягивая дружелюбно руку незначительному чиновнику и предлагая ему прибор за столом своим»{3}.
        «Князь Дашков, сын знаменитой матери, имел, говорят, в обращении и в приемах своих что-то барское и отменно-вежливое, что, впрочем, и бывает истинным признаком человека благорожденного и образованного. В доказательство этих качеств князя Дашкова В. Л. Пушкин приводит следующий случай. Он, т. е. Пушкин и зять его Солнцев, были коротко знакомы с князем и могли обедать у него, когда хотели. Однажды приезжают они к нему в час обеда и застают у хозяина все отборное московское общество, всех сановников и всех наличных Андреевских кавалеров. Увидя, что на этот раз приехали они невпопад, уезжают домой. Неделю спустя получают они от князя приглашение на обед, приезжают и находят то самое общество, которое застали они в тот день»{4}.
        «Марья Ивановна (Римская-Корсакова. — Е.Л.) была премилая и преобходительная женщина, которая всех умела обласкать и приветить, так вот в душу и влезет, совсем тебя заполонит. Она имела очень хорошее, большое состояние и получала немало доходов, да только уж очень размашисто жила и потому была всегда в долгу и у каретника, и у того, и у сего. Вот придет время расплаты, явится к ней каретник, она так его примет, усадит с собой чай пить, обласкает, заговорит — у того язык не шевельнется не то что попросить уплаты, напомнить посовестится. Так ни с чем от нее и отправится, хотя и без денег, но довольный приемом»{5}.
        «Кажется, весь город втиснут был в гостиные А. С. (Небольсиной. — Е.Л.). Чужая душа — потемки, но принимать гостей мастерица: всем одинаковый поклон, знатному и незнатному, всем равное ласковое слово и приглашение на полную свободу»{6}.
        «…На балах и раутах ее (М. Г. Разумовской. — Е.Л.) в Петербурге встречались лица, часто совершенно незнакомые высшему петербургскому обществу. В присутствии царских особ, в наплыве всех блестящих личностей туземных и дипломатических, были ласково принимаемы ею и дальние родственники, приезжие из провинций. На это нужна была некоторая независимость и смелость, и сердечная доброта ее выказывала открыто эту независимость и смелость»{7}.
        Да и сам П. А. Вяземский сполна обладал талантами, перечисленными им в адрес М. Г. Разумовской: «Князь Вяземский, человек остроумный и любезный, имел слабость принимать у себя всех и каждого. Рядом с графом, потом князем Алексеем Федоровичем Орловым, тогда всесильным сановником и любимцем императора, на диване восседала в допотопном чепце какая-нибудь мелкопоместная помещица из Сызранского уезда; подле воркующей о последней арии итальянской примадонны светской красавицы егозил какой-нибудь армяшка, чуть ли не торгующий лабазным товаром в Тифлисе»{8}.
        «Я вчера обедал у Нелединского (Нелединского-Мелецкого Ю. А. — Е.Л.) — истинный Анакреон, самый острый и умный человек, добродушный в разговорах и любезный в своем быту, вопреки и звезде, и сенаторскому званию, которое он заставляет забывать…»{9}.
        «Вся Москва стремилась на его (Разумовского Л. К. — Е.Л.) праздники, где радушный хозяин принимал истинным барином, в полном и настоящем значении этого слова, очаровывая всех своим добродушием и утонченной вежливостию»{10}.
        «Я должен сказать, что редко кого в жизни так горячо любил, как графа Михаила Юрьевича Виельгорского… В их доме приемы разделялись на две совершенно по себе различные стороны. Приемы графини Луизы Карловны отличались самой изысканной светскостью и соединяли в ее роскошных покоях цвет придворного и большого света; у графа же Михаила Юрьевича раза два, три в неделю собирались не только известные писатели, музыканты и живописцы, но также и актеры, и начинающие карьеру газетчики (что в те времена было нелегкой задачей), и даже просто всякого рода неизвестные людишки, которыми Виельгорский как истый барин никогда не брезгал… Часто Виельгорский на короткое время покидал своих гостей, уезжал во дворец или на какой-нибудь прием одного из посланников или министров, но скоро возвращался, снимал свой мундир, звезды, с особенным удовольствием облекался в бархатный, довольно потертый сюртук и принимался играть на биллиарде с каким-нибудь затрапезным Самсоновым»{11}. «Так же, как князь Одоевский, он не делал никакого отличия между лицами, посещавшими его гостиную; первый сановник и бедный пианист встречались им совершенно одинаково»{12}.
        «Весь внешний образ отца (Толстого Ф.П. — Е.Л.) был крайне изящен и соответствовал, как нельзя более, его прекрасной душе. В манерах его была та врожденная, спокойная уверенность, не допускающая возможности каким-нибудь внешним действием унизить свое достоинство, та благосклонная обходительность, дающая человеку возможность найтись во всякой среде, всегда поставить себя на уровень с теми людьми, с которыми приходится сталкиваться, те, никогда, ни в какой обстановке не изменяющие себе вежливость и деликатность, так ярко выраженные французскими словами "courtoisie" и "urbanite", все то неуловимое и тонкое, что составляет плод воспитания нескольких поколений. Я от многих слышала, что в отце моем было что-то влекущее к себе, и что "увидеть его — значит полюбить"»{13}.
        «Пушкин (Александр Сергеевич. — Е.Л.), правда, был очень ласков и вежлив со всеми… но эта утонченная вежливость была, быть может, признаком закоренелого аристократизма»{14}.
        «В обхождении Пушкина была какая-то удивительная простота, выпрямлявшая человека и с первого раза установлявшая самые благородные отношения между собеседниками»{15}. По словам Пушкина, «в лучшем обществе жеманство и напыщенность еще нестерпимее, чем простонародность (vulgarite) и что оно-то именно и обличает незнание света»{16}.
        Почти все мемуаристы подчеркивают, что вежливость — это признак человека «благорожденного», «плод воспитания нескольких поколений». При этом не следовало опускаться до фамильярности, которая унижала достоинство дворянина.
        Примечательна история, рассказанная Е. Ю. Хвощинской, дочерью князя Ю. Голицына: «Отец не был горд — ни в душе, ни по мыслям, — но всегда сохранял свое достоинство и был настоящим дворянином и князем. Принимая однажды у себя, как губернский предводитель дворянства, по каким-то делам нескольких купцов и воронежского разбогатевшего откупщика Кр…ва, который, думая, что с богатством он приобрел все на свете, не дождавшись, что князь Голицын протянет ему руку, сам первый подал ему свою, — тогда отец мой живо нашелся: вынул из кармана портмоне и вместо руки своей вложил ему, в протянутую руку, рублевую бумажку»{17}.
        «Настоящий дворянин и князь», «настоящий русский вельможа», несмотря на искреннее радушие и любезность, все же умеет сохранять дистанцию между собой и другими.
        «В то время Москвой управлял, в Москве царствовал, если можно так выразиться, князь Дмитрий Владимирович Голицын, один из важнейших в то время сановников в России. Это был в полном смысле настоящий русский вельможа, благосклонный, приветливый и в то же время недоступный. Только люди, стоящие на самой вершине, умеют соединять эти совершенно разнородные правила»{18}.
        «…Где обращение хозяйки простее, там гостям просторнее и спокойнее, и что человека, привыкшего к хорошему обществу, всегда узнают по простоте его обращения…» — говорит герой одного из рассказов В. Ф. Одоевского{19}.
        Глинский в повести Н. Бестужева «Русский в Париже 1814 года» на вопрос маркизы «о тоне в обществах петербургских» отвечает: «Тон лучшего общества точно как и здесь, в Париже: чем оно образованнее, тем проще, вежливее и любезнее… напротив того, чем круг сословия ниже, тем больше церемоний, в соблюдении которых полагается учтивость, тем больше разговор становится затруднителен»{20}.
        Однако не только знатные хозяева отличались вежливостью и гостеприимством. «В России еще много варварских обычаев, но вот гостеприимство — одна из наиболее приятных национальных особенностей», — сообщала в одном из писем Кэтрин Вильмот{21}.
        «Для хорошего приему гостей надобно иметь отличный вкус, тонкость, много опытности в светском обращении, большое равенство в характере, спокойствие и услужливость», — читаем в «Правилах светского обхождения о вежливости». Дополним это правило высказываниями писателей: «Не жалеть денег на праздник еще ничего не значит. В звании, в обязанностях гостеприимной хозяйки дома есть, без сомнения, своя доля художества…»{22}. «Хороший хозяин должен быть движим своим гостеприимством во все стороны, как непостоянство, должен светить одинаково для всех, как солнце, должен быть рабом прихоти гостей своих, должен быть учтив, как лесть, говорить, как стоустая молва, приветлив, как любовник, терпелив, как муж»{23}.
        Забавны анекдоты о хозяевах, изо всех сил желающих прослыть любезными и приятными, которые рассказывает в «Старой записной книжке» П. А. Вяземский.
        «Галкин, добрый, но весьма простой человек, желает прослыть приятным хозяином — и для того самым странным образом угощает гостей своих. Например, не умея с ними разговаривать, он наблюдает за каждым их движением: примечает ли, что один из присутствующих желал бы кашлянуть, но не смеет, опасаясь помешать поющей тут даме, — и тотчас начинает, хотя и принужденно, кашлять громко и долго, дабы подать собою пример; видит ли, что некто, уронив шляпу, очень от того покраснел, и тотчас сам роняет стол; потом подходит с торжественным видом к тому человеку, для которого испугал все общество стукотнёю, и говорит ему: "Видите ли, что со мною случилась еще большая беда?" Но часто он ошибается в своих наблюдениях. Например, вчерашний вечер, когда мы все сидели в кружке, он вздумал, не знаю почему, что мне хочется встать, и тут же отодвинул стул свой; но видя, что я не встаю, садился и вставал по крайней мере двадцать раз, и все понапрасну. И я нынче услышал от одного моего приятеля, что он, говоря обо мне, сказал: "Он добрый малый; но, сказать между нами, уж слишком скромен и стыдлив"»{24}.
        «Дмитриев — беспощадный подглядатай (почему не вывести этого слова из соглядатай?) и ловец всего смешного. Своими заметками делится он охотно с приятелями. Строгая физиономия его придает особое выражение и, так сказать, пряность малейшим чертам мастерского рассказа его. Однажды заехал он к больному и любезному нашему Василию Львовичу Пушкину. У него застал он провинциала. Разговор со мною, говорит он, обратился, разумеется, на литературу. Провинциал молчал. Пушкин, совестясь, что гость его остается как бы забытый, вдруг выпучил глаза на него и спрашивает: "А почем теперь овес?" Тут же обернулся он ко мне и, глядя на меня, хотел как будто сказать: не правда ли, что я находчив и, как хозяин, умею приноровить к каждому речь свою?»{25}.
        «Карамзин рассказывал, что кто-то из мало знакомых ему людей позвал его к себе обедать. Он явился на приглашение. Хозяин и хозяйка приняли его очень вежливо и почтительно и тотчас же сами вышли из комнаты, где оставили его одного. В комнате на столе лежало несколько книг. Спустя 10 минут или 1/4 часа, являются хозяева, приходят и просят его в столовую. Удивленный таким приемом Карамзин спрашивает их, зачем они оставили его? "Помилуйте, мы знаем, что вы любите заниматься и не хотели помешать вам в чтении, нарочно приготовили для вас несколько книг"»{26}.
        В мемуарной литературе встречается немало примеров крайне деликатного отношения хозяев к гостям.
        «Чувство деликатности в отношениях с людьми развито было у Туркула в высшей степени, — рассказывает О. А Пржецлавский о статс-секретаре царства Польского Игнатии Туркуле. — В тридцатых годах жил в Петербурге граф Фредро, бывший гвардейский офицер, имевший какое-то придворное звание, женатый на графине Головиной. Он часто заезжал по утрам к Туркулу в канцелярию в доме Мижуева, у Симеоновского моста. В одно утро, когда, побеседовав, граф простился и уходил, Туркул, как вежливый хозяин, провожал. Отворяя дверь в переднюю, начались церемонии; гость не пускал далее Туркула и, вошедши в переднюю, сильно захлопнул за собою дверь, но как провожавший держался за нее, то прищемил ему конец указательного пальца правой руки и буквально раздавил его. Несмотря на жестокую боль, Туркул имел настолько самообладания, что не испустил ни малейшего крика, и граф уехал, не знавши, что наделал своими церемониями. Тут же, еще весь дрожащий от боли, Туркул взял со всех нас обещание, что никто ничего Фредру не скажет. Палец страшно разболелся, вся рука распухла; послали за Арндтом, а государь, узнав о случившемся, прислал лейб-хирурга Тарасова. Больной с рукою, вздернутой кверху в компрессах, мучился невыразимо; он семеро суток пролежал без сна, не мог сделать ни малейшего движения. Наконец, Арндт, признав, что время пришло, не предупредив больного и делая вид, будто осматривает палец, взял его в руки и одним разом оторвал поврежденный конечный сустав. Туркул скоро выздоровел. С тех пор он носил искусственный конец пальца, привязанный к руке, мог свободно писать, но должен был отказаться от одного из любимых своих развлечений, игры на фортепьяно. Для Фредра он выдумал какую-то сказку, хотя рассказывал, что во время болезни вид графа был для него страшною пыткою; он потрясал всю нервную систему и усиливал страдания. А тот, как бы нарочно, считал своим долгом навещать больного каждый день, просиживать целые часы и развлекать его нескончаемыми разговорами. И Туркул ни разу не решился отказать ему, не показал ни малейшим знаком, как тяжелы для него эти визиты, и с приятною миною поддерживал беседу и благодарил за посещение. Он это делал, боясь, чтобы Фредро не догадался. Граф так и умер, не подозревая, что он причинил приятелю такую муку»{27}.
        О деликатном отношении хозяев к гостю, который нарушил все правила светского приличия, рассказывает А. М. Фадеев:
        «В Екатеринославе он (А. С. Пушкин. — Е.Л.), конечно, познакомился с губернатором Шемиотом, который однажды пригласил его на обед. Приглашены были и другие лица, дамы, в числе их моя жена. Я сам находился в разъездах. Это происходило летом, в самую жаркую пору. Собрались гости, явился Пушкин, с первых же минут своего появления привел все общество в большое замешательство необыкновенной эксцентричностью своего костюма: он был в кисейных панталонах!
        В кисейных, легких, прозрачных панталонах, без всякого исподнего белья. Жена губернатора, г-жа Шемиот, рожденная княжна Гедрович, старая приятельница матери моей жены, чрезвычайно близорукая, одна не замечала этой странности. Здесь же присутствовали три дочери ее, молодые девушки. Жена моя потихоньку посоветовала ей удалить барышень из гостиной, объяснив необходимость этого удаления. Г-жа Шемиот, не доверяя ей, не допуская возможности такого неприличия, уверяла, что у Пушкина просто летние панталоны бланжевого, телесного цвета; наконец, вооружившись лорнетом, она удостоверилась в горькой истине и немедленно выпроводила дочерей из комнаты. Тем и ограничилась вся демонстрация, хотя все были возмущены и сконфужены, но старались сделать вид, будто ничего не замечают. Хозяева промолчали, и Пушкину его проделка сошла благополучно»{28}.
        Хозяева должны сохранять невозмутимость, если даже они сердиты на гостя. «Есть люди, которые не умеют скрыть своего неудовольствия и даже иногда делают выговор своему гостю, если он сломает ножку стула, разобьет стакан и т. п., доказывая этим свою скупость и неумение жить в свете, они поступают против правил общежития и приличия»{29}.
        «Про одного знатока людей рассказывают нижеследующий анекдот: он любил узнавать характер дома и в особенности выдержанность хозяйки и делал это следующим путем: он с намерением проливал красное вино, но если эффект был недостаточно силен, то он приступал к более сильным мерам, он обыкновенно прокалывал салфетку вилкой и при этом испытании большинство хозяек теряло присутствие духа и должное хладнокровие по отношению к виновнику»{30}.
        Подобным образом вел себя «порядочно устарелый, обрюзгший» С. А. Соболевский, в молодости близкий друг А. С. Пушкина. Н. Берг рассказывает о посещении им салона Е. Ростопчиной. «Он резко отделялся от всего, что у ней собиралось из молодежи, манерою говорить обо всем небрежно, презрительно, с какою-то вечною ядовитою усмешкою; так же небрежно и презрительно разваливаться в креслах (как никто из гостей Ростопчиной не разваливался); однажды он даже так развалился, что сломал ручку кресла, которая упала на пол, и при этом сказал самодовольным тоном: "Какая еще сила! Не могу сесть на кресла, чтобы их не сломать!"»{31}.
        Графиня Ростопчина, по всей видимости, была невозмутима, раз о ее реакции мемуарист не обмолвился ни словом.
        Хозяева должны терпеть присутствие нежеланного или «засидевшегося» гостя, никоим образом не показывая своего недовольства.
        «Бенкендорф (отец графа Александра Христофоровича) был очень рассеян, — рассказывает П. А Вяземский. — …Однажды он был у кого-то на бале. Бал довольно поздно окончился, гости разъехались. Остались друг перед другом только хозяин и Бенкендорф. Разговор шел плохо: тому и другому хотелось отдохнуть и спать. Хозяин, видя, что гость его не уезжает, предлагает, не пойти ли им в кабинет. Бенкендорф, поморщившись, отвечает: "Пожалуй, пойдем". В кабинете было им не легче. Бенкендорф, по своему положению в обществе, пользовался большим уважением. Хозяину нельзя же было объяснить напрямик, что пора бы ему ехать домой. Прошло еще несколько времени, наконец, хозяин решился сказать: "Может быть, экипаж ваш еще не приехал, не прикажете ли, я велю заложить вам свою карету". — "Как вашу карету? Да я хотел предложить вам свою". Дело объяснилось тем, что Бенкендорф вообразил, что он у себя дома и сердился на хозяина, который у него так долго засиделся»{32}.
        В одном из номеров журнала «Русский архив» опубликована заметка, в которой идет речь о «старинных способах выпроваживания гостей, когда они засиживались»:
        «В Москве граф Орлов-Чесменский вставал во весь свой исполинский рост, ему подавали роговую трубу и он громко произносил "heraus"[38]. Любопытно, что гости не обижались этим…
        В Москве же, у Старого Пимена, в одно просвещенное семейство съезжалось помногу гостей; когда беседа затягивалась, хозяйка вынимала свои искусственные зубы и клала их пред собою на стол, что служило знаком к разъезду.
        В Петербурге слуга незаметно вносил в гостиную клетку с попугаем, который обучен был словам: "Спать пора, спать пора!"»{33}.
        «Обряд прощания» исполнялся не всегда. Из многолюдных собраний гость уходил незаметно, не ставя хозяев в известность об уходе. В обществе это называлось «уйти по-французски». Но не все хозяева приветствовали этот обычай, особенно в провинции.
        Д. Н. Свербеев вспоминает свое пребывание в Симбирске: «Однажды, не то в Рождество, не то в Новый год, я, усталый от длинного обеда, пошел было, не исполнив обряда прощанья, потому что должен был воротиться туда же на вечер, но посланный за мною слуга воротил меня с дороги, и, получив от деда замечание: "Ты, любезный, уходишь от гостей по-французски, да еще от деда; это у нас не водится", я должен был опять совершить всецелование»{34}.
        Кто-то при расставании совершал по-русски «всецелование», кто-то пожимал руку «на английский манер», кто-то уходил по-французски.
        «Если один из гостей встает и прощается, хозяин, равно как и другой гость, также должны встать и проститься с ним; хозяин провожает его до двери комнаты и возвращается занимать оставшихся; но когда нет других гостей и хозяин никого не должен занимать, то он провожает до передней и даже до сеней, смотря по уважению, которое он хочет оказать своему гостю»{35}.
        «В Англии есть обычай, что гости, уходя домой, дают известное число денег на водку служителям, которые с своей стороны приносят им шубы их, шляпы и пр.»{36}.
        «…Вообще, когда оставляешь помещение, обыкновенно дается прислуге на чай…»{37}.

    О взаимном соотношении гостя и хозяина{38}

        «Предлагай гостю своему то, что можешь, с вежливостью, от искреннего сердца и с веселым лицом. Угощая чужого человека или друга, старайся менее показать блеска, нежели порядка и радушия; путешественников в особенности можно привязать к себе дружелюбным приемом. Они ищут не безнадежного, богатого стола, а входа в хорошие домы и случая получить сведения о предметах, к плану их путешествия принадлежащих. Посему гостеприимство против чужеземцев весьма одобрительно.
        Не смущайся приходом нечаянных гостей. Ничто не может быть неприятнее и несноснее, как видеть, что угощающий нас делает то неохотно и только из вежливости, или что он тратится притом сверх своего состояния; также, если он беспрестанно шепчется с своею женой или со служителями; бранится, если что-нибудь не так сделано; если он сам должен о всем хлопотать и потому не может разделять удовольствия своих гостей; если он и угощает охотно, но хозяйка считает каждый кусок, взятый гостями; если кушанья будет недостаточно, так что невозможно всех удовольствовать; если хозяева неотступно нас потчуют, особливо так, будто хотят сказать: "Берите, все, что есть тут, для вас; пресыщайтесь на долгое время, чтобы не нужно вам было скоро опять прийти", наконец, если мы должны быть свидетелями семейственных раздоров и беспорядков.
        Одним словом, есть образ гостеприимства, дающий простому угощению несравненное преимущество над великолепными пирами. Искусство обращаться много к тому способствует, и потому надобно знать искусство занимать гостя только приятными вещами, а в большом обществе заводить только такие разговоры, в которых все с удовольствием могут участвовать и показать себя с выгодной стороны. Робкого должно ободрять, печального развеселить. Всякому надобно дать случай поговорить о чем-либо приятном для него.
        Общежительность и знание людей должны служить в том руководством. Надобно ко всему быть внимательным, все видеть, все слышать, не показывая ни малейшего принуждения или напряжения, ниже вида, будто угощаем из вежливости, чтоб показать, что умеем жить, а не от чистого сердца. Не приглашай в одно время, не сажай за один стол людей, которые друг друга не знают, может быть, ненавидят, друг друга не понимают или взаимно наводят себе скуку. Но все подобные угождения дóлжно оказывать таким образом, чтоб, доставляя гостю удовольствие, не налагали на него принуждения. Если слуга по ошибке пригласит не того человека или не в надлежащий день, то приглашенный не должен приметить, что пришел нечаянно, или по крайней мере, что посещение его приводит нас в замешательство или нам в тягость.
        Иные бывают веселы и веселят других только в многочисленных обществах; другие, напротив, блистают и бывают на своем месте только тогда, когда приглашены одни или в малый семейный круг, все это надобно замечать. Всякий, долгое ли или короткое время находящийся в твоем доме, хотя бы он был твой величайший враг, должен быть охраняем тобою от всяких преследований и оскорблений со стороны других. Всякий должен иметь у тебя полную свободу, как бы в собственном своем доме; предоставь его самому себе; не ходи по пятам его, когда он желает быть один; не требуй от него, чтоб он занимал тебя за то, что ты его поишь и кормишь; наконец, не уменьшай ласковости и хлебосольства, если друг твой останется у тебя долее твоего чаяния, и с первого дня не делай ему лучшего угощения как такое, какое и впоследствии продолжать можешь.
        Взаимно и гость обязан соображаться с хозяином. Старинная пословица говорит: "Рыбу и гостя не больше трех дней можно держать в доме без порчи". Правило сие имеет исключение; но то в нем очень справедливо, что никогда не должно навязываться, а иметь довольно рассудительности, чтоб видеть, как долго присутствие наше может быть приятно и никому не отяготительно.
        Не всегда можно иметь расположение и хозяйством своим распорядиться так, чтоб охотно принимать или долго удерживать у себя гостей. И потому надобно избегать, чтоб не приходить нечаянно или не называться самому к людям, не на большой ноге живущим. Обязанность наша есть сколь можно менее отягощать человека, нас гостеприимствующего.
        Если хозяину нужно говорить с кем-либо из своих домашних или он занят другим делом, то должно тихо удалиться, пока он все нужное окончит. Надобно также соображаться с принятыми в доме обыкновениями, с господствующим в семействе тоном, точно как бы мы сами к оному принадлежали; требовать мало прислуги, довольствоваться малым, не вмешиваться в хозяйство, не досаждать причудами, и если чего, по мнению нашему, в угощении недоставало или же что-либо в доме нам не понравилось, не насмехаться над тем стороною».

    Глава IX.
    «Женский пол не токмо пренебрегать не надобно, но стараться во всем угождать»{1}

        «Я любил женщин до обожания и не смею о них умолчать, — писал Я. И. де Санглен. — Они слишком великую роль играют в жизни моей до самых поздних лет. Находясь с молоду на земле рыцарской, был я рыцарем и трубадуром, а женщины возвышали дух мой. В то время они поистине были нашими образовательницами; рекомендация их чтилась высоко. "Как принят он в обществе дам?" был столь важный вопрос, как ныне "богат ли он?" Дамы получали эти вежливости, возжигали в душе стремление перещеголять других людей не чинами, не скоплением неправедных богатств, а возвышенностью духа»{2}.
        Одним из таких рыцарей и трубадуров был А. Б. Куракин. Из-за «рыцарского чувства» к прекрасному полу он чуть было не поплатился жизнью. В 1808 году А. Б. Куракин был назначен русским послом в Париже. Во время пожара на балу по случаю бракосочетания Наполеона I с эрцгерцогиней Марией-Луизой «наш пышный посол, князь Куракин Александр Борисович, совоспитанник Павла, сохраняя, как святыню, всю строгость придворного этикета, заведенного его царственным другом, простирал свою вежливость и рыцарское чувство к дамам до того, что оставался почти последним в огромной, объятой пламенем зале, выпроваживая особ прекрасного пола и отнюдь не дозволяя себе ни на один шаг их опереживать. Следствием такой утонченной учтивости даже под страхом смерти было то, что Куракина сбили с ног, повалили на пол, через него и по нем ходили и едва могли спасти. На нем еще во время проводов загорелся великолепный французский кафтан старинного покроя, и скоро раскалились и золотые эполеты, пуговицы и ордена, залитые бриллиантами. Всего более пострадали у него пальцы от разгоревшихся перстней и колец. Куракин долго страдал от ожогов по всему телу, и не прежде конца лета знаменитые врачи Парижа дозволили ему выехать из своих посольских палат, чтобы поселиться на даче…»{3}.
        М. И. Пыляев так описал «несчастье» с Куракиным: «Он очень обгорел, у него совсем не осталось волос, голова повреждена была во многих местах, и особенно пострадали уши, ресницы сгорели, ноги и руки были раздуты и покрыты ранами, на одной руке кожа слезла, как перчатка. Спасением своим он отчасти был обязан своему мундиру, который весь был залит золотом; последнее до того нагрелось, что вытащившие его из огня долго не могли поднять его, обжигаясь от одного прикосновения к его одежде. Независимо от здоровья Куракин лишился еще во время суматохи бриллиантов на сумму более 70 000 франков…»{4}.
        В отряде рыцарей и трубадуров был и граф Остерман. «Воинское рыцарство имело в графе Остермане и нежный оттенок средневекового рыцарства, — читаем в «Старой записной книжке» П. А. Вяземского. — Он всегда носил в сердце цвета возлюбленной госпожи своей (la dame de ses pensées). Правда, и цвета, и госпожи по временам сменялись другими, но чувство, но сердечное служение оставались неизменными посреди радужных переливов и изменений. Это рыцарство, это кумиропоклонение пред образом любимой женщины было одною из отличительных примет русского или, по крайней мере, петербургского общества в первые годы царствования императора Александра. Оно придало этому обществу особый колорит вежливости и светской утонценности. Были, разумеется, и тогда материалисты в любви, но много было и сердечных идеалогов. Это был золотой век для женщины и золотой век для образованного общества…
        Нелединский был первосвященным жрецом этого платонического служения. Остерман, в свое время, был усердным причастником этого прихода. Говоря просто по-русски, он был сердечкин. Одним из предметов поклонения и обожания его была варшавская красавица, княгиня Тереза Яблоновска, милое, свежее создание. Натура вообще, и польская натура в особенности, богато оделила ее своими привлекательными дарами… У графа Остермана был прекрасный во весь рост портрет княгини Терезы. Он всегда и всюду развозил его с собой, и это делалось посреди бела дня общественного и не давало никакой поживы сплетням злословия. Во-первых, граф был уже не молод, и рыцарское служение его красоте было всем известно; во-вторых, княгиня принимала клятву его в нежном подданстве с признательностью, свойственною женщинам в этих случаях, но и с спокойствием привычки ко взиманию подобных даней. Нужна еще одна краска для полноты картины. Заметим, что в то время граф был женат; но не слышно было, чтобы романтические похождения его слишком возмущали мир домашнего его очага»{5}.
        Поэт-баснописец, издатель журнала «Благонамеренный», Александр Ефимович Измайлов был заботливым отцом и нежным мужем, который писал своей жене трогательные стихи. И вместе с тем он вне дома поклонялся «незабвенной». Его рыцарская любовь выражалась в бесчисленных стихотворных посвящениях С. Д. Пономаревой.
        «Один из многочисленных курьезов того времени» сообщает в письме к А. М. Колосовой П. А. Катенин: «Известный цензор А. И. Красовский вычеркнул в одной пьесе фразу: "Рыцарю не достаточно быть храбрым, ему надо быть и любезным". "Знаете ли вы, — спрашивает Катенин, — в чем заключается зловредность этой фразы? Вот в чем: слово рыцарь (chevalier) применимо к каждому дворянину, который ездит верхом, и потому кавалерийские офицеры, прочтя эти слова, пожалуй, примут их себе за правило и предадутся любви, а любовь есть страсть гибельная"»{6}.
        Рыцарское отношение к дамам не прочь был продемонстрировать перед своими подданными Николай I. На суд императора была представлена переписка одного молодого человека «из высшего общества», имевшего «любовную связь с одной замужней дамой, принадлежавшей также к высшему обществу». В письмах молодой любовник выражал недовольство правительством и был полон решимости убить царя. «Государь отвечал графу Бенкендорфу: "Возврати этому молодцу его письма и скажи ему, что я их читал, да вразуми его, моим именем, что когда имеешь любовную связь с порядочной женщиной, то надо тщательно оберегать ее честь и не давать валяться ее и своим письмам"»{7}.
        «В те времена волокитство не было удальством, модой и ухарством, как теперь, — вспоминает В. А. Соллогуб, — оно еще было наслаждением, которое скрывали, насколько это было возможно. Красоте служили, может быть, еще с большим жаром, и златокудрая богиня царствовала, но на все эти грехи точно натягивался вуаль из легкой дымки, так что видеть можно было, но различить было трудно. Компрометировать женщину считалось стыдом, рассказывать о своих похождениях с светскими дамами в клубах и в ресторанах, как это делается в Париже теперь, да и греха таить нечего, и у нас тоже случается, почиталось позором»{8}.
        И далее В. А. Соллогуб рассказывает примечательную историю: «Раз мне случилось быть секундантом при случае, закончившемся и плачевно, и смешно; дело было тотчас после выхода моего из университета. Клубная жизнь вовсе не была тогда распространена, и мы, светские юноши, большею частью собирались, чтобы покалякать и посмеяться на квартире одного из нас…, а так как почти все мы жили с родителями, то для большей свободы мы сходились в квартире у X… Итак, мы собрались однажды у этого X.; нас было человек шесть, все один другого моложе и впечатлительнее; заговорили о женщинах, как вдруг хозяин развалился на турецком диване, как-то особенно молодцевато стал раскуривать свою трубку и принялся нам рассказывать о своих любовных похождениях с княгиней Z., одной из самых красивых и модных женщин в Петербурге. Сначала мы слушали его с недоумением, потом один из моих товарищей вскочил и вне себя закричал:
        — Это неслыханная подлость так отзываться о светской женщине!
        — Послушай, однако… — выпрямляясь, перебил его хозяин.
        — Да, да, — ближе еще подступая к нему, кричал Д. (мой товарищ), — и человек, так говорящий о женщине, не только наглец, но негодяй.
        X. зарычал, вскочил со своего места, швырнул в сторону трубку и с приподнятыми кулаками кинулся на Д.; мы бросились их разнимать и развели по разным комнатам.
        — Стреляться сейчас, сию минуту, через платок, — с пеной у рта кричал X.
        — Вы будете стреляться, разумеется, — заговорил я в свою очередь, — но не сейчас и не через платок, обида не настолько для этого важна.
        …Так и вышло; они дрались, и X. был довольно опасно ранен в левую ляжку. Дня через три я пришел все-таки к X. навестить его; он лежал весь бледный с туго забинтованной ногой; увидав меня, он несколько сконфузился и протянул мне руку.
        — Вот вам урок, — сказал я ему, указывая на его раненую ногу, — рассказывать о ваших победах.
        — Ах, уж не говорите, — жалобно промолвил он, — тем более, что тут не было ни слова правды!
        — Как! Что вы говорите? — закричал я.
        — Да, разумеется, — все так же продолжал хозяин, — никогда у меня не было никаких таких похождений с светскими дамами, а княгиню Z. я даже в глаза никогда не видал!»{9}.
        «Кто осмеливается обидеть даму, тот возлагает на ее кавалера обязанность мстить за нее, хотя бы она вовсе не была ему знакома», — говорит полковник Мечин в «Вечере на бивуаке» А. А. Бестужева-Марлинского.
        Гораздо реже возникали дуэли за честь незамужней женщины. Известны случаи, когда молодой человек, чтобы спасти репутацию невинной девушки, предлагал ей руку и сердце, «хотя бы она вовсе не была ему знакома».. Об одном из таких случаев рассказывает М. С. Николева: «В оно время я знала лично Евгению Андреевну Глинку, мать многих дочерей и одного сына, знаменитого Михаила Ивановича. Евгения Андреевна праздновала день своего ангела накануне Рождества Христова, когда соблюдается старинный обычай, а именно накладывается среди самой просторной комнаты небольшая копна сена, накрывается скатертью, и на ней ставят блюдо кутьи с восковыми свечами, в память рождения Спасителя в яслях. Перед кутьей служат всенощную, освящают кутью и кушают, поздравляя друг друга с наступившим праздником. На этот раз, как гостей собралось много, то и после всенощной устроились танцы, и разошлись спать поздно. Дом Глинки каменный, большой, разделялся во всю длину коридором, в который выходили все двери комнат, расположенных по обе стороны, причем мужчин разместили по двое и по трое с одной стороны, женщин таким же порядком — с другой. Одна из приезжих девиц, мало знакомая с расположением дома, заболела ночью довольно серьезно и вышла в коридор, не желая стонами беспокоить соседей. Походив по слабо освещенному коридору, она ошиблась стороной и вместо левой, где были дамские комнаты, повернула на правую мужскую сторону, а как везде было темно, расположение же внутреннего убранства почти одинаково, то она ощупью, добравшись до места, где предполагала кровать, с которой встала полчаса назад, бросилась на нее, не раздеваясь, и мгновенно заснула. Офицер, спавший на той же кровати, прижавшись к стене, сразу проснулся, почувствовав, что кто-то упал с ним рядом, и нащупал женскую одежду. Он сперва растерялся, потом осторожно взглянул на соседку и, спустя несколько времени, разбудил ее, перепуганную и долго не могшую понять, что с нею. Наконец, все было разъяснено, и она растерянная прокралась снова в коридор разыскивать свою комнату у порога которой ее и нашли наутро без чувств, в горячешном припадке. Дело однако кончилось благополучно: честный молодой человек, видя, что несмотря на все его старания, товарищи его по ночлегу заметили происшедшее, и зная, что репутация невинной девушки может пострадать, объяснился с ее родными и женился на ней»{10}.
        Генерал П. Н. Ивашев, отец будущего декабриста, заметив знаки внимания, которые проявлял его сын к «хорошенькой» 18-летней Камилле Ледантю, «позвал к себе сына и строго выговаривал ему, представляя, как неблаговидно, нечестно играть репутацией женщины, когда не имеешь намерения и возможности жениться на ней»{11}.
        «Честь невинной девушки», Верочки Р-вой, была «святыней» и для героя романа М. Ю. Лермонтова «Княгиня Лиговская»: «Накануне рокового дня (это было вечером) они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя, и хотя Жорж рано с помощью товарищей вступил на соблазнительное поприще разврата… но честь невинной девушки была еще для него святыней»{12}.
        Молодые романтики презирали брак по расчету. «Бедность девушки считалась даже достоинством своего рода, потому что влюбленный мог выставить ее как верное свидетельство неподкупности, искренности своей любви, возбужденной единственно субъектом, без всякой мысли о каких-либо других, побочных предметах. Обоюдное чувство должно было отличаться платонизмом»{13}. «Впрочем, любить поэтически допускалось только женщину равного или высшего сословия, а остальные не пользовались этим предпочтением, так что самый ярый платоник, страдавший по какой-нибудь княжне, довольствовавшийся одними вздохами, целовавший ее бантики и ленточки, выпрашиваемые на память, в то же время соблазнял мещанскую или крестьянскую девушку, прикидываясь влюбленным и расточая клятвы и уверения»{14}.
        Подобным образом вели себя и «почтенные особы», с одинаковым мастерством исполнявшие роли как «жрецов платонического служения», так и «материалистов в любви», которые, по словам А. И. Герцена, «сводили любовь к женщинам на какое-то обжорливое лакомство»{15}.
        Если светская дама обращалась к мужчине с какой-нибудь просьбой, он не вправе был ей отказать. «Надобно быть всегда веселу всегда улыбаться и нет никогда не произносить; разве в самой крайней неизбежности; да и тогда с такою оттенкою signifiante[39], чтобы подумали, что ты только шутишь»{16}.
        «Нас предупреждали о том, чтобы мы не покупали в Гельсингфорсе контрабанды, потому что таможня в Ревеле очень строга, но это предупреждение только раздразнило наши аппетиты и желание испытать счастие…
        Я помню, что графиня О. соблазнилась покупкой целого чудного сервиза и попросила каждого из нас, мужчин, взять в карманы хоть по одному предмету, в чем, разумеется, и невозможно было такой прелестной барыне отказать. Бедному и добрейшему графу Льву Соллогубу достался чайник, и граф, по своей обычной рассеянности и непрактичности, приказал своему человеку спрятать его в шинель. Человек, по глупости, или от излишнего усердия, не нашел лучшего места, как вшить чайник под подкладку в самую спину шинели своего барина, не известив об этом сего последнего. Когда же, возвратясь в Ревель, мы накинули на себя верхнее платье и с парохода все сошли на пристань, то пришлось нам проходить торжественно вереницей между двумя рядами таможенных стражников. Мы шли очень чинно, со средоточенным видом, как вдруг один из стражников схватил сзади графа за капюшон его шинели, под которым торчал острым горбом злополучный чайник. В это мгновение граф почувствовал такой страшный стыд от того, что он изобличен на месте преступления перед всей публикой, что, даже не обернувшись назад, бросился бежать, оставив в руках таможенного стражника свою шинель с чайником. Разумеется, графиня была в отчаянии от случившейся с графом Львом Соллогубом забавной, но вместе с тем трагической, катастрофы; но от этого сочувствия ему не полегчало, как говорится, и он долго ее не мог забыть»{17}.
        Непозволительно было мужчинам в обществе дам вести «вольные разговоры», говорить двусмысленности, а тем более рассказывать «малиновые» анекдоты. Так в то время называли анекдоты, которые «нельзя было рассказывать в женском обществе, но от которых мужчины помирали со смеху».
        Н. В. Гоголь, по словам В. А. Соллогуба, «имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц», тогда как В. Ф. Одоевского, который «самым невинным образом и совершенно чистосердечно и без всякой задней мысли рассказывал дамам самые неприличные вещи», прерывали с негодованием. В. А. Жуковский «иногда выражался до того неприлично, что Е. А. Карамзина выгоняла его из обеденного стола»{18}.
        Князь А. Н. Голицын, «несмотря на то, что он славился своею суровою, почти монашескою жизнью, …любил ездить к дамам с визитами. Он приезжал в сером фраке с орденами и в гусарских сапогах и охотно рассказывал о старом времени, особенно о дворе Екатерины II, — вспоминает В. А. Соллогуб. — Я часто его слушал и заметил, что, когда он находился в присутствии хозяек, крайне строгих относительно приличия, серые его глаза искрились шаловливостью и он припоминал анекдоты до того скоромные, что слушательницы уже не знали, сердиться им или смеяться»{19}.
        «Для беседы годилась любая тема, даже самая скабрезная; нужно было лишь соблюдать внешние приличия и придать своему рассказу остроумную форму»{20}.
        Подобные анекдоты в мемуарной литературе имеют целый ряд определений; помимо «малиновых», «скоромных», «соленых», можно встретить следующие названия: «соблазнительные», «рискованные», «скабрезные», «скандалезные», «нецеломудренные» и т. п. П. Д. Боборыкин определяет интерес к этому жанру как «старинную барскую наклонность», «барский эротизм». Разумеется, «услаждать себя такими вещами» могли только в мужской компании.
        «Нет ни одного человека, кроме глупого и дурака, который бы старался женщину соблазнить разговорами. Разумный человек никогда не смеет и не хочет ни одного слова произнесть такого, которое бы могло хотя мало огорчить девицу»{21}.
        «Женщина утрачивает очарование не только если позволяет себе произнести слово, лишенное изящества, но даже если слышит его, если кто-то осмеливается произнести его в ее присутствии»{22}.
        Чуть было не поплатился своей карьерой, свидетельствует П. А. Вяземский, князь Белосельский за «поэтические вольности» в домашнем спектакле, на котором присутствовали дамы. «Князь Белосельский (отец милой и образованной княгини Зинаиды Волконской) был, как известно, любезный и просвещенный вельможа, но бедовый поэт. Его поэтические вольности… были безграничны до невозможности. Однажды в Москве написал он оперетку, кажется, под заглавием "Олинька". Ее давали на домашнем и крепостном театре Алексея Афанасьевича Столыпина… Оперетка князя Белосельского была приправлена пряностями самого соблазнительного свойства. Хозяин дома, в своем нелитературном простосердечии, а может быть, вследствие общего вкуса стариков к крупным шуткам, которые кажутся им тем более забавны, что они не очень целомудренны, созвал московскую публику к представлению оперы князя Белосельского. Сначала все было чинно и шло благополучно.

    Благопристойности ничто не нарушало.
    Но Белосельский был не раз бедам начало.

        Вдруг посыпались шутки даже и не двусмысленно-прозрачные, а прямо набело и наголо. В публике удивление и смущение. Дамы, многие, вероятно, по чутью, чувствуют что-то неловко и неладно. Действие переходит со сцены на публику: сперва слышен шепот, потом ропот. Одним словом, театральный скандал в полном разгаре. Некоторые мужья, не дождавшись конца спектакля, поспешно с женами и дочерьми выходят из залы. Дамы, присутствующие тут без мужей, молодые вдовы, чинные старухи следуют этому движению. Зала пустеет.
        Слухи об этом представлении доходят до Петербурга и до правительства. Спустя недели две (тогда не было ни железных дорог, ни телеграфов), князь Белосельский тревожно вбегает к Карамзину и говорит ему: "Спаси меня: император (Павел Петрович) повелел, чтобы немедленно прислали ему рукопись моей оперы. Сделай милость, исправь в ней все подозрительные места; очисти ее, как можешь и как умеешь". Карамзин тут же исполнил желание его. Очищенная рукопись отсылается в Петербург. Немедленно в таком виде, исправленную и очищенную, предают ее, на всякий случай, печати. Все кончилось благополучно: ни автору, ни хозяину домашнего спектакля не пришлось быть в ответственности»{23}.
        «Никогда кавалер, кто бы он ни был, не смел сесть при даме, когда она его к тому не пригласила… Сохрани Бог, чтоб кавалер дерзнул развалиться в креслах при дамах… его бы нигде не приняли и провозгласили грубияном!..»{24}.
        Неприличным считалось предстать перед дамой в халате. «У меня была глупая привычка, от которой я с той поры только отстал, — пишет И. М. Долгоруков в "Капище моего сердца", — сидя в карете ночью раздеться совсем, дабы, приехавши домой, нимало медля, тотчас броситься в постель, продолжать, не перерывая, начатый в карете сон. Со мною, разумеется, отпускали всю мою ночную гардеробу, и так я, поехавши от Прозоровского, разделся, надел халат, туфли, прикорнул в угол кареты и начал дремать, как вдруг меня останавливает слуга той дамы, которая передо мной поехала уже из Коломенского в город, и просит, чтоб я позволил ей доехать с собой до заставы; ибо у нее ось сломалась, и карета лежит на боку. Что мне было делать? Я решился сохранить правила вежливости и отказать в услуге, велел скакать кучеру моему, обогнал ее на большой дороге, возле поверженной ее колымаги, взывающу ко мне с воплем: "Милостивый государь! Позвольте…" А я, закутавшись в плащ, чтоб скрыть мое одеяние ночное, притворясь, будто сплю, проскакал опрометью в город, оставя ее на произвол судьбы подвизающихся вокруг кареты ее служителей. Анекдота сего я во всю жизнь мою не забуду; он довольно оригинален и принадлежит точно мне»{25}.
        Другой, не менее смешной, анекдот о халате рассказывает в «Воспоминаниях» А. В. Эвальд: «Однажды во время больших красносельских маневров отряд, которым командовал сам государь, расположился бивуаками в Гатчине и около нее. Ставка государя была расположена в парке Приората и потому понятно, что все гатчинские жители устремились туда поглядеть на редкое и красивое зрелище, в особенности же на самого государя. С наступлением вечера, по пробитии зари, войска начали располагаться на отдых; но это нисколько не смущало любопытных, и они продолжали бродить между палатками и кострами. В особенности густая толпа, состоявшая преимущественно из барынь и барышень, собралась у палатки государя. Он несколько раз высылал сказать, чтобы расходились по домам и дали солдатам отдых, но любопытство было сильнее дисциплины, и барыни продолжали толпиться около царского шатра, причем, конечно, трещали, как сороки, мешая самому государю заниматься. Наконец, он потерял всякое терпение и вышел из шатра сам, но… о ужас! для скромных барынь — в халате и туфлях!
        — Mesdames! — обратился он к женской толпе, — я прошу вас сейчас же удалиться по домам! Уже двенадцатый час, и я, и мои солдаты устали; нам надо отдохнуть за ночь. Прошу вас дать нам покой!
        Не знаю, что именно: приказание ли государя, или халат, подействовали, но только барыни, наконец, разошлись. Халат государя долгое время потом служил темою для разговоров, сплетен и даже ссор, так как многие барыни и барышни, сконфуженные государем, старались отрицать свое присутствие при этой сцене, а другие их уличали»{26}.
        «В мужеском собрании можно показаться в сапогах, но в присутствии женщин, если б была и одна только, требуется строго быть в чулках и башмаках». О том, как строго следовали этому правилу, свидетельствует письмо А. Я. Булгакова к отцу: «Был я с Боголюбовым у Воронцова молодого ввечеру; первый начал меня подзывать ехать ужинать к Нарышкиной Марии Алексеевне, я отказал, ибо был в сапогах, он поехал один. Хозяйка спросила обо мне. Боголюбов отвечал, что меня подзывал, но что я не хотел ехать, будучи в сапогах»{27}.
        «В сапогах танцевать не позволялось, почиталось неуважением к дамам», — вспоминал Я. И. де Санглен.
        В неофициальной обстановке мужчине не полагалось появляться перед дамой в форменном сюртуке:
        «Наконец, 27 апреля 1812 года император Александр приехал в Товиани около семи часов вечера, в открытой коляске, — вспоминает С. Шуазель-Гуффье о пребывании императора в Литве. — …На крыльце его встретил граф Мориконе… Увидев хозяйку дома, ее двух племянниц и меня, его величество в самых вежливых выражениях извинился, что он в форменном сюртуке, так как не ожидал встретить здесь дам»{28}.
        Комендант Нерчинских рудников С. Р. Лепарский, о котором с симпатией вспоминают декабристы, не позволял себе появляться перед их женами в форменном сюртуке. «Дамы наши чрезвычайно полюбили старика нашего Лепарского, — свидетельствует Н. И. Лорер, — и уважали его глубоко, хотя часто тревожили его и мучили просьбами неисполнимыми. Уж ежели, бывало, пригласят они коменданта к себе, то, наверное, для того, чтоб просить что-нибудь для мужа, а Лепарский между тем ни разу не позволил себе преступить законов тонкой вежливости и постоянно являлся к ним в мундире, так что однажды Муравьева заметила ему это, а он простодушно отвечал: "Сударыня, разве я мог бы явиться к вам в сюртуке в вашу гостиную в Петербурге?"»{29}.
        Приличие также не допускало, чтобы мужчина, который вел под руку даму, в другой руке держал трость.
        Курить в присутствии дам в начале XIX века осмеливались немногие мужчины. Вспоминая генерала Розенберга, Ф. Ф. Вигель отмечает: «…признав отца моего за земляка, он в доме у нас почти поселился и всякий день обедал. Он у себя не выпускал трубки изо рта, а как при дамах тогда вежливость делать сего не позволяла, то от нас, кажется, ездил он домой только покурить»{30}.
        «В доме же никто никогда не курил, — свидетельствует Е. И. Раевская. — Считали это чем-то несообразным, невозможным. Какое же было удивление, ужас, когда, после кампании 1812 года, мои братья вернулись с чубуками и трубками! Мать и слышать об этом не хотела, но в своих комнатах братья курили, а мы, сестры, понемногу привыкли к этому безобразию»{31}.
        «В наше время редкий не нюхал, — рассказывает Е. П. Янькова, — а курить считали весьма предосудительным, а чтобы женщины курили, этого и не слыхивали; и мужчины курили у себя в кабинетах или на воздухе, и ежели при дамах, то всегда не иначе, как спросят сперва: "Позвольте".
        В гостиной и зале никогда никто не куривал даже и без гостей в своей семье, чтобы, сохрани Бог, как-нибудь не осталось этого запаху и чтобы мебель не провоняла.
        Каждое время имеет свои особые привычки и понятия.
        Курение стало распространяться заметным образом после 1812 года, а в особенности в 1820-х годах: стали привозить сигарки, о которых мы не имели и понятия, и первые, которые привезли нам, показывали за диковинку»{32}.
        По словам М. Д. Бутурлина, «на курившего молодого человека смотрели почти так же, как мы теперь смотрим на пьяницу… А так как табачный запах проникал в мундир, то курящая молодежь, предпочитая свой товарищеский круг, все более и более удалялась от салонного общества, и это-то самое удаление ставилось в упрек. Курение в обществе получило право гражданства не прежде как с 30-х годов, да и то не повсеместно»{33}.
        Со времен войны 1812 года, когда «курение стало распространяться заметным образом», пройдет целое столетие, но по-прежнему останется неизменным правило: «Курить в присутствии дам считается невежливым».
        Достойны внимания слова П. А. Вяземского: «Нередко слыхал я от светских дам за границею, что только у русских еще сохранилось поклонение женщине (le culte de la femme{34}.

    Глава X.
    «В наше время редкий не нюхал, а курить считали весьма предосудительным»{1}

        Табаку приписывали множество спасительных свойств: «для глаз хорошо», «для возбуждения мозга», «оттягивает от головы дурные соки». «Почтенный чиновник» в повести Н. В. Гоголя «Нос» говорит коллежскому асессору Ковалеву: «Не угодно ли вам понюхать табачку? Это разбивает головные боли и печальные расположения; даже в отношении к геморроидам это хорошо»{2}.
        В XVIII веке табак нюхали не только мужчины, но и женщины. Е. П. Янькова вспоминала о своей бабушке: «Она нюхала табак, как почти все в наше время, потому что любила пощеголять богатыми табакерками…»{3}.
        «Тогда была мода для молодых девушек и женщин высшего круга нюхать табак, будто потому, что было здорово для глаз, а в сущности вероятно ради прекрасных и миниатюрных табакерок (которых несколько осталось и у нас после матушки)»{4}. Во времена Екатерины II табакерки называли «маленькими кибиточками любовной почты».
        В начале XIX века табакерка считалась лучшим подарком для «почтенной дамы». «У бабушки была страсть к табакеркам, — читаем в воспоминаниях О. Корниловой, — когда, бывало, отец ехал в губернский город, он спрашивал: "А вам, маменька, чего привезти?" — "Да чего мне старухе нужно. Разве табакерочку привези"»{5}.
        Среди вельмож, собиравших табакерки, были А. Б. Куракин, Я. И. Булгаков и др. Однако «принцем табакерок» признан был князь А. Н. Голицын. В мемуарной литературе упоминаются также имена «больших охотников до нюхательного табаку». Об одном из них, А. П. Ададурове, рассказывает С. П. Жихарев: «Всякое дело мастера боится, — подумал я, — если шталмейстер такой же знаток в лошадях, как и в табаке, то конюшенная часть при дворе должна быть в порядке»{6}.
        «Тогда нюханье табаку дамами так же было распространено, как теперь куренье папирос», — свидетельствует А. Панаева, вспоминая актрису Е. Семенову, жену князя И. А. Гагарина. «Я видела у нее только маленькую золотую табакерку с каменьями на крышке; она постоянно вертела ее в руках и часто из нее нюхала табак»{7}.
        Многие дамы рады были в подарок получить хороший дорогой табак Н. П. Голицына писала дочери из Петербурга: «Как мы уговорились, я здесь купила коробку табака, такого же, какой я люблю, и я его сберегу — до твоего приезда. А вместо этого я прошу тебя тот, который у тебя в коробке, послать г-же Глебовой, которой я обещала такой табак прислать, но только устрой так, чтобы та не подумала, что присланный тобою табак куплен в Москве, но знала бы, что это я его ей прислала»{8}.
        «Нюхатель всегда подвержен маленьким бедствиям: нет в жизни удовольствия без горечи, нет розы без шипов.
        Кроме чихания, внезапного треска, весьма неприятного для посторонних, нюхатель имеет множество других неудобств. Слизистая перепонка, раздраженная табаком, отделяет черноватую слизь, чтобы сохранить целость своего туалета, нюхатель необходимо должен бодрствовать постоянно и неутомимо.
        Особенно люди пожилые подвержены этим неудобствам. Если вы видели шестидесятилетнего нюхателя, то без сомнения видели также и черноватую каплю на конце его шестидесятилетнего носа»{9}.
        «…Я на всю жизнь получил отвращение от нюхания табаку, ибо дядя мой до того нюхал, что носовые нервы у него расслабли, и он не чувствовал, когда под носом скоплялись у него табачные капли. Однажды случилось за обедом, что пар из тарелки с супом выгнал из носа его подобную каплю скорее обыкновенного и она канула в суп… Это сделало такое на меня впечатление, что я не мог есть без омерзения»{10}.
        Известно, что императоры (и Александр I, и его брат) не жаловали «табашников». Примечателен рассказ графа Аракчеева, переданный в воспоминаниях генерала С. И. Маевского: «В один день работал я с Государем в кабинете и не знаю как-то замарал нос. (Ты знаешь, что Государь не любит табашников.) Государь, увидя это, говорит мне:
        — Граф! Нынче и ты нюхаешь табак?
        Мне так было стыдно, что я поклялся быть впредь осторожнее»{11}.
        «В ожидании выхода государя (Николая I. — Е.Л.) несколько министров разговаривали между собою, и Вронченко нюхал табак. В эту минуту, как государь вошел, у него между пальцами была щепоть, и он, опустив руку, стал понемногу выпускать табак на пол. Меныпиков, заметив это, улыбнулся; но государь резко сказал, что подданному делает честь, если он боится своего государя»{12}.
        «Есть известные, характеристические признаки, по которым легко узнать нюхателя à la bon ton, нюхателя фешонебля и нюхателя аристократа.
        Прежде всего нюхатель, который хотя сколько-нибудь уважает себя, никогда не станет открывать свою табакерку с шумом и предлагать табак посторонним лицам. Благовоспитанному человеку неприлично предоставлять пальцам первого встречного свой испанский, макубский, виргинский или тонненский табак. Табакерка, открытая для всех, может быть сравнена с уединенным большим домом, не имеющим ни окон ни дверей, осужденным на развалины, оставленным своим господином на произвол ветров, дующих со всех четырех сторон. Нюхатель, который сколько-нибудь уважает себя, который желает избегать известных неудобств, сопряженных с нераздельностию имуществ, пользоваться своим табаком позволяет только искренним своим друзьям, и то еще с разборчивостию»{13}.
        Эти правила «проливают свет» на сцену из повести О. И. Сенковского «Вся женская жизнь в нескольких часах»: «Она нашла маменьку в зеленой комнате сидящею на диване рядом с каким-то господином, возле которого с другой стороны занимал место Иван Иванович, потчевавший его табаком из своей табакерки»{14} Таким образом, ни Ивана Ивановича, ни его «высокого покровителя», которого он потчует табаком из собственной табакерки, нельзя назвать нюхателями à la bon ton.
        Аристократ «нюхает тайком, так чтобы никто не заметил; или если он нюхает открыто, то выказывает столько вкуса, столько небрежности, с такою грациозностию приближает большой и указательный пальцы к кончику своего носа, что этот маневр придает некоторое благородство всему его виду.
        Он старается не чихать; или если щекотание слишком сильно, то он мужественно задушает в себе этот треск, выпуская его в индейский фуляр. Он неутомимо заботится, чтобы на его носу никогда не заметно было ни малейших признаков табаку, самого легонького пятнышка»{15}.
        В каждом богатом доме была курильная (или курительная) комната, примыкающая к кабинету хозяина. За неимением «оной» хозяин приглашал своих приятелей в кабинет. Трубки служили предметом угощения. Раскуривал их обычно казачок, прозванный «чубукшипаша» или чубукчи. Каждый курильщик имел собственный мундштук, который носил в кармане, подобно носовому платку. Известны случаи, когда в богатых домах предлагалось гостям «раскурить трубку бумажкою», то есть крупной ассигнацией. По свидетельству современников, князь А. Н. Голицын, расточительство которого не знало границ, «сторублевыми ассигнациями давал прикурить трубки гостям». Подобно князю Голицыну вел себя и герой повести Н. А. Дуровой, отчаянный игрок Лидин, спустивший в результате все состояние: «Игроки, видя, что он раскуривает трубку простою бумагою, а не бумажкою, как то делал прежде, перестали играть с ним на слово, но требовали, чтоб он положил на стол, как и другие, наличные деньги!»{16}.
        Выкурив трубку, гости пили из маленьких чашек крепкий и густой кофе, запивая его холодной водой («по-восточному»). А. Ф. Вельтман в «Воспоминаниях о Бессарабии» так описывает прием гостя в «великолепном доме»: «Вас сажают на диван; арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне, в чалме из богатой турецкой шали, перепоясанный также турецкою шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, — подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане. А потом опять пышный арнаут или нищая цыганка подносят каву в крошечной фарфоровой чашечке без ручки, подле которой на подносе стоит чашечка серебряная, в которую вставляется чашечка с кофе и подается вам. Турецкий кофе, смолотый и стертый в пыль, сваренный крепко, подается без отстоя»{17}.
        В Одессе пьет кофе по-турецки, с трубкой, однако, не запивая водой, автор в «Евгении Онегине»:

    Потом за трубкой раскаленной,
    Волной соленой оживленный,
    Как мусульман в своем раю,
    С восточной гущей кофе пью{18}.

        Этот обычай был распространен не только на юге России. А. Н. Вульф, находясь на военной службе в Петербурге, в 1830 году записывает в дневнике: «Как не иметь женщину, которая выходила со мной одна в кабинет мужа, оставляя гостей, чтобы сидеть со мной, пока я с кофеем курю трубку!»{19}.
        В «уездном городке Б.», в гостях у бригадного генерала «после обеда все встали с приятною тяжестью в желудках и, закурив трубки с длинными и короткими чубуками, вышли с чашками кофию в руках на крыльцо», — читаем в повести Н. В. Гоголя «Коляска»{20}.
        Долгие задушевные беседы друзей сопровождались курением. «Когда бы нам с тобой увидеться! много бы я тебе наговорил; много скопилось для меня в этот год такого, о чем не худо бы потолковать у тебя на диване, с трубкой в зубах…» — писал в январе 1835 года А. С. Пушкин П. В. Нащокину{21}.
        В среде декабристов трубка воспринимается как символ принадлежности к избранному сословию. Единственное, о чем они просят, находясь в заключении в Петропавловской крепости, — разрешения курить трубку. «Что за дворянин, согласитесь, без трубки в зубах, а ведь я еще дворянин!.. Если в дарованной дворянской грамоте не упомянуто о праве курения табаку, то это потому, что это право само собой подразумевается за дворянами», — убеждал А. В. Поджио плац-майора Петропавловской крепости Подушкина{22}.
        «На Страстной неделе разрешено было императором, что арестанты в крепости могут получать книги духовного содержания, трубки и табак. Это было уже действительно облегчение для нас и роскошь после продолжительного лишения»{23}.
        Сестра подозреваемого в заговоре А. В. Капниста С. В. Скалон вспоминала: «Вскоре после заключения он просил письменно тетку свою, Дарью Алексеевну Державину, прислать ему Библию, что она и исполнила; и он в продолжение трех месяцев прочел ее трижды от доски до доски. Потом он просил ее же прислать ему трубку и табаку, что она и исполнила, испросив на это позволения. Тогда и заточение казалось ему легче»{24}.
        Табак и «курительные принадлежности» («курительные препараты») присылались в Сибирь декабристам их родственниками и знакомыми.
        М. А. Фонвизин писал И. Д. Якушкину из Енисейска 18 марта 1835 года: «Поблагодари от меня княгиню за подробности, которые она сообщает мне, за табачный мешок (уверен, что прекрасный), посланный ко мне, но не полученный. Этот подарок тем для меня драгоценнее, что он ее работы, и мне чрезвычайно будет жаль, если пропадет — надеюсь, однако, что этого не случится»{25}.
        «Любезная маминька.
        Покорнейше вас благодаря за присланный прекрасный чубук, позвольте при том же и заметить, что вещь сия так драгоценна и по собственному своему достоинству, что мне жалко, что вы так много употребили на нее денег. Этот чубук не выходит теперь из моих рук и напоминает мне непрестанно, вместе со всем прочим, о вашем благорасположении», — благодарил мать за ценный подарок А. Муравьев{26}.
        «Есть люди, которые никогда не расстаются с трубкою; только смерть может расторгнуть их союз. Трубка делается частью лица, продолжением нижней губы»{27}. В «отряде страстных курителей» состоял Д. В. Давыдов: «трубку не оставлял он ни на минуту, уверяя, что без нее он был бы совершенный дурак, оттого мало бывал в обществах, а навещал только самых близких друзей и приятелей»{28}.
        Среди «любителей трубки» были и дамы. Младший брат писателя А. М. Достоевский рассказывает о своей тетке Н. А. Маслович. «Это была пожилая уже дама, вечно страдающая зубными болями и флюсами и вечно подвязанная белым платком. Особенного про нее нечего сказать, разве только то, что она постоянно курила трубку, вероятно, как помощь от зубной боли, но впоследствии и привыкла к табаку. Курила она, конечно, табак американский (турецкий тогда не был в употреблении) или фабрики Фалера, или фабрики Жукова. Мне очень тогда казалось странным, что дама курит. Она курила всегда из папенькиного чубука, который, т. е. папенька, а не чубук, тоже временами, и то изредка, выкуривал по одной трубке после обеда»{29}.
        В середине века вид дамы с трубкой воспринимался современниками как «претензия на эмансипацию»: «Между тем городничий вовсе не старый человек, а жена его молодая женщина, с превеликими претензиями и с позывами на эмансипацию, выразившимися в том, что после обеда, уйдя в другую комнату, закурила трубку», — с иронией пишет родным в 1850 году из Мологи И. С. Аксаков{30}.
        Курить в присутствии старшего по званию строго запрещалось. А. И. Герцен в романе «Кто виноват?», описывая нравы города NN, отмечает: «Иногда заезжали в гостиницу и советники поиграть на бильярде, выпить пуншу, откупорить одну, другую бутылку, словом, погулять на холостую ногу, потихоньку от супруги (холостых советников так же не бывает, как женатых аббатов), — для достижения последнего они недели две рассказывали направо и налево о том, как кутнули. Мелкие чиновники, при появлении таких сановников, прятали трубки свои за спину (но так, чтоб было заметно, ибо дело состояло не в том, чтоб спрятать трубку, но чтоб показать достодолжное уважение), низко кланялись и, выражая мимикой большое смущение, уходили в другие комнаты…»{31}.
        «Так как сам государь (Николай I. — Е.Л.) не курил и терпеть не мог табачного дыма, то, конечно, и при дворе это удовольствие не имело места»{32}. Разрешение курить в присутствии лиц царской фамилии — знак «высочайшей милости» и «исключительного расположения», которыми удостаивались только избранные. 25 октября 1815 года А И. Михайловский-Данилевский, сопровождавший императора в заграничных поездках, запишет в своем журнале: «Меня утешает, кроме моей совести, уважение некоторых почтенных людей и, особенно, обращение великих князей Николая Павловича и Михаила Павловича, которые в Берлине неоднократно приходят ко мне в комнату, долго у меня сидят и со мною беседуют, и даже приказывают, чтобы я в присутствии их не переставал курить трубку»{33}.
        «Вообще, он (М. Ю. Виельгорский. — Е.Л.) был ужасно рассеян (что, впрочем, не распространялось на его умственные и музыкальные занятия), но друзья прощали ему, а при дворе знали за ним такое свойство: случалось, он закуривал в присутствии императрицы, напрочь забыв, где находится»{34}.
        Было запрещено курить на улице и в общественных местах, но можно было курить в кафе и ресторанах, если эти заведения имели разрешение на торговлю табаком. Разрешалось курить и в Английском клубе. П. Ф. Соколов, автор «Записок клубного завсегдатая», свидетельствует: «Признаюсь, что хоть и грешно, но я очень люблю курить и меня очень волновало, когда и где в клубе можно заниматься сим весьма неполезным, но приятным делом. Оказалось, что курить можно прямо в столовой, но только после подачи последнего за обедом блюда — иначе тем, кто из членов не курит, будет слишком противно»{35}.
        Позволялось курить в театре. Рассказывая о пензенском театре, И. А. Салов отмечает: «Папиросы тогда еще не были в ходу, а курили трубки и табак Василия Жукова, а потому в буфете было устроено несколько горок для чубуков и трубок, которыми посетители и могли пользоваться за известную плату. Люди небрезгливые курили прямо из чубуков, не рассуждая о том, у кого во рту был предварительно этот чубук, но брезгливые требовали непременно, чтобы в чубук было воткнуто гусиное перышко, каковых и заготовлялось великое множество. Нечего говорить, что когда публика закурит эти трубки, то в буфет не было возможности войти…»{36}.
        На службе курить не разрешалось. «Между чиновниками не было никакой дисциплины; в канцелярии курили трубки — сигар еще не знали…» — рассказывает В. И. Штейнгейль о положении дел в московской Гражданской канцелярии в 1814 году{37}.
        Е. И. Расторгуев в книге «Прогулки по Невскому проспекту», изданной в 1846 году, отмечал: «Лет за тридцать в Петербурге было девяносто три табашных лавки и магазина[40], но большею частию была в них продажа табака нюхательного, русского и иностранного, весьма немного курительного голландского и турецкого.
        Вдруг с величайшею прогрессиею посыпались у нас сигары и картузы[41] курительных Табаков…
        Трубки и табак выгнаны в губернии, а сигары овладели почти всем Петербургом решительно и без исключения»{38}.
        Интересное свидетельство находим в письме А. Я. Булгакова к дочери: «Как-то я был в Люблине на вечере, данном Потемкиным, кому не знаю. Было общество с того света, но полная непринужденность и свобода безграничная до того, что во время спектакля гостям предлагали сигары»{39}. Письмо датировано 1833 годом.
        В этом же году Н. О. Пушкина, мать поэта, писала из Петербурга дочери Ольге в Варшаву о сестрах Занден, прозванных Ми-би: «Они помешаны на моде, я хочу заставить их курить табак, убедив их, что в высшем свете все дамы курят, и правда, у Фикельмон они курят сигареты, а я Ми-би скажу, что толстые трубки»{40}. Сигареты, или «трабукосы» представляли собой «толстые пахитосы в маисовой соломе, вроде нынешних папиросов, явившихся в Петербурге только в конце сороковых годов»{41}.
        Любопытно, что в своем доме Надежда Осиповна, как пишет Л. Павлищев, «неблагоприятно» относилась к курильщикам. «Дядя Лев, страстный курильщик, чувствовал себя не совсем ловко в присутствии матери, когда должен был, по ее желанию, засиживаться у нее в гостиной. Сергей же Львович, до кончины Надежды Осиповны, курил секретно»{42}.
        А. В. Мещерский, описывая светские гостиные начала 40-х годов, отмечает: «…в то время в обществе все курили пахитоски, даже и дамы». Как свидетельствует А. О. Смирнова-Россет, моду эту среди дам ввела в Петербурге жена австрийского посланника графиня Дарья Федоровна Фикельмон, внучка М. И. Кутузова.
        М. Паткуль, вспоминая посещение дома князя Одоевского, писала: «Забыла упомянуть, что однажды, когда я обедала у них, сестры-княгини Пущины предложили мне выкурить пахитосу. Сначала я отказалась, но когда они сами закурили и подали мне зажженную пахитосу, я решилась испытать, вкусно или нет. В то время была мода курить. Хотя у меня закружилась слегка голова, но я нашла, что это очень приятно.
        Тетушка до того баловала меня, что когда я вернулась с обеда и рассказала ей о пахитосе, то, не находя в этом ничего предосудительного, она тотчас же подарила мне несколько пачек, а дядюшка, баловник порядочный, прибавил к ним мундштучок.
        Вот с этого-то времени, т. е. с восемнадцатилетнего возраста, я не отстала от этой дурной привычки. Отец не курил и не одобрял тех, которые предавались этому занятию, о дамах и говорить нечего. Не желая сделать ему неприятное, я не курила при нем, пока не вышла замуж»{43}.
        Не следует путать пахитосу с папиросой. Примечательно свидетельство той же мемуаристки: «К обеду Паткуль приехал к нам… Тетушка как-то проболталась, что я курю, но стесняюсь при нем, тогда он подал мне свой портсигар и просил закурить пахитосу. Папирос не существовало в то время»{44}. Курила пахитосы и Наталья Николаевна Пушкина. По словам В. А. Соллогуба, дамы в России «курят без устали, хотя многих из них загубила первая папироска».
        В Петербурге «папиросы в бумажных гильзах появились в продаже в 1840-х гг.»{45} «Явились другого рода курения: папиросы, пахитосы и тому подобное. Их стали продавать втрое дороже сигар, а модный свет за модное название стал платить втрое дороже, не разбирая, что пахитосы и папиросы тот же курительный табак, набитый в соломинки и бумажки»{46}.
        «Модный тон» предписовал мужчине предложить даме папиросу, хотя не все мужчины одобряли это увлечение. Актриса П. И. Орлова-Савина, рассказывая о знакомстве со своим будущим мужем, городским головой г. Осташково Ф. К. Савиным, свидетельствует: «И мне как светской даме сделал вопрос: "Не угодно ли вам папирос?" А я со своей обыкновенной откровенностью сделала гримасу и сказала: "Я не курю и не люблю, когда женщина курит". Это, должно быть, ему понравилось»{47}.
        Курить на улице сигары и папиросы строго воспрещалось. «Однажды император Николай встретил француза, который, по неведению или пренебрегая запретом, курил чистейшую гаванскую сигару, со вкусом пуская плотные колечки дыма.
        Николай, по обыкновению, в одиночестве совершал свою прогулку на дрожках.
        Он велел французу сесть рядом, привез его в Зимний дворец и ввел в курительную великих князей. «Курите здесь, сударь, — сказал он. — Это единственное место в Санкт-Петербурге, где дозволено курить».
        Француз докурил сигару и, выходя, спросил, кто этот господин, так любезно доставивший его в единственное место в Санкт-Петербурге, где дозволено курить. Ему ответили: "Это император"»{48}.
        Одесса была единственным городом, «где дозволено курить». «Два обычая общественной жизни придавали Одессе оттенок иностранного города: в театре во время антрактов мужская партерная публика надевала на голову шляпу, и на улицах дозволялось куренье сигар, тогда как эта последняя вольность составляла до весьма недавнего времени почти уголовное преступление во всех прочих городах Российской империи»{49}.
        «Тогда было запрещено курить на улицах. Чиновники часто нарушали это запрещение… Иногда попадался с папиросой и офицер», — свидетельствует В. И. Танеев, рассказывая о нравах Владимира в 40-е годы{50}.
        Со временем в некоторых общественных местах к курильщикам стали относиться более снисходительно, но, как и в начале века, не позволялось курить в присутствии начальника или старшего по званию. В апреле 1859 года художник И.И.Шишкин писал родителям: «Недавно был случай, довольно смешной. Вы, может быть, знаете, что в Петерб[урге] есть новый зверинец Крейцберга, он слывет укротителем зверей. И вот один раз один молодой человек, рассматривающий зверей, и так как там воздух довольно тяжелый, он и закурил сигару или папироску (там позволено). Случилось же тут быть генералу, какому[-то] известному скотине, его знают, я забыл фамилию. Он страшно напал на молодого человека, зачем он курит в присутствии генерала, тот, конечно, отгрызся отлично; но так как они говорили довольно громко, то другие посетители пришли в негодование и закричали: "г. Крейцберг, укротите этого зверя", т. е. генерала! Отлично. Этот случай знает весь Петербург»{51}.
        «В 1860-м году… еще не позволяли курить на улицах»{52}. К концу века нравы изменились. Стали курить даже в стенах императорских дворцов. Примечательна запись А. А. Половцова, сделанная им в дневнике 10 апреля 1890 года: «Вторник. Рождение вел. кн. Владимира Александровича. Весь город с их величествами и целым императорским семейством наполняет залы его некрасивого дворца.
        После обедни поздравляют их высочеств, а затем завтракают в бальном зале и большой столовой. После завтрака стоят кучею в тех же комнатах, где завтракали, и даже некоторые курят; все это весьма неэлегантно и не-придворно. Оно больше похоже на толпу путешественников в какой-нибудь железнодорожной станции»{53}.
        В отличие от Николая I, «который не курил и терпеть не мог табачного дыма», Николай II был «лакомым курителем». 22 декабря 1895 года он записал в своем дневнике: «В 2 1/2 ч. принял посланного от Султана Ариф-Пашу; он привез серебряный столик с предметами для курения и целый шкапчик с папиросами. Табак самый практичный и приятный подарок, по-моему!»{54}.
        В конце главы считаем полезным привести некоторые рассуждения современников на тему «Минздрав предупреждает»:
        «…Сигарета имеет весьма важные неудобства. Она вреднее трубки для слюнных желез, а следовательно, и для груди; она сушит во рту и раздражает губы. Сигаретоманы, не довольствуясь вдыханием дыма, глотают его и задерживают некоторое время в груди, и все это только для того, чтобы показать свое искусство в курении. Весьма понятно, что пребывание дыма в воздушных путях, как бы оно ни было кратковременно, вредно для легких, получающих болезненное впечатление от его остроты. Итак, мы советуем курителям сигарет надевать перчатки всякий раз, когда они берут сигарету, и не глотать дыму, потому что эта мания может иметь вредные последствия»{55}.
        «Какая чудовищная и отвратительная привычка постоянно курить!.. Привычка эта отравляет разговоры, гостиные и сады, зачумляет платья и атмосферу… Но если привычка сильнее почтения к ближнему и должного уважения к прекрасному полу, если курильщики упорно превращают комнаты в камер-обскуры, затуманивают свет солнца и заставляют жить в облаках дыма, они должны были бы подумать, эти люди-саламандры, изрыгающие дым и пламя, эти электрические машины, зародыши пожаров, что в ту минуту, когда смерть погасит их жизнь и трубку, душа их явится на страшный суд не светлая и не чистая, но грязная, вонючая, не как часть божества, но как часть прокопченного мяса»{56}.

    Глава XI.
    «Язык гостиных — нечто вроде птичьего щебетанья или чириканья»{1}

        «Светское приличие и закон общежития требуют, чтоб в больших собраниях никто не занимался исключительно теми людьми и разговорами, которые ему нравятся и его занимают. В свете каждый, а еще более каждая принадлежит всем. Монополии возбраняются, как исключения, обидные для общества. Всего менее надо говорить с тем, с кем всего более хочется говорить. Уж это так принято!»{2}.
        «Тогда светские люди, — отмечает Ф. Ф. Вигель, — старались быть лишь вежливы, любезны, остроумны, не думали изумлять глубокомыслием, которое и в малолюдных собраниях не совсем было терпимо»{3}.
        Известно, что и Екатерина II не поощряла серьезных разговоров в светской гостиной.
        «Вечерние беседы в эрмитаже назначены были для отдыха и увеселения после трудов. Здесь строго было воспрещено малейшее умствование, — пишет Я. И. де Санглен. — Нарушитель узаконений этого общества, которые написаны были самою императрицею, подвергался, по мере преступлений, наказаниям: выпить стакан холодной воды, прочитать страницу Телемахиды, а величайшим наказанием было: выучить к будущему собранию из той же Телемахиды[42] 10 стихов»{4}.
        В светской гостиной культивировалась «наука салонной болтовни», которая заключалась в «умении придавать особенный интерес всякому предмету», «рассуждать о том, о другом; переходить от предмета к предмету с легкостию, с приятностию».
        Светский человек не останавливается долго на одном предмете разговора, не вдается в рассуждения, ни на чем не настаивает, а «скользит по предметам».
        «Главный характер этого легкого разговора состоял в том, чтобы не зацепиться ни за одну глубокую или оригинальную мысль, не высказать ни в чем своего собственного убеждения; чтобы все было гладко, не касалось ни жизни, ни правительства, ни науки; одним словом, чтобы разговор не был никому особенно интересен и был всем понятен, всем по плечу»{5}.
        Гостинный ум, читаем в повести А. Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», «означает способность приятным образом занимать компанию, особливо дам… Впрочем, гостинный ум разделяется на разные разряды, смотря по разным гостиным. Часто случается, что человек, который блестит умом в одной гостиной, совершенно глупеет, переходя в другую»{6}.
        Время вносило некоторые изменения в характер светского разговора. Интересно свидетельство Ф. Ф. Вигеля: «Быть неутомимым танцовщиком, в разговорах с дамами всегда находить что-нибудь для них приятное, в гостиных при них находиться неотлучно: все это перестало быть необходимостью. Требовалось более ума, знаний; маленькое ораторство начинало заступать место комплиментов»{7}.
        «Серьезность» стала проникать в разговор с дамами, особенно накануне нашествия французов. «Во всех слоях общества один разговор, в позолоченных ли салонах высшего круга, в отличающихся простотою казарменных помещениях, в тихой ли беседе дружеской, в разгульном ли обеде или вечеринке — одно, одно только выказывалось: желание борьбы, надежда на успех, возрождение отечественного достоинства, славы имени русского»{8}.
        Примечательно свидетельство А. Г. Хомутовой: «Вяземский порхал около хорошеньких женщин, мешая любезности и шутки с серьезными тогдашними толками»{9}.
        Многие иностранные путешественники, побывавшие в России в первые годы XIX века, отмечают «отсутствие» в светских гостиных серьезных мужских разговоров. Этьен Дюмон, присутствовавший на обеде у графа Строганова в 1803 году писал в дневнике: «По-моему, не доставало разговора между мужчинами в течение одного или двух часов после обеда, когда в свободной обстановке происходит настоящее испытание сил. Но здесь это не практикуется и было бы опасно»{10}.
        Марта Вильмот, посетив в Лондоне резиденцию русского посла в Англии С. Р. Воронцова, отмечает следующее: «После обеда мы посидели минут 20, не больше… а затем граф Воронцов встал, предложил руку своей соседке, и все гости возвратились в гостиную. Меня поразил подобный обычай: конечно, невежливо, если мужчины уединяются надолго, но против временного разделения общества, как это принято у англичан, я вовсе не возражаю»{11}.
        Пройдет немного времени, и мужчины не будут испытывать неловкость, покидая дам в гостиной и отправляясь в кабинет хозяина. Серьезные разговоры войдут в моду. Однако с дамами мужчины по-прежнему будут «говорить с приятностию даже о самых маловажных предметах».
        В «Записках» Ф. Ф. Вигеля имеется любопытное свидетельство о существовании некоего «жаргона большого света». Попытаемся выяснить, что подразумевалось под этим понятием.
        Русское дворянство было не удовлетворено состоянием русского разговорного языка, которому не хватало еще выразительных средств, чтобы придать разговору легкость и «приятность». Неудовлетворенность эта и явилась одной из причин засилья как в письменном, так и в устном обиходе французского языка. Чем же объяснялась притягательная сила французского языка?
        Ответ на этот вопрос находим в «Старой записной книжке» П. А. Вяземского: «Толковали о несчастной привычке русского общества говорить по-французски. "Что же тут удивительного? — заметил кто-то. — Какому же артисту не будет приятнее играть на усовершенствованном инструменте, хотя и заграничного привоза, чем на своем домашнем, старого рукоделья?" Французский язык обработан веками для устного и письменного употребления… Недаром французы слывут говорунами: им и дар слова, и книги в руки. Французы преимущественно народ разговорчивый. Язык их преимущественно язык разговорный…»{12}.
        Что касается русской разговорной речи дворянства, она в целом сохраняла в начале XIX века свою близость к «простонародной» стихии. Приведем свидетельство И. Аксакова, относящееся к началу прошлого столетия: «Одновременно с чистейшим французским жаргоном… из одних и тех же уст можно было услышать живую, почти простонародную, идиоматическую речь…»{13}.
        По словам А. С. Пушкина, «откровенные, оригинальные выражения простолюдимов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха…»{14}.

    В гостиной светской и свободной
    Был принят слог простонародный
    И не пугал ничьих ушей
    Живою странностью своей… — 

        читаем в беловой рукописи «Евгения Онегина» (8, XXVI).
        И все же существовало различие между салонной и обиходной речью дворянства: в первой простонародные элементы употреблялись в гораздо меньшей степени. Эту особенность «светского разговора» очень точно подметил И. М. Долгоруков, давая характеристику пензенскому помещику Чемесову: «…он сплошь говаривал губернатору не обинуясь, когда тот рассуждал о градоправительстве, сбивался с толку: "Эх, ваше превосходительство! Вить городом-те править не рукавом трясти". Много у него было подобных выражений собственно своих, которые погрешали, может быть, против чистоты отборного светского разговора, но никогда не были в раздоре с здравым смыслом»{15}.
        «Не должно вмешивать в разговор слишком простых и обыкновенных поговорок, каковы, например, "здравие есть драгоценное сокровище", "что медленно ведется, то хорошо удается" и проч., и проч. Такие пословицы бывают крайне скучны, а иногда и ложны»{16}.
        Излишнее употребление в разговоре «скучных» поговорок высмеивает Н. В. Гоголь в комедии «Ревизор»:

        «Городничий. Да, признаюсь, господа, я, черт возьми, очень хочу быть генералом.
        Лука Лукич. И дай Бог получить!
        Растаковский. От человека невозможно, а от Бога все возможно.
        Аммос Федорович. Большому кораблю — большое плаванье.
        Артемий Филиппович. По заслугам и честь»{17}.

        В светской беседе было не принято также называть некоторые вещи своими именами. Бытовой язык света был насыщен эвфемизмами, выражениями, которые заменяли другие, неудобные для данной обстановки. Например, сказать о девушке, что «она дурнушка» считалось большим невежеством. Обыкновенно говорили: elle a changé de grimme[43] или «у нее доброе сердце». Маремьяна Бабровна Набатова в комедии Ф. В. Ростопчина «Вести, или Убитый живой» замечает со знанием дела: «И уж это дурной знак, когда станут говорить, что девушка-невеста имеет доброе сердце, добрую душу. Я наперед знаю, что это значит: либо дурочка, либо скверная лицом»{18}. Примечательна реплика Печорина в романе М. Ю. Лермонтова «Княгиня Литовская»: «Когда хвалят глаза, то это значит, что остальное никуда не годится»{19}.
        «Собой она была так себе, или довольно симпатичная, как любят определять все дамы и девицы красоту своих подруг и знакомых, не желая сказать правду»{20}.
        «Определительность, резкость, полная искренность, нагая истина возможна только в детях… Дипломатический тон есть элемент светской беседы…»{21}.
        Новый литературный язык, который формировался в дворянской среде, в первую очередь ориентировался на устную речь светской гостиной. А разговорный язык светского общества ориентировался на речь дам, которые, по словам Н. В. Гоголя, отличались «необыкновенною осторожностью и приличием в словах и выражениях». Это подтверждает и свидетельство актрисы П. И. Орловой-Савиной: «Муж и другие любили слушать, когда я читаю. Но при первом появлении "Мертвых душ" вышла неудача. В этот вечер у нас были и еще кто-то из хороших знакомых. Меня попросили читать вслух, я с жадностию начала… но в наше время стыдно было сказать при людях, что Петрушка потел… да плевал и мн. др., так что я при каждом вульгарном слове краснела… конфузилась и кончила тем, что перестала читать. Разумеется, на другой день, читая вслух мужу, разом проглотила всю книгу»{22}.
        «Высшее общество, более чем когда, в это время было управляемо женщинами: в их руках были законодательство и расправа его», — писал Ф. Ф. Вигель. Женщины были законодательницами вкуса и «любезными учительницами»{23}.
        «Женщина царствовала в салонах не одним могуществом телесной красоты, но еще более тайным очарованием внутренней, так сказать, благоухающей прелести своей»{24}.
        «Салон в России 1820-х годов — явление своеобразное, ориентированное на парижский салон предреволюционной эпохи и, вместе с тем, существенно от него отличающееся. Как и в Париже, салон — своеобразная солнечная система, вращающаяся вокруг избранной дамы. Однако если во французском салоне лишь в порядке исключения возможно было, что хозяйка одновременно была и обаятельной женщиной, вносившей в жизнь салона галантную окраску, то в русском салоне это сделалось обязательным. Хозяйка салона соединяет остроту ума, художественную одаренность с красотой и привлекательностью. Посетители салона привязаны к ней скорее не узами, соединившими энциклопедистов в том или ином салоне, а коллективным служением рыцарей избранной даме»{25}.
        «…Об искусности хозяйки дома свидетельствовало ее умение соединять в своей гостиной людей разных взглядов… Величайшей мастерицей соединять в своем салоне людей самой различной политической ориентации по праву считалась г-жа Рекамье… Приглашенные получали возможность доказать свою учтивость, а хозяйка дома — проявить свои дипломатические таланты»{26}.
        П. А. Вяземский рассуждает о том, какими достоинствами должна обладать хозяйка салона: «Женский ум часто гостеприимен: он охотно зазывает и приветствует умных гостей, заботливо и ловко устроивая их у себя: так, проницательная и опытная хозяйка дома не выдвигается вперед перед гостями; не перечит им, не спешит перебить у них дорогу, а напротив, как будто прячется, чтобы только им было и просторно, и вольно»{27}.
        Именно такой хозяйкой салона была С. Н. Карамзина. «Разговаривая с людьми, даже и не очень с ней знакомыми, она не старалась блеснуть своим остроумием или познаниями, а умела вызывать то и другое в собеседнике, так что он после разговора с ней оставался всегда как-то очень доволен собой, подобно каждому слабому смертному, чувствующему бессознательно почему-то, что он имел какой-то успех»{28}.
        «В салоне мать моя была удивительная хозяйка, — вспоминает Е. Ф. Юнге, — она умела возбудить интерес застывающего разговора, соединить разнородные элементы, поднять настроение общества»{29}.
        Внешняя привлекательность, «вежливые приемы», образованность, «навыки французского общежития» — такими достоинствами должна обладать хозяйка салона, но самым главным из них является умение «красиво и легко говорить». «Уважение домашних женщина завоевывает скромностью и простотою нрава, но в свете этого недостаточно: здесь единственное действенное средство снискать уважение — изысканные речи и благородные манеры»{30}.
        «Ек[атерина] Ив[ановна] Трубецкая была не красива лицом, не стройна, среднего роста, но когда заговорит, — так что твоя краса и глаза, — просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от путешествий и пребывания в чужих краях, от сближения со знаменитостями дипломатии»{31}.
        А. О. Смирнова-Россет писала Е. Ростопчиной: «Я провела вечер у Нади Пашковой, где познакомилась с Александрой Пашковой; она могла бы иметь салон в С. Жерменском предместье и делала бы нам честь, настолько она красиво и легко говорит…»{32}.
        О том, как блестяще исполняла роль хозяйки салона сама А. О. Смирнова-Россет, рассказывает П. А. Вяземский: «Профессор духовной академии мог быть не лишним в дамском кабинете ее, как и дипломат, как Пушкин или Гоголь, как гвардейский любезник, молодой лев петербургских салонов. Она выходила иногда в приемную комнату, где ожидали ее светские посетители, после урока греческого языка, на котором хотела изучить восточное богослужение и святых отцев. Прямо от беседы с Григорием Назианзином или Иоанном Златоустым влетала она в свой салон и говорила о делах парижских с старым дипломатом, о петербургских сплетнях, не без некоторого оттенка дозволенного и всегда остроумного злословия, с приятельницею, или обменивалась с одним из своих поклонников загадочными полусловами, т. е. по-английски flirtation или отношениями, как говорилось в то время в нашем кружке. Одним словом, в запасе любезности ее было, если не всем сестрам по серьгам, то всем братьям по сердечной загвоздке, как сказал бы Жуковский»{33}.
        Умение держать салон, по словам П. А. Вяземского, «преимущественно принадлежит французскому, то есть парижскому общежитию… Замечательно, что последними представительницами этого искусства в Европе едва ли по преимуществу не были русские дамы…»{34}.
        Считалось, что «мужчины не в такой степени одарены способностью вести легкий разговор, как женщины».
        12 октября 1834 года И. Гагарин запишет в дневнике: «За людьми, больше других жившими, читавшими, путешествовавшими, больше других видевшими мир и разные страны, трудно следовать; но я думаю, что вы все-таки можете и не оставаться в полном безмолвии, и не говорить глупостей; однако для этого необходимо сделать усилие, для этого недостаточно довольствоваться тем, чтобы просто слушать и следить за разговором; тут нужно пытаться вставить свое слово, умея в то же время подчиняться разговору и иногда из него выходить»{35}.
        «Одно из первых для молодого человека достоинств — уметь говорить ясно и складно. Дабы сие приобрести, надобно прилежать к познанию языков и читать как можно более и даже выписывать из книг лучшие изречения. Стараться также, будучи в свете, примечать людей, приятно объясняющихся и нравящихся всем прочим, и у них перенимать. Невероятно, сколь от того, даже с посредственными дарованиями, можно понравиться. Женский пол не токмо пренебрегать не надобно, но стараться во всем угождать…»{36}.
        О важном значении для мужчины способности приковывать внимание женщин говорил А. С. Пушкин. Сын П. А. Вяземского вспоминал: «Пушкин поучал меня, что вся задача жизни заключается в этом: все на земле творится, чтобы обратить на себя внимание женщин. …Он постоянно давал мне наставления об обращении с женщинами…»{37}.
        «Приятели Пушкина, вспоминая его, обыкновенно говорили, что его беседа стоила его произведений; а Лев Сергеевич свидетельствует, что гениальность его брата выражалась преимущественно на словах, и особенно в разговоре с женщинами»{38}.
        Своим разговором умел обворожить дам и приятель Пушкина П. Б. Козловский. «До цинизма доходящее неряшество обстановки комнаты его было изумительно. Тут уж не было ни малейшего следа, ни тени англомании. Он лежал в затасканном и засаленном халате; из-за распахнувшихся халата и сорочки выглядывала его жирная и дебелая грудь. Стол обставлен и завален был головными щетками, окурками сигар, объедками кушанья, газетами. Стояли склянки с разными лекарствами, графины и недопитые стаканы разного питья. В нелицемерной простоте виднелись здесь и там посуда, вовсе не столовая, и мебель, вовсе не салонная. В таком беспорядке принимал он и дам, и еще каких дам, Господи прости! Самых изящных и самых высокорожденных. Но все это забывалось и исчезало при первом слове чародея, когда он в живой и остроумной беседе расточал сокровища своих воспоминаний и наблюдений, а иногда и парадоксальных суждений о событиях и людях», — писал о нем П. А. Вяземский{39}.
        Сам Петр Андреевич был не менее опытным салонным собеседником. «Не трудно было угадать, что много мыслей роится в голове его; но с первого взгляда никто не мог бы подумать, что с малолетства сильные чувства тревожили его сердце: эта тайна открыта была одним женщинам. С ними только был он жив и любезен, как француз прежнего времени…»{40}.
        Женщины отвечали Вяземскому признательностью. Одна польская графиня, окрестив князя Арманом, скажет в его адрес: «Арман вовсе не красив собою; может быть, даже другой человек с такой внешностью никому бы не понравился, не будь у него этой улыбки, до того тонкой, что ею выражает он все оттенки ума самого развитого. Арман улыбается, как немногие умеют глядеть. Арман никогда не торопится говорить, но все, что он скажет, служит ответом на мысль его собеседника»{41}.
        «Легкая шутливость, искрящееся остроумие, быстрая смена противоположных предметов в разговоре, — одним словом, французский esprit также свойственен знатным русским, как и французский язык»{42}.

    Легкий салонный разговор[44]

        «В салоне не требуется ораторов, там требуются люди, умеющие поддержать легкий разговор. Умение вести оживленную, приятную беседу есть искусство, которое высоко ценится во всех общественных слоях.
        С каким удовольствием видит вас хозяйка дома в числе своих гостей, если вы обладаете этим искусством! Как все присутствующие наперерыв ищут вашего соседства за столом, на бале!
        Да, но о чем же собственно следует разговаривать в многочисленном светском обществе? О всем и о всех, ни о чем слишком долго и пространно, не исчерпывая до конца никакого предмета, не развивая широко ни одной подвернувшейся темы, не доводя никакого вопроса до последнего заключения. Вы должны легко и ловко переходить с предмета на предмет, то ведя разговор, то предоставляя говорить другим, и не давая беседе прерываться, должны находить новый материал для рассуждений, не щеголять исключительно собственным остроумием и знаниями, но предоставлять также и другим возможность блеснуть своим красноречием, должны поддерживать их, пожалуй, неловкие попытки разговора, покрывать их маленькие промахи, чтоб они к концу общей беседы были довольны собою и нашли, что ни с кем нельзя так весело болтать, как с вами.
        Нет ничего в свете, о чем было бы нельзя вести легкого и интересного разговора. Не выжидайте для этого глубокомысленных тем, но пользуйтесь всем, что вам предоставляет данная минута.
        Главным условием оживленной, легкой беседы является приятная подвижность ума, при которой нетрудно переходить с одной темы на другую, отыскивая в каждом предмете интересную сторону. Самой худшей помехой служит здесь односторонность. Вы не должны повторяться и вам следует иметь обширный репертуар рассказов и анекдотов…
        Мужчины не в такой степени одарены способностью вести легкий разговор, как женщины. Они не умеют разменивать запаса своих знаний на мелкую монету общественных разговоров, но и между самыми замечательными мужчинами бывали отличные собеседники…
        Чем разнообразнее предметы, которыми вы пользуетесь для салонной болтовни, тем она выходит живее и занимательнее. Здесь все может послужить темой разговора: новости дня, различные происшествия в кругу ваших знакомых, театральные зрелища, концерты, путевые приключения (ваши собственные или чужие), общественные вопросы, веселые эпизоды, пережитые вами или слышанные, торжества, бывшие или предстоящие, наблюдения в вашей среде — все это представляет пестрые камешки в мозаике, которая служит узором для игривой беседы в обществе. Нужно только уметь распорядиться этим материалом, искусно разнообразить его, не вдаваясь слишком серьезно и слишком глубоко ни в какой предмет, избегая докторального тона и помня пословицу: „tout genre est permis hors le genre ennu-yeux”…[45]
        Разумеется, это только слабая попытка очертить ход салонной болтовни. Как трудно поддаются описанию игривыя волны ручейка, где одна волна исчезает в другой, но каждая блестит и сверкает по-своему, так же трудно в точности описать живую, переменчивую беседу. Вопросы, ответы, замечания сыплются со всех сторон; веселые шутки перелетают от одного собеседника к другому; тут слышится острота, вызывающая смех, там серьезное, слово, которое, пожалуй, будет оставаться в ушах, когда болтовня давно умолкнет.
        Настоящий салонный разговор легко может обойтись без злословия; конечно, случается и здесь упомянуть о какой-нибудь слабости или странности знакомого лица, повторить пикантный слух, но в порядочном обществе все это делается вскользь, мимоходом, а не смакуется с наслаждением, как между завзятыми сплетниками. Болтовня не терпит раздражительного тона, резкого противоречия, упрямой настойчивости на своем мнении, колкости обидных намеков, никакой навязчивости в суждениях или желания выставить себя в выгодном свете к ущербу других. У салонной болтовни нет другой цели, кроме невинного развлечения».

    Разговор{43}

        То, что называется разговором, можно заключить в двух пунктах, то есть разделить на разговор общий и частный; ибо я не считаю разговором ни пустословия глупцов и жеманниц, ни обыкновенных фраз утреннего посещения, в которых разбирают новости, распространяемые клеветою, или повторяют читанное в журнале с такими изменениями, что с подлинником нет никакого сходства. Я не называю также разговором болтливости, которой пища — злословные слухи; ни бессмысленных вестей, коих обыкновенные предметы — ветреность и вздор.
        В большом и блестящем круге разговор не так легок, как то воображают себе. В обществе частном, составленном из виртуозов или писателей, из степенных политиков или веселых гостей, талант второй степени не столько сжат; он может даже иметь успех без большого напряжения ума, благодаря нескольким остроумным анекдотам, счастливой памяти и с помощью небольшой веселости в характере. Но совсем противное в многочисленном собрании — в зале или в столовой, при дворе или в деревне. Тут разговор должен увеселять всех, не нанося никому оскорбления; должно быть занимательным и осторожным, ибо каждый, кто вас слушает, может быть критиком, и каждый страждущий слушатель хочет быть награжден за ту жертву, которую он приносит, позволяя другому играть роль гораздо занимательнейшую; жертву, которая требует немалых усилий со стороны пола, составляющего прелесть и украшение общества.
        Между прочим, я заметил, что на больших обедах разговор редко бывает общим. Тут довольствуются беседою с своим соседом по правую и по левую сторону и разговаривают почти с малым числом особ, если только в обществе нет кого-либо, одаренного превосходнейшими талантами, коих привлекательность была бы непреодолима; если нет такого человека, который бы говорил скромно и важно о каком-нибудь занимательном предмете и обращал на себя всеобщее внимание. Но как трудно найти подобного феникса, то по большей части в многочисленных собраниях разговор состоит из затверженных учтивостей; из замечаний о времени и о состоянии атмосферы; из отрывистых и бессмысленных фраз, не стоящих быть замеченными; из отрывков, в беспорядке и без связи выхваченных из суждений того состояния людей, к какому принадлежит говорящий, в его вкусе, согласно с его привычками, без всякого уважения к законам общежития, которые требуют, чтобы разговор имел основанием предмет равно всем общий, не принимая министерского или догматического тона.
        И так в обществах людей, мало образованных, предмет разговора вовсе не занимателен для дам, которые довольствуются победоносным могуществом глаз своих, и тогда только прибегают к проискам, когда нужно поработить сердце.
        Воин, который заставляет вас присутствовать на всех битвах своих, который как бы вместе с вами отрывает траншею, геройствует в осаде среди мертвых и раненых; воин занимателен для ученых и скучен для модных мотыльков, которые умеют только слегка коснуться некоторых предметов легкого и приятного разговора. Критик есть страшный бич, а путешественник… Мне должно здесь остановиться; слово, хотевшее вырваться у меня, противно нежному слуху. Но все знают, что путешественники славятся тем, что рассказы их в вечной вражде с правдоподобием.
        Таких людей немного, которые одарены довольно плодовитым умом на тот конец, чтобы они могли по произволу выбирать предметы разговора, приличествующие вкусу и характеру того общества, где находятся, а еще менее таких, которые имеют довольно рассудка на то, чтобы уметь говорить и слушать кстати, чтобы уметь показать свои таланты и возвысить способности других, доставляя им случай выказать их. Первые должны иметь здравый рассудок; вторые здравый рассудок и доброе сердце.
        От сего происходит, что разговор часто слабеет и что мелочи, которыми наполняются рассказы, не имеют никакой цены. Звуки доходят до слуха, но память ничего от них не удерживает; и если по несчастию она держит что-либо из слышанного, то обыкновенно по нашему прискорбию мы должны бываем сказать: «Я потерял мой день!»
        Когда кто говорит, надобно его слушать и не прерывать ни для чего его речей, а тем менее для того, чтоб сказать, что я лучше о том знаю и разскажу[46]. Во время чьего нибудь разсказывания очень не учтиво скучать, зевать, глядеть на часы; так же не надобно лукаво улыбаться, шептать кому на ухо, или на иностранном языке сказать нечто, чего другие не разумеют, чтоб не подать подозрения, что мы на счет разсказывающего нечто обидное сказать, или что он лжет, подозрение подать хотим: что все очень не учтиво; ибо весьма больно самолюбию человеческому, когда разговоров наших слушать не хотят; и по тому человека, хотя бы он что либо и не весьма разумное сказывал, таким образом, против себя огорчать не должно. Естьли же мы что нибудь разсказываем, то разсказывать надобно ясно, и сколько можно короче, без всяких дальних околичностей, часто к делу не принадлежащих, чтоб длинным разсказом, может быть еще и о какой нибудь безделице, слушающих не отяготить, и тем не употребить во зло других к нам внимания.
        Пустомеля всегда скучен. Он к стате и не к стате беспрестанно говорит и хочет, чтоб общество его только разговорами занималось: надобно, чтоб всякий имел свободу и время свои мысли и разсуждения к общему разговору присоединять.
        Есть особливаго свойства люди, кои в разговорах господствовать любят, и хотят, чтоб все перед ними молчали, их только слушали и суждения их определительными почитали: кто осмелится некоторым из мнений их попротиворечить, они осердятся, заспорят, закричат, так что и по неволе молчать заставят; и после чего никто уже вперед их разговоров слушать не захочет. Естьли с таковым человеком где в обществе разговаривать случится, и когда он горячиться начнет, скромность и учтивость требуют уступить ему, хотя бы он нечто и нелепое утверждал; ибо доказательства только его более раздражить, нежели уверить и успокоить могут.
        Молодому человеку надобно крайне опасаться сей всем несносной привычки, спорить и кричать, чтоб иметь удовольствие переспорить других. Можно говорить нечто и противное мнениям других, но так, чтоб не было тут пристрастия к собственным своим мнениям, а справедливость бы нас говорить заставляла; и благоразумие наше должно знать, где при случае и уступить.
        Убегать также должно общаго почти порока бесед, чтоб от скуки своих знакомых злословить, пересказывая их пороки в смешных видах.
        Есть люди, кои хотят смешить общество, и, для краснаго словца, ни знакомаго, ни хорошаго приятеля, ни роднаго, ниже другаго чего священнаго пожелают, лишь бы то было только к стате: правда, смеются тому, и удивляются их остроте; но внутренно таких людей всегда презирают; а тем менее хотят с ними дело иметь; ибо всякий опасается, что такий человек, узнав его сколько нибудь покороче, не оставит к стате осмеять его поступки.
        Молодому человеку должно крайне сего остерегаться; ибо таковое ремесло весьма для него блистательно и заманчиво. Нежная острота к стате сказанной шутки, но никого не огорчающей, заставляет улыбаться общество, производя в душах удовольствие; но едкая соль, с желчию растворенная, и из под тишка, но явственно на кого нибудь целющая, хотя громкой вынуждает в обществе хохот; но оставляет в сердцах какую-то горечь, которая остряка почитать не заставляет. В обществе равных себе, без шуток конечно не может быть приятности; таковыя шутки однакож не должны быть противны учтивости; но не должно брать на себя и должности шута.
        Не надобно также браться сказать нечто смешное, и смеяться прежде нежели еще о том разсказано будет; и по разсказании чего, может быть, никто и не улыбнется.
        Смешно, или не смешно что сказано, но кто безпрестанно тому смеется и хохочет, тот чрез сие открывает, сколь велик у него разум…
        Нет ничего глупее, когда человек своими дарованиями или делами хвастает. А есть люди, кои, кажется, еще и осуждают свои поступки; но сквозь притворное их смирение ясно видно их тщеславие. Таковое смирение есть паче гордости, и несносное для человека благоразумнаго.
        Не надобно так же с похвалою разсказывать о людях и вещах, о коих всякой знает, что мы худаго о них никогда не скажем; как то хвалить другим свою жену, своих детей, свой дом и тому подобное; ибо что для нас хорошо, то не всегда другим кажется таковым»{44}.

    * * *

        «…Большая часть знатных и богатых людей провождают жизнь свою, посещая других и у себя принимая посещении. Итак, для тех, кои имеют честь в таком свете обращаться, весьма нужны наставлении, коим следуя, могут оне соблюсти достодолжную благопристойность и заслужить почтение. Часто заключают о достоинстве человека по образу его обхождения; невсегда приемлют люди на себя труд изследывать добрыя или худыя качества; но прежде всего судят по единому впечатлению, какое производит его обращение.
        Я не намерен здесь предлагать о частных тех обращениях, в коих две особы, одушевляемыя взаимною любовию и дружбою все то говорят, что внушают им сердечныя их чувствовании. Оне не опасаются того, что бы не поступить противу правил скромности, не думают в выборе предметов к своей беседе; ибо оне взаимно уверены; что оне ничем друг друга не оскорбят и ничем друг друга не наскучат.
        Но обращение в обществе людей разнаго рода, собирающихся единственно для того, что бы наслаждаться приятностию беседы от помянутых совсем отлично. Обращение таковое имеет особенныя свои правила и поступки, и неиначе сделать себя можно в том обществе приятным, как исполнив оныя в точности. Но как удобнее избегнуть великой погрешности, нежели достигнуть совершенства, то изследуем с начала, чего в обращении остерегаться, и потом, о каких вещах в собраниях говорить не должно.
        Никогда не заводи о себе самом речи. Из благопристойности не должны мы говорить о самих себе; да и можно ли что сказать о себе, что бы не оскорбляло нашея скромности и не показывало вида самолюбия? Если человек тщеславится изящными своими качествами, кои он сам в себе находит, или безстыдно обнаруживает свои пороки, то в том и другом случае делает он себя достойным посмеяния. Сие правило должно также относиться и ко всему тому, что к нам принадлежит. Весьма мало и с великою скромностию должен говорить муж о достоинствах, или недостатках своея жены. Разумная мать никогда не выхваляет нежности, учтивости детей своих: скромная госпожа преходит молчанием все то, что касается до рабов ея. Все таковые разговоры могут быть предметом в частной и дружеской беседе, а не во многолюдном собрании; ибо какая нужда неучаствующим в собственных наших делах людям в том, что у нас жены верны, дети учтивы, служители надежны и достойны доверенности.
        Берегись вступать в повествовании о плачевных произшествиях, кои нечувствительно сцепляются с другими подобными и которыя обыкновенно разсказывать должно с печальным видом. Оными заставить других над собою смеяться, что ты пришел в собрание с тем, дабы оплакать все несчастии, случившияся в продолжение многих веков роду человеческому. Впротчем, если ты когда принудишся разсказывать о каком нибудь печальном приключении, то опасайся, что бы не показать довольнаго и насмешливаго виду в сем повествовании: сие будет значить, что ты не имееш сострадания и смеешся несчастным.
        При избрании предмета к разговору, должно наиболее смотреть на то лице, с которым намереваешся начать речь свою: без сей предосторожности весьма легко можеш сделать оскорбление и навести скуку тому, пред коим хочеш показаться приятным и любезным человеком. И для того, пред людьми молодыми не должно являть себя угрюмым философом; ибо оне больше всего любят говорить о вещах забавных и веселых. Ненадобно также показывать ни важнаго, ни суроваго вида пред женщинами, кои в таковых собраниях думают токмо о смехе и утехах. Советуйся с разумом; если ты сделаеш его своим руководителем, то все в устах будет приятно беседе. Науки, сражении, градоправление, нравственность и история суть изящнейшие предметы к забавным и поучительным разговорам, если только все сие предлагаемо будет приличным образом и не входя в мелкия подробности; ибо с подобным изследованием и продолжительным об одном предмете размышлением сопряженно беспокойствие и утруждение разума. В беседах нужна перемена; она единая даставляет в оных всю приятность. Впротчем, за правило должно поставить, что бы в таковых обществах не столько науки и дела важныя, сколько взаимныя учтивости и забавныя некия произшествии были содержанием наших разговоров.
        Пусть с важностию разсуждают о предметах, касательных до пользы общенародной в военных и государственных советах; пусть стряпчий, ходатайствующий в суде по тяжебному некоему делу, обращает внимание на себя, сведением законов и обычаев; пусть врач, посетивший больнаго, твердит греческия и латинския речении: но в беседах ненадобны таковыя подробности, ненужна в них высокая ученость. В оныя большею частию собираются для того, чтоб разум от таковаго утруждения и души безпокойствия на несколько времени освободить и обезпечить…
        Учтивство требует также, что бы мы в обращении принимали в разсудок состояние души своего собеседника. Если ты примечаешь в нем некую досаду, печаль и оскорбление, то оставь его в покое, не мучь его своими приветствиями и разсказами и удались от него.
        Когда кто в беседе обращает к тебе свою речь, или что разсказывает, слушай со вниманием и не прерывай его повествования, ответствуй к стати и не оказывай скуки и нетерпеливости, сколько бы разговор его продолжителен ни был.
        Весьма грубая, но при всем том очень обыкновенная неучтивость вести разговор свой с одною особою, свидетельствовать к ней одной много привязанности, а другим в то самое время оказывать одну холодность и пренебрежение.
        Если в беседе кто нибудь скажет что непристойное, или свойственное малым детям, хотя бы то происходило от глубокаго невежества, или худаго воспитания; не должно при сем случае смеяться, а должно более сострадать о его слабости, или глупости. Сколь же безчестно поступают те, кои по жестокости своей злобными своими насмешками наносят новое сему человеку поругание! Какая бы была причина радоваться глупости?
        Не поставляй себе за честь защищать свои мнении с усилием и упрямством, сколько бы оне тебе справедливы ни казались. Преклонностию своею ты более заслужит себе почтения и дружбы, нежели противоречием.
        Должно также почесть и того за неучтивца, кто изъявляет торжественно равнодушие свое к женщинам. Чрез сие он как будто дает знать, что они ничего не имеют в себе прекраснаго и привлекательнаго. Но лишать их таких приятных мыслей, кои питают их самолюбие, есть жестокая обида… Речи иносказательныя и метафорическия много в разговоре делают приятности и много придают языку красоты. Оне изражают сильнее и чувствительнее вещи, нежели собственныя их слова: оне дают жизнь и душу существам неодушевленным. На пример: если говорится о каком нибудь неприятном месте, весьма будет к стати об оном сказать: «какая плачевная страна сия; одна скука и уныние в ней царствуют» и протч. Помни сие всегда, что недостаточныя изъяснении суть жестокое наказание для людей, имеющих хороший вкус. Самые лучшие предметы теряют половину цены своей, когда они будут описаны коротко и слабо. Я говорю сие не к тому, что бы при каждом слове делать выбор и строго смотреть на их расположение так, как бы ты сочинял что нибудь в своем кабинете; по крайней мере должно наблюдать сие, сколько предмет дозволяет. А что бы научиться приятно говорить, то советую я знакомиться с людьми в сем роде себя отличившими, вслушиваться в их разговор и подражать им. Дарование хорошо говорить есть наипрелестнейшее украшение человека, и можно утвердительно сказать, что неосновательное разсуждение навлекает человеку более порицания, нежели одно худое изречение; но что бы познать несправедливость мыслей, надобно входить в изследование; худое же и нелепое выражение без разсуждения каждому приметно.
        Наипаче должно говорить учтиво в спорах; ибо учтивость в сем случае загладит некоторым образом то оскорбление, которое ты в противомыслящем твоем собеседнике произведет своими возражениями. С большею трудностию сопряжено, нежели как думают, расказать какое нибудь произшествие, или новость; что бы придать слову более вероятности, то обыкновенно дело увеличивают; но это худое прибежище. Все такия увеличивании означают неосновательность, или глупое тщеславие повествователя, старающегося всем, что говорит и делает, удивлять своих слушателей.
        Когда ты что нибудь рассказывает, то не выжидай никогда одобрений. Таковый поступок даст знать твоим собеседникам, что ты насильно требует похвал и уважения, что самое противно правилам скромности.
        Весьма те обманываются, кои, дабы показаться остроумными собеседниками, употребляют в разговорах насмешливыя и двусмысленныя речи. Сколько бы оне скрытны ни были, всегда оне в людях производят худое мнение и означают повреждение сердца.
        Если в твоем повествовании встречаются смешныя и забавныя обстоятельства, никогда первый не начинай смеяться: сие значит, что ты хочеш дать знать своим слушателям, что это было прекрасное место в твоей повести; напротив того сколько можно в сем случае сохрани скромность: ибо шутка, произнесенная с важным видом больше к смеху возбуждает.
        Не спеши никогда в повествованиях, не прерывай часто и не возвышай с лишком голосу, что многая делают единственно для того, дабы криком своим привести других в большое внимание. Сия погрешность тем несноснее, что она соединена с некоторою повелительною надменностию и неуважением к тем, кои слушают.
        Берегись многократных повторений, производящих обыкновено скуку и отвращение. Старайся соблюдать в речах твоих приятное согласие. В произношении букв не употребляй притворнаго какого недостатка. Сия погрешность сносна бывает в молодой и прекрасной женщине; но в мущине вовсе нетерпима.
        Если ты намерен разсказать некую повесть и когда все собрание обратит внимание свое на твой разговор, то старайся сохранить естественное течение слова; говори ясно, осторожно и не забудь ни одного любопытнаго обстоятельства. Буде приступаеш ты к описанию некоей картины, усугубь внимание твоих слушателей, предлагая им предметы оныя так ощутительно, как бы они пред глазами своими их видели. Никогда не употребляй выражений принужденных и выисканных и ничего не увеличивай. Если бы я на примере должен был говорить о реке, протекающей в долине: я бы никогда не сказал, что хрустальные ея воды делают многая излучины для украшения сего избраннаго в жилище Церерою луга, и что оне оставляют берега свои с чувствительным сожалением. Сей язык нужен для стихотворцев, а не для собеседников, коих обращение и разговоры должны быть просты, откровенны и без всякой надменности…
        При самых позволительных шутках надобно необходимо смотреть на предметы, о которых говорят; ибо было бы то противно здравому разсудку, если бы кто стал шутить во время важных разговоров с такими людьми, которыя погружены в жестокую печаль; разве только кто имеет счастливую сию способность обратить их к себе внимание, разогнать мрачныя оных мысли и утешить их в горестях. Итак, если кто захочет употребить шутку, приличную честному человеку, то что бы была она остроумна и благопристойна. Не должно ничего говорить ребяческаго, низкаго, или худовымышленнаго. Должно представлять шутки в приятном виде, улучать время к употреблению их, смотря на людей, с коими говорим, и на свойство предметов, о коих разсуждаем. Когда все сии обстоятельства встретятся и когда мы что нибудь веселое и приятное в уме своем ощущаем, чем можем сделать удовольствие беседе; то великая даже будет несправедливость, в том, чтоб не сказать того нашим собеседникам. Впротчем надобно остерегаться, что бы не преобрести имени шута, или пересмешника: постыдное дело представлять их лице!..
        Если кто не во время прервет речь твою, дабы спросить у тебя, о чем идет разговор; то не изъявляй твоего неудовольствия за сие неучтивство; но повтори сказанное тобою гораздо яснейшим и пространнейшим образом. Сия скромность и послушание принесет тебе честь и удовлетворит любопытство того, который иначе начал бы может быть с тобою спорить.
        Я бы с моей стороны нимало не желал судить о новых сочинениях, какия часто читают в собраниях; им должно налагать цену в своих кабинетах; но ежели бы нельзя уже было бы миновать, чтоб не сказать о том своего мнения, то весьма бы остерегался я говорить худо о писателе; а наипаче не решился бы никогда судить его весьма строго. Быть средняго мнения, есть лучшее средство в таких случаях. Если предлагается какой нибудь вопрос, то не должно спешить подавать свое мнение, а буде и придет чреда оное говорить, то благоразумие требует, что бы предлагать его не таким образом, как будто бы ты был уверен, что оно пред всеми протчими имеет преимущество. Сие предоставляется только тем, кои сделали себя известными своим остроумием. Ктож при таковых обстоятельствах поступает иначе, тот показывает в себе постыдную опрометливость и подвергает себя посмеянию и бесчестию. Встречаются многие случаи, в коих общество никак не почитает за важное знать, доказана ли такая то вещь, или нет, тем или другим образом последовало сие приключение и справедливо ли оно заподлинно; при таковых положениях не надобно ему докучать усильными и пространными своими расказами. Молодыя люди не могут иметь много осмотрительности; ибо оне мало об ней думают. Самыя малыя обстоятельства могут возжечь пылкие их умы; и потому часто оне в беседе заводят шум и нарушают спокойствие целаго общества.
        Если кто тебе отдаст на испытание какое-нибудь сочинение, дабы узнать твое об нем разсуждение, думая при том, что ты столько искусен и знающ, что можеш об оном судить справедливо, или вручать какую нибудь рукопись прежде ея напечатания; то должен ты все то об ней сказать, что ты об ней ни думаеш, умея впротчем оправдать свое мнение. Но если ты в сем иначе поступиш, то учиниш себя недостойным той доверенности, которую к тебе имеют. Весьма виновным также останешься, если будеш нарочно выискивать в каких сочинениях погрешности, а наипаче в тех, которыя весьма многая хвалят: ибо сие значит не только хотеть препятствовать писателю в приобретении чести, но и оскорбить вообще всех, кои одобрили сие творение.
        Всегда думали, что Скудоумов имел весьма обширное знание во всем, пока говорил обо всем односложными словами, то есть, когда говорил он «да» и «нет»; но когда хотел показаться искусным и разсуждать о всех сочинениях так, как человек ученый; то показал тем слабость своего познания. Он одобряет то, что в сочинении худо; и напротив хулит изящнейшия места. Итак все общество, которое почитало его из первейших умов, узнало наконец обман его. Но не всегда хорошо однакож давать себя изведывать и являть таким, каков ты есть действительно{45}.

    Глава XII.
    «Надо скрывать свой нрав и уметь не быть, а казаться»{1}

        «Тона высшего круга невозможно перенять, — пишет Ф. Булгарин, — надобно родиться и воспитываться в нем. Сущность этого тона: непринужденность и приличие. Во всем наблюдается средина: ни слова более, ни слова менее; никаких порывов, никаких восторгов, никаких театральных жестов, никаких гримас, никакого удивления. Наружность — лед, блестящий на солнце»{2}.
        «Я в восхищении от светски образованной женщины и мужчины тоже. У них все, начиная от выражений до движений, приведено в такую ровную, стройную гармонию, у них во всех пульс, кажется, одинаково бьется. Дурак и умница, флегма и сангвиник — это редкие явления, да едва ли они и существуют между ими…» — читаем в повести Т. Г. Шевченко «Художник»{3}.
        «Управляй лицем по своей воле, чтобы не было на оном изображено ни удивления, ни удовольствия, ни отвращения, ни скуки!»{4}.
        Самообладание — отличительная черта светского человека, который «должен казаться довольным, когда на самом деле очень далек от этого». Это правило наглядно иллюстрирует рассказ французского эмигранта графа де Рошешуара: «Мужество и покорность матери были удивительны: представьте себе одну из очаровательнейших придворных дам, обладавшую большим состоянием — за ней было дано в приданое мильон, деньги громадные по тому времени, — одаренную всеми качествами, составляющими прелесть общества, остроумную, сразу, без всякого перехода очутившуюся в положении, близком к нищенству, почти без надежды на исход! Однако она ни на минуту не упала духом под гнетом бедствий; нравственные силы ее поддерживали физические. После испытаний дня, вечером она появлялась в обществе и блистала всегдашним умом и живостью»{5}.
        Другой француз, граф Ж. де Местр, восхищается самообладанием русских аристократок, стойко переживших последствия войны с Наполеоном: «Разорены первейшие фамилии: я почти каждый день вижу супругу князя Алексея Голицына, женщину весьма редких достоинств. Совсем недавно у нее было тридцать тысяч крестьян, то есть 30 000 луидоров ренты. Все это потеряно. Ужасное сие несчастие переносит она со спокойным смирением, которое вызывает у меня чувство горечи и восхищения. Она сократила все расходы и отослала прислугу, а когда говорит со смехом, что три дня в неделю нанимает для себя карету, мне просто стыдно садиться возле ее дома в свою собственную. Не больше повезло и княгине Долгорукой. И вообще русские переносят великое сие бедствие с самой достойной твердостию»{6}.
        Примечательно письмо Е. И. Трубецкой, написанное в январе 1826 года мужу-декабристу, сидевшему под следствием в Петропавловской крепости: «Меня будущее не страшит. Спокойно прощусь со всеми благами светскими»{7}.
        Дочь генерала И. М. Пыжова, впоследствии знаменитая актриса Художественного театра О. И. Пыжова, вспоминала: «Мы должны были все уметь делать сами не потому, что так положено, а потому, что в будущем жизнь могла нас поставить в такие обстоятельства, когда умение делать все самой стало бы очень важным. Ни при каких условиях мы не должны были чувствовать себя ущемленными, ущербными. Мать считала, что настроение, способность радоваться жизни не должны зависеть от материального положения. Сама она, потеряв мужа и оставшись без средств с детьми, пошла учиться шить, ничуть не испытывая от этого ни унижения, ни душевной подавленности. Вот эту жизнестойкость мама исподволь воспитывала и в нас»{8}.
        «Но способность не растеряться в неожиданных, неблагоприятных обстоятельствах, с легкой душой взяться за неинтересную работу, не поддаваться тому, что называется ударами судьбы, сохранить истинное жизнелюбие — одним словом, не дать себя разрушить — эти драгоценные свойства также воспитываются. С самых ранних лет мама воспитывала в своих детях эти качества…
        Много лет спустя Константин Сергеевич Станиславский, желая укорить меня за какой-нибудь проступок — невнимание, леность, несдержанность, — говорил мне: как же вы могли так поступить — ведь вы же из хорошей семьи!»{9}.
        Любые чувства, радость или горе, было принято выражать в сдержанной форме. Отступления от правила не оставались незамеченными.
        «Во время нашей дневки в Житомире вот что случилось, — рассказывает М. Д. Бутурлин. — Надо знать, что в кампанию 1813 года брат мой тяжко заболел в Житомире, и его вылечил какой-то местный врач. Этого врача брат мой отыскал, привел и представил нашим родителям. У матери избыток чувств взял верх над светскими приличиями, и при виде спасителя любимого сына она бросилась ему на шею и заплакала»{10}.
        «Бабушка пользовалась у нас огромным авторитетом, — вспоминает Е. А. Нарышкина. — …Она справедливо имела репутацию женщины большого ума, но она не понимала и презирала все, что было похоже на восторженность и всякое внешнее проявление какого бы то ни было чувства. Так, я помню, как однажды на панихиде по одной молодой княгине, Голицыной, умершей 18-ти лет в первых родах, она заметила про одну даму, которая плакала навзрыд, что она была „bien provinciatle de pleurerde cette fagon[47]»{11}.
        Двоюродная тетка Л. H. Толстого, фрейлина императорского двора графиня А. А. Толстая с осуждением пишет о поведении княгини Юрьевской, морганатической супруги Александра II, во время похорон императора: «Молодая Государыня (жена Александра III. — Е.Л.) проявила трогательное внимание и уступила княгине Юрьевской место, чтобы та была ближе к гробу во время траурного шествия, но, поскольку княгиня Юрьевская стала дико кричать, ее увели придворные доктора.
        Невозможно передать, какое впечатление произвели эти крики в торжественной тишине траурного шествия, и присутствующие были скорее скандализованы, чем тронуты столь вульгарным проявлением чувств. Во всяком случае, оно очень не соответствовало обстоятельствам»{12}.
        «Безмолвные слезы» также считались вульгарным проявлением чувств. В рассказе Н. А. Бестужева «Похороны» герой, от имени которого ведется повествование, «забылся и заплакал», находясь в церкви у гроба своего друга. Вскоре он заметил, что «взоры всех» были обращены на него. «Тут я только вспомнил, что нахожусь посреди большого света, где приличие должно замещать все ощущения сердца и где наружный признак оных кладет печать смешного на каждого несчастливца, который будет столько слаб, что даст заметить свое внутреннее движение»{13}.
        «Этикет и дисциплина — вот внутренние, а, может быть, правильнее сказать — внешние двигатели ее поступков, — пишет С. Волконский о своей прабабке, матери декабриста, — все ее действия исходили из этих соображений; все чувства выражались по этому руслу»{14}. Княгиня Александра Николаевна Волконская, дочь фельдмаршала Н. В. Репнина, статс-дама, обер-гофмейстерина трех императриц, кавалерственная дама ордена Св. Екатерины первой степени, «придворная до мозга костей», пока шел допрос ее сына в Петропавловской крепости, «она уже была в Москве, где шли приготовления к коронации. Императрица, снисходя к ее горю, предоставила ей оставаться в своих комнатах». Однако она «ради этикета все-таки присутствовала на представлении дам».
        Не случайно И. А. Бунин упрекал А П. Чехова в незнании светских нравов, приводя в доказательство «истерику» Раневской в «Вишневом саде»: «…Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется…»{15}.
        «Жизнь редко дает нам то, что обещает в юности, и не нужно строить различных иллюзий, которые могут развеяться очень скоро, но нужно особенно тщательно готовить почву для "внутреннего" счастья, которое зависит только от нас самих, — пишет дочери из Сибири ссыльный А. Ф. Бриген в 1836 году. — Чтобы достичь этого, я вам посоветую, милая Мария, самой научиться следить не только за своими словами и поступками, но также постараться понять то, чего вам не хватает, тренируйте свою волю, чтобы она всегда была направлена на добрые дела, а также на то, чтобы научиться владеть собой»{16}.
        Женщина хорошего тона, «чтобы с честью поддерживать свою репутацию, должна была казаться спокойной, ровной, бесстрастной, не выказывать ни особого внимания, ни повышенного любопытства, должна была владеть собой в совершенстве»{17}.

    И что ей душу ни смутило,
    Как сильно ни была она
    Удивлена, поражена,
    Но ей ничто не изменило:
    В ней сохранился тот же тон,
    Был так же тих ее поклон, — 

        (8, XVIII)

        так А С. Пушкин описывает Татьяну Ларину в момент ее встречи с Онегиным.
        Светская женщина даже в самой неожиданной, «щекотливой» ситуации должна сохранять присутствие духа и внешнее спокойствие.
        «Они вышли в переднюю, сошли по лестнице; лакей проснулся, велел подать карету, откинул подножки; она прыгнула в карету; и он прыгнул в карету — и очутился подле нее.
        Дверцы захлопнулись.
        — Что это значит? — спросила изумленная Зенеида.
        — Это значит, — отвечал Дмитрий, — что я хочу объясниться с вами. Вы должны меня выслушать…
        Он сжал ее так сильно, что если бы графиня не была графиня, она б верно закричала.
        — Да! — прибавил он. — Вы должны меня выслушать.
        Графиня поняла свое положение.
        Женщина, менее привыкшая к обществу, упала бы в обморок.
        Провинциалка кликнула бы на помощь гг. Никольса и Плинке.
        Светская женщина не переменилась в лице»{18}.
        «Заметна была в ней с детства большая выдержанность: это был тип настоящей аристократки», — говорил о своей матери А. В. Мещерский.
        Было не принято посвящать других в подробности своей личной жизни, вверять посторонним «тайны домашнего своего несчастья». «Первая обязанность, возложенная на женщин — стараться возвышать мужа в общем мнении и притворяться счастливою, сколько достанет сил и терпения»{19}.
        «В наше время никакая порядочная женщина не дозволяла себе рассказывать про неприятности с мужем посторонним лицам: скрепи сердце да и молчи», — свидетельствует Е. П. Янькова{20}.
        Ревность к мужу, выставленная напоказ, — признак дурного тона. Императрица Мария Александровна с улыбкой называла «многочисленные сердечные увлечения» Александра II «умилениями моего мужа», однако, по словам ее фрейлины, «она очень страдала». Страдала и Софья Андреевна Толстая, когда 22 июля 1866 года писала в своем дневнике: «Нынче Лева ходил в тот дом под каким-то предлогом… Она ему нравится, это очевидно, и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла, а с ней почему-то особенно ласкова»{21}.
        «Без ссор и неудовольствий, без жалоб и огласки, не допускаемых между людьми известного света и воспитания, прилично и с достоинством, сохраняя все формы взаимного уважения, Марина Ненская и муж ее разъехались, чтоб жить каждый по-своему, напрасно попытавшись связать свои разно направленные жизни», — читаем в романе Е. П. Ростопчиной «Счастливая женщина»{22}.
        Как «настоящая светская дама» ведет себя и героиня романа Н. Жандра «Свет»:

    Но при холодной светской встрече
    Никто б не понял грусти той,
    Так безмятежны были речи
    И взор графини молодой.
    В душе и гордой, и глубокой
    Она печаль свою далёко
    От светских спрятала очей;
    Никто бы не сказал о ней,
    Что эта женщина несчастна;
    Нет, — добродушна и мила
    Равно ко всем она была, — 
    И мог поэт бы только страстный
    Найти печали этой след…{23}

        11 марта 1825 года Н. М. Языков пишет брату из Дерпта: «На сих днях сюда приехала Воейкова (Александра Андреевна, урожд. Протасова. — Е.Л.). Помнишь? Прекрасная женщина: как образованна, как умна и как чисто очаровательна — даже для самого разборчивого вкуса! Ты, верно, знаешь, каков ее муж: подлец, сквернавец и гадкий; несмотря на это, никто от нее не слыхал ни слова о том, что она его не любит, что вышла за него поневоле; между тем это всем известно: не правда ли — прекрасная, божественная женщина!»{24}.
        «Хорошие книги и еще лучшие примеры и советы женщин, умевших сочетать светские качества с высокими правилами, убедили меня, — говорит героиня повести А. А. Бестужева-Марлинского «Испытание», — что, и не любя мужа, должно любить долг супружества и что величайшее из несчастий есть потеря собственного уважения»{25}.
        Не только дамы, но и мужчины не должны были рассказывать другим о своих семейных неурядицах. Князь И. И. Барятинский в наставлениях к сыну, будущему фельдмаршалу, писал: «Если ты будешь иметь желание жениться молодым и уверенность сделать твою жену счастливой, женись: но женись хорошо!.. Старайся никогда не ссориться с нею на глазах света. Это так же смешно, как и мало деликатно в отношении к ней и к другим. Ты будешь служить предметом насмешек, и люди будут иметь на это полное право. Публичные сцены делаются басней, посмеянием злых языков, а их очень много»{26}.
        «Притчей во языцах» становился тот, кто показывал себя «несносным ревнивцем», как, например, А. И. Чернышев, о котором П. А. Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Вчера простились мы… с последнею невскою зыбью, блестящим Чернышевым, который оказывал редкую деятельность и живость вдохновений в предводительстве котильоном. У него на сердце было последнее его пребывание в Варшаве с женою, в которое он ознаменовал себя смешною ревностью, и для того в нынешнее употребил он все средства свои пленять и искупить прошедшее. Le ridicule est chez nous le dot, qui donne la faveur de la cour[48]»{21}.
        «Ревность! За кого вы меня принимаете, княгиня?.. Нет, я буду уметь почитать вас и себя и не дать себе ридикюль[49] — быть несносным ревнивцем», — заявляет граф Фольгин в комедии М. Н. Загоскина «…Урок волокитам»{28}.
        «Самый просвещенный и благородный муж иногда может подвергаться слабостям, кои свойственны человеку и от которых он никогда совершенно не может освободиться… И так многие супруги в самых наилучших мужах могут иногда замечать подобные слабости. В таком случае не должны они вдруг сетовать, жаловаться, унывать и отчаиваться»{29}.
        Примечательную характеристику А. Г. Муравьевой, оставившей детей на попечение родных и последовавшей за мужем-декабристом в Сибирь, дает ссыльный А. Е. Розен: «Мужу своему показывала себя спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной»{30}.
        Родители не позволяли себе бурно выражать негодование по отношению к детям: «…и хотя знатная особа не менее своих детей должна любить, как и женщина низкого состояния любит своих; однако первая должна отличать себя в поступках и избегать грубостей, в чем женщины низкого состояния могут быть извинительнее»{31}.
        «Аристократическая дрессировка женщин тем и хороша, что если они и сердятся, то и тогда сохраняют изящество и никогда не возмутят тебя резкими выходками, к которым я питаю непреодолимое отвращение, и жить вместе с такой женщиной для меня немыслимо», — признавался И. С. Тургенев{32}.
        Светский человек не снизойдет до проявления раздражительности и нетерпения. Когда умер князь В. Ф. Одоевский, С. А. Соболевский сказал: «Сорок лет сряду я старался вывести этого человека из терпения, и ни разу мне не удалось…» По словам В. А. Соллогуба, «таков был глава русского родового аристократизма».
        Чувство юмора не покидало представителей «родового аристократизма» даже в самые трудные минуты. Когда декабристу М. Лунину «прочитали приговор о ссылке "на вечность", он фыркнул: "Хороша вечность — мне уже за пятьдесят лет". Когда генерал-губернатор в Финляндии, осматривая крепость, в которой он сидел под сырыми, потными сводами, спросил, не нуждается ли он в чем-нибудь, он ответил, что ни в чем не нуждается, кроме зонтика»{33}.
        «Истинный аристократ» снисходителен к проявлению чужих слабостей. Оказавшись их невольным свидетелем, он старается остаться незамеченным.
        «Отец всегда с особой нежностью вспоминал о своем старшем брате Николае, умершем в I860 году от чахотки, — пишет в «Очерках былого» сын Л. Н. Толстого. — …Отец рассказывал один забавный случай, показывающий щепетильность Николая Николаевича. Однажды он приехал к нему в его имение Никольское-Вяземское и не застал дома; брат был в яблоневом саду. Отец пошел в сад и видит: Николенька тихо сидит под яблоней и делает брату знаки, чтобы он молчал.
        — Тсс, потише!
        — Что ты здесь делаешь? — шепотом спросил отец.
        — Тише, я смотрю, как поп Аким таскает яблоки из моего сада.
        Оказалось, что отец Аким, молодой священник, только что выпущенный из бурсы, перелез через забор барского сада и, оглядываясь и не видя сторожа, набивал себе карманы яблоками. А хозяин сада смотрел и боялся одного: как бы поп Аким не заметил, что он его видит»{34}.
        Подобную историю рассказывает в «Воспоминаниях» Л. Н. Толстой. Речь в ней идет об отце писателя: «Самые же приятные мои воспоминания о нем — это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладыванья пасьянса… Помню раз в середине пасьянса и чтения отец останавливает читающую тетушку, указывает в зеркало и шепчет что-то.
        Мы все смотрим туда же.
        Это официант Тихон, зная, что отец в гостиной, идет к нему в кабинет брать его табак из большой складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец видит его в зеркало и смеется на его на цыпочках осторожно шагающую фигуру
        Тетушки смеются. Бабушка долго не понимает, а когда понимает — радостно улыбается»{35}.
        Одно из правил «кодекса светских приличий» — «не ставить другого в неловкую ситуацию». Приведем характерный пример из «Записок» С. Г. Волконского: «Восторженный наполеоновым бытом в истории, я возымел желание иметь полное собрание всех его портретов, начиная от осады Тулона и до отречения в Фонтенбло, и известный книгопродавец Арторио мне это собрал… Коллекция этих портретов, переплетенная в книге инфолио, была дана мною временно на сохранение командору Лобанову, но он, вероятно, мысля, что я не возвращусь из Сибири, почел ее своею собственностью. Продал ли он ее в числе своей библиотеки или оставил у себя, не знаю, и хотя на водах в 1859 году и встречался с ним, от него ни полслова об этом, а я не упоминал ему об этом, чтоб его не затруднять ответом»{36}.
        Другое правило «кодекса» — самому избегать неловких ситуаций. Попадая в неловкую или смешную ситуацию, светский человек старается скрыть свое смущение под маской улыбки или невозмутимости. Забавную историю в связи с этим рассказывает в своих воспоминаниях Д. Свербеев:
        «У Новиковых-Долгоруких зимние забавы заменились тогда горелками, хороводами, качелями и всевозможными летними играми то на обширном дворе, то на полугоре перед главным фасадом дома с красивым видом на Москву-реку… На одном из таких вечеров, чуть ли для меня не последнем, здоровенный Загоскин вздумал перед нами и на нас пробовать свою силу, бороться, перепрыгивать, подымать тяжести и т. д. Меня он уговорил, и я имел глупость его послушаться, стать обеими ногами на каменную тумбу подъезда с тем, чтобы ему, взяв меня за ноги, пронести в вертикальном положении до известного расстояния, на границе которого стала Варвара Ивановна. Загоскин поднял меня очень ловко, но на половине дороги бросил на землю и сам повалился на колени, я же упал плашмя. Все перепугались, бросились ко мне. Громким хохотом успокоил я тотчас публику, но не находил возможности стать на ноги: летние мои панталоны поперек совсем лопнули и спустились, а я был во фраке. Старый князь разразился хохотом, и насилу-то убедил я его пригласить от себя прекрасный пол удалиться в комнаты. Меня посадили в коляску, дали хламиду и отправили домой, чтобы переодеться и, воротясь, заключить прощальный вечер»{37}.
        Громкий хохот, может быть, и противоречил правилам хорошего тона, но в остальном поведение рассказчика вызвало бы одобрение знатоков светского этикета. В менее приглядном положении оказалась героиня другого сюжета, также связанного с «падением»: «Двор оставался в Царском до глубокой осени, и нас приглашали от времени до времени и на маленькие вечера, — рассказывает М. Паткуль. — В один из таких вечеров великие княжны предложили… кататься с деревянной горы, которая находилась в одной из комнат Александровского дворца… Видя, что это не так страшно, как мне казалось, я решилась скатиться одна. Два раза сошло благополучно, а в третий раз посреди горы платье мое за что-то зацепилось, и я грохнулась навзничь во весь рост. Саша и все присутствующие бросились поднимать меня, локоть был в крови, слезы навернулись на глазах не от боли, а от испуга и стыда, что я выказала себя такой неловкой»{37}.
        О том, как ценилось умение человека с достоинством выходить из неловкой ситуации, читаем в романе В. Мещерского «Женщины из петербургского большого света»:
        «Князь Всеволод подошел к средней двери в бальную залу. Бросив на нее взгляд, слушая музыку, окруженный этою атмосферою, разом охватившею все его существо, он стал неподвижно, ничего не видел и испытывал какое-то странное состояние…
        Но вдруг что-то случилось, раздался какой-то шум; все засуетились. Князь Всеволод очнулся, он взглянул — и видит, кто-то лежит на полу; быстрым движением он бросился в залу; кучка разошлась; упавшее лицо оказалось девицею; девица эта была его сестра. Князь увидел ее выражение: Боже, сколько страдания он прочел в ее лице и именно в той улыбке, которою она так неумело, так невинно, так неловко хотела показать себя молодцом. Князь Всеволод был когда-то знаток и улыбок, и физиономий; он знал, как много сожаления и смешного возбуждает падение девушки вообще; но он знал и то, как убийственно падение на бале девушки такой, которая не умеет падать; не умеет оправляться от падения, не умеет, как говорят в свете, braver le ridicule[50] и не умеет скрывать своего смущения. Вот почему в его душу вошло не простое, а горячее сожаление к сестре. Он бросился к ней, взял ее за руку, поправил ей платье, подал ей руку, взглянул как-то убийственно-презрительно на молоденького, раскрасневшегося кавалерика сестры и, держа ее за руку, довел ее до места.
        Это была чудная минута. Все поняли ее красоту. Разом впечатление смешного исчезло и внимание всех занялось появлением и поступком князя Всеволода; а это-то и нужно было, чтобы спасти княжну в эту минуту, ибо не будь этого нового впечатления, первое смешное осталось бы живым.
        Свет странен, говорили мы не раз. Да, он странен! Что в сущности могло быть естественнее того, что сделал князь?
        Но нет, это не было естественно; это было чудесно, хорошо, необыкновенно прекрасно; ибо всякий, восхитившийся тем, что он увидел, сознавал внутри себя, что он бы этого не сделал; увидев сестру свою падающею, он бы спрятался, чтобы не видеть ее в смешном положении и самому не показаться смешным!..»{38}.
        А. А. Стахович, уже после революции обучавший актеров аристократическим манерам, на одном из занятий объяснял актрисам, «как себя вести, когда, например, на улице падает чулок или что-нибудь развяжется:
        — С кем бы вы ни шли — спокойно отойти и, не торопясь, без всякой суеты, поправить, исправить непорядок… Ничего не рвать, ничего не торопить, даже не особенно прятаться: спокойно, спокойно…»{38}.
        По словам современника, «наши пуританские правила приличия», «напускная искусственная скромность» способствовали тому, что русские барышни, в отличие от полек, например, менее достойно выходили из неловких ситуаций: «Я не забуду, как Эмилия меня сильно сконфузила одной своей выходкой, на которую никто не обратил внимания, как на поступок весьма обыкновенный, но который меня, как новичка, привыкшего к нашим пуританским правилам приличия, поразил. На одном балу я танцевал с Эмилией мазурку. У нее развязалась лента на башмаке. Наша барышня, смешавшись и сконфузившись, тотчас побежала бы в уборную исправить свой туалет; Эмилия же в зале, в присутствии всех, поставила свою маленькую ножку на стул и, приподняв свое бальное платье, так что видна была часть икры, смеясь и смотря мне прямо в глаза, просила завязать ей ленту.
        У меня потемнело в глазах, руки тряслись, я не только не мог завязать ленту, но даже держать ее. Заметив впечатление, на меня произведенное, Эмилия, лукаво улыбаясь, проговорила: "Какой вы неловкий!" — и сама завязала ленту»{39}.
        Нравы француженок, по мнению другого современника, также выгодно отличались от нравов русских дам, которые слишком полны «ложного благонравия, они большей частию бывают… что французы называют prudes[51]. Зачем наши молодые люди несравненно любезнее с француженками, чем в обществе своих соотечественниц, которые, между тем, по большей части перенимают у сих последних… моды и все вообще отпечатки ветрености, а тип этой общественной любезности, который так трудно схватить, а это сочетание чистоты нравов с ловкостью и бойкостью, это отсутствие грубого кокетства, замененное кротким желанием быть для всех приятною, едва ли всем нашим дамам понятны»{40}.
        Следует заметить, что мужчины были весьма язвительны в оценке дам, не умеющих скрывать свои эмоции и достойно выходить из неловких ситуаций. Так, 3 июня 1832 года П. А. Вяземский писал И. И. Дмитриеву из Петербурга: «Желая воскресить для вас А. Е. Измайлова, сообщу вам один анекдот о графе Хвостове. Он публично упал и растянулся на земле, на Елагинском гулянье, садясь в коляску свою. Жена завизжала, и весь народ бросился смотреть его и слушать ее; но все обошлось без беды, и графа подняли, как ни в чем не бывало»{41} Поведение жены графа Д. И. Хвостова противоречило правилам хорошего тона.
        Следующие примеры позволяют судить о том, какова была реакция окружающих, оказавшихся невольными свидетелями весьма комичных сцен.
        Приведем выдержку из дневника Ф. И. Кабанова «О происшествиях, случившихся во время [пребывания] у Кавказских Минеральных вод 1832 года»: «В сем году, как все говорят, было здесь необыкновенное множество посетителей. Одна дама по предписанию врача пила воду из двух источников, Елисаветинского и Сабанеевского. Выпивши назначенное количество воды в первом, отправилась большим бульваром на гору, ко второму, и, едва успела сделать шагов несколько от источника, где еще оставалось около 30 человек, как внезапно порывистый ветер, дунувший с-под горы, подхватил платье упомянутой дамы и, закинув оное на голову, обнажил все тело до самого пояса. Она не нашлась, бедная, что в таком случае делать, как пустилась изо всей мочи бежать в гору, что продолжала в виду всех зрителей саженей сто. Некоторые из присутствующих смотрели на эту сцену с сожалением, а другие с удовольствием, ибо сей нечаянный случай доставил удовольствие, мущинам особливо, старанием видеть женщину в обнажении ее тайных прелестей, коих еще никакая благодетельная мода открывать не позволяла до сих пор»{42}.
        «Когда были еще в моде высокие талии, то на одном балу в Московском Благородном Собрании у хорошенькой 18-летней княжны N, нагнувшейся, чтобы оторвать от своего башмака ленточку, вдруг выскочили груди. Как ни старалась растерявшаяся княжна их спрятать, никак не могла; наконец, одна дама догадалась накинуть на княжну шаль»{43}.
        В аналогичной ситуации оказалась графиня А. Ф. Закревская, жена московского генерал-губернатора: однажды за обедом у нее «вывалилась одна грудь в тарелку с ботвиньей». И хотя мемуарист обходит молчанием ее реакцию, можно догадаться, с каким достоинством сумела выйти из ситуации блистательная дама, имя которой А. С. Пушкин включил в так называемый «Дон-Жуанский список».
        Д. И. Писарев в критической статье «Сердитое бессилие», посвященной роману В. П. Клюшникова «Марево», обращает внимание читателей на «щекотливую» сцену на балу у местного предводителя дворянства: пятнадцатилетний гимназист наступил «одной барыне» на шлейф платья, «весь зад платья, оторванный от лифа, спустился и открыл белые юбки». «После такого события, — пишет критик, — даме, по-видимому, следовало бы бежать в уборную и поправлять расстроенный туалет. В действительности так и бывает, но в романе г. Клюшникова так случиться не может, потому что тогда трудно было бы понять, зачем рассказан эпизод о разорванном платье. Дама остается в зале, и начинается поучительная сцена…»{44} Сцена эта, по словам Писарева, понадобилась автору для того, чтобы устами дамы обличить «всю гнусность» и дерзость «заблуждающейся молодежи». «Да уведите же вы ее, ради бога, в уборную и вразумите ее там, что в порядочном обществе дамы не ругаются за случайную неосторожность», — восклицает критик{45}. Знатоки «устава светских гостиных» возразили бы Д. И. Писареву лишь в одном: «даме не следовало бы бежать в уборную»: она должна «спокойно отойти и, не торопясь, без всякой суеты, поправить, исправить непорядок».
        Оказаться в «большом замешательстве» дама могла по самому пустяковому (с точки зрения современных нравов) поводу. «Раз, заметив привычку одной дамы сбрасывать с ног башмаки за столом», А. С. Пушкин «осторожно похитил их и привел в большое замешательство красивую владелицу их, которая выпуталась из дела однако ж с великим присутствием духа»{46}.
        «То, что французы называют contenance, т. е. всегдашнее хранение присутствия духа и согласие во внешних поступках; всегда одинаковое расположение, избежание стремительности и всех порывов страстей и опрометчивых поступков…»{47} Так можно охарактеризовать аристократический тон «гостиных лучшего общества», где, по словам современника, «царствовала величайшая пристойность… Такие вечера не могли быть чрезвычайно веселы, и на них иному не раз приходилось украдкой зевнуть; но в них искали не столько удовольствия, сколько чести быть принятым»{48}.
        Выразительную характеристику салона Ю. П. Маковской дает в своих воспоминаниях О. И. Пыжова: «Юлия Павловна — женщина истинно светская. И те нормы, те законы, которые она считала для себя обязательными и единственными, были нормами и законами, установленными светом, то есть тем обществом достаточно богатых и сановитых людей, чьим мнением она дорожила…
        В гостиной тети Юли я усвоила следующие правила: не делать ничего такого, что нарушало бы общую гармонию тона, то есть не быть ни в слишком хорошем, ни в слишком дурном настроении. Настроение приехавшего в гости человека должно быть ровным и легким. Всем своим видом он показывает, что лучшего общества он себе не представляет, что доволен своим собеседником вполне, что он почти счастлив от этой встречи, от этих разговоров, от возможности видеть всех тех, кто сидит рядом с ним. Человек гостиной не может сидеть на кончике стула, непозволительно взглянуть на часы — время, проведенное в доме, идет незаметно»{49}.
        Сравнив это описание со свидетельством Ф. Булгарина в начале главы, можно убедиться что за сто лет «тон высшего круга» совсем не изменился и в нем по-прежнему царствовала «золотая середина»: «ни слова более, ни слова менее»; настроение ни «слишком дурное», ни «слишком хорошее».

    Что есть хороший тон?{50}

        «Хороший тон описать всего труднее. Глупец приобретает его навыком. Человек с гением часто бывает не в состоянии достигнуть хорошего тона: это есть тонкое ощущение приличий, искусство удерживать за собою место свое и никогда не переходить его, легкая способность распознать оттенки и отношения между людьми; это самая малозначащая из страстей, но часто заключающая в себе тайну счастия.
        Светский человек кажется вверяющимся другому беспрестанно; сие отступление от самого себя есть роль, которую он изучает. Человек под законами природы сосредоточивается в своих душевных движениях; и не обнаруживаются ли они по внутренней силе своей или открываются по непреодолимой пылкости, но весьма редко бывает, чтобы в том или другом случае они нравились.
        В свете, где нет вовсе времени ни любить, ни мыслить, в свете и не думают о том, чтобы сообщать глубокие мысли, разделять живые душевные движения. Утонченный вкус, внезапно составляющий острую мысль и бросающий ее с небрежением под неожиданною формою, есть наилучшая ходячая монета в обществе хорошего тона.
        Хороший тон предписывает не добродетели, нет; но такие качества, которые нравятся: они состоят из приятности в формах и из живости в идеях. Хороший тон изгоняет всякую странность (ridicule), даже странность добродетелей. Человек хорошего тона должен казаться, прежде всего, естественным, непритворным и пленительным без принужденности; непринужденность есть великая наука его; этого ищет он во всю жизнь свою».

    О хорошем обществе{51}

        «Пример есть добродетель или порок в действии; он поражает нас впечатлением гораздо сильнейшим, нежели холодное поучение, и потому-то оставляет в памяти следы глубокие и часто неизгладимые.
        Обращение с хорошими людьми внушает нам почтение к их характеру и наводит нас на собственные недостатки с желанием исправиться от них. Итак, можно почерпнуть большую пользу в обществе людей, обладающих качествами общежительными и восторжествовавших над недостатками противоположными. Сии люди составляют то, что называется в свете хорошим обществом. Вот некоторые черты, по которым можно узнать сих людей.
        Они имеют нравственность и познания; но их добродетель не строга, сведения без педантства. Они учтивы, не докучая вам, вежливы без приторности, веселы без шума. Их привлекательность рождается от натуральной любезности, а не от искусного притворства. Они говорят с равною охотою о вещах занимательных или ничего не значащих, о важных или забавных, смотря по тону общества, в котором находятся; будучи внимательны ко всем благоприличиям, они опровергают мнения и не касаются лиц, останавливаются, когда спор делается слишком жарок, и с искусством обращают разговор на другой предмет. Не желая блистать исключительно, они помогают каждому оказать свой ум, и чрезвычайная гибкость их собственного применяется ко всякому обстоятельству, предписываемому временем и местом.
        Надобно познакомиться с людьми хорошего света, чтобы подражать их общежительным добродетелям и любезности. Страх, что могут открыться недостатки ваши и незнание света, не должен вас останавливать: люди, о которых говорим, весьма снисходительны и тотчас забывают о том, что не стоило их внимания. Ваше самолюбие долго напоминает вам проступок относительно какого-нибудь приличия; люди, хорошо образованные, бывшие тому свидетелями, не памятуют о том ни получаса. Заметьте, впрочем, что первый круг, в котором вы явились, мало-помалу исчезает; вы вступаете в другой уже с уроком опыта и оказываете там уменье жить на свете, заступившее место неловкости и неискусства.
        Избегайте короткости с людьми дурного общества; но не удаляйтесь вовсе от тех, с которыми причины фамильные или скучная праздность заставляют вас иметь знакомство. Мы подвергаемся в течение жизни необходимости встречать людей всякого рода: надобно заранее привыкнуть видеть равнодушно и переносить снисходительно все то, что нам противно в других. Всякий раз, когда кто-нибудь поселяет в нас чувство, благоприятное для него или неблагоприятное, мы находим в этом человеке или качество, которое нам нравится, или недостаток, для нас отвратительный. Надобно пользоваться сим открытием для того, чтобы избежать одного и приобрести другое. Это есть верное средство оправдать правило, что искусство нравиться приобретается гораздо скорее обращением в свете, нежели наставлениями».

    Неестественность в поступках и обращении{52}

        «Недавно в одном обществе я имел случай заметить, как большая красота одной весьма пригожей женщины и большой ум одного весьма остроумного мужчины обращались у одной в безобразие, а у другого в нечто нелепое, единственно от принужденности или неестественности в поступках и обращении. В красавице было что-то такое, на что были устремлены мысли ее и что она старалась выгодным образом обнаруживать в каждом взгляде, каждом слове и каждом телодвижении. Молодой человек столь же усердно старался выказать свои дарования, сколько эта дама свою прекрасную наружность: можно было видеть, что воображение его беспрестанно напрягалось, дабы выискать что-нибудь необыкновенное и, так называемое, блистательное, чем бы занять ее, между тем как она столько же трудилась принимать различные принужденные положения, чтобы привлечь внимание. Когда она смеялась, то рот ее должен был раздвигаться шире обыкновенного, чтобы выказать ее зубы; веер ее должен был указывать на что-нибудь отдаленное, дабы при этом случае ей можно было дать приметить, какая у нее прекрасная, круглая рука; тут она сделает вид, что ей показалось нечто совсем другое, вдруг отодвинется назад, засмеется своей ошибке и вся придет в такое замешательство, что ей надобно поправить на себе платок, причем грудь ее откроется и вся она найдет случай к новым жеманным движениям и минам. Между тем, как она всем этим занималась, молодой человек имел время придумать сказать ей тотчас потом что-нибудь чрезвычайно приятное и сделать какое-нибудь выгодное замечание о какой-либо другой женщине, чтобы доставить пищу ее суетности. Сии несчастные действия неестественности в обращении заставили меня вникнуть в сие странное состояние души, которое мы так часто замечаем в людях, встречающихся с нами, и которым обезображиваются их поступки.
        Поелику в сердцах наших насаждена любовь к похвале, как сильное побуждение к достойным поступкам, то весьма трудно бывает удержаться, чтоб не желать похвалы за то, в отношении к чему мы долженствовали б быть совершенно равнодушны. Женщины, коих сердце находит удовольствие в той мысли, что они предмет любви и удивления, беспрестанно изменяют вид своего лица и положение своего тела, чтобы обновить в сердцах тех, которые на них смотрят, впечатление, производимое их красотою. Щеголеватые из нашего пола, у которых души одинаковы с душами слабоумнейших женщин, точно так же беспокоятся желанием привлечь к себе уважение хорошо повязанным галстухом, шляпою, отменно франтовски надетою, отлично хорошо сшитым кафтаном и другими подобными достоинствами, которых, если никто не замечает, то они выходят из терпения.
        Однако ж эта явная принужденность, происходящая от сознания худо направленного, не весьма удивительна в таких пустых и обыкновенных душах; но когда видишь, что она господствует в людях достойных и отличных, то не можешь не скорбеть о том и удержаться от некоторого негодования. Она вкрадывается в сердце мудрого мужа равно, как и пустого франта. Когда видишь, что человек здравомыслящий ищет себе рукоплесканий и показывает непреодолимое желание, чтобы его хвалили; употребляет разные хитрости для того, чтобы воскурили ему хотя малое количество фимиама даже те, коих мнение не уважается им ни в чем прочем; то кто может почитать себя безопасным от сей слабости или кто знает, виновен ли он в ней или нет? Наилучший способ избавиться от такой легкомысленной страсти к похвалам состоит в том, чтобы отвергать любовь к оным во всех тех случаях, которые относятся к тому, что само по себе не заслуживает похвалы, а бывает похвально токмо по мере того, как другие замечают, что мы не ожидаем за то никаких похвал. К сему роду достоинств принадлежит всякая приятность в наружности человека, в его наряде и телодвижениях, что все естественное будет казаться привлекательным, если мы не станем о том думать; но будет терять силу свою по мере нашего старания сделать оное привлекательным.
        Когда наше сознание обращено на главную цель жизни, и мысли наши заняты главным предметом как в делах, так и в удовольствии, то мы никогда не окажем в себе принужденности или неестественности, ибо тогда мы не можем учиниться виновными в оной: но когда мы даем страсти к похвалам необузданную свободу, то удовольствие, находимое нами в мелких совершенствах, похищает у нас то, что по справедливости следует нам за великие добродетели и почтенные качества. Как много пропадает превосходных речей и честных поступков от того, что мы не умеем быть равнодушными там, где должно! Люди удручаются напряжением внимания к способу каким говорить или действовать, вместо того, чтобы направлять свои мысли к тому что должно им сделать или сказать, и таким образом уничтожают способность к великим делам посредством своей боязни проступиться в вещах маловажных. Может быть, этого и нельзя назвать принужденностию, но тут есть некоторая примесь оной; по крайней мере она столько примешивается к сему, сколько боязнь их ошибиться в том, что не заключает в себе никакой важности, доказывает, что они ощутили бы слишком много удовольствия, исполнив то надлежащим образом.
        Только посредством совершенного невнимания на самого себя в таких мелких подробностях человек может действовать с похвальною самоуверенностию; тогда сердце его устремлено к одной точке, которая у него в виду, и он не делает ошибок, потому что почитает ошибкою одно то, в чем он уклоняется от сего намерения…
        Я окончу сей листок коротеньким письмом, написанным от меня на этих днях к одному весьма остроумному человеку, который в сильной степени подвержен изображенному здесь недостатку.
        М.Г.!
        На днях я провел несколько времени с вами и должен, как друг, сказать вам о нестерпимой неестественности, которая сопровождает все, что вы ни делаете и ни говорите. Когда я намекнул вам на это, то вы спросили у меня: неужели должно быть равнодушным к тому, что друзья наши об нас думают? Нет; но похвала не должна быть нашим ежеминутным увеселением: надеющийся ее должен уметь отлагать наслаждение оною до некоторых пристойных периодов жизни или и до самой смерти. Если вы хотите лучше заслуживать похвалу, нежели только быть хвалимы, то презирайте мелкие достоинства и не допускайте никого до дерзости хвалить вас в глаза. Сим средством ваша суетность лишится своей пищи. В то же время страсть ваша приобретать уважение будет полнее удовлетворяться; люди будут хвалить вас своими поступками; на одно приветствие, слышимое вами теперь, вы увидите тогда двадцать учтивостей, а до тех пор вы никогда не получите ни того, ни другого, кроме следующего:
        М.Г.     ваш покорный слуга, и пр.».

    Глава XIII.
    «Молодая девица, вступая в свет, имеет открытый путь к счастию»{1}

        С шестнадцати лет девушка начинала «выезжать» в свет и могла быть допущена на «взрослые» балы.
        До этого возраста молодые дворянки получали или домашнее образование, или обучались в частных пансионах. Смольный институт благородных девиц и Екатерининский институт, привилегированные закрытые учебные заведения были доступны немногим.
        «Мужчина имеет многие и различные назначения, женщина имеет одно только: вступать в замужество»{2}. Чтобы стать привлекательной невестой, девушка должна была разговаривать на одном-двух иностранных языках, уметь танцевать, держать себя в обществе. Обязательными для хорошего воспитания девушки считались уроки рисования, музыки, пения. Желательно было получить какие-нибудь знания по истории, географии, словесности. Однако считалось неудобным для девицы подчеркивать свой серьезный интерес к науке.
        Примечательны письма Жозефа де Местра к дочерям:
        «Ты хорошо знаешь, милая моя Адель, что я не враг просвещения, но во всех вещах надобно держаться середины: вкус и образование — вот то, что должно принадлежать женщинам. Им не надобно стремиться возвысить себя до науки, и не дай Бог, чтобы заподозрили их в таковой претензии»{3}.
        «Когда девица хорошо воспитана, послушна, скромна и набожна, она вырастит детей, которые будут похожи на нее, а это и есть величайшее в свете творение. Ежели не выйдет она замуж, то, обладая всеми сими внутренними достоинствами, она так или иначе принесет пользу окружающим. Что касается науки, то для женщин дело сие чрезвычайно опасное… Суди сама, что станется с той юной девой, которая захочет взобраться на треножник и вещать с него! Кокетку выдать замуж легче, нежели девицу ученую…»{4}.
        Не приветствовалось также чтение газет и журналов. «Мне чрезвычайно хотелось подойти к столу на котором лежат газеты и журналы, но дамы к нему не подходят, хотя комнату, в которой он поставлен, проходят беспрестанно. Таково тиранство обыкновения!»{5}
        Пройдет немного времени — и «тиранство» сменится снисходительным отношением ревнителей хорошего тона к «дамским разговорам» о политике. «Я доволен, что ты говоришь со мной о политике и следишь за газетами, — пишет А. Я. Булгаков дочери в 1835 году. — Смешно, если у женщины только это в голове, и она постоянно говорит об этом; но и стыдно не вставить своего словечка, когда говорят о событиях в Европе, и тебе это будет очень полезно в случае, если будешь когда в Петербурге»{6}.
        Не поощрялся интерес девиц и к чтению романов.
        «Жалею, что ты потеряла время над Кларисою[52]… Укажите мне женщину, которая любит романы; я докажу вам, из всей связи ее мыслей и поведения, что у нее пустая голова и еще пустее сердце», — писал М. Сперанский дочери{7}.
        «Начитавшись романов, женщины стремятся к воображаемому счастью, судят обо всем ложно, вместо чувств питают фантазии и делаются жительницами вымышленного мира»{8}.
        «К несчастию, романы бывают любимым чтением многих молодых женщин, однако же ничто столько не портит их сердца, разума и даже счастия… Сколько я сама знаю таких женщин, которые, будучи обворожены сими баснями, недовольны были ни людьми, ни судьбою; вздыхали о вымышленном счастии, принимали ложные мнения, подвергались излишней чувствительности и делались обитательницами мечтательного мира, были навсегда для нас уже потеряны{9}.
        «Многие матери семейств говорят, что чтение не только не нужно девицам, но еще и вредно. Давно сказанное я повторю здесь: книги могут быть друзьями и наставниками, равно как развратителями и злодеями нашими. Благоразумные родители должны наблюдать над чтением детей своих, а не проклинать книг… Добрая мать обязана подавать благочестивые примеры дочерям своим; должна поселять в них охоту к чтению здравомыслящих писателей; учить извлекать из книг пользу; например, чтобы они, прочтя книгу, написали содержание оной; прибавили бы к тому свое о ней рассуждение; сделали бы замечание на красоты и погрешности слога. Такое чтение было бы весьма полезно и приятно для молодых девиц, а матери могли бы тогда судить о склонностях, понятиях и способностях дочерей своих. Не многое, но прилежное хороших книг чтение, освещенное благоразумием родителей может принести пользу»{9}.
        О пользе «серьезного чтения» пишет в 1839 году своей дочери из Сибири декабрист А. Ф. Бриген: «Не думайте, моя дорогая и любимая Мария, что ваше образование окончено, что вам делать более нечего. Напротив, только теперь для вас начинается воспитание в свете, следующее за воспитанием в школе. Теперь вы должны работать сами над совершенствованием своего ума и духа, читайте хорошие книги, упражняйтесь в искусстве, ведите свой дневник, пишите сочинения и литературные упражнения, и ваше время будет употреблено с пользой»{10}.
        «Есть еще два дарования, которых обыкновенно не ставят наряду с прочими, ибо и в самом деле они заслуживают лучшее название: дар приятно говорить и хорошо писать письма… Остроумие и чувствительность наилучшие украшения писем, почасту бывают уделом женщин; а к сему должно еще присовокупить ту непринужденность, без которой нет ничего прекрасного. Старайся также, сколько возможно, украшать письма твои разнообразием предметов; сколь много знаю я таких женщин, которые старательным и мелким почерком исписывают целые четыре страницы, а приятельница их с великим трудом, прочитав письмо сие, узнает из оного то, что уже давно знала: что она горячо любима, и что ее отсутствие всякую минуту делается несноснее. Лучше совсем не писать, или в нескольких словах известить о своем здоровье, и о постоянной дружбе, нежели напрасно терять время и бумагу»{11}.
        Особенно ценилось умение дам и «молодых девиц» писать записки. Примечательно письмо П. А Вяземского жене: «Машенька очень неверно владеет французским языком, так что никогда нельзя быть уверенным за нее, что она в коротком разговоре или в записке не сделает непростительного промаха. Не понимаю, как ты не видишь того, а видя, не принимаешь горячо к сердцу и не чувствуешь, что, оставляя это так, ты губишь ее, ибо предаешь на многие неприятности в обществе. Нельзя судить о характере и душе по записке, но можно судить неошибочно по ней о воспитании, и каждая записка Машеньки будет доказательством d'une éducation negligée[53]»{12}.
        Для многих дам того времени писать записки было любимым занятием. А. В. Мещерский в своих воспоминаниях отмечает: «Столь распространенная тогда в нашем обществе (не только между дамами, но и мужчинами) страсть писать записочки особенно тщательно обработанным слогом, с чисто французским остроумием и изяществом, существовала еще у нас, как остаток подражания французскому двору Людовика XVIII и Карла X. Особенность подобных переписок на французском языке, можно сказать, неподражаема; они составляют во Франции целую литературу, которая была еще в большой моде во Франции в высшем обществе во время министерства Гизо[54] и позже. У нас существовало даже некоторого рода соревнование в этом искусстве между нашими дамами и нечего говорить о том, что моя тетушка и г-жа Синявина не уступали изящностью своего стиля знаменитой писательнице m-me Sévigné[55]»{13}.
        Многие «добрые матери» остерегали дочерей безоглядно следовать моде в чем бы то ни было. «Не подражай также сей общей ныне моде, чтобы в одном разговоре мешать два языка. Когда уже, по несчастию, французский вошел у нас в такое употребление, что во многих обществах лучше понимают его, нежели свой отечественный, то говори по-французски только с теми особами, которые удивляются, когда русская говорит по-русски, а там, где ты смело можешь говорить на природном своем языке, не вмешивай иностранных слов: таким образом все будут понимать тебя, и ты не сделаешься рабою сего смешного обычая…»{13}
        «Один из отличнейших поэтов и литераторов Франции» Ф. Ансело, прибывший вместе с французским чрезвычайным посольством в Петербург в мае 1826 года на коронацию Николая I, в написанной позже книге «Шесть месяцев в России» отмечает: «В Петербурге можно встретить девушек, с равной легкостью изъясняющихся по-французски, по-немецки, по-английски и по-русски, и я мог бы назвать и таких, которые пишут на этих четырех языках слогом редкой верности и изящества»{14}.
        Существовало в ту пору мнение, что театральные зрелища «могут только погубить нравственность девушки»{15}. «Не всегда показывайся в театре; это противно женской чести; знай, что таковое непрестанное рассеяние мало согласуется с добродетелями женскими и частое посещение театра не может дать хорошего понятия о нашем вкусе. Если женщина, прелестная или дурная, всегда показывает себя публике, то она становится обыкновенною и даже презрительною»{16}.
        Большое значение придавалось умению «ревниво смотреть за своею внешностью». Как за этим следили в пансионе госпожи Ларенс, рассказывает В. Н. Карпов:
        «Малейшее упущение в костюме или легкое отношение к своей физиономии подвергало девицу строгим замечаниям со стороны заботливой maman.
        Все объяснения и разговоры шли на французском языке, и потому, спешу сказать, воспитанницы пансиона Ларенс, после институток, считались хорошо умевшими говорить по-французски.
        — Ах, милая, — говорила maman, осматривая лицо и костюм девушки. — Как ты забываешь мои приказания? Я уже не раз говорила тебе, что это очень неприлично иметь девице усы. А у тебя — посмотри — опять начинают пробиваться усы. Надо их выкатывать мякишем из хлеба.
        — Простите, maman! — робко отвечала сконфуженная девица. — Очень больно вырывать волоски, хотя бы и хлебом.
        — А что же делать, моя милая? Для того, чтобы быть хорошенькой, можно претерпеть и не такие муки.
        И ученица уходила сконфуженною.
        — А ты, моя дорогая! — обращалась начальница к другой воспитаннице. — Что это у тебя брови точно щетина торчат? Надо их приглаживать как можно чаще и даже фиксатуарить!
        И девица делала низкий реверанс и преклоняла свою голову в знак покорности.
        — А с тобой, моя милая, я уж не знаю, что и делать, — обращалась начальница к девице, приехавшей из дома родителей. — Ну, посмотри, какой у тебя шевелюр. Он тебе совсем не идет. У тебя круглое лицо, и потому тебе надо убирать свою голову высокою прической, а ты — напротив — украшаешь ее круглой кренировкой. И выходит, что ты из своей головы делаешь какую-то тыкву. С'est à mauvais ton[56]»{17}.
        «С приближением эпохи романтизма мода на здоровье кончается. Теперь кажется красивой и начинает нравиться бледность — знак глубины сердечных чувств»{18}. Дурным тоном считался загар. Первое, что сказала княгиня Ливен приехавшей в Россию в 1817 году принцессе Шарлотте, невесте великого князя Николая Павловича: «Вы очень загорели, я пришлю вам огуречной воды умыться вечером»{19}.
        «Марья Степановна, впрочем, была очень недовольна наружностью дочери, называла ее "дурняшкой" и приказывала всякое утро и всякий вечер мыться огуречною водой, в которую прибавляла какой-то порошок, чтоб прошел загар, как она называла ее смуглость»{20}.
        Для умывания использовали также «перловую воду», сыворотку, миндальные отруби, которыми натирали шею и плечи. Княжна Мими в повести В. Ф. Одоевского «на ночь привязывала к багровым щекам своим — ужас! — сырые котлеты!».
        «Молодая девица» должна была заботиться о белизне и «атласности» своих рук. Для этого кисти рук обкладывали свежей телятиной или опускали в огуречный рассол.
        «Руки подвижные, изящные, в совершенстве — годами светской учебы — вымуштрованные: уж о такой даме никак не скажешь, что она «не знает, куда девать руки»! Напротив, руки ей служат к украшению и на пользу, как один из совершеннейших инструментов светского обхождения и очарования»{21}.
        Красота жестов всегда отмечалась мужчинами. Рассказывая о знакомстве в Париже с известной писательницей баронессой де Сталь, С. Г. Волконский отмечает: «Редко сидящая, она эффектно обходила своих гостей, и свой звучный, преисполненный особого взгляда разговор всегда был сопровождаем эффектными жестами ее рук (bras), которые, весьма красивые, давали еще более весу ее суждениям»{22}.
        Изящество движений, прямая осанка являлись признаками хорошего воспитания. «Стой, сиди всегда прямо, ходи легко, умей прилично поклониться; весьма часто при входе молодой особы в комнату, по одному ее приветствию, судят уже присутствующие о ее воспитании…»{23}
        «Она до глубокой старости была стройна и держалась прямо, — вспоминает свою мать Е. И. Раевская. — Сиживала она всегда на простом, жестком стуле, а мягкой мебели не терпела. В молодости ее мягкой мебели не было в употреблении. Она завела ее для нас, молодых, но часто нам выговаривала в этой дурной, по ее мнению, привычке. "Портите вы себя этими мягкими креслами, — говорила она. — От этой мягкой мебели и завелось теперь страдание спинной кости. В мое время о нем и слуха не было"»{24}.
        «С боязнью приближалась я к дверям гостиной. Тетушка Татьяна Петровна сидела на диване рядом с моею тетушкой и разговаривала с ней. Это была полная, с важною физиономией женщина. Дома, одна, она была всегда как при гостях разодета, надушена, немного чопорна, держалась всегда прямо, никогда не опиралась на подушку или на спинку кресел… Она жила в свете и была строга ко всякому нарушению этикета. Она всегда стыдила меня тем, что она, старуха, лучше меня держится», — говорит героиня романа Ю. Жадовской «В стороне от большого света»{25}.
        С. Волконский, внук декабриста, передает рассказ своей бабушки, М. Н. Волконской: раз она в гостиной, сидя в кресле, откинула назад голову, ее отец сказал ей: «Мари, если ты устала, поднимись в свою комнату и ложись в постель».
        Изящество движений, естественная непринужденность в общении вырабатывались в результате длительного обучения танцам.
        «Вкус твой к ликам (ибо так на древнем нашем языке назывались танцы или пляска) меня совсем не удивляет; он совершенно в твоих летах… — писал М. Сперанский дочери. — Пляска есть первая черта к образованию обществ, и в настоящем их составе она не только умножает приятности беседы, но и необходима для здоровья»{26}.
        «Милая Ольга, — пишет к дочери А. И. Герцен. — Благодарю тебя за твои строки — и очень рад, что ты отпразднуешь мой день рождения пением; но его следовало бы отпраздновать и танцуя. Я узнал, к несказанному своему удивлению, от Александра, что ты совсем не танцуешь. Это плохо. Цивилизованная жизнь не терпит этих эксцентричностей и безжалостно карает их, делая смешным. Танец же, как и праздник, как наряды, никогда не может занимать главенствующего места в жизни, но в молодости у них свое место — и своя поэзия»[57]{27}.
        «Жеманство, выдержка в движениях — результат муштры танцмейстера; а он добивался условной грации не только в постановке ног и спины, но и в каждом движении головы, руки, каждого пальца, в том, как барышня должна встать, сесть, поклониться, положить в танце руку на плечо мужчине, откинуть голову, как управлять веером, и проч., и проч. И все это считалось прекрасным лишь в том случае, если следы танцевальной муштры были совершенно наглядны. Она уже нужна была не как средство для развития грации, а сама по себе»{28}.
        «Надобно стараться нравиться» — это правило для девушки было самым главным. «Женщинам и мужчинам, старым и молодым, всем вообще старайся нравиться; употребляя все усилия твои к тому, чтобы каждый мог о тебе сказать: "Как она любезна!"»{29}
        «Будь уверена, любезная Лизанька, что я, с своей стороны, сделаю все, что могу, — говорит матушка дочери в рассказе П. А. Муханова «Сборы на бал», — но нельзя выйти замуж без собственных забот, без желания нравиться, без заманчивых достоинств… Лизанька! Если бы ты хотела, ты могла бы нравиться; ты бы давно вышла замуж..»{30}
        «…Старайся понравиться, будь весела, любезна; во время прогулок не молчи, как давеча, не отнекивайся, а разговаривай, шути; быть судьбе и будет; девка ты в поре, засиживаться нечего; захочешь — понравишься», — наставляет дочь другая маменька{31}.
        «Я удивляюсь, что никто за Вареньку не сватается, — выражает в письме беспокойство о сестре К. Н. Батюшков. — …Надобно ласкать людей, надобно со всеми жить в мире. // faut faire des avances[58]. Так свет создан; мое замечание основано на опытности. Надобно внушить и сестре, что ей надобно стараться нравиться. // faut avoir des formes agreables[59], стараться угождать в обществе каждому: гордость и хладнокровие ни к чему не ведут. Надобно более: казаться веселою, снисходительною»{32}.
        Признак невоспитанности — показывать окружающим свое плохое настроение. О. И. Пыжова на всю жизнь запомнила совет, который дала ей Юлия Павловна Маковская, «тетя Юля», «женщина истинно светская»: «Однажды, после очередного дня, когда тетя Юля "принимала", она пришла в мою комнату и сказала, что ей надо поговорить со мной серьезно. "Позволь дать тебе один совет. Ты сегодня не в духе и, явившись к гостям, разрешила себе показывать присутствующим свое настроение. Вернее, не потрудилась его скрыть. Если у тебя дурное настроение и ты не можешь его побороть, мой совет — лучше вообще не выходить на люди. Во-первых, это тебе не идет, во-вторых, умение добиться ощущения, что ты в хорошей форме, понадобится тебе не только в гостиных. Выходишь к людям — будь им приятна и интересна. Если не можешь, лучше сиди одна"»{33}.
        Холодность, неприступность, высокомерие считались признаками дурного тона. Подтверждение находим в следующем рассказе В. И. Сафоновича: «Из трех девиц мне в особенности нравилась Меллер… Однажды я обратился к ней с каким-то вопросом; она отвечала мне с обыкновенного сухостью… Как бы то ни было, но такое презрение ко мне этой девушки было очень оскорбительно для моего самолюбия. Я объяснил это недостатком воспитания, незнанием приличий света, наконец, необыкновенною холодностью ее натуры»{34}.
        Как не следует девушке быть суровой, так и неприлично «всегда показываться весьма довольною». «Женщины должны еще больше остерегаться от громкого смеху, потому что сие почти им несродно… Веселие чрезмерное сколько противно здравому рассудку и доброму воспитанию, столько скромности и добродетели»{35}.
        «..Для молодой особы привычка смеяться над другими может быть весьма опасною. Тебе известно, Юлия, что чрез два года после моего замужества поехала я в Москву. Муж мой желал меня познакомить и со столицею и с живущими в ней его родными. Мы много нашли знакомых, между прочим, и г-жу С… Сия госпожа имела дочь, по имени Любовь, девицу уже лет двадцати, прославившуюся даже и в наших сторонах своею красотою, прекрасным, блистательным ее воспитанием и значительным приданым. Мне казалось удивительным, что сия молодая особа, имеющая в себе все то, что мужчину привлечь может, не могла до сих пор найти себе жениха; но когда спросила я, что было тому причиною, то мне отвечали, что она с малолетства имела привычку выискивать все недостатки других, остроумно и ловко над каждым насмехаться и каждого передразнивать»{36}.
        Насмешливость, легкая ирония считались обязательными элементами «светской болтовни». Однако вести игру на полутонах, не впадая в «ехидничанье», удавалось не каждой светской барышне. Выразительную характеристику И. С. Аксаков дает дочерям калужского знакомого С. Я. Унковского: «Эти обе девушки очень добры и милы, веселого характера, любят танцевать и прыгать, совершенно просты в обращении, а главное (качество редкое в провинции) безо всяких претензий. Но в них много есть и провинциального. Это видно в той страсти ко всем городским анекдотам и сплетням. Они передали мне чуть ли не про всякого тысячу мелких сведений, которые удивительно было мне найти в девушках. Также провинциальность заметна в расположении к насмешке. Надо отличать насмешливость провинциальной барышни ото всякой другой насмешливости. Это совершенно особого рода»{37}.
        «Будь внимательна к речам своим, Юлия: они должны отличаться приятностию, любезностию, занимательностию и приличием. Остерегайся говорить слишком громко; привычка сия несовместна с нежностию и любезностию нрава, которые должны быть сопутниками нашего пола»{38}. Это правило наглядно иллюстрирует рассказ М. И. Глинки: «У Ивана Саввича Горголи (одного из генералов — членов совета путей сообщения) была жена и три дочери… Надобно сказать правду, что генеральша и ее дочки не могли внушить искреннего желания часто бывать у них. Они жили долгое время в Киеве и к суматошным провинциальным приемам присоединяли страсть говорить чрезвычайно громко, и все четыре вдруг, так что не только гостей, но и генерала самого заставляли молчать всякий раз, когда обращались к нему»{39}.
        Но самым страшным пороком для девушки считалось кокетство. М. А. Паткуль вспоминает, как оскорбительны для нее были слова тетушки, обвинившей ее в кокетстве: «К дедушке часто приезжал его крестник, молодой офицер, с румянцем на щеках, довольно смазливый… Поехали мы однажды кататься в линейке: он был с нами и сидел на противоположном конце от меня. Когда мы вернулись домой, тетушка меня позвала и с очень недовольным видом сказала, что Д… во время прогулки глаз с меня не спускал, и что если этот молокосос и мальчишка позволит себе корчить влюбленного, то его принимать больше не будут, а мне она не позволит кокетничать с ним. Я чувствовала себя настолько оскорбленной этим незаслуженным выговором, что вся вспыхнула и ответила, что никому не могу запретить смотреть на меня, я же ни разу не взглянула на него, кокеткой не была и не буду. Признаться, я даже не понимала значения этого слова»{40}.
        Жена М. Дмитриева на смертном одре дает мужу последние наставления: «..люби детей, люби их все равно; старайся о их воспитании. Прошу тебя, не отдавай их тетушкам. Воспитывай их, как свое сердце тебе скажет. Это всего лучше. Катю я очень любила. Ради Бога, чтобы не было никакого кокетства!»{41}
        Примечательна история, рассказанная А. И. Соколовой:
        «Цензура в то время была необыкновенно строга, и гг. цензорам работа была тяжелая.
        Как теперь помню я, как в одно из заседаний Ржевскому объявлен был из Петербурга выговор за то, что в одной из повестей, помещенной в "Москвитянине", встретилось следующее сопоставление.
        Описывался приезд в уездный город дочери городничего, и в виде характеристики сказано было: "Она была большая кокетка" и в скобках добавлено: "воспитывалась в институте".
        В настоящее время почти невероятным может показаться, чтобы подобная безобидная фраза могла послужить мотивом к служебному взысканию, а между тем Ржевскому, как я уже сказала, был объявлен официальный выговор, с разъяснением, что подобная фраза "бросает тень на учреждения, находящиеся под непосредственным покровительством государыни императрицы"»{42}.
        Матушки очень заботились о нравственности дочерей. Порой доходило до смешного.
        «Теща моя, — вспоминает В. А. Соллогуб, — всегда эксцентрическая, выкинула штуку… о которой я до сих пор не могу вспомнить без смеха. Для жены моей и меня в доме моего тестя была приготовлена квартира, которая, разумеется, сообщалась внутренним ходом с апартаментами родителей моей жены. Теща моя была до болезни строптива насчет нравственности и, предвидя, что ее двум дочерям девушкам — младшей из них, Анне, едва минул тринадцатый год — придется, может быть, меня видеть иногда не совершенно одетым, вот что придумала: приданое жены моей было верхом роскоши и моды, и так как в те времена еще строго придерживались патриархальных обычаев, для меня были заказаны две дюжины тончайших батистовых рубашек и великолепный атласный халат; халат этот в день нашей свадьбы был, по обычаю, выставлен в брачной комнате, и, когда гости стали разъезжаться, моя теща туда отправилась, надела на себя этот халат и стала прогуливаться по комнатам, чтобы глаза ее дочерей привыкли к этому убийственному, по ее мнению, зрелищу»{43}.
        Многие маменьки опасались оставлять своих дочерей во время занятий наедине с молодым учителем. Н. А. Татаринова-Островская, вспоминая уроки словесности с Н. А. Добролюбовым, пишет: «Мамаша вышла из комнаты. Через несколько минут она воротилась, приглаженная и прибранная. Степан нес за ней столик, свечу и рабочий ящик. Она уселась оберегать меня от молодого учителя»{44}.
        Когда дочери оказывались «в поре», маменьки вынуждены были затронуть тему «полового воспитания», выражаясь современным языком. Делали они это весьма деликатно, если не сказать наивно и смешно. «Я помню, например, мама сказала, — пишет в дневнике Т. Л. Толстая, — когда мне было уже 15 лет, что иногда, когда мужчина с девушкой или женщиной живут в одном доме, то у них могут родиться дети. И я помню, как я мучилась и сколько ночей не спала, боясь, что вдруг у меня будет ребенок, потому что у нас в доме жил учитель»{45}.
        «Я должна была объяснить тебе, — сокрушается матушка в повести Н. Г. Чернышевского «История одной девушки». — Но как же говорить об этом? Это очень затруднительно. Думаешь, бывало: как я стану давать мыслям дочери такое направление? Казалось, нехорошо. То-то, наша глупость, наши предрассудки!..»{46}.
        «Вопросы полового воспитания» осторожно обходили и в учебных заведениях. Наставницы призваны были давать мыслям девиц «целомудренное направление». Так, например, инспектриса Смольного монастыря Шипова «задумала изменить церковный устав: во время рождественской обедни вместо праздничных стихов приказала петь "Достойную"… Она запретила петь именно место, где говорится: "Вякий младенец мужеска пола, разверзающий ложесна", найдя это неприличным для девиц. Владыко на это прибавил, что если ей позволить, то она запретит и "Дева днесь рождает" и проч.»{47}
        «Тяжелой науке света» обучали дочерей заботливые отцы. Подтверждение тому — письма Ж. де Местра, А. Я. Булгакова, Д. Н. Блудова, А. Ф. Бригена, адресованные дочерям. С особой ответственностью и заботой подходили к этой обязанности отцы, когда дочери «имели несчастие» лишиться матери. Убедиться в этом можно, прочитав письма М. Сперанского, А. И. Герцена, А. Г. Венецианова, выдержки из которых приводятся в данной книге.
        «Худо, очень худо оставаться при дочерях одному отцу в эту эпоху развития органической жизни, в которую отец ценностью жизни нравственной должен отдаляться дочерей… Дочь должна быть откровенной с отцом, точно так же, как и с матерью; но отец не должен колебать приличий полупредрассудками, из источников нравственности составленных», — писал в начале 30-х годов А. Г. Венецианов своим соседям по имению, отцу и сыну Милюковым{48}.
        Помимо родителей, светским воспитанием «молодых девиц» занимались тетушки или другие почтенные родственницы. «В период моего образования я много перечитала серьезных книг по выбору тетушки, — вспоминает М. А. Паткуль, — которою строго цензуровалось мое чтение. Те места, которые, по мнению ее, читать мне не следовало, скалывались булавкой; никогда мне и в голову не приходило заглядывать в запрещенные страницы»{49}.
        «В прежние годы… — свидетельствует В. Н. Карпов, — семейная жизнь была более сосредоточенною, чем теперь. Что же касается девушки, то она, подчиняясь вполне традициям времени, проводила дни своей молодости при строгом режиме жизни почти монастырского устава. Счастливая молодежь, в лице двух-трех избранников, посещавших семью, и в большинстве случаев состоящих из родственников, как бы осуждена была видеть всякий раз одних и тех же девиц. И только бал, и только танцы предоставляли молодежи, не принадлежавшей к родне дома, в семье которого был бал, быть среди роскошного цветника девиц, незнакомых, но принадлежавших к лучшему обществу дворян, чиновников и купечества. Весьма понятно, что танцы были почти единственным путем, дававшим возможность познакомиться с девушкой, поговорить с нею и открыть свои чувства…
        Девушка в те годы для молодежи действительно была "дивом", которым только изредка и при известных условиях можно было любоваться…»{50}.
        С нетерпением ждали молодые люди святочных маскарадов.
        «Говорили: ехать на огонек, потому что в тех домах хорошего общества, в которых хотели принимать незнакомых м