[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Анна Берне

Брут. Убийца-идеалист

Аннотация

    Вот уже более двух тысяч лет человечество помнит слова, ставшие крылатыми: «И ты, Брут!» — но о их истории и о самом герое имеет довольно смутное представление. Известная французская исследовательница и литератор, увлеченная историей, блистательно восполняет этот пробел. Перед читателем оживает эпоха Древнего Рима последнего века до новой эры со всеми его бурными историческими и политическими коллизиями, с ее героями и антигероями. В центре авторского внимания — Марк Юний Брут, человек необычайно одаренный, наделенный яркой индивидуальностью: философ, оратор, юрист, политик, литератор, волей обстоятельств ставший и военачальником, и главой политического заговора. Его богатый внутренний мир поражает своей яркой духовностью, тонкостью восприятия и твердой несгибаемостью в своей убежденности и принципах. Это был человек чести, доблести, мужества и того гуманизма, который станет кредо в новую эпоху — эпоху Возрождения, эпоху Ренессанса.

Е. В. Головина

Содержание

Брут. Убийца-идеалист
  • Аннотация
  • Брут. Убийца-идеалист
  • Примечания

  • Брут. Убийца-идеалист

    «Когда за призраком свободы нас Брут отчаянный водил»

        Мало найдется в истории таких знаменитых людей, как Брут. Даже сейчас, когда Античность почти забыта, вряд ли сыщется человек, который бы не слышал о Бруте. Его имя вошло в поговорку. Причем для одних оно символ свободы, борьбы с деспотизмом; для других — синоним чудовищного предательства. Молодой немецкий студент бросается с кинжалом на Наполеона. Его хватают. Император приказывает привести его к себе. И что же он спрашивает? «Вы хотите быть Брутом?» У Пушкина:
    ...и где ж вы, зиждители свободы?
    ... ... ...
    Вот Кесарь — где же Брут?

        У Ильфа и Петрова: «И ты, Брут, предался большевикам?» Данте помещает Брута в Ад, и не просто в Ад, но в самый нижний круг его рядом с Иудой, предавшим Христа. А у римского поэта Лукана он чуть ли не один из небожителей. Шекспир делает его героем своей знаменитой трагедии (ибо, хотя она называется «Цезарь», главный герой несомненно Брут). Так кто же он, этот Брут — неслыханный злодей или святой мученик? Трудность ответа на этот вопрос заключается еще и в том, что Брут обладал редким обаянием. Чарам его поддались такие разные люди, как Цицерон, Цезарь и даже Марк Антоний! Эти чары довлеют и над историками Нового времени. Например, знаменитый Г. Буассье, описав чудовищные ростовщические махинации Брута в провинции, заключает свой рассказ так: «Нельзя, все же, сомневаться в его бескорыстии и честности»(!)1. По меньшей мере странный вывод! По-видимому, чары Брута все еще так могущественны, свет, исходящий от его личности, так велик, что нам трудно всмотреться в его истинные черты.
        Каждый человек в своей жизни испытывает влияния различных людей — родителей, друзей юности, наставников. У Брута подобные влияния были особенно сильны. Человек догматического склада ума, ригорист, следовавший строгим, раз навсегда установленным правилам, он в то же время удивительно подпадал под влияния других людей, которые до некоторой степени и предопределили его судьбу. И первым из них был Марк Порций Катон Младший, или Утический. Под его знаком прошли детство и юность нашего героя.
        Катон был воистину святым римского пантеона. Даже ярые враги республиканцев признавали его величие. Веллей Патеркул, придворный историк Тиберия, чернивший врагов Цезаря, пишет о нем: «Это был человек, совершенно подобный самой Доблести, духом приближавшийся уже не к людям, а к богам... чуждый всех человеческих пороков» (Vell., II, 35). Саллюстий, друг и клеврет Цезаря, смешивавший с грязью Цицерона и всех прочих республиканцев, говорит, что в его время, когда люди измельчали, он встретил на своем пути только двух великих героев. То были Цезарь и Катон (Sall. Cat, 53). Философ Сенека, воспитатель Нерона, много изучал биографию Катона. Для него ясно, что это уже не человек. Это существо «чистейшее» и «святейшее». Он советует всем поставить перед собой мысленно образ Катона, чтобы равнять по нему свою жизнь, чтобы он поддерживал нас в трудную минуту (Sen. Ер., 67, 13; 116, 10; 25, 6). Культ Катона таким образом пережил Республику. Но он пережил и самый Рим. Данте, как я уже упоминала, поместил Брута в Ад. Дело в том, что он был ярым монархистом и Цезарь для него — орудие Божие. И все же Цезарь находится в том же Аду, правда, в первом его круге, где пребывают все древние мудрецы, не знавшие Христа. Правда, есть одно исключение. Это Катон. Он — страж Чистилища, на вершине которого душа обретает свободу. Поэт толкует одно место из Лукана. Жена в старости возвращается к Катону. Это значит, говорит он, что душа в конце жизни вернулась к Богу. «И какой смертный более, чем Катон, достоин обозначать собою Бога? Конечно, ни один» (Пир, IV, 23). А Катон был язычник, ярый республиканец и самоубийца!
        Культ Катона начался при его жизни. Имя его уже тогда вошло в поговорку. Бывало, идет суд. Защитник спрашивает обвинителя: «Где же ваши свидетели?» «Вот», — отвечает тот, показывая на одинокого человека. «Ну нет, — говорит защитник, — один свидетель — не свидетель, будь это хоть сам Катон!» Сосед рассказывает соседу невероятную историю. «Знаешь, — говорит тот, — я усомнился бы, если б даже об этом рассказал сам Катон». Весь Рим был полон его поклонников и подражателей.
        Даже Моммзен, обожавший Цезаря и, кажется, готовый стереть в порошок всех его врагов, отдавал должное Катону. Он утверждал, что тот был Дон Кихотом. Это удивительно верно. Да, он был настоящим Дон Кихотом, который в низкий и подлый век решил возродить идеалы странствующего рыцарства. Об этом же другими словами говорит и Цицерон, хорошо его знавший и любивший: «Я люблю нашего Катона... Однако он ведет себя так, словно находится в идеальном государстве Платона, а живет он среди подонков Ромула» (Att., I, 1, 8). Катон защищал идеалы свободы и законности. У него была фанатичная, совершенно религиозная преданность им. Он один, безоружный, выходил на бой с целым войском гладиаторов. Он кидался в толпу наемных убийц. Его избивали, он истекал кровью, но продолжал бороться. У него в душе горел такой внутренний огонь, что он воспламенял все и вся. Он говорил часами — от восхода до заката. А зрители слушали его жадно, с неослабным вниманием. Его стаскивали с трибуны и волокли в тюрьму. А он продолжал говорить. И народ бежал за ним, боясь упустить хотя бы слово. Вот этот-то человек стал кумиром и наставником юного Брута.
        Брут происходил из неблагополучной семьи. Отец погиб в гражданской войне. Мать же его Сервилия была женщина развратная — весь Рим судачил о ее скандальных похождениях. В то же время она была очень практичной особой и занималась всякого рода денежными спекуляциями. В молодости была любовницей Цезаря, потом всю жизнь тянула с него деньги. Сначала он дарил ей драгоценные жемчужины; став диктатором, одаривал домами изгнанных республиканцев. Когда же ей показалось, что она стала слишком стара и влиятельный любовник ускользает из ее рук, она свела его со своей молоденькой дочерью. Ясно, что у такой женщины, с головой погруженной в романы и коммерческие аферы, не хватало времени заниматься сыном. Она и подбросила его Катону, своему младшему брату.
        Катон любил свою родню: беспутных сестер, так на него непохожих, племянниц и племянника, которые постоянно жили у него в доме. Когда вспыхнула гражданская война, он поразил всех — явился в военный лагерь с сестрой, несшей на руках ребенка. Катон твердил, что не может бросить ее на произвол судьбы, так как муж, выгнавший ее из дома, скончался. А эта женщина, которую в Риме считали совсем пропащей, в свою очередь говорила, что не может оставить Катона, что ему нужны уход и режим. Так что в конце концов римляне решили, что у нее доброе сердце, хотя прежде этого никто не замечал.
        Катон был полной противоположностью сестре. Трудно представить себе еще кого-либо, кто так же презирал бы материальные блага. Ему, например, было все равно, что надеть, и когда иноземные цари делали ему подарки, он их с презрением отвергал. Один из них пригласил его к себе, угощал дорогим обедом, уложил в роскошную спальню — и что же? Наутро Катон от него сбежал. Все свои деньги он раздавал друзьям. А они дошли до такой бесцеремонности, что приходили к нему, без спросу брали вещи и закладывали. Продавали и его земли. А этот чудак и не думал на них сердиться (Plut. Cat. Min., 10, 54).
        Катон был страстным поклонником Греции. Он объехал все древние города Эллады, учился у знаменитых эллинских ученых, в диспутах побеждал греческих философов. Его постоянно видели с книгой в руке. Он придерживался высокого учения стоиков и считал, что добродетель — высшее благо для смертного. Прекрасный поступок сам по себе является наградой, другой награды ждать нельзя.
        Естественно, Катон оказал на Брута огромное влияние. Он поселил в его сердце страстную любовь к философии и высоким идеалам. По возрасту он годился ему скорее в старшие братья, чем в дядья — между ними было девять лет разницы. Может быть, это делало Катона еще ближе к Бруту. Брут пламенно любил его и преклонялся перед ним. То был его кумир, которому он пытался подражать всю жизнь. После его гибели он написал вместе с Цицероном его биографию, вернее житие, где, по словам современников, превознес Катона до небес. Друзья Брута вспоминали, что перед смертью он неотступно думал о Катоне.
        Такой образ Катона, очевидно, не соответствовал художественному замыслу Анны Берне, и она воспользовалась той характеристикой, которая относится к его предку, Катону Старшему, жившему на рубеже III—II веков, во времена Сципиона Африканского. В книге Анны Берне Катон — жадный, злой и невежественный человек, презирающий греков и обладающий ужасным характером. Его прототип — именно Катон Старший, который был остроумным, злым, неуживчивым человеком; спекулянтом, имевшим огромные богатства и прославившимся свой скупостью; принципиальным противником эллинизации Рима, всю жизнь яростно выступавшим против греков.
        Еще одним кумиром реального Брута был Цицерон, который оказал на него огромное влияние в самый ответственный период жизни — когда в его душе зрел план убийства Цезаря. (Кстати, жизнь Брута до этого времени вообще известна плохо.) Их первая встреча очень любопытна. Говоря словами Цветаевой, это была невстреча. Цицерон был назначен наместником в провинцию Киликию. Он быстро обнаружил, что его предшественник Аппий Клавдий был бесстыдный вор и вымогатель, который разорил и истерзал несчастную провинцию. Цицерон стал, как мог, залечивать ее кровоточащие раны. В это время он получил письмо от своего лучшего друга Аттика. Тот усердно рекомендовал ему Брута, зятя Аппия, благородного и честного молодого человека, который находился в свите своего тестя. Ему нужно было помочь в каком-то финансовом деле. Цицерон, конечно, обещал помочь достойному юноше. «Брут, — говорит он, — дал мне целую записную книжечку поручений» (Att., VI, 1, 3). Но когда оратор вник в дело, он с изумлением обнаружил, что достойный юноша занимался в провинции самым бесстыдным ростовщичеством, таким бесстыдным, что ему пришлось скрывать свое истинное имя, выступая под маской некоего Скапция, дельца и живодера, наводившего ужас на всю Малую Азию. «Я ужаснулся», — пишет Цицерон (Att., V, 21). Несмотря на всю свою уступчивость, он отказался помочь Бруту. Когда же Брут и Аттик продолжали настаивать, говоря, что Брут теряет деньги, он сухо отвечал: «Если Брут не одобряет моего поведения, не знаю, за что его можно любить. Его дядя, конечно, меня поймет» (Att., V, 21).
        История эта приводила в недоумение многих ученых. Поведение Цицерона вполне соответствует всему, что мы о нем знаем. Зато Брут, которого мы привыкли представлять себе великодушным бессребреником, оказался бессовестным ростовщиком. Как объяснить его действия? Мне представляется, что отмахнуться от этого факта, как это делает Анна Берне, мы не можем. Думаю, дело объясняется просто: Брут смолоду испытывал два противоположных, но равно сильных влияния, матери и дяди. И если Катон возносил его в заоблачные выси, мать тащила обратно на землю. Рассказывают, что одна гетера сказала философу Сократу: «Я сильнее тебя; ведь ты не можешь отбить моих друзей, а я, стоит мне захотеть, могу переманить всех твоих». Сократ же отвечал: «Вполне понятно, ибо ты ведешь их под гору, я же заставляю взбираться к добродетели, а это крутая и непривычная для большинства дорога» (Ael. Var., XIII, 32). Видимо, Брут устал карабкаться наверх, и мать увлекла его под гору. Помог, наверно, и тесть. Они твердили, что все так поступают, и нечего слушать чудака Катона.
        После этого события Брут и Цицерон охладели друг к другу. Цицерон видел в Бруте бессовестного ростовщика, притворяющегося честным и благородным. Брут же не мог забыть о том, что Цицерон отказался порадеть о его делах. Если бы они знали, что всего через несколько лет их свяжет самая пылкая дружба!
        Почти тотчас же после окончания наместничества Цицерона началась гражданская война между Помпеем и Цезарем. Это было самое страшное событие для римской интеллигенции. Дело тут не только в естественном ужасе, который вызывают подобные междоусобия, когда бывшие друзья идут друг против друга с оружием в руках. И даже не в том, что изначально было ясно, что силы Цезаря превышают силы Помпея. Дело в другом. Волею судеб защитником Республики выступил Помпей, который в течение многих лет расшатывал ее вместе с Цезарем. Естественно, никто не мог ему верить. Но, с другой стороны, оставаться безучастными зрителями, когда гибнет Рим, никто также не мог. И вот Катон, Цицерон, Кассий, Брут и другие отправились в лагерь к Помпею. Но шли они с безнадежным сердцем. Катон говорил, что, если победит Цезарь, он убьет себя, но, если победит Помпей, он уйдет в изгнание. А Цицерон сказал: «Побежденный сознанием долга... или совестью, я, подобно сказочному Амфиараю, вполне сознательно пошел на верную гибель» (Fam., VI, 6, 6).
        Все самые черные подозрения республиканцев подтвердились. Они держались вместе и сторонились клевретов Помпея. Те весело сидели перед походным костром и делили имение своих врагов, свою будущую добычу; республиканцы же сидели поодаль, перед своим костром, мрачные и подавленные. Это время сблизило их. Кассий сделался другом Цицерона, часто вспоминал те дни, их разговоры и горькие шутки Цицерона. Видимо, именно тогда Брут понял и оценил Цицерона.
        После Фарсала Цицерон, Кассий, Брут и многие другие сдались на милость победителя. Цицерон вернулся в Рим сломленным. Погибло все, что он любил. И словно для того чтобы доконать его, судьба обрушила на него последний удар. Умерла его дочь, которую он любил больше всего на свете. Цицерон чуть не сошел с ума от горя. Прежде, говорит он, дочь могла утешить его, сокрушающегося о делах Республики, а дела государственные могли отвлечь от личной скорби. Теперь рок отнял у него все (Fam., IV, 6). И вот тут-то, словно ангел-утешитель, к нему явился Брут, который стал о нем заботиться и буквально вернул его к жизни. Этим он доказал, что наделен добрым и отзывчивым сердцем.
        Прежде всего Брут стал помощником Цицерона в самом благородном деле — старый оратор отдавал все силы, чтобы вымолить у диктатора прощение изгнанным республиканцам. Он льстил, унижался, часами просиживал в прихожей властителя, чтобы просить порой за совершенно чужого ему человека, чуть ли не врага. Это единственное, что отвлекало его от черных дум. И еще философия. И тут Брут становится верным товарищем и собеседником Цицерона. Они могли вместе часами обсуждать учение Платона или Зенона. В эти безрадостные дни Цицерон пишет трактат за трактатом. И все они посвящены Бруту. А по письмам видно, что он все время думает о Бруте, представляет, как он будет читать его новое произведение, что скажет или возразит. Словом, он буквально бредил Брутом. Брут был сдержаннее и холоднее Цицерона. Но зато он гораздо сильнее поддавался влиянию. Теперь он всецело попал под чары Цицерона. Об этом свидетельствует несколько весьма красноречивых фактов. Заметив, что Цезарь все более бесцеремонно нарушает законы Республики, он стал просить Цицерона растолковать диктатору, что единовластие — зло. Какую же надо было иметь слепую веру в Цицерона, чтобы думать, что старый оратор может растолковать это Цезарю!
        Более того. Современники не сомневались, что именно Цицерон сделал из этого тихого кабинетного ученого тираноубийцу, внушив ему римские идеалы свободы. Сам Брут это признавал. В Мартовские иды он вышел с окровавленным кинжалом в руке и произнес одно слово, которое должно было объяснить все. Он сказал:
        — ЦИЦЕРОН!
        После Мартовских ид дружба Цицерона и Брута вступила в новую, самую драматическую фазу. Цицерон ничего не знал о заговоре, что вполне естественно. Молодые люди щадили старого оратора, гордость Рима, и не стали вовлекать его в безумно опасное предприятие. Иды Марта обрушились на него так же неожиданно, как на Цезаря. Сперва Цицерон буквально обезумел от восторга. Он восхищался Брутом, гордился им. В его глазах Брут был окружен ореолом героя. Но вскоре восторг сменился тревогой, а затем и отчаянием. Он с изумлением смотрел на друга.
        Дело в том, что заговор производит действительно довольно странное впечатление. Видимо, заговорщики обдумали только первую часть своего предприятия, именно: как убить Цезаря. Между тем это как раз было самым легким. Цезарь никогда не прятался, не окружал себя охраной, отмахивался от всех предостережений, говоря, что лучше раз умереть, чем дрожать всю жизнь. Кроме того, он слепо доверял своим будущим убийцам. Его можно было убить где и когда угодно. Но что делать дальше? Об этом заговорщики не подумали. Им почему-то казалось, что стоит только вонзить кинжал в Цезаря, как все изменится к лучшему. Между тем все ключевые посты занимали клевреты Цезаря. Армию держали в руках Антоний и Лепид, его ближайшие помощники, люди опасные и готовые на все. Казалось бы, тираноубийцы должны были захватить власть и создать нечто вроде временного правительства. И это не противоречило духу Республики. С древнейших времен в Риме в годину смут власть переходила в руки диктатора.
        Но Брут ровно ничего не предпринимал. Цицерон был в ужасе. Он говорил об опасности, о том, что надвигаются такие дни, перед которыми померкнет сулланский террор. Он твердил, что раз уж убит Цезарь, за ним должен последовать Антоний. Все тщетно. Брут был непоколебим и упрям. В результате он упустил время. Антоний, который вначале в панике бежал, теперь, видя полную пассивность Брута, вернулся и стал действовать. Историки не могут разумно объяснить поведение Брута. Высказывалась мысль, что он был человеком слабохарактерным и даже, будучи последним в своем древнем роду, носил в себе черты вырождения. Я думаю, что это не так. Мне кажется, что более прав Шекспир, сделавший своего героя человеком прямолинейным и слишком оторванным от жизни. Такие люди отличаются благородством, но могут наделать ужасных бед.
        События развивались стремительно. Брут был растерян. Он советовался со всеми, более всего с женой и матерью (последнее убивало Цицерона). Кончилось тем, что заговорщики вынуждены были покинуть Италию. А в Риме всем стало ясно, что Мартовские иды дали только одно — умного и гуманного Цезаря сменил кровожадный разбойник Антоний.
        Уезжая из Италии, Брут уверял себя и других, что делает это для Рима, чтобы избежать новой гражданской войны. Цицерон чувствовал, что надвигается страшное время. А он был стар, пережил две гражданские войны и сражаться уже не мог. Тогда Цицерон решил уехать вместе с Брутом. Но тот удержал его уговорами, что необходимо верить в римлян, у которых следует разбудить их уснувшую доблесть. Сделать это может один Цицерон своим пламенным патриотизмом и красноречием. И оратор вернулся. Вернулся, чтобы погибнуть...
        Брут уехал, чтобы избежать гражданской войны. Но прошло всего несколько месяцев, и он уже стоял во главе огромной армии. Теперь война пылала на суше и на море, в Европе и Азии. Сохранилась переписка Брута и Цицерона того времени. Они часто спорили и даже горько упрекали друг друга. Цицерон указывал на ошибки Брута, Брут — на ошибки Цицерона. Цицерон упрекал Брута в том, что он оставил в живых Антония, который теперь держит в страхе Италию, что он действует нерешительно. Брут же говорил, что Цицерон слепо доверился мальчишке Октавию. И оба были правы. Упреки Брута были более чем справедливы. Но он не видел, в каком ужасном положении находился Рим; не знал, что в страхе перед Антонием и его легионом Цицерон ухватился за Октавия, как утопающий за соломинку.
        Итак, они часто спорили друг с другом. Но до самого последнего часа сохранили прежнюю взаимную любовь. Брут пишет: «Цицерон, самый честный, самый мужественный человек, заслуженно самый дорогой для меня из-за твоей любви ко мне и к Республике» (Brut., I, 4, 1—4). Аттику же он говорит, что Цицерон повел себя неправильно, доверившись Октавиану. «Цицерон действовал с наилучшими намерениями, я знаю. Для меня нет ничего более очевидного, чем его преданность Республике». Однако он совершил ошибку. Не потому, что он неискусен, «ибо это самый проницательный человек», и не потому, что его увлекло честолюбие — он доказал свою преданность и бесстрашие, «не побоявшись вызвать гнев всесильного Антония», но потому, что он слишком доверяет людям (Brut., I, 17). И это говорит Брут, требовательный и непреклонный Брут, не знавший, что такое лесть, даже самая невинная!
        В одном из последних писем Цицерон пишет: «Мы стали, дорогой Брут, игрушкой разнузданных солдат и наглого вождя. Каждый хочет иметь в Республике столько власти, сколько у него силы. Никто больше не хочет знать ни благоразумия, ни умеренности, ни закона, ни обязанностей. Не заботятся больше ни о мнении людей, ни о суде потомства. Приди же, наконец, и дай Республике свободу, которую ты завоевал своим мужеством... Таково наше положение в настоящий момент, о если бы оно могло улучшиться! Если же случится иначе, я буду оплакивать только Республику — она должна быть бессмертной. Что до меня, мне так мало остается жить!» (Brut., I, Iff).
        Но Брут не пришел. Пока он тратил время на осаду восточных городов, Антоний, Лепид и Октавиан объединились и захватили Рим. Город был потоплен в крови. Тысячи людей погибли, в том числе Цицерон. Понял ли Брут свою вину? Осознал ли, что, провозгласив мир, он бросил Рим в пучину войн и, пожалев нескольких негодяев, обрек на смерть столько невинных, беспомощных людей? Нет. Брут так до конца ничего не понял. Как многие идеалисты, он обвинил во всем порочность человеческой природы. Римляне сами виноваты в том, что стали рабами, говорил он. Вот как описывает его самоубийство Плутарх: «Храня вид безмятежный, даже радостный, он простился со всеми по очереди и сказал, что... он счастливее своих победителей... он оставляет по себе славу высокой моральной доблести» (Plut. Brut., 52). Увы! Так мог сказать Сократ, учивший сограждан добродетели и казненный ими, но не Брут, виновник их бед, пусть и безвинный.
        Анна Берне склоняется к совершенно иной трактовке образа Цицерона и его отношений с Брутом. В ее книге Цицерон описывается как вредный и злой старик, корыстный и жестокий.
        Надо признать, что некоторые историки также не особенно почитали Цицерона, однако в жестокости его прежде никто не упрекал. Обыкновенно его порицают за чрезмерную уступчивость, «интеллигентскую мягкотелость». Видимо, Анна Берне имеет здесь в виду казнь пяти катилинариев. Напомню, что Каталина составил заговор с целью захватить диктаторскую власть. Ночью заговорщики должны были поджечь город, перерезать сенат и должностных лиц, а к воротам подойти вооруженные отряды сообщников вместе с варварами-галлами, которым отдавался на разграбление Рим. Цицерон раскрыл заговор, и он обладал на тот момент диктаторскими полномочиями для спасения Республики. Но он не применял насилия, пока в его руки не попали документы, неопровержимо доказывавшие вину катилинариев. Это были их собственноручные письма, скрепленные фамильными печатями. Когда заговорщики увидели свои письма, они поняли, что заговор раскрыт, и во всем признались. Цицерон собрал сенат, вручив ему судебные полномочия. Большинством голосов катилинариев приговорили к смерти, но казнены были только пятеро. Остальных судили обычным судом. Одних изгнали, другие были оправданы. Не был лишен жизни даже убийца, который был послан, чтобы умертвить самого Цицерона. Если такой поступок считать жестоким, то поведение Брута, убившего своего благодетеля, а потом без суда казнившего столько людей, просто чудовищно. Оправдывая Брута, автор говорит: «Он казнил так мало людей, что хватило бы пальцев рук, чтобы их сосчитать». Увы! Чтобы сосчитать казненных катилинариев, хватило бы пальцев одной руки. Добавлю, что Брут одобрял поступок Цицерона. И, будучи фанатичным поклонником Катона, уверял, что заслуга казни преступников принадлежит именно ему. Своим поступком Цицерон спас тогда Рим от великой крови. Думаю, что в подобных случаях следует жалеть не только преступников, но и их жертвы.
        Анна Берне отмечает, что Цицерон труслив. Действительно, и современники, и ученые Нового времени часто говорили о его излишней робости. Однако я не могу назвать его трусом. Дело в том, что в жизни нам уже не приходится встречать античных героев. А в наше время Цицерона все считали бы очень мужественным человеком. Действительно. Он сделал нечто такое, что не сделал бы, наверное, никто из наших современников. Во времена сулланского террора, когда Рим был буквально потоплен в крови, когда на Форуме ежедневно выставляли головы казненных и все онемели, парализованные страхом, он единственный заговорил. Он выступил защитником Росция, человека, которого собирался казнить сам Хризогон, всесильный временщик Суллы. Все римляне сочувствовали Росцию, но все молчали. Знатные люди сидели в суде, не решаясь поднять глаз. И выступил один 24-летний Цицерон. Он доказал невиновность преступника. Мало этого. Он прямо в лицо обвинил Хризогона. И сказал, что лучше жить среди диких зверей, чем в государстве, где существуют проскрипции. Весь Форум бешено рукоплескал молодому герою. После процесса Цицерон бежал от гнева Суллы. Но обвиняемого он спас. В конце жизни Цицерон также смело обличал всесильного Антония.
        Анна Берне написала не биографию в чистом виде, хотя вышла она в очень солидной и престижной биографической серии издательства «Перрэн», но художественное произведение, основанное на реальных исторических событиях. И ее книга, безусловно, достойна внимания, ибо она пробуждает у читателей интерес к историческим персонажам и их судьбам.
        Особенно удачна, на мой взгляд, заключительная часть книги, в частности, рассказ об убийстве Цезаря и смерти Брута. В то же время реальные исторические лица, изображенные в этом произведении Анны Берне, лично мне скорее напоминают сценические маски. Так, Катон носит маску скупого и сердитого дядюшки (дядюшки на сцене обыкновенно сердитые и скупые); Цицерон — болтливый и злой старик, вроде итальянского Панталоне; Сервилия — роковая женщина. У нее и внешность соответствующая — прекрасные темные глаза (у роковых женщин всегда прекрасные темные глаза!) и идеальные линии тела. (Жаль, что до нас не дошло ни одного портрета этой дамы и ни одного словесного описания ее наружности.) Цезарь носит маску театрального злодея. Его злодейства доходят до того, что он грубо ругает, чуть не бьет свою несчастную кроткую жену. И отношение Брута к этим людям определяется не реальными фактами, а этими масками. Брут обожал Катона и Цицерона. Но таких Катона и Цицерона, какими они предстают в книге, обожать не за что. И Брут их презирает.
        Что же до самого Брута, то его характер, пожалуй, слишком прост для той героической роли, которую он играет. И, в отличие от Анны Берне, я вижу Брута отнюдь не таким. Мне представляется, что он был настолько же глубже и сложнее, насколько реальная жизнь глубже и сложнее боевика. Однако мне хочется верить, что читателей этой книги увлечет та трагическая эпоха и люди, которые в ту эпоху жили, и они сами воочию представят себе и Катона, и Цезаря, и Брута — мятущегося, страдающего, заблуждающегося, но по-своему возвышенного и благородного.

        Татьяна Бобровникова

    Предисловие

    Ведь каждый, кто на свете жил, любимых убивал.
    Один — жестокостью, другой — отравою похвал,
    Коварным поцелуем трус, а смелый наповал.

    Один убил на склоне лет, в расцвете сил другой,
    Кто блеском золота душил, кто похотью слепой,
    А милосердный пожалел, сразил своей рукой[1].

        Оскар Уайльд, «Баллада Редингской тюрьмы»
        Случается, что у человека, с удовольствием читающего книгу по истории, написанную живо и увлекательно, вдруг возникает вопрос: а не роман ли передо мной? Что, если автор, столкнувшись с лакунами источников, позволил себе по собственному усмотрению заполнить их, пренебрегая исторической правдой?
        Спешу сразу успокоить читателя. Биография Брута, которую он держит в руках, — это именно биография и ни в коем случае не роман. В тексте книги нет ни одного факта и ни одной детали, которые не были бы не почерпнуты из античных сочинений и которые автор не подверг бы тщательному анализу и всестороннему осмыслению. Все диалоги, которых в книге довольно много, слово в слово воспроизводят Плутарха или заимствованы из переписки Цицерона. Самый смелый шаг, на который решился автор, заключается в их переводе из косвенной речи, использованной Плутархом в его «Жизни Брута», в речь прямую.
        Разумеется, мне ничего не стоило бы сопроводить каждое утверждение и каждый упоминаемый факт точной ссылкой на соответствующий источник, как и подвести аналогичные основания под каждое замечание, наглядно продемонстрировав ту работу по осмыслению, критическому анализу и перепроверке, которая сопровождала каждое умозаключение. Но я отказалась идти этим путем, предположив, что среди моих читателей немного отыщется таких, кто бросится перечитывать указанные в сносках страницы источников. Тот же, кого это заинтересует, без труда найдет в библиографическом указателе перечень использованных в книге текстов и при желании может легко проверить мои утверждения. Я уже не говорю о том, что включение в книгу подробного ссылочного аппарата привело бы как минимум к удвоению ее объема.
        Отвергая другие версии описываемых событий, принадлежащие, в частности, Диону Кассию, Аппиану и другим историкам, я делала сознательный выбор. Выстраивая канву своего повествования, я опиралась на тот источник, который содержит свидетельства современников Брута, считая его наиболее заслуживающим доверия. О существовании не принятых мною версий я сообщаю читателю в примечаниях, оставляя за каждым право на собственное мнение. Отказалась я и от изложения споров между специалистами, порой захватывающе увлекательных, рассудив, что читателю, далекому от изучения латинского мира, они показались бы скучными. О том, какие есть точки зрения и почему я с ними не согласна, я также сообщаю в примечаниях.
        Разные историки называли Брута «честолюбцем», «неуравновешенным типом», безвольной личностью, подпавшей под влияние Кассия, слабохарактерной посредственностью. Я не ставила своей целью доказать несправедливость этих определений, зачастую продиктованных восхищенным преклонением перед личностью Цезаря или перед системой принципата. За годы, потраченные на подготовку этой книги, задолго до того, как была написана ее первая строчка, у меня сложилось совершенно иное видение этого человека. Мне представляется, что факты, приводимые источниками, слишком красноречивы и абсолютно не нуждаются в подтасовке, чтобы доказать правоту Марка Юния Брута и разрушить карикатурный образ этого деятеля, который успел сложиться за века, прошедшие после его смерти.
        Права я или нет — судить читателю.

    I. Бремя минувшего

    О! мы с тобой слыхали от отцов,
    Что был когда-то Брут, который в Риме
    Скорее б стал терпеть толпу чертей,
    Чем повелителя[2].

        Уильям Шекспир, «Юлий Цезарь». Акт 1, сцена II
        В год от основания Города 244-й[3] Римом правил Тарквиний Суперб.
        Тарквиния римляне не любили, как не любили они и его сына Секста. Эти цари, принадлежавшие к династии этрусского происхождения, пользовались заслуженной репутацией людей грубых и спесивых. Они называли себя царями, но плебс про себя именовал их не иначе как тиранами, мечтая о том дне, когда Город сбросит с себя их ставшее невыносимым иго.
        Увы, мечтать приходилось втихомолку, ибо Тарквинии славились жестокостью.
        Случилось так, что один из дальних родственников царя — его звали Тарквиний Коллатин, — взял в жены первую римскую красавицу по имени Лукреция. Едва увидев жену Коллатина, Секст влюбился в нее без памяти.
        Однажды, когда муж Лукреции находился в отъезде, царский сын явился к ней и открыл свои чувства. Однако молодая женщина, отличавшаяся не только красотой, но и добродетелью, отвергла его ухаживания. Тогда Секст перешел от лести к запугиванию. Он расскажет, грозил он, что застал Лукрецию в объятиях любовника. Раба. За такой проступок полагалась смерть.
        Смерти Лукреция не боялась — она боялась позора. Не видя выхода, она отдалась Сексту.
        Но оставлять преступление царского сына безнаказанным не собиралась. Когда вернулся Тарквиний Коллатин, Лукреция честно призналась ему, что стала жертвой шантажиста, отказать которому не смогла. После этого она вытащила кинжал, пронзила себе грудь и бездыханной упала к ногам мужа.
        Надо сказать, что насилие над женой или дочерью гражданина считалось в Риме одним из гнуснейших преступлений.
        Стоя над мертвым телом жены, Тарквиний Коллатин дал клятву, что отомстит за гибель Лукреции. В помощники себе он выбрал одного из своих родственников — Луция Юния.
        Луция Юния в Риме знали под прозвищем Брута, что значило «тупица». Действительно, с ранней молодости он старательно изображал из себя дурачка, скрывая под маской болвана далеко идущие политические планы, нацеленные на свержение тирании Тарквиниев.
        Надругательство над Лукрецией Луций Юний Брут, наконец сбросивший маску, превратил в преступление государственного масштаба, сверг Тарквиниев и стал первым консулом Римской республики.
        Прошло несколько лет. Брут по-прежнему оставался консулом2, когда выяснилось, что кучка аристократов, мечтающая вернуть к власти свергнутую династию, плетет против него заговор. Заговорщиков схватили, и тут обнаружилось, что в роли вдохновителей переворота выступили родные сыновья главы государства.
        И несгибаемый Брут, убежденный, что долг выше отцовской любви, приговорил своих детей к смерти. Дабы убедиться, что приговор приведен в исполнение, он лично присутствовал при казни.
        Так родилась кровавая легенда основания республики.
        В том, что все происходило именно так, в Риме никто и никогда не сомневался. Сомневались в другом — в претензиях рода Юниев Брутов вести свое происхождение от Луция Юния Брута. Над этими претензиями сограждане Брутов откровенно смеялись.
        Вообще проследить свою родословную дальше третьего поколения представлялось делом сложным. Что же говорить о предке, жившем за 450 лет до тебя! Этак каждый может объявить себя чьим угодно потомком! И не глупо ли выдавать себя за далекого правнука героя, если известно, что он собственноручно лишил жизни своих детей? Единственным предком, которым Юнии Бруты могли кичиться без риска быть уличенными во лжи, был некий плебей, служивший привратником. Да и то если верить заявлениям блюстителей чистоты сенаторских рядов, которые время от времени корили этим родством то одного, то другого члена рода Юниев...
        В Риме той поры политические противники настолько привыкли бросать друг другу в лицо обвинения подобного рода, что на них уже никто не обращал внимания. Не ранили они и Юниев, которые с достоинством объясняли, что ведут свой род от младшего сына великого Брута, по малолетству не принимавшего участия в заговоре старших братьев и избежавшего их печальной участи. А кто не верит, пусть пойдет и посмотрит на статую Луция Юния, установленную в Капитолии, — сходство очевидно.
        На самом деле пресловутая статуя — апокрифический портрет, созданный много лет спустя после смерти яростного основателя республики, — не могла служить доказательством ни внешнего сходства, ни тем более родственной связи между Луцием и этими Брутами. И члены рода Юниев, и их противники были вольны утверждать что угодно — этого требовали правила политической игры.
        За власть тогда боролись две непримиримые партии, за столетие соперничества которых пролилось больше крови и слез, чем знала вся предыдущая история римских завоеваний, обеспечившая городу его нынешнее могущество.
        Популяры (от латинского слова populus — народ) утверждали, что защищают права плебса. Оптиматы («лучшие») представляли движение консерваторов, направленное на сохранение привилегий высших классов3.
        Зарождение этого противостояния уходило корнями во времена окончания Пунических войн, когда Рим ценой невероятных усилий преодолел карфагенское господство в Средиземноморье, но истощил свои человеческие и материальные ресурсы. Ветераны африканских походов, вдовы и дети погибших воинов не получили от государства никакой поддержки. Задавленные долгами, они продавали единственное, чем владели — семейный земельный надел. Толпы разоренных земледельцев хлынули в Рим в надежде найти себе дело, которое сможет их прокормить, но не нашли ничего. Заселив трущобы Субурры и Велабра, они быстро образовали слой безработных пролетариев, не имеющих в жизни никаких перспектив и существующих на подачки корыстных политиков. А те, кто за бесценок скупал их земли, превращались в крупных землевладельцев, на которых работала постоянно растущая армия рабов.
        Против сложившихся порядков пытались бороться многие реформаторы, требовавшие перераспределения земель, принадлежавших государству, и принятия законов в защиту наиболее обездоленных граждан. Именно тогда под руководством плебейского трибуна Тиберия Гракха возникло движение популяров. Тиберий Гракх многим мешал, и в 133 году[4] его убили. Восемь лет спустя4 та же участь постигла его младшего брата Гая, попытавшегося подхватить эстафету погибшего трибуна.
        Популярам понадобилось 20 лет, чтобы оправиться от этого жестокого удара и вьщвинугь из своих рядов нового лидера.
        Им стал, по презрительному определению патрициев, «новый человек». Это значило, что ни один из предков Гая Мария никогда не занимал ни одной из римских магистратур. Действительно, своими успехами Гай Марий был обязан исключительно самому себе, точнее, своему мечу. В 106 году он успешно подавил восстание нумидийского царя Югурты, с которым долгое время не могли справиться лучшие римские императоры[5]. Марию недавно исполнилось 40 лет, внешним видом и манерами он больше всего напоминал солдафона, и никто не верил, что он хоть на что-нибудь годен за пределами армейской казармы.
        Но честолюбия Марию хватало. В том же 106 году5 на волне африканской победы он посмел выставить свою кандидатуру на должность консула и вопреки всяким ожиданиям добился желаемого.
        Чтобы удержать власть, ему требовалась обширная клиентура среди выборщиков. Он нашел ее среди осколков партии популяров. Заручившись их поддержкой, он предпринял шаг, навсегда изменивший весь ход дальнейшей римской политики.
        До Мария армия комплектовалась исключительно из граждан, способных платить в казну налоги и на свои деньги покупать боевое снаряжение. Тот, кому бедность не позволяла приобрести меч и доспехи, лишался не только звания легионера, но и доли в военной добыче. Марий открыл неимущим доступ в армию, поманив их перспективой награждения землями в новых провинциях, и взамен получил могущественное средство давления на всю политическую систему. Легионы стали для полководцев лучшим инструментом добывания власти.
        Получив поддержку популяров и армии, Марий стал непотопляем. Поправ закон, запрещающий консулу претендовать на повторное избрание раньше 10-летнего перерыва, он пять лет подряд занимал высшую римскую магистратуру, восстановил законы, принятые Тиберием и Гаем Гракхами, и развязал демагогическую пропагандистскую кампанию, направленную на долгосрочное ослабление партии оптиматов. Марий вел опасную игру. Экстремистское крыло его партии допустило множество перегибов, и ему пришлось отречься от бывших сторонников, что ничуть не приблизило его к оптиматам. В конце концов Марий потерял власть.
        Но схватка между двумя соперничавшими группировками продолжалась.
        В 90-е годы запахло настоящей катастрофой. Италийские города, которые оказывали Риму военную и финансовую поддержку в надежде получить римское гражданство, оказались обмануты в своих ожиданиях и поднялись против Города. Кровавая война продолжалась три года[6]. В конце концов Рим одержал победу, но эта победа истощила его последние силы. Царь Понта Митридат немедленно воспользовался удобным моментом и захватил римские провинции Каппадокию и Киликию, устроил массовую резню среди италийских колонистов и торговцев, а затем вступил в союз с Афинами и греческими городами Кампании, обещая им военную помощь в борьбе с Римом.
        Шел 88 год. В Риме той поры оставалось всего два деятеля, способных справиться с надвигавшейся катастрофой.
        Марий понял, что восточная угроза — превосходный повод доказать Риму, что он — его лучший полководец. К тому же за прошедшие годы он успел помириться с популярами. Оптиматы сделали ставку на бывшего помощника Мария — Луция Корнелия Суллу.
        Таким образом, все было готово к тому, чтобы страна заполыхала в пожаре гражданской войны.
        Сулла двинул свои войска на Рим и изгнал Мария из города. Летом 87 года, когда Сулла отбыл на Восток, Марий снова захватил Рим. Чувствуя себя полновластным хозяином, он устроил в городе бойню и вырезал около 10 тысяч оптиматов — сторонников Суллы. Он добился всего, к чему стремился и, наверное, правил бы в свое удовольствие, если бы в январе следующего года не умер от банального плеврита.
        Бразды правления взял в свои руки его коллега по консулату Луций Корнелий Цинна, ненависть которого к сулланцам только возрастала по мере того, как на Востоке Сулла одерживал одну победу за другой.
        Марк Юний Брут[7] — убежденный марианец и популяр, который в то время приближался к 30-летию, был адвокатом и считался хорошим юристом. В 83 году, в консульство Цинны, его избрали плебейским трибуном.
        Главным положительным качеством этого человека была верность. Движение популяров знало многие взлеты и падения, и в его рядах находилось немало конформистов, которые с легкостью отрекались от былых убеждений, стоило измениться политической конъюнктуре. Марк Юний Брут не принадлежал к их числу. Лишенный дипломатической гибкости, он демонстрировал твердость и постоянство в делах и мыслях. Собственно говоря, это и послужило причиной всех его несчастий.
        В тот год, когда он был избран плебейским трибуном, Сулла, разбив Митридата, вернулся в Италию. Тогда же очень кстати подоспело убийство консула Цинны, Сулла установил свою диктатуру и устроил кровавую чистку среди политической оппозиции.
        Марк Юний Брут сделал все от него зависящее, чтобы не допустить Суллу до диктаторской власти. Легион, которым он командовал, получил задание выйти навстречу войску Суллы, преградить ему путь в Италию и не допустить к нему подкреплений, посланных из Рима оптиматами.
        Ни того ни другого он сделать не сумел. Его провел один из молодых командиров армии противника — Гней Помпей. Пока Брут караулил его отряды на одной дороге, Помпей провел их по другой, сохранив свежими свои силы и положив начало своей грядущей блестящей карьере.
        Почему Брут не пал жертвой проскрипций, обескровивших Рим во время диктатуры Суллы? Этого мы не знаем. Возможно, свою роль сыграло то обстоятельство, что его молодая супруга Сервилия приходилась довольно близкой родственницей диктатору, и это спасло ее мужа. Впрочем, Сулла доживал свои последние дни. Он умирал от рака, и вожделенная власть, ради которой он совершил столько жестокостей, ускользала от него вместе с жизнью.
        Эта внезапная кончина, казалось, дала Риму надежду на политическое обновление и восстановление законных институтов. Действительно, выборы 78 года прошли без всяких нарушений, и вновь избранные консулы — Квинт Лутаций Катул и Марк Эмилий Лепид — возглавили государство на вполне законных основаниях.
        Но передышка длилась недолго. Вскоре выяснилось, что Лепид мечтает о личной диктатуре. Свои далеко идущие планы он строил в расчете на поддержку плебса, ради которой добился принятия беспрецедентных по щедрости хлебных законов. Одновременно он в глубокой тайне собирал вокруг себя влиятельных марианцев, избежавших проскрипций Суллы.
        В их числе находился и верный Марк Юний Брут. Не задавая лишних вопросов, он примкнул к Лепиду и вместе с его войском двинулся в Цизальпинскую Галлию в надежде поднять эту провинцию против сената.
        В Риме он оставил жену и единственного шестилетнего сына, которого, как и отца, звали Марком[8]. Стояла зима 78 года.
        Полгода спустя Марк Юний Брут оказался заперт в Мутине (ныне Модена). Осадивший город Гней Помпей, командовавший сенаторскими войсками и склонявшийся к поддержке оптиматов, настроился на долгое ожидание, но Мутина сдалась поразительно быстро.
        На Помпея это произвело двойственное впечатление. Он радовался, что ему удалось выиграть время, ведь после Мутины ему предстояло пройти рейдом через всю область Пицен, которую он отлично знал, потому что здесь родился, и отбить города, расположенные вдоль Эмилиевой дороги. Учитывая, что вся Цизальпинская Галлия находилась в руках Лепида, молниеносный захват Мутины давал Помпею важное моральное преимущество, подрывая боевой дух мятежных городов. Но его снедало недовольство. Он предпочел бы иметь дело с чуть более стойким противником — тогда и его победа выглядела бы более достойно. В том-то и заключалась одна из трудностей гражданской войны — каждая из борющихся сторон считала, что защищает римскую честь.
        Но почему император популяров Марк Юний Брут проявил в защите этой чести такую вялость? Он уверял, что в его войсках начались брожения. К тому же возникла опасность нехватки продовольствия. Возможно, так оно и было. Лепид и его соратники не ожидали, что сенат проявит такую прыть и примет закон, объявивший их врагами народа. Вполне вероятно, что Мутина не выдержала бы длительной осады, тогда как добровольная сдача позволяла надеяться на милосердие победителя.
        Милосердие... Увы, Рим уже давно забыл, что оно существует на свете, и сокрушаться о нем меньше других пристало популярам, которые потопили город в крови своих сограждан. Поистине Брут оказался достоин своего обидного прозвища, если поверил в милосердие Помпея!
        Помпей колебался. Хорошо зная римскую историю, он помнил, как опасно доверяться тем, кто вроде Луция Юния Брута прикидывается дурачком. Брутам вообще опасно доверять...
        Обсуждая с Марком Юнием условия сдачи Мутины, он не мог избавиться от тягостного впечатления, которое производил на него этот человек. Он слушал его рассказ о недовольстве в войске, трудностях с продовольствием и поражался про себя, как такой слабохарактерный тип согласился командовать осажденным гарнизоном. Неужели он все выдумал, а на самом деле им движет обыкновенная трусость? Или он говорит не от себя, а исполняет чьи-то приказания?
        Так, может, это вообще ловушка?
        От взора Помпея не укрылись ни тронувшая губы Брута чуть заметная улыбка, ни довольный огонек, вспыхнувший в его глазах, когда он узнал, что его войску будет завтра же открыт свободный путь в Регий.
        Как мог Помпей дать обещание, подвергавшее его огромному риску? Очень просто — он не собирался его выполнять. Наверное, Марк Юний Брут и в самом деле не отличался большим умом, если поверил врагу. Впрочем, его ум или глупость уже не имели значения: он был не из тех людей, кто в минуту опасности бросает своих. В ту минуту решилась его судьба, и уже ничто не могло спасти его от неминуемой гибели.
        На красивое лицо Помпея, в котором удивительным образом сочетались и твердость и мягкость, набежала мрачная тень. Ясно сознавая необходимость устранения врагов, убивать он не любил. Разве посмел бы хоть кто-нибудь сравнить его с Марием, этим выскочкой, способным опуститься до надругательства над телом поверженного противника? Гней Помпей всегда старался дать сопернику шанс. Ему нравилось, когда его называли великодушным.
        Но Марк Юний Брут... Нет, этот человек играл слишком важную роль, чтобы дарить ему свое милосердие. Разумеется, враждебно настроенные сенаторы в который раз обвинят Помпея в лицемерии. Но разве он виноват, что простое здравомыслие требует избавиться от непримиримого врага? И что за важность, если он лично пообещал ему спасение... В конце концов, марианцы вели себя ничуть не лучше...
        Выполнение неприятной миссии согласился взять на себя ближайший помощник Помпея, бесконечно преданный ему Геминий. Он понял, что от него требовалось. Марк Юний Брут ни в коем случае не должен попасть в Регий.
        Марку Юнию Бруту не исполнилось еще и семи лет, когда погиб его отец, убитый на Эмилиевой дороге, между Мутиной и Регием, неподалеку от деревушки, стоящей на берегу Пада (ныне река По).
        Марк Юний Брут совсем не помнил отца. Память сохранила только смутный силуэт сенатора в тоге, вернувшегося с собрания, да нечеткий профиль воина в боевом шлеме, уходящего на войну, с которой он уже не вернулся.
        Но хотя Марк Юний Брут и не помнил отца, Помпея он ненавидел всеми силами, всей душой.
        Старшие родственники, заронившие в его сердце эту ненависть, постарались, чтобы она пустила глубокие корни. Ни Сервилия, его мать, ни дядя по матери Марк Порций Катон, ни отчим Децим Юний Силан не собирались щадить его детскую впечатлительность и не скупились на детали, описывая кровавое преступление.
        Марк как будто наяву видел Эмилиеву дорогу, по которой с радостной вестью скачет к своим отец, слепо поверивший обещаниям Гнея Помпея. Вот скромную группу всадников нагоняет заместитель Помпея Геминий, якобы доставивший важное сообщение от своего императора. Вот блеснул в руке убийцы меч, вот засверкали клинки спутников отца — гнусных предателей, наверняка подкупленных врагом. И отец, последним отчаянным жестом пытаясь закрыть лицо, истекая кровью, падает на землю...
        Марк живо представлял себе эту страшную картину, только отцовского лица он не помнил. Отца ему страшно не хватало. Трудно вырасти настоящим мужчиной, если нет рядом родного человека, на которого хочется во всем походить. Помпей оклеветал даже память о нем, сообщив сенату, что Марк Юний Брут предал своих сторонников, трусливо капитулировал и умер как трус. Именно за это и ненавидел юный Брут Помпея.
        Второй муж его матери Децим Юний Силан был хорошим человеком, порядочным и без грубых недостатков. Но и без особых достоинств. Он всегда относился к Марку как к родному сыну, не делая никакой разницы между ним и своими тремя дочерьми — Юнией Старшей, Юнией Секундой и малышкой Юнией Терцией, которую в семье ласково звали Тертуллой[9].
        Но Марк все равно не чувствовал себя сыном Силана — и не потому, что отчиму не хватало душевного тепла, а потому, что тому не хватало твердости и внутренней убежденности в своем праве заменить авторитет погибшего своим личным авторитетом.
        Возможно, винить за это следовало Сервилию, мать Марка.
        Сервилия была женщиной замечательной во всех отношениях. Умела быть и опасной, о чем мужчины догадывались слишком поздно. Ей едва исполнилось 15 лет, когда у нее родился сын Марк. Теперь ей уже перевалило за 30, но она ничуть не утратила своей удивительной красоты, пожалуй, даже стала еще привлекательнее. На самом деле не в красоте заключалось ее главное достоинство. В ней было нечто большее.
        Редкое очарование Сервилии крылось не только в тонких чертах ее лица, изумительных, темных и глубоких, глазах, которые унаследовал от матери и Марк. И даже не безупречным совершенством линий своего тела покоряла она всех вокруг. Эта страстная женщина обладала поразительно холодной головой, острым и трезвым умом. Волевая, решительная, честолюбивая, расчетливая, она любила деньги и роскошь, самые дорогие и самые редкие украшения. Но не меньше любила она и политические интриги, власть и успех. Но как раз в этом оба ее мужа разочаровали ее самым жестоким образом. Брут никогда не умел ловить рыбку в мутной воде, совершал ошибку за ошибкой и вечно носился со своей верностью, в которую он единственный еще и верил. Не удивительно, что он кончил позором. Но и с Силаном Сервилии повезло не больше. Оставшись вдовой в 22 года, с маленьким сыном на руках, она, вынужденная думать не только о его будущем, но и о будущем своего младшего брата Квинта Сервилия Цепиона, своего сводного брата Марка Порция Катона, вышла замуж за Децима Юния Силана, надеясь обрести в его лице защитника, необходимого всякой женщине, живущей в мире, раздираемом гражданскими и внешними войнами, да и восстаниями рабов. Силан действительно дал ей покой, какого она прежде не знала. Да, он подарил ей спокойную жизнь и трех красавиц-дочерей.
        Но очень скоро Сервилии открылась вся ограниченность этого славного человека. Если Децим Юний и поднимался понемногу по ступеням карьерной лестницы, на вершине которой маячил консулат, то заслуга эта целиком принадлежала его энергичной жене. Это она не давала ему успокаиваться на достигнутом, все время подталкивая его вперед. Ее мечты не шли ни в какое сравнение с мечтами слабовольного мужа. И осуществление своих заветных желаний она связывала с сыном. Марк обожал свою мать. Разумеется, и Сервилия любила сына, но она любила его любовью римской матроны, а это значит, никогда и ничего ему не прощала.
        Она воспитывала его в требовательной строгости, учила быть физически выносливым, презирать опасность и боль и носить в душе отвагу. Она хотела, чтобы он стал блестящим молодым человеком — и он им стал. По-гречески он говорил так же свободно, как на родной латыни, умея облекать свои мысли в четкую и лаконичную словесную форму. Перед талантливым юношей открывалась прекрасная юридическая карьера, способная привести к первым магистратурам. Казалось, Сервилии не на что жаловаться — она действительно вырастила настоящего мужчину.
        Но все-таки что-то в характере сына ее смущало, и это «что-то» он явно унаследовал от отца.
        Марк не ведал того всепоглощающего честолюбия, которым горела его мать. Он готовился с достоинством исполнять возложенные на него обязанности, заставить уважать свою семью и служить Риму, но политическая игра с ее хитроумными комбинациями, противоестественными альянсами и изменчивой верностью вызывала у него такое же отвращение, какое когда-то испытывал его отец. В отличие от большинства людей его положения Марк не чувствовал в себе ни малейшего призвания командовать другими и решать судьбы мира. Приносить людям пользу и жертвовать всем ради дела — это казалось ему нормальным и само собой разумеющимся. Но пускаться на низости, говорить сегодня одно, а завтра — другое, и ради чего? Чтобы добиться положения, в котором не ты служишь, а тебе служат? Нет уж, увольте.
        Чем пристальнее приглядывалась к сыну Сервилия, тем больше росло в ней раздражение. Марк слишком любил книги и слишком мало внимания уделял делам. Он преклонялся перед идеалом Рима и плохо знал реально существующий город. Редко позволявшая себе прислушиваться к голосу сердца, Сервилия с изумлением замечала, что сын ее вырос человеком щепетильным, жалостливым, сострадательным, мягким и добрым. Со всеми этими качествами она боролась так, как борются с пороками.
        Марк жил идеями и считал, что жить стоит ради идеала. Мать дала ему идеал. Она надеялась, что это поможет ему избавиться от природной чувствительности, сделает его не таким ранимым. Не имея под руками достойного образца для подражания в лице родного мальчику отца, которого она в глубине души презирала, Сервилия предложила сыну брать пример с далеких предков.
        Сама она не сомневалась: в жилах Марка течет кровь Луция Юния Брута. И не ленилась ежедневно напоминать ему об этом. Но Марк уродился полным антиподом древнему основателю республики, и воспитательный пример последнего, вместо того чтобы сделать из него героя с бронзовым сердцем, лег на его душу тяжким бременем. К шестнадцати годам Марк Юний Брут превратился в заложника мифического наследия и понял, что от него требуется быть его достойным. «Будь истинным Брутом!» — под этим девизом шло его воспитание.
        И если бы еще дело ограничивалось отцовским родом! Но и Сервилии имели в числе своих предков великого человека — Сервилия Ахалу.
        Если верить «Анналам», в 439 году, когда Спурий Мелий рвался к диктатуре, доблестный Сервилий, спрятав под мышкой (по-латыни «подмышка» — ahala) кинжал, явился на Форум и вонзил клинок в горло претендента на личную власть.
        Рассказывая Марку о подвигах его предков-тираноборцев, Сервилия надеялась укрепить его характер и внушить ему, что не стоит так уж сокрушаться о чужой крови и чужих слезах. Но она просчиталась. Единственным человеком, о чьей крови, чьей боли и чьих слезах Марк Юний Брут не считал нужным сокрушаться, если они приносятся для общего блага, оставался он сам. Он тоже мечтал о героических подвигах и высоких жертвах, но приносить в жертву намеревался исключительно себя самого.
        Не по годам серьезный юноша с мягкой улыбкой, иногда озарявшей его строгое лицо, он жил в ожидании случая, который позволит ему проявить себя.

    II. Загадочное дело Веттия

    О! Как высок в народных он сердцах;
    То, что у нас предстало бы пороком,
    Одна его наружность, как алхимик,
    В достоинство и доблесть превратит.

        Уильям Шекспир. Юлий Цезарь. Акт I, сцена III
        Летом 58 года, с приближением ид квинтилия[10], Рим, как и каждый год, задыхался от жары. Все, кто имел возможность бежать из шумного и пыльного города, с нетерпением ожидали окончания Аполлоновых игр, последний день которых совпал с днем рождения консула года Гая Юлия Цезаря[11] 6. За полгода своего консульства Цезарь развил такую бешеную активность и настолько запугал римлян, попутно обзаведясь таким числом недоброжелателей и врагов, что никто не сомневался: по случаю игр он преподнесет еще какой-нибудь сюрприз. И горожане не спешили перебираться в загородные виллы.
        До последнего времени никто в Риме не принимал Цезаря всерьез. Слишком долго он изображал из себя беспечного гуляку, озабоченного лишь красотой своих кудрей и тем, хорошо ли сидит на нем тога. Один Сулла догадывался, что он не так прост. В годы проскрипций, когда весь город трепетал перед диктатором, Цезарь, тогда 19-летний юнец, посмел выказать свою строптивость. И благо бы по серьезному поводу, а то ведь из-за пустяка, из-за женщины!
        Гай Юлий Цезарь только что женился на Корнелии, дочери всемогущего консула Луция Корнелия Цинны. Этот блестящий брак еще больше приблизил молодого человека, по материнской линии приходившегося племянником Марию, к партии популяров. Но вскоре Цинна был убит, в Риме снова воцарился Сулла, а Корнелия из завидной невесты превратилась в источник грядущих неприятностей. Любой на месте ее мужа понял бы это и без сожалений развелся со ставшей неудобной женой. Любой, но не Цезарь.
        Неужели он настолько любил Корнелию и свою новорожденную дочь? Вряд ли. Он пользовался репутацией большого ценителя женщин и не упускал ни одного случая приволокнуться за чужой женой. За его решимостью не расставаться с Корнелией стояла не нежность, не сострадание и не уважение к супруге, — за ней стояла гордость. Сулла быстро раскусил Цезаря и сделал вывод: если согнуть этого юношу не удастся, значит, его надо уничтожить. Если бы не друзья, уговорившие Суллу простить молодому человеку его смелость, не видать бы Цезарю пощады. Но Сулла уже устал от пролитой крови и поддался на их уговоры. Правда, тем, кто убеждал его, что не стоит обращать серьезное внимание на юного модника, не считающего нужным плотно застегивать пояс тоги[12], он бросил:
        — Остерегайтесь этого юнца в болтающейся тоге. Он один стоит нескольких Мариев...
        Многие вспоминали теперь предостережение старого диктатора. Юлий Цезарь, довольно медленно преодолевший первые ступени карьерной лестницы, приближался к 40-летию и стремительно нагонял упущенное время. В 65 году он впервые занял должность эдила, но с тех пор шел от успеха к успеху, а его тайная борьба против сената и партии консерваторов постепенно приближалась к фазе открытого столкновения.
        На кого работал Цезарь? Вот уже семь лет весь Рим мучился этим вопросом. Поначату его считали человеком Марка Лициния Красса, миллиардера, сколотившего баснословное состояние на строительных подрядах и теперь рвавшегося к политической власти. Цезарь действительно близко дружил с Крассом, не обходя вниманием и его супругу — ненасытную стареющую Тертуллу, но именно он манипулировал дельцом и охотно запускал руку в его мошну.
        Затем его заподозрили в связях с Луцием Сергием Каталиной, но и в этом случае Цезарь использовал Каталину в своих целях, а не наоборот.
        Наконец, о нем заговорили как о ближайшем соратнике Гнея Помпея, воевавшего вдали от Рима. Цезарь якобы согласился помочь ему упрочить свою власть, и без того огромную. Все эти измышления содержали долю истины, но далеко не всю истину. Цезарь всегда работал только на Цезаря. Остальные люди виделись ему лишь пешками в его собственной игре.
        После смерти Лепида республиканские институты, казалось, вернулись к нормальному функционированию. Каждый год избирались два консула, которые по истечении срока полномочий отправлялись в качестве проконсулов в провинцию, где восстанавливали свое состояние, серьезно пострадавшее в ходе избирательной кампании. Через 10 лет каждый из них мог надеяться на новое избрание. Таким путем сенаторская аристократия из поколения в поколение обеспечивала своим отпрыскам почетную карьеру и жизнь, достойную истинного римлянина — свободного гражданина свободного города.
        Впрочем, нормализация политической жизни носила чисто внешний характер. На самом деле, перед Римом, уже завоевавшим полмира, стоял болезненный выбор: либо сохранение гражданской свободы в масштабах полиса, либо мировое господство. И традиционное противостояние между оптиматами и популярами обрело вид столкновения между сторонниками защиты прежних порядков и проводниками идеи сильной личной власти.
        Летом 58 года Рим жил в тревожном ожидании. Ходили слухи, что Цезарь, Красс и Помпей заключили между собой тайное соглашение7 о совместном захвате власти. События последних месяцев — объявление о скорой женитьбе Помпея, только что расставшегося с последней женой, на единственной дочери Цезаря Юлии и вынесение Цезарем на обсуждение сената закона о предоставлении земель ветеранам армии Помпея — позволяли думать, что эти слухи небеспочвенны.
        Споры вокруг закона о землях для ветеранов положили начало открытой вражде между близким к популярам консулом и сенаторской оппозицией. Против принятия закона решительно выступил глава партии оптиматов Марк Порций Катон. Дискуссия принимала все более ожесточенный характер, и Цезарь, утратив свое всегдашнее терпеливое спокойствие, отдал приказ немедленно арестовать оппонента. Когда ликторы уводили Катона, за ним дружно последовала добрая половина сенаторов, а один из них, знаменитый император Марк Петрей, в 62 году разбивший мятежное войско Каталины, на самом пороге курии гордо заявил Цезарю:
        — Лучше я пойду в тюрьму за Марком Порцием, чем останусь здесь с тобой!
        Но в том и заключалась великая сила Цезаря, что он умел отступать перед непреодолимым препятствием. Поняв, что он недооценил волю сенаторов к сопротивлению, он велел отпустить Катона и закрыл заседание. Он добьется своего и без их одобрения. Второй консул — безликий Марк Кальпурний Бибул — не сможет стать для него серьезной помехой.
        Семью годами раньше Бибул, тогда близко друживший с Цезарем, вместе с ним служил в должности курульного эдила. Он владел солидным состоянием и охотно оказывал материальную помощь другу, тогда не просто сидевшему на мели, но и наделавшему столько долгов, что уже никто не соглашался давать ему взаймы даже под самый грабительский процент. Целый год Бибул оплачивал из своего кармана публичные зрелища, организацией которых занимался его коллега. Надо отдать Цезарю должное: в проведение зрелищ он вложил столько таланта, что к концу года римский плебс проникся к нему самой пламенной любовью. О том, что на свете существует еще какой-то Бибул, никто даже не догадывался. Но простодушный Бибул не обижался. До того самого дня, когда Цезарь, выставляя свою кандидатуру на выборах консулов, наотрез отказался взять его в качестве коллеги и отдал предпочтение человеку, которому покровительствовал Помпей. Тогда-то у Бибула и открылись глаза. Отныне он воспылал к Цезарю самой черной ненавистью. Как бы там ни было, консулами они были избраны вместе, но их сотрудничество не отличалось сердечностью. Именно на Бибула и рассчитывала сенаторская оппозиция в своих надеждах подстроить Цезарю ловушку.
        Все эти грязные игры таили в себе немалую опасность, и римская аристократическая молодежь ее чувствовала.
        Марку Юнию Бруту в это время исполнилось 24 года, и из-за сложных семейных взаимоотношений он оказался в самом центре разыгрывавшегося политического кризиса. Положение человека, попавшего между молотом и наковальней, в любом случае незавидно. Для Брута молотом стала любимая, но слишком требовательная мать, а наковальней — глубоко уважаемый дядя, воплощение семейного авторитета и главная опора в будущей карьере. Марк буквально разрывался между Сервилией и Катоном, которых в равной мере любил и которые дошли до того, что перестали друг с другом разговаривать. Брут хорошо знал, кто главный виновник их ссоры. Это был Цезарь.
        Сервилия всегда полагала, что стоит выше глупого чувства, именуемого любовью. Когда ее дядя Ливий выдал ее замуж за Брута, она была почти ребенком. Ее мнения, разумеется, никто не спрашивал. От первого мужа она сохранила единственное доброе воспоминание — своего сына.
        Второе замужество она организовала самостоятельно, но руководствовалась отнюдь не сердечной приязнью. Децим Юний Силан принес ей материальное благополучие и даже роскошь и стал надежной опорой ее братьям и сыну. Но стоила ли игра свеч? Да, она заставила мужа реализовать максимум его способностей — более скромных, чем она рассчитывала, — и добиться должности консула. Но он занял высшую магистратуру в 62 году, сразу после Цицерона, и на его фоне окончательно потерялся. Сервилия никогда не могла ему этого простить.
        Истинная римлянка и истинная патрицианка, Сервилия была гордой женщиной. В свои тридцать семь лет она сохранила красоту и успела накопить богатый опыт в искусстве использовать мужчин к собственной выгоде. Но, разглядывая себя в зеркале, она понимала: если она не хочет навсегда остаться супругой посредственного полководца и мало примечательного консула, надо торопиться.
        Так в ее жизни появился Гай Юлий Цезарь.
        Любила ли она его? Любил ли он ее? Мало кто в Риме верил в это, считая Цезаря и Сервилию бездушными честолюбцами, не способными на подлинную страсть. Но даже если так, и тот и другая наверняка испытывали друг к другу если не горячую любовь, то по меньшей мере взаимное уважение и искреннюю привязанность.
        В ранней юности племянник Мария Цезарь и супруга Брута Сервилия принадлежали к кругу марианцев. Впрочем, впоследствии они совершенно потеряли друг друга из виду.
        Вопреки измышлениям клеветников, обвинявших Цезаря в гомосексуализме, никто в Риме не сомневался, что его страсть — женщины. Овдовев после смерти Корнелии, он женился на Помпее — дальней родственнице Помпея[13], с которой вскоре со скандалом развелся. Теперь он подумывал о третьей женитьбе, присмотрев в качестве невесты дочь консуляра Луция Кальпурния Пизона. Кроме законных жен за ним знали бесчисленное множество любовниц, среди которых фигурировали и жена Красса Тертулла, и жена Помпея Муция.
        В молодости Цезарь был настолько хорош собой, что злые языки болтали, будто царь Вифинии Никомед сделал его своим миньоном. К сорокам годам он утратил обаяние юности и обзавелся лысиной, которую тщательно прятал, но был по-прежнему неотразим. И Сервилия одарила его своей благосклонностью. Вот уже три года весь город знал, что они любовники. Эта связь и рассорила Сервилию с Катоном, ее сводным братом.
        В вопросах морали Катон придерживался самых строгих убеждений, унаследованных от прошлого. Он сурово обличал падение нравов, частые разводы и повторные браки, не говоря уже о супружеской измене. Моральная нестойкость Сервилии ранила его тем больнее, что ее собственный муж, казалось, относился к происходящему с философским спокойствием. А самое ужасное заключалось в том, что Сервилия завела роман с непримиримым политическим противником Катона. В результате его ненависть к Цезарю обрела характер личной вражды.
        Едва завершив свой консульский срок, Силан, этот безмятежный рогоносец, скончался. Одновременно Цезарь развелся с Помпеей. Однако освободившиеся от семейных уз любовники и не помышляли о браке. Превыше любви они ставили политический расчет и стремление к власти над другими. Впрочем, именно эта общая черта их и объединяла — всепоглощающее честолюбие, превращавшее их в пару хищников, выступивших на совместную охоту. Больше всего Цезаря пленял в Сервилии ее холодный мужской ум, неведомо как обретший приют в восхитительном теле женщины. Она могла быть ему помощницей или соучастницей, но никогда не сумела бы стать соперницей.
        Марк Юний Брут не застал начала этого романа, потому что в то время находился в Греции, в Афинах, где завершал свое образование. Он с наслаждением слушал аттических ораторов, вникал в тонкости учения Платона, зачитывался трудами Полибия и Демосфена, ходил на мыс Суний смотреть, как солнце, скатываясь за белые колонны храма Посейдона, садится в море, ездил в Дельфы и на острова и до поздней ночи вел с друзьями — Публием Волумнием и Стратоном — бесконечные споры о существовании божественного начала и бессмертии души. И в 18, и в 20, и в 22 года любовники матери волновали его меньше всего на свете.
        Позже, когда настанет время вернуться в Рим, он, как и подобает гражданину и мужу, станет заниматься важными делами. Пока же, не разделяя воззрений Эпикура, он следовал его завету и наслаждался сегодняшним днем.
        Он предчувствовал, что его ждут большие трудности. Имя Брута довлело над ним, приклеенное к нему прочнее, чем туника Несса[14]. Всю жизнь ему придется доказывать, что он достоин великого имени предка, а может быть, и превзойти того в героизме.
        Чтобы добиться успехов на общественном поприще, римский юноша нуждался во многих вещах: крупном состоянии, из которого следовало оплачивать свои первые избирательные кампании, круге друзей и клиентов, облагодетельствованных отцом или дядей. Ничем из этого Брут не располагал.
        Фамильного состояния Юниев Брутов не хватило бы на финансирование его политической карьеры. А ведь приходилось еще думать о том, чтобы обеспечить Сервилии роскошный образ жизни, к которому она привыкла, и выдать замуж троих сводных сестер. Нет, семья ничем помочь ему не могла.
        После проскрипций Суллы, безумств Лепида и его помощника Сертория, провала Каталины ряды популяров заметно поредели. Те, кому удалось остаться в живых, отошли от дел, следовательно, тоже не имели возможности поддержать сыновей своих погибших товарищей. Нынешние лидеры популяров — миллиардер Красс и Цезарь — вели свою личную игру, цели которой ушли далеко от прежней программы движения. К тому же их нынешнее сотрудничество с бывшим помощником Суллы Помпеем выглядело в глазах Брута омерзительным. Он знал, что никогда не обратится к ним за помощью, потому что это значило бы столковаться с убийцами отца.
        Внезапная кончина его отчима Силана отняла и надежду воспользоваться поддержкой консуляра.
        Довольно долго Брут рассчитывал на своего дядю Квинта Сервилия Цепиона. Бездетный холостяк, тот в конце концов усыновил племянника, так что официально Брут носил его имя. Но и этот дядя скоропостижно умер, выполняя важное задание в Азии. Из всех родственников оставался только Марк Порций Катон, другой его дядя. Человек с невероятно трудным и упрямым характером, он слыл убежденным стоиком и защитником патриархальных римских ценностей. В своем ригоризме он доходил до того, что призывал современников отказаться от обуви и нижнего белья, потому что в славном патриархальном Риме этих вещей не существовало8.
        Знойным летом 58 года Брут уже несколько месяцев жил в Риме. За годы его отсутствия соотечественники ничуть не изменились. Все та же страсть пересказывать друг другу сплетни и наветы, которые особенно больно ранили юношу, потому что их героиней стала Сервилия. Но Марк злился на Цезаря не за связь с матерью; он не мог простить ему союза с Помпеем. Если ему случалось где-нибудь на Форуме нечаянно встретиться с убийцей отца, он демонстративно поворачивался к нему спиной или переходил на другую сторону улицы. Если они оба оказывались приглашены на одно и то же торжество, он проходил мимо Помпея как мимо пустого места, скользнув по нему взглядом, полным ненависти. Он исхитрился ни разу не приветствовать императора.
        Между тем Помпей искал дружбы Катона. Прежде чем жениться на дочери Цезаря, красавице Юлии, он просил руки Порции, старшей дочери Катона. Отец с презрением отверг предложение и отдал Порцию Бибулу, понимая, что наносит оскорбление и Помпею, и Цезарю.
        Этот брак состоялся как раз тогда, когда Брут вернулся из Греции. Неизвестно, замечал ли он раньше Порцию, свою дальнюю родственницу, много моложе его годами, теперь же, когда она стала ему недоступна, он внезапно прозрел и обнаружил, что она не только красива строгой красотой, но и умна, и прекрасно разбирается в философии. Даже суровый Катон становился нежным, стоило заговорить с ним о Порции...
        Но к чему пустые мечты? Сервилия в ссоре с Катоном, значит, нечего и думать жениться на Порции. К тому же роль племянника Катона и так достаточно обременительна, чтобы взвалить на себя еще и роль его зятя.
        Сервилия имела на сына совсем другие виды. Дабы обеспечить ему карьеру, она, конечно, рассчитывала на помощь Цезаря. И пусть Рим болтает сколько ему вздумается, что юный Брут добился успеха благодаря сговорчивости родной матери...
        Двадцатичетырехлетний Марк Юний Брут не спешил устремиться по пути, на котором мать обещала ему удачу и довольство. Он не желал принимать помощь от любовника Сервилии, потому что Цезарь заключил союз с Помпеем. Потому что его ссора с Катоном и Бибулом выродилась в фарс.
        Речь Бибула на Форуме против закона о выделении земель ветеранам Помпея завершилась настоящей потасовкой. Сторонники Цезаря набросились на Катона и его зятя как на зачинщиков драки с оскорблениями, отколотили их и в довершение всего облили помоями. Вернувшись к себе, Бибул заперся и объявил, что не выйдет за порог дома до 31 декабря, когда истечет срок его полномочий. За этим решением стояла вовсе не трусость, а тонкий расчет. По республиканскому закону консулы могли управлять государством только вдвоем. Если нет одного консула, значит, действия второго лишаются законной силы. И Бибул полагал, что его отсутствие парализует всю деятельность Цезаря. Но он жестоко просчитался. Цезарь махнул рукой на республиканскую законность, равно как и на Бибула, и как ни в чем не бывало продолжал править Римом.
        На Форуме уже появилась свежая шутка: «В консульство Юлия и Цезаря...» Обезумевшему от пережитого унижения Бибулу не оставалось ничего иного, как заняться сочинением похабных памфлетов на тему «Как бывший любовник царя Цезарь стал возлюбленным царской власти».
        Все это имело слишком мало общего с возвышенными представлениями Брута о Риме и республике. И стоит ли его осуждать за нежелание участвовать в политической жизни, от которой чересчур явственно несло клоакой?
        Марк зажил той же жизнью, какую вел в Афинах. Он много читал, и Сервилия приходила в ярость, видя, как сын попусту теряет время над книгами. Он исхудал и побледнел. В его глазах вечно чем-то глубоко озабоченного человека появился лихорадочный блеск. Из-за того, что он сильно вытянулся, его походка стала какой-то неуклюжей, и, наблюдая за ним, Сервилия с неудовольствием отмечала, что он делается все больше похож на отца, ее первого мужа. Крайней худобой, которую не могли скрыть складки тоги, он теперь напоминал и Катона. В своем пристрастии к лаконическому аттическому стилю он старался выражать свои мысли не просто кратко, но подчеркнуто сухо, возможно, подсознательно стараясь выделиться на фоне всеобщего увлечения модной цветистостью слога. Он терпеть не мог болтать ни о чем и всей душой презирал высоко ценимое в свете искусство под видом утонченно-вежливых оборотов говорить собеседнику колкости. Посторонним он часто казался высокомерным, но Сервилия подозревала, что за этим прячется самая обыкновенная робость. И что прикажете делать с парнем, не способным вовремя польстить нужному человеку и убежденным, что искренность — это не порок, а достоинство?
        Впрочем, мать боялась напрасно. Далеко не все относились к Марку с неприязнью.
        Прежде всего, его, несмотря на юность, отметила своей благосклонностью знаменитая куртизанка, гречанка Киферида. Танцовщица и актриса, она пользовалась репутацией взыскательной особы и далеко не каждого из обожавших ее юношей-патрициев дарила своим вниманием. Как ни странно, ее связь с Брутом длилась много дольше, чем простой каприз. Очевидно, юный Марк, сумевший добиться бескорыстной привязанности самой дорогой женщины Рима, обладал достоинствами, о которых Сервилия даже не догадывалась.
        Но и он не на шутку увлекся Киферидой. Друзья, посмеиваясь, передавали, что его однажды застали за странным занятием — он сочинял своей возлюбленной послание в стихах! Как и в Афинах, в Риме вокруг Марка сложился довольно широкий круг преданных друзей. Серьезность и не показная, а идущая от сердца откровенность притягивали к нему лучших. Между тем в Риме часто судили о человеке по тем, кто его окружал. И на младшего Брута обратилось немало заинтересованных взглядов.
        Всего за несколько месяцев Марку без всякого старания удалось перехватить у богатого и очень заметного Гая Скрибония Куриона роль предводителя золотой римской молодежи. О нем заговорили. Ему в заслугу ставили холодное упорство, с каким он, храня верность памяти погибшего отца, не замечал знаменитого Гнея Помпея. В отличие от нетерпеливой Сервилии многие считали невозмутимость Марка и его умение выжидать ценными качествами души, угадывая за ними обостренное чувство долга и отсутствие дешевого тщеславия.
        Тогда-то и разыгралась та странная, до конца так и не проясненная, история, которая едва не загубила в зародыше карьеру Марка Юния Брута.
        Марк и его друзья проводили дни в праздности. Традиционное для римских юношей занятие — овладение военным искусством — оставалось для них под запретом, потому что все, связанное с военным делом, подмял под себя ненавидимый ими Гней Помпей. Но действительно ли они были такими бездельниками, какими хотели казаться?
        В свои двадцать лет они не располагали жизненным опытом, зато не разучились чувствовать и весьма серьезно прислушивались к голосам, обвинявшим Цезаря и Помпея в стремлении к личной власти.
        На самом ли деле Брут и его друг Курион вбили себе в голову, что должны выступить в роли мстителей за поруганную свободу? Это не исключено. Во всяком случае, они проявили достаточно легкомыслия, чтобы другие, гораздо более взрослые ловкачи бессовестно использовали их юношеские порывы к собственной выгоде.
        Гай Скрибоний Курион не мог похвастать безупречной репутацией. В частности, его подозревали в более чем тесной дружбе с молодым Марком Антонием. Слух не подтвердился, ибо, взрослея, Марк Антоний все ярче демонстрировал, что отдает безусловное предпочтение женщинам. Тем не менее Курион оказывал на Антония самое дурное влияние. Именно он пристрастил приятеля к вину, азартным играм и разврату. К двадцати годам Антоний успел промотать оставленное отцом наследство и задолжал кредиторам астрономическую сумму в 150 талантов. Долг в конце концов уплатил отец Куриона, взяв с Антония обещание больше никогда не видеться с его сыном.
        А Куриону все не сиделось на месте. Еще в апреле прошлого года он явился к Марку Туллию Цицерону, непримиримому врагу Цезаря, справедливо подозревавшему, что консул приложил руку к заговору Каталины. Курион представился выразителем чаяний римской молодежи, по его словам, «горевшей негодованием и, превыше всего ненавидя тиранию, не намеренной терпеть происходящее»[15]. Именно в Цицероне эта «горящая негодованием» молодежь видела единственного спасителя республики. Убедить в этом преисполненного тщеславия бывшего консула не составило труда, и в конце беседы с Курионом он проникновенно произнес:
        — Риму нужен новый Брут или новый Сервилий Ахала...
        Либо сам Курион, либо его друг Лентул, сын Бибула от первого брака, передали эти слова Бруту. На молодого человека, ни на миг не забывавшего о семейном предании, они произвели необыкновенное по силе впечатление.
        Не исключено, что за внешним равнодушием, отличавшим поведение Марка Юния весной и летом 58 года, скрывались смутные, но вполне реальные замыслы по устранению Помпея. Впрочем, даже если он мечтал об убийстве и мести, никого в свои мечты не посвящал.
        Курион подобной сдержанности не проявлял. В сущности, он не придавал сколько-нибудь серьезного значения хлесткой фразе, брошенной Цицероном. Просто ему, польщенному вниманием к себе бывшего консула, нравилось выступать в роли оппозиционера, бросающего вызов Юлию Цезарю. Но он слишком громко заявлял о своей враждебности консулу и слишком петушился, чтобы быть действительно опасным. Зато шумные декларации привлекали к нему всеобщее внимание и могли сослужить неплохую службу для будущей политической карьеры. Разумеется, остается вероятность — и дальнейший ход событий не позволяет ее полностью исключить, — что Курион действовал в качестве агента-провокатора, работавшего на консула[16].
        Наступили иды квинтилия[17], и вечером народ собрался на театральное представление в честь закрытия Аполлоновых игр. Когда в театр вошел Цезарь, его встретила ледяная тишина. Несколькими минутами позже в зале появился Курион, и публика разразилась громом рукоплесканий. Цезарь сделал вид, что ничего не произошло. Но вот по ходу пьесы знаменитый трагик Дефил произнес слова, обращенные к тирану:
        — Да, ты велик, но только потому, что мы ничтожны!
        При этом он обернулся к ложе консула и вонзил в Цезаря обвиняющий перст9. Публика взревела от восторга, а актер снова и снова повторял на «бис» удачную реплику. Рукоплескания перешли в шквал, когда Дефил, по-прежнему не сводя взгляда с консула, продекламировал:
        — Законы и обычай попирая, ты видишь в том великую заслугу. Но знай: настанет день, и ты заплачешь!
        Цезарь позеленел от ярости, но не шевельнулся и до конца досмотрел представление, в котором каждая сцена, казалось, разыгрывалась против него лично. С мест, занятых плебеями, неслись сочные ругательства, а ряды, предназначенные патрициям и всадникам, оглашались взрывами хохота. В первом ряду сидел донельзя довольный Цицерон, и его вид убедил Цезаря, что бывший консул подкупил актеров[18]. Ничего! Он ему это еще припомнит...10
        Очевидно, именно это событие послужило толчком к организованной Цезарем акции, разобраться в хитросплетениях которой сегодня невероятно трудно.
        Каждый римский политик определенного ранга имел в своем распоряжении обширную клиентуру, состоявшую в том числе и из весьма сомнительных персонажей, по мере надобности исполнявших роль телохранителей, информаторов, шпионов, провокаторов, а то и наемных убийц.
        Цицерон, в котором страх за свою жизнь порой доходил до паранойи, содержал немалое число подобных исполнителей. Среди них был человек по имени Луций Веттий. Именно он четыре года тому назад сумел внедриться в окружение Катилины и доносил Цицерону о каждом шаге Луция Сергия и его друзей[19]. Он же информировал патрона о связях между Каталиной и Цезарем. Мы не знаем, по-прежнему ли Веттий работал на Цицерона или успел перебежать к Цезарю. Известно лишь, что в конце лета того года Веттий активно занимался тем, что морочил голову некоторым восторженно-наивным молодым людям, убеждая их, что они должны спасти Рим от грозящей ему тирании. С ним встречались и Курион, и Брут — и последний все так же считал, что убить Помпея велит ему сыновний долг.
        Внешне Брут вел себя абсолютно спокойно. Зато запаниковал Курион. Дело зашло для него слишком далеко. Он понимал, что из любимца публики превращается в настоящего заговорщика и должен рисковать своей кудрявой головой ради... А, собственно, ради чего? До Куриона вдруг дошло, что он не может ответить на этот вопрос. Ради республики? Ради борьбы с тиранией? Пустые слова! Стоят ли они опасности, которой он подвергает свою жизнь? Курион словно в миг протрезвел и бросился за помощью к тому, кто всегда выручал его из самых серьезных неприятностей. Он все рассказал отцу.
        Отец Куриона не любил Помпея, но ему и в голову бы не пришло использовать против него столь смелые средства. И он сообщил императору о грозящей ему опасности, не забыв подчеркнуть, что его сын не имеет к заговору никакого отношения, а узнал о нем случайно. Помпей отнесся к предупреждению вполне серьезно, тем более что о готовящемся покушении он слышал и из других источников, помимо Куриона. О том, что против него что-то затевается, он знал из письма консула Бибула, очевидно, тоже предупрежденного сыном, и, наконец, от Веттия, то ли полагавшего, что заговорщики платят ему слишком мало, то ли просто добросовестно исполнявшего свою подрывную службу. Цезарь предложил Помпею раздуть из этих откровений большое политическое дело, одним махом добившись сразу двух целей: привлечь народные симпатии, выставив себя в роли невинных жертв, и дискредитировать оппозицию, обвинив ее в потворстве молодым фанатикам.
        1 октября на площади Форума стража арестовала Веттия, уверенного, что консул не даст его в обиду. При обыске у него нашли кинжал, хотя ношение оружия в Риме было запрещено. На самом деле это постановление не соблюдалось, и именно поэтому всякая потасовка на улицах города нередко переходила в кровавую схватку. Веттий недоумевал: неужели те, кто его использовал, теперь хотят от него избавиться?
        Человек неглупый, он решил, что для спасения у него есть только один путь: тащить за собой как можно больше народу. И, глядя в лицо оцепеневшим сенаторам, двойной агент принялся называть имена...
        Кинжал и задание заколоть Помпея, заявил он, дал ему консул Бибул. О том же ему говорили Гай Скрибоний Курион, Луций Лентул — сын фламина Марса, Луций Эмилий Павл — юноша из семьи, близкой к популярам... Еще там был...
        Но здесь Веттий начал путаться. Действительно, разобраться в именах человека, кем-либо усыновленного, было нелегко. Кажется, его звали Марк Сервилий Юниан... Или Марк Цепион Брут? Допрашиваемый так и не мог вспомнить правильного имени того, кого обвинял, но сенаторы и без того уже поняли: речь идет о Марке Юнии Бруте, приемном сыне покойного Квинта Сервилия Цепиона. И тут началось.
        Первые разоблачения Веттия никого ни в чем не убедили. Бибул? Курион? Но разве не благодаря им стало известно о заговоре? Павл? Вздор! Он еще несколько месяцев назад уехал в Грецию!
        Но Брут... Всем известна его ненависть — законная, впрочем, — к Помпею. Так значит, молодой Брут вознамерился убить императора? Что ж, это очень похоже на правду...
        Перед кем выслуживался Веттий, возводя обвинения против Марка Юния Брута? Перед врагами родственников юноши Катона и Бибула, то есть перед Цезарем и Помпеем. Он или не знал, или просто забыл, что между Цезарем и матерью Брута Сервилией существует тесная связь[20]. Веттий очень старался, но в результате этих стараний Цезарь оказался в безвыходном положении.
        Тем временем дело шло своим ходом. Веттия бросили в темницу, объявив врагом народа, — зловещий признак, возможно, предтеча грядущих арестов и казней. То же самое происходило четыре года назад, когда гонения обрушились на друзей Каталины. Для расправы над ними понадобилось всего два дня.
        О страшном обвинении, нависшем над сыном, Сервилия узнала тотчас. Эта холодная, расчетливая, бессердечная женщина боготворила Марка. Ради него она пошла бы на все, даже на убийство. А если он и в самом деле виноват? Но ведь это она воспитала в нем поклонение перед памятью предков-тираноубийц и ненависть к тиранам. Она же научила его ненавидеть Помпея. И, подумать только, она еще упрекала его в бездеятельности! А этот глупый юнец втихомолку точил кинжал, уверенный, что мать его похвалит! Но к чему теперь вспоминать об этом? Виноват Марк или нет, горе-заговорщик или жертва провокатора, он ее сын. И ему грозит опасность. Мать должна его спасти, чего бы это ей ни стоило. Никто не в силах ей помочь. Никто, кроме Цезаря.
        Вне себя от тревоги, Сервилия приказала приготовить носилки. Ее путь лежал к дому великого понтифика, роскошному зданию, в которое Цезарь переехал пять лет назад, когда наконец получил этот вожделенный сан. Сервилия знала, что на спасение сына у нее есть всего одна ночь.
        Консул пребывал в ярости. По милости Веттия он попал в ловушку. Если дать делу законный ход, Брут сгинет в подземельях Туллианской тюрьмы, где палач перережет ему горло. Цезарь ни в коем случае не хотел этого допустить. Ему нравился этот высокий нескладный парень с его убийственной искренностью, не говоря уже о Сервилии — лучшей из женщин, которой он не хотел причинять горя. Молодого Брута надо оправдать. Но ведь именно этого и добиваются его враги! Что же делать?
        Гай Юлий и Сервилия искали выход всю ночь, и они его нашли. Они действительно являли собой неординарную пару.
        Ранним утром консул отправился прямо в тюрьму и в нарушение сенаторского эдикта приказал вывести заключенного. Затем вместе с агентом-провокатором он двинулся к Форуму, уже запруженному толпой горожан, ибо римляне привыкли подниматься ни свет ни заря. Втолкнув Веттия на ростральную трибуну, Цезарь потребовал, чтобы тот повторил перед народом свои вчерашние обвинения.
        Ночь, проведенная в темнице, и разгневанный вид патрона лишили Луция Веттия остатков былой смелости. Да, на жизнь великого и великодушного Гнея Помпея готовилось покушение, затевали же его вовсе не восторженные юнцы, а зрелые многоопытные мужи, составляющие сливки сенаторской оппозиции. Кто именно? Претор Домиций Агенобарб — шурин Катона. Но истинным вдохновителем заговора стал «красноречивый консуляр», которому охотно помогал его зять. По этим приметам каждый догадался, что речь идет о Цицероне и Марке Латеранском, муже его дочери Туллии11.
        Веттий бил себя кулаками в грудь и признавался, что накануне оговорил безвинных. С особенно подозрительным жаром он старался обелить Марка Юния Брута, того самого, которого вчера, запинаясь, именовал Сервилием Цепионом.
        Разумеется, пройдет совсем немного времени, и по городу разнесутся сальные сплетни про «самое мощное средство давления, подушку», благодаря которой близкому к консулу юноше удалось избежать кары. Но это будет потом, а сейчас сделано главное: официально сын Сервилии чист, как новорожденный агнец.
        Веттия снова отвели в Туллианскую тюрьму, где на следующую ночь он очень кстати скончался. Сервилия не скрывала, что ради сына пойдет хоть на убийство. Цезарь взял этот труд на себя. Чем не доказательство преданной любви, может быть, даже более убедительное, чем баснословной красоты жемчужина стоимостью в шесть миллионов сестерциев[21], которую он на радостях подарил Сервилии год назад, когда его впервые избрали консулом?
        Как же пережил все происшедшее сам Марк? Он испытал унижение.
        Кризис, разразившийся 1 и 2 октября 58 года, он перенес с завидным хладнокровием. Ни один важный шаг никогда не давался ему легко, потому что со своими высокими понятиями о совести он всегда мучительно размышлял, в чем добро и справедливость, и всегда боялся ошибиться. Но стоило ему принять решение, он становился непоколебим. В отличие от Куриона все опасения, все сомнения и все тревоги он переживал до того, как наступала пора действовать. Когда же от слов требовалось перейти к делу, им овладевала холодная решимость и трезвая ясность мысли, не оставлявшая в душе места страху. Он и теперь был готов нести ответственность за свои шаги перед лицом сената и римского народа и бестрепетно встретить смерть.
        Вмешательство матери и Цезаря превратило его смелый поступок в фарс. Он верил, что от него зависит судьба Рима, а на самом деле... Игрушкой в руках тайного агента, молодым идиотом, которого более опытные политики использовали в своих целях, — вот кем он оказался12.
        Он не мог без отвращения думать о себе и о других. Правда открывалась ему во всей ее неприглядной наготе. Хвастливый фанфарон Курион, едва повеяло опасностью, помчался искать защиты у папочки и, не задумываясь, выдал всех своих друзей, лишь бы спасти собственную шкуру. Бибул, которого Марк ненавидел уже за то, что он посмел жениться на Порции, на публике изображал из себя непоколебимого оппозиционера, а втихомолку сговаривался с Цезарем и Помпеем. И в конце концов оказалось, что судьба Рима, как и его личная судьба, решилась в постели его матери...
        Где же здесь идеал римской доблести? Где священные ценности, в которые он верил всю свою жизнь? Неужели в тайных сговорах, в шпионских провокациях, в постельных интригах?
        Марку казалось, что он в одночасье лишился всех былых иллюзий. Зачем жить дальше? Что ж, в двадцать четыре года многие еще верят, что смешное убивает...
        Сервилия отчитала его, как мальчишку, приказала бросить опасные мечтания и потребовала взглянуть в лицо правде жизни.
        Что ему оставалось? Раз этот мир создан для циников и мерзавцев, продажных политиков, прохвостов и лжецов, он подчинится матери и поступит к ним в ученики.
        Во всяком случае, попробует.

    III. В войне с самим собой

    ...бедный Брут, в войне с самим собой,
    Встречать других любовью забывает.

        Уильям Шекспир. Юлий Цезарь. Акт I, сцена II
        Прошло несколько месяцев. Иногда на Форуме или у кого-нибудь в гостях Брут случайно встречал Куриона и других молодых людей, скомпрометированных откровениями Веттия, и с удивлением отмечал, что они ничуть не утратили своей беззаботности и по-прежнему с увлечением говорят о пустяках. Казалось, он один еще вспоминал нелепое дело, выставившее его посмешищем перед всем городом.
        Порой ему чудилось, что существованию, купленному за счет материнской снисходительности, он предпочел бы веревку палача в подземельях Туллианской тюрьмы. Впрочем, мысли о книгах, оставшихся бы непрочитанными, странах, где ему не довелось бы побывать, и женщинах, с которыми он никогда бы не познакомился, возвращали ему вкус к жизни. И потом, разве он совершил нечто позорное? Да. он замышлял расправу с убийцей своего отца, но ведь этого требовал от него сыновний долг! Да, он избежал смерти благодаря вмешательству консула, главы партии популяров, но ведь род Юниев всегда считал себя приверженцами популяров!
        Однако возникали и новые вопросы. Разве хоть кто-нибудь в Риме еще верил в серьезность борьбы между популярами и оптиматами? Город погряз в коррупции. Гай Юлий Цезарь, Марк Лициний Красс и Гней Помпей, забыв, что двадцать лет назад они принадлежали к враждовавшим партиям, теперь делили между собой власть, как куски пирога.
        Изменился весь расклад политической жизни. Сервилия сумела найти общий язык с одним из нынешних хозяев города. Если бы только Марк захотел, он получил бы в свои руки баснословно крупные козыри. Но он не желал строить карьеру на покровительстве любовника матери и служить триумвирату, извратившему самый дух законных институтов. Парадоксальным образом отныне защитниками республики выступали оптиматы, объединившиеся вокруг Цицерона и Катона.
        Брут считал, что обязан защищать республиканский строй и его идеалы. Он решил примкнуть к наиболее слабой партии, потому что именно она, на его взгляд, отстаивала правое дело. Верный чувству долга, он с презрением отверг предложенную Цезарем помощь и из всех путей, лежавших перед ним, выбрал самый трудный.
        В конце года истекал срок консульских полномочий Цезаря и Бибула. Оппозиция с нетерпением ждала этого момента, надеясь рассчитаться с Гаем Юлием за все злоупотребления, допущенные на посту высшего магистрата. Цезарь же отнюдь не намеревался выпускать власть из рук, и его соглашение с Помпеем и Крассом носило вовсе не случайный характер. Объединившись, эта троица действительно становилась непобедимой. За Крассом стояло золото, за Помпеем — легионы. Что же касается Цезаря, то он располагал самым грозным оружием, позволявшим ему держать под контролем всю политическую жизнь города, — поддержкой плебса. Вооруженные шайки, состоявшие из беглых рабов, гладиаторов и просто городских подонков, обитателей Субурры, по его приказу могли сорвать любое собрание и не допустить избрания неугодных триумвирам кандидатов.
        Для бывшего консула существовал единственный способ сохранить власть: получить из рук сената и римского народа империй, то есть право управлять одной из римских провинций в качестве проконсула. Сенаторы сделали попытку лишить Цезаря этого права, поручив ему контроль за состоянием лесов и летних пастбищ, но тут в дело вмешался его близкий друг, плебейский трибун, и планы сената провалились. Цезарь стал проконсулом Иллирии и Цизальпинской Галлии, получив в свое распоряжение три легиона, расквартированные в Аквилее, с правом лично назначать легатов и устроить на поселение в Новом Коме (ныне Комо) пять тысяч колонов. Против обыкновения должность проконсула была ему присуждена не на год, а сразу на пять лет. Мало того, когда умер проконсул Трансальпийской Галлии, Помпей, храня верность соглашению с Цезарем, добился того, что и эта провинция перешла под управление Гая Юлия. Это дало последнему повод с довольной ухмылкой заявить:
        — Я получил все, что хотел. Теперь я пройду у них по головам.
        Покидая Рим на пять лет, он оставлял в городе преданных ему друзей. Консулами года были избраны тесть Цезаря Луций Кальпурний Пизон и близкий к Помпею Авл Габиний. На должность плебейского трибуна Цезарь сумел протолкнуть одну из своих креатур — умного и хитрого Публия Клодия Пульхра.
        Перед Клодием он поставил конкретную задачу — избавиться от возглавлявших сенаторскую оппозицию Цицерона и Катона. Клодий отнесся к поручению с большим воодушевлением. Еще несколько лет назад он оказался замешан в скандальное дело о святотатстве[22], из которого рассчитывал выпутаться с помощью Цицерона. Но тот обманул его ожидания и в суде выступил обвинителем. Клодий не мог ему этого простить[23].
        В марте 57 года трибун Клодий предложил проект закона, по которому любой магистрат, приговоривший к казни римского фажданина без соблюдения законной процедуры, карался ссылкой. Этой мерой он явно метил в Цицерона, который в свое время без суда и следствия расправился с сообщниками Каталины. Понимая, что за Клодием стоят Цезарь и Помпей, сенат побоялся встать на защиту своего лидера. 20 марта Цицерон бежал из Рима и укрылся в Греции. Торжествующий Клодий приказал сжечь роскошный дом оратора на Палатине и воздвигнуть на его месте храм Свободы.
        Таким образом, от Марка Туллия Цицерона удалось, пусть временно, избавиться. Оставалось разделаться с Катоном.
        Здесь дело обстояло гораздо сложнее, ибо отыскать за Катоном хоть какой-нибудь грех не представлялось возможным. Человек во многих отношениях невыносимый, Катон, тем не менее, не давал ни малейшего повода усомниться в своей честности и уважении к закону. Его следовало удалить из Рима под каким-нибудь благовидным предлогом, по возможности придав ссылке видимость почетной миссии.
        Изобретательный ум Клодия нашел такой предлог, вовремя вспомнив о Кипре.
        Этим независимым островным государством правил Птолемей — брат египетского царя Птолемея XIII. Занимая в Средиземноморье стратегически выгодное положение, Кипр славился своим богатством. Клодий предложил сенату присоединить остров к Римской империи, обвинив Птолемея в пособничестве морским пиратам, бесчинствовавшим в тех краях. Поручить низложение Птолемея и конфискацию его сокровищ, настаивал Клодий, можно только человеку исключительной честности — такому, как Марк Порций Катон.
        В ответ на возмущение Катона, прекрасно понявшего, что кроется за этим предложением, Клодий тихонько прошептал ему:
        — Соглашайся добром, не то тебя отправят туда силой, ты уж мне поверь.
        Пепелище, оставшееся на том месте, где еще недавно высился дом Цицерона, яснее ясного говорило Катону, что это не пустая угроза. В то же время он сознавал, что выполнение миссии займет месяцы, если не годы. А средства? С неслыханной щедростью Клодий дал ему в помощники двух писцов, про которых каждый знал, что они нечисты на руку. И все! Ни воинов, ни кораблей! А если Птолемей проявит сопротивление? Да легче наполнить водой бездонную бочку, легче вкатить на гору сизифов камень, чем такими силами завоевать Кипр! Его ждет неминуемый провал. Но разве не этого добивается Клодий? Когда месяцы спустя проконсул вернется в Рим ни с чем, его уже никто не станет воспринимать всерьез.
        Хитрый Клодий провел свое предложение через народное собрание, и теперь отказ Катона выглядел бы нежеланием подчиниться закону. Разумеется, ему, образцу республиканской добродетели, такое даже не пришло бы в голову. Рим высказал свою волю, он обязан ее исполнить. И скрепя сердце Катон дал согласие отправиться на Кипр.
        Он даже не слишком возмущался, когда к первой невыполнимой миссии Клодий добавил еще одну, такую же нереальную: принудить сенат Византия принять назад нескольких знатных граждан, высланных, по мнению Рима, незаконно. Для Катона это задание означало всего лишь лишние полгода изгнания.
        Как ни тянул он с отъездом, но решающий день настал. Весь во власти бессильной ярости, в начале весны следующего года в Брундизии он сел на корабль и взял курс на остров Родос, где намеревался сделать продолжительную остановку и обдумать сложившееся положение. Вместе с ним уезжал его племянник Марк Юний Брут.
        Что заставило Марка разделить с дядей опалу? Он решился на это добровольно и по зрелом размышлении.
        Брут наотрез отказался участвовать в затеваемых Сервилией комбинациях. Он не желал быть обязанным триумвирам — ни Крассу, по дешевке скупавшему земельные участки в бедных кварталах, пострадавших от пожаров, ни Помпею, убийце его отца, ни Цезарю, попиравшему закон.
        Чтобы доказать Сервилии, что он не намерен плясать под ее дудку, Марк решился сопровождать дядю на Кипр. Гораздо больше, чем фантастический план аннексии острова, его привлекала возможность снова увидеть Грецию, встретиться с друзьями, послушать знаменитых родосских философов. Разумеется, не обошлось и без горделивого сознания того, что он не боится пойти наперекор триумвирам и Клодию. Пусть весь Рим пресмыкается перед ними, Брут не таков! Все уроки Сервилии пропали втуне: сын ее как был, так и остался идеалистом.
        Катоном владела одна навязчивая мысль — что скажут о нем в Риме. На Родосе, утопавшем в роскоши и удовольствиях, он вел все тот же суровый образ жизни, к которому привык дома, чем немало веселил греков. Ну и пусть смеются! Главное, что в курии все будут знать — несгибаемый Катон верен себе.
        Бруту, искренне любившему Грецию, приходилось нелегко. Его, ученика аттических философов и ораторов, больно ранил спесивый тон, в каком Катон взял привычку разговаривать с греками13. К тому же дядя вовсе не собирался предоставлять племяннику возможность в свое удовольствие заниматься философией. Он привез его сюда не на каникулы!
        Ладил ли Марк с дядей? Теперь он все чаще вспоминал мать, которая откровенно насмехалась над причудами брата. Действительно, Катон отличался отвратительным характером, легко впадал в гнев и в такие минуты становился просто жестоким. За его показной скромностью скрывалось невероятное тщеславие, за внешним спокойствием философа — чудовищный эгоизм, от которого приходилось страдать близким. Но в его нынешнем положении Марку оставалось только молча терпеть.
        Больше всего Катон боялся сделать неверный шаг. Он затягивал свое пребывание на Родосе, надеясь, что в Риме наступят перемены и он спасется из ловушки, уготованной ему Клодием. До него дошел слух, что Цицерон уже вернулся в город; слышал он также, что Птолемей XIII, изгнанный из Египта в результате дворцового переворота, нашел прибежище в Риме и пытается отстоять перед сенатом независимость своего брата.
        Чтобы избежать обвинений в полном бездействии, Катон отправил на Кипр проквестора Канидия, которому доверял во всем. Сам по себе Канидий значил слишком мало, чтобы неуспех его миссии мог пагубно отразиться на добром имени начальника.
        После отъезда Канидия прошло всего несколько дней, и Катон велел Бруту плыть в Саламин, там нагнать отбывшего проквестора, вместе с ним ехать к Птолемею и проследить за ходом переговоров. Сам он прибудет позже.
        Марк ничем не выказал охватившего его недовольства. Ему, новичку в политике, дядя поручил контролировать опытного Канидия — что за глупая идея! Если их постигнет неудача, ответственность за нее падет на Брута. Его репутация, и так подмоченная делом Веттия, будет окончательно погублена. Неужели Катон, давно точивший зуб на Сервилию, решил отомстить ей, отыгравшись на Марке?
        Мрачно смотрел он, как грузили на корабль его сундуки и ящики с книгами — багаж, с которым он не расставался никогда. Скупость Катона, изящно именуемая им разумной экономией, давно вошла в поговорку14. Он наотрез отказался нанимать отдельное судно, так что Марку предстояло путешествие на обычном греческом корабле, до отказа забитом людьми и животными, потому что капитан дорожил каждым лишним ассом, полученным с пассажиров. Прежде это только позабавило бы Брута, но теперь казалось оскорбительным и недостойным официального римского чиновника, выполняющего важную государственную миссию.
        Больно задетый в своем юношеском самолюбии, он жестоко страдал. Неожиданный выход из унизительного положения дала ему сама природа: во время плавания он заболел.
        Он никогда не отличался крепким здоровьем. Возможно, его настиг приступ малярии — широко распространенного среди римлян заболевания, объяснявшегося близостью Понтенских болот. Возможно также, болезнь вспыхнула на нервной почве — как реакция на глубокое огорчение.
        Капитана все эти тонкости совершенно не интересовали. Не хватало еще, чтобы этот римлянин помер у него на борту! А вдруг он заразный? Чуть изменив курс, судно направилось к Памфилии — ближайшему порту малоазийского побережья — и высадило больного на берег. Довольно далеко от Кипра.
        Одна эта мысль, казалось, вдохнула в юношу новые силы. Первым делом он отправил дяде письмо, в котором сообщил, что серьезно болен и выздоровление, скорее всего, затянется надолго. Избавившись от назойливой дядиной опеки, Марк твердо решил, что будет заниматься только тем, что ему нравится — читать, слушать философов, осматривать окрестности. Если дяде нужен идиот, готовый рискнуть вместо него головой, пусть поищет его в другом месте. Ноги его не будет на Кипре!
        Но Фортуна распорядилась иначе.
        Какие бы распри ни раздирали Рим изнутри, для всего Средиземноморья он оставался великой державой. За каждым приезжим римлянином жителям соседних стран чудились непобедимые легионы, могущественный флот и безжалостная военная машина. Покоренный Восток не любил римскую волчицу, но он ее боялся.
        Конечно, время от времени находился смелый до безрассудства восточный царь или полководец, дерзавший бросить вызов всесильному Городу. Гордость и любовь к свободе не позволяли им безропотно склониться под римским игом. Но Птолемей Кипрский не принадлежал к их числу.
        Долгие века праздной жизни в роскоши и неге погасили в наследниках Птолемея огонь, пылавший в жилах их предка — македонского наемника и соратника Александра. Нынешнему царю Кипра отваги хватало лишь на то, чтобы привечать у себя на острове киликийских пиратов, взимая в свою пользу часть награбленной добычи. Птолемей понимал, что провинился перед Римом, но он даже не догадывался, какими смехотворными ресурсами располагали прибывшие к нему посланцы Рима. Едва узнав о том, что Катон уже на Родосе, царь заранее сложил оружие. Весть о скором приезде проквестора Канидия окончательно его добила. Откуда ему было знать, что эмиссар Катона везет ему выгодное предложение о почетной отставке? Он словно наяву видел, как его, закованного в цепи, волокут по римским улицам жалким статистом чужого триумфа... Когда ему сообщили, что Канидий высадился в Саламине, Птолемей утратил остатки самообладания и принял яд.
        Наследников он не оставил, и подданные кипрского царя смирились с потерей независимости и присоединением острова к провинции Киликии. Еще ни одно завоевание не давалось Риму так легко и не приносило ему так много.
        Не веря своим глазам, осматривал Канидий царские богатства — золото, серебро, драгоценные камни, украшения, монеты всевозможной чеканки, предметы искусства, пурпурные ткани, роскошную мебель, дорогую посуду, ковры... По самым скромным подсчетам, здесь добра не на одну тысячу талантов. Канидию стало страшно. Он приехал прощупать почву и по возможности избавить Катона от бесконечных, как принято на Востоке, переговоров, а оказался в роли хозяина острова и всех этих сокровищ. Понимая, что дело ему не по плечу, он отослал Катону письмо с просьбой немедленно приехать.
        Но Катон увяз в других переговорах — с Бизантием. Бросить их сейчас и сломя голову мчаться на Кипр, где трудности к его вящей славе разрешились сами собой, казалось ему верхом глупости. Рисковать успехом своей второй миссии только потому, что Канидий боится не справиться с поручением? Ну уж нет! Лучше он пошлет к нему племянника.
        Катон отправил Бруту в Памфилию резкое письмо, требуя незамедлительно прибыть в Саламин и проследить за составлением описи имущества Птолемея.
        Марк не скрывал от друзей, что приказ дяди ничуть его не обрадовал. Чем он может помочь Канидию, который разбирается в этих делах гораздо лучше него? Или дядя не доверяет своему проквестору? Как бы там ни было, в отговорки племянника, не желавшего обижать подозрением его подчиненного, дядя точно не поверил. Катон привык деспотически командовать окружающими и любил сталкивать их лбами, заставляя завидовать друг другу. Еще раз повторив свое приказание, он ясно намекнул племяннику, что любые проволочки с его стороны будет считать проявлением лени, нерешительности и тщеславия. Несправедливые упреки задели Марка за живое. Вспомнил он и о матери. Он и так рассердил ее, когда службе у Цезаря предпочел поездку на Кипр. Новых уверток она ему не простит. Что ж, в конце концов почему не воспользоваться случаем, чтобы на деле приобщиться к высокой политике и завязать полезные знакомства? Да и денег заработать не помешает...
        Брут смирил свое недовольство и осенью 56 года высадился в Саламине. Впрочем, ему недолго пришлось действовать на свой страх и риск.
        Невероятный успех Катона в кипрском деле словно по волшебству подтолкнул и переговоры с сенатом Византия. Брут еще не закончил читать отчеты Канидия, как его дядя уже был на острове и взял руководство в свои руки.
        Неуживчивый в семейном кругу, Марк Порций Катон и в работе был не подарок. Он всех изводил своей маниакальной придирчивостью. Чтобы ему угодить, требовалось не только запредельное терпение, но и скрупулезная точность во всем, и изрядная гибкость. Брут и сам любил точность, мог он проявить и дотошность, и даже терпеливость. Но вот что касается гибкости... Одиннадцать месяцев, проведенные в Саламине бок о бок с дядей, стали для него сущей пыткой.
        Понимая, что вывезти в Рим мебель, картины, статуи, посуду и драгоценности Птолемея невозможно, Катон решил продать их на месте. Убежденный, что все кругом только и думают о том, как бы его надуть, он лично договаривался с каждым покупателем, отчаянно торгуясь. Видно, его далекие предки и в самом деле разбогатели, торгуя свиньями[24]. Никому не доверяя, он снова и снова пересчитывал вырученные деньги. Как он еще удержался, чтобы не приказать обыскивать каждого из своих помощников — вдруг кто позарился на ложку или сестерций? Даже самых близких друзей он перестал пускать к себе в комнаты, и кое-кто из них затаил на него смертельную обиду. В конце концов его заместитель Мунаций бросил все и уехал в Рим. Но Катон ничего не замечал. Он так вжился в образ скупца, охраняющего несметные сокровища, что ему позавидовали бы герои Плавта.
        Брут сдерживал себя, однако его чувства к дяде разительным образом переменились. После Кипра в их отношениях больше не осталось ни теплоты, ни сердечности. Но он не спешил покидать Кипр, потому что успел завязать в Саламине и Памфилии знакомства среди местной знати, заинтересованной в связях с римской аристократией. Конечно, Брут пока не входил в число влиятельных лиц, он к этому и не стремился, пока вокруг него не сложится собственный круг друзей и должников, иными словами, собственная клиентура.
        Наконец Катон продал последний предмет мебели Птолемея. Брут вздохнул с облегчением, но, как оказалось, рано. Катон панически боялся везти всю сумму — семь тысяч талантов — морем. Он долго думал, как уменьшить риск путешествия, и, конечно, придумал.
        Разделив деньги на части по два таланта и пятьсот драхм, он каждую упаковал в отдельный сундучок, к каждому сундучку приделал поплавок, а все вместе связал пеньковым тросом. Теперь, даже если корабль потерпит крушение, сокровище не пойдет ко дну. Подробный перечень реализованного добра он составил в двух экземплярах — получилось две толстые книги. Первую он оставил у себя, а вторую вручил своему отпущеннику Филаргиру, которому велел плыть другим кораблем. На самый крайний случай, если книги все же погибнут, он вез с собой бывших управителей Птолемея, которых намеревался представить в качестве свидетелей. Все эти приготовления заняли так много времени, что Брут уже начал всерьез беспокоиться, как бы не пришлось зимовать на Кипре[25]. Лишь в середине октября римляне погрузились наконец на корабль — все, кроме Филаргира. Плавание протекало спокойно, если не считать маленькой неприятности, случившейся на острове Корфу, где сделали остановку. Ночи уже стояли такие холодные, что матросы, чтобы согреться, жгли костры. На одну из палаток попала искра, и вспыхнул пожар, в котором сгорела драгоценная книга Катона. И без того злой, он и вовсе рассвирепел, когда узнал, что судно, на котором плыл несчастный Филаргир, затонуло. Катон понес невосполнимую утрату — вместе с верным отпущенником на дно ушла вторая книга с отчетом. Его страхи переросли в манию. Отказавшись высадиться в Остии, он велел, чтобы корабль — великолепная галера с шестью рядами весел, принадлежавшая Птолемею, — плыл вверх по течению Тибра до самого центра города.
        Городские крыши, показавшиеся в золотой дымке ноябрьского утра, наполнили сердце Брута радостью. Катона, уезжавшего из Рима почти изгнанником, толпа встречала едва ли не как триумфатора. Он делал вид, что не замечает высоких официальных лиц, вместе с консулами явившихся приветствовать его. Разумеется, он ничего не забыл и верил, что снова сумеет взять в свои руки руководство оппозицией. Марк Порций Катон понятия не имел, что за полтора года его отсутствия в Риме произошли значительные перемены.
        В 56 году выборы консулов так и не состоялись — на Форуме хозяйничали подчиненные Клодию шайки головорезов, из-за которых обсуждение кандидатур становилось невозможным. Чтобы его нейтрализовать, оптиматы подкупили второго народного трибуна — любимца Помпея Тита Анния Милона, имевшего такое же право именоваться консерватором, как Клодий — защитником народных интересов. Все это привело к тому, что «спецслужбы» противоборствующих партий начали все чаще выяснять между собой отношения с помощью кулаков. Каждое заседание сената, каждое народное собрание завершалось бурной ссорой, нередко переходившей в потасовку.
        Соперничество Красса и Помпея, всегда недолюбливавших друг друга, все быстрее переходило в стадию «холодной войны». Миллиардер, приближавшийся к 60-летию, завидовал полководцу и мечтал о военной славе. Его мечты особенно подогревали победные реляции, которыми засыпал сенат Цезарь, утверждавший, что ему без единого сражения удалось покорить всю Галлию. Лишь много месяцев спустя выяснилось, что краткие набеги Гая Юлия на страну кельтов далеко не означали ее завоевания, но тогда об этом никто не знал. Одновременно остававшиеся в Риме друзья Цезаря поднесли Помпею отравленный дар — в условиях экономических трудностей и угрозы голода добились его пятилетнего назначения на должность ответственного за продовольственное снабжение города, заложив под популярность Гнея Великого мину замедленного действия.
        Вот что творилось в Риме, когда вернулись Катон и Брут.
        Беспомощность сената, резкая смена позиции Цицерона, который, вернувшись из ссылки, так боялся снова подвергнуться опале, что предпочел примкнуть к сторонникам Цезаря[26], и плачевное состояние города отбили у Брута всякую охоту делать карьеру. Поддерживать триумвират он по-прежнему не собирался. Что же до оптиматов...
        Потеряв Цицерона, который теперь думал лишь о том, как бы восстановить утраченное богатство, они искали путей примирения с Помпеем. Брут отвернулся от популяров, чтобы не сотрудничать с убийцей своего отца, но мог ли он примкнуть к оптиматам, которые наперебой пытались подольститься к этому самому убийце? К тому же, прожив долгие месяцы бок о бок с Катоном, он потерял изрядную долю уважения к дяде и не хотел делить с ним общее дело.
        И Брут опять отгородился от жизни. Его сверстники покрывали себя военной славой в Галлии, а он проводил время в библиотеках, перечитывал Демосфена, переводил греческих историков и начал сочинять несколько трактатов, которые так и остались черновыми набросками. Прожить свой век кабинетным затворником, слишком презирающим окружающий мир, чтобы публиковать свои труды, — ему хватило бы и этого.
        Ему, но не Сервилии. Мать все не соглашалась оставить его в покое и без конца сравнивала его с двумя его шуринами — Марком Эмилием Лепидом, мужем Юнии Старшей, и Гаем Кассием Лонгином, недавно женившимся на Терции. Сравнение говорило не в его пользу.
        Однако чем он провинился? И Лепид, и Кассий, оба они были совершенно другими людьми; Лепид — откровенным карьеристом, ограничившим все свои интересы тем, как вскарабкаться повыше, а Кассий — воином, умным и храбрым, но ужасно грубым и по-детски гордившимся своей неотесанностью. Впрочем, и тот и другой безмолвно признавали за ним превосходство и, пожалуй, даже кое в чем завидовали его прямоте и неумению идти на компромиссы.
        Одна Сервилия по-прежнему отказывалась считать душевную чистоту мужским достоинством. Марку очень хотелось доказать ей, что он стоит не меньше, а может, и больше, чем мужья сестер. Время шло к тридцати годам, а он все еще оставался никем. Благополучное присоединение Кипра не принесло ему никакой выгоды, потому что Катон приписал все заслуги себе. Не только для племянника, но и для остальных своих помощников он не потребовал от сената никакой награды.
        Марк злился на дядю. Приближение зрелости пугало его. Если прежде он сомневался в других, то теперь начал сомневаться в себе. Обреченный на бездействие своими слишком высокими представлениями о порядочности, он уже готов был заняться чем угодно, разумеется, не вмешиваясь в бушевавший в верхах политический кризис. Подходящий случай вскоре подвернулся. Он ухватился за него, потому что жаждал убедить Сервилию, что и он способен зарабатывать деньги.
        Провинции стенали под гнетом римских налогов. Каждый новый наместник, бывший консул, беззастенчиво обирал подчиненное ему население, стараясь компенсировать расходы, понесенные в ходе избирательной кампании, и копил деньги на новые выборы. Эта практика стала повсеместной. И первое, что сделал Катон на Кипре — обложил жителей острова податями в пользу римской казны. Жалобы, что с них заживо спускают шкуру, не трогали несгибаемого Марка Порция.
        Летом 55 года в Рим прибыла из Саламина делегация сенаторов. Они надеялись получить заем на сумму в 53 таланта. Обычно в аналогичных случаях жители провинций обращались к римскому наместнику, но киприоты пока имели дело с одним лишь Катоном, а на его помощь рассчитывать, конечно, не приходилось. И тогда они решили связаться с его племянником Марком Юнием Брутом. Своими аристократическими манерами, своей глубочайшей культурой и умением свободно говорить по-гречески юноша произвел на саламинцев самое благоприятное впечатление.
        Посланцы направились прямиком к Бруту и, высказав все полагающиеся случаю комплименты, стали просить взаймы — ни много ни мало — 53 таланта. Таких денег у Брута, разумеется, не было. Признавшись новым друзьям, что он далеко не так богат, как им, вероятно, казалось, Марк все-таки пообещал подыскать им кредитора. И действительно, двое заимодавцев, ведавших финансовыми делами семьи, согласились предоставить требуемую сумму, но не меньше чем под 48 процентов годовых — слишком рискованной выглядела сделка. По принятому 10 лет назад Габиниеву закону, направленному на борьбу с ростовщичеством, верхний предел стоимости ссуды составлял 12 процентов. Но саламинцы не возражали и против 48, лишь бы удалось обойти закон. Все, что для этого требовалось, — добиться принятия особого сенатус-консульта, в виде исключения разрешавшего сделку на предложенных условиях. Еще один сенатус-консульт давал кредитору право в случае невыплаты ссуды обратиться за помощью к государству. Убедившись, что киприоты согласны на все, Брут взял на себя роль посредника и «пробил» оба постановления.
        Удачное завершение сделки возродило в Бруте веру в свои силы. Кроме того, в разговорах вокруг киприотского займа в сенате и на Форуме постоянно возникало его имя. Через год-другой к моральному успеху должен был добавиться и материальный — в виде вознаграждения за посредничество. Одним словом, Марк Брут стал в Риме завидной партией. Сервилия не могла упустить такой возможности.
        Мать Брута постарела и сознавала это. С тех пор как Цезарь отбыл в Галлию, она оставалась одна. Выдав замуж дочерей, она поневоле перешла в разряд почтенных матрон, не сегодня-завтра готовая дождаться внуков. Новую роль она приняла со смирением. Впрочем, она понимала, что ее влияние на Цезаря — единственного мужчину, который хоть что-то для нее значил, — зиждилось не столько на физической близости, сколько на союзе умов, а здесь соперниц у нее не предвиделось. Пусть Гай поминутно меняет подружек, что он и делал, в конце концов он вернется к ней: наслаждения умной и тонкой беседой, точностью суждений, доскональным знанием света и действия политических пружин ему не подарит никто кроме нее. В ожидании его возвращения она нашла себе новое увлечение — устраивать браки.
        В высшем римском обществе женитьба была чем угодно, только не любовным приключением. Если супруги вдруг оказывались приятными друг другу, что ж, тем лучше для них. Если нет, тоже не беда — они, подобно Сервилии, искали утешения на стороне. И роль свахи привлекла Сервилию вовсе не глупой сентиментальностью. Она испытывала подлинное удовольствие, комбинируя семейные состояния и политические направления, зная, что последствия этих комбинаций шагнут далеко за пределы супружеской спальни и отразятся на всем Риме. Сервилия помнила все генеалогии, все имена выдающихся деятелей каждого рода, отлично представляла, на какую клиентуру опирается потенциальный муж или — в случае молодости последнего — его отец, каким приданым располагает каждая невеста. Очень скоро она для многих стала незаменимой.
        Благодаря открывшемуся в ней новому таланту она чрезвычайно удачно пристроила своих дочерей и теперь мечтала о хорошей партии для Марка. Ее выбор пал на Клавдию Пульхру Младшую[27]. Ни красавица, ни уродина, она получила прекрасное воспитание, позволявшее ей стать достойной хозяйкой в доме мужа, на какой бы высокий пост ни призвала его судьба. Она не обладала сильным характером, что вполне устраивало Сервилию, не желавшую делить с невесткой влияние на сына. Но главная ценность невесты состояла в том, что она происходила из хорошей семьи.
        Патриции до кончиков ногтей, Клавдии считались одной из самых благородных римских фамилий. Мать Клавдии принадлежала к не менее знатному роду Цецилиев. Женитьба на девушке с такой родословной, полагала Сервилия, быстро заставит замолчать злые языки, распространяющие басни про плебейское происхождение Юниев и прадеда-привратника.
        Громкое имя без богатства — пустой звук. К счастью, состояние Клавдиев исчислялось миллионами. Отец Клавдии Пульхры Аппий (представители этого рода носили не римское, а сабинское имя, которое подчеркивало, что он древнее самого Города) имел репутацию одного из самых ловких политиков, что в переводе на обычный язык означало продажный до мозга костей. Официальные должности и сомнительные сделки принесли ему кучу денег. Вокруг него сложился широкий круг родственников, друзей и клиентов, к числу которых принадлежал и его младший брат Публий Клавдий Пульхр, ради карьеры в качестве народного трибуна сменивший родовое имя и отныне звавшийся Клодием, и сам Помпей, старший сын которого — Гней — намеревался жениться на старшей дочери Аппия Клавдии Пульхре Старшей.
        Женитьба на Клавдии Пульхре Младшей превратила бы Брута в свояка сына Помпея. Зная о его ненависти к убийце своего отца, следовало ожидать, что он наотрез откажется от этой партии. Однако, как ни странно, он легко согласился взять в жены Клавдию.
        Он понимал, что ему пора жениться, что этого требовал от него гражданский долг. Оставаться холостяком, когда большинство римских мужчин вступали в брак до 20 лет, выглядело бы ненужным упрямством.
        Клавдия не будила в нем никаких чувств. Если бы он сказал кому-нибудь, чего на самом деле ждет от будущей супруги, его просто никто не понял бы. С тех пор как завершилась его связь с Киферидой, у него не было ни любовницы, ни возлюбленной. В любви, как и в политике, этот идеалист в основном мечтал. Но мечтал он не о союзе с юным перепуганным существом, которому предстояло легально сделаться его собственностью, а о Спутнице с большой буквы — единомышленнице и подруге, которая во всем была бы ему ровней и которой он во всем бы доверял. Впрочем, за этим призрачным видением ему чудились черты вполне определенной женщины — дочери Катона и его двоюродной сестры Порции. Кстати сказать, жены Бибула. 25-летняя Порция успела стать матерью троих детей. В ней одной сочетались старинная добродетель римской матроны и философская мудрость Греции. Живое воплощение достоинства и сдержанности, она, как и ее отец, твердо верила в учение стоиков и ясно сознавала, к чему ее обязывают высокое положение, ум и культура. Бибул, в общем-то, славный малый, хоть и тугодум, по возрасту годился ей в отцы. Он по-своему любил ее, даже не пытаясь вникать в тонкости ее возвышенной души. Порция не знала с ним настоящего счастья, но слишком дорожила своей репутацией и самоуважением, чтобы искать на стороне то, чего не находила дома.
        Догадывалась ли она о любви Марка? Несомненно. Грела ли ей сердце эта тайная влюбленность? Наверняка. Но это ничего не меняло. Даже если бы Брут отказался от женитьбы на Клавдии, даже если бы Порции удалось освободиться от Бибула, между ними все равно оставалось слишком много непреодолимых преград в виде условностей и семейных интересов. Ни Катон, ни Сервилия ни за что не дали бы согласия на их союз.
        Раз уж жениться на Порции он не мог, Брут с полнейшим равнодушием отнесся к выбору невесты. Какая, в сущности, разница — Клавдия Пульхра Младшая или кто-то еще?..
        Продажный ловчила Аппий Клавдий Пульхр заслуживал глубочайшего презрения? Разумеется, но за ним стояли деньги, связи, власть. Сколько можно отворачиваться от реалий жизни, прикрываясь своей порядочностью? Ему скоро 30 лет, пора уже брать судьбу за рога.
        Шокировала ли его мысль, что он окажется в одном лагере с Помпеем? Конечно, шокировала, и даже больше, чем он сам смел себе признаться. Ненависть к убийце отца нисколько не утихла в его душе. И он твердо решил, что ни при каких обстоятельствах не станет встречаться ни со своим свояком, ни с его отцом. Не собирался он и менять своих политических убеждений. Вернее сказать, заполнять их отсутствие чем бы то ни было...
        К 55 году триумвират достиг вершины своего могущества. Верный союзникам, Цезарь перед консульскими выборами прислал в Рим, якобы на побывку, большое войско, чем обеспечил победу Помпею и Крассу. Оптиматы потерпели сокрушительное поражение. Особенно негодовал Катон, предлагавший кандидатуру своего шурина Луция Домиция Агенобарба. Новые консулы первым делом захватили в свое управление (на пять лет) две самые богатые провинции: Крассу досталась Сирия, а Помпею — Испания. Оба получили право в будущем, став проконсулами, объявлять войну. В благодарность Цезарю они добились, чтобы его наместничество в Галлии продлилось еще на пять лет.
        Единственным, кто попытался возражать против этих решений, стал Катон. Он прибегнул к испытанному средству — на заседании сената брал слово и продолжал говорить до захода солнца, когда, по правилам, заседание прекращалось. Настроившись на 12-часовую, если понадобится, речь, он умолк уже через два часа — трибун Требоний отдал приказ о его аресте. И ни один из сенаторов не подал голос в его защиту15. Похоже, Катон действительно стал последним оппозиционером. Не зря Цицерон написал в одном из писем: «Наши друзья (триумвиры) превратились в настоящих хозяев, и ничто не заставляет думать, что при жизни нашего поколения положение изменится».
        Если уж спаситель республики Марк Туллий Цицерон пришел к этому горькому выводу и откровенно заискивал перед нынешними хозяевами жизни, Бруту, делавшему лишь первые шаги по пути почетной карьеры, тем более можно простить сговорчивость. Кажется, он начал понимать, что со своим ослиным упрямством бессилен перед действительностью. Немалую помощь в открытии этой простой истины оказал ему шурин — Гай Кассий Лонгин.
        Почти ровесники[28], они ни в чем не походили один на другого. Гай Кассий был человеком действия, легко поддавался эмоциям и, если нужно, умел ответить грубостью на грубость. В детстве он учился у того же педагога, что и сын Суллы Фауст. Противный мальчишка, убежденный во всемогуществе отца, взял привычку издеваться над другими учениками. Однажды терпение Кассия лопнуло, и он во время перемены основательно поколотил маленького тирана.
        Когда его вызвали для разбирательства опекуны Фауста, Кассий спокойно заявил:
        — Он хвастал, что его отец — монарх. За это я и набил ему морду[29], и, если ему захочется еще раз получить за то же самое, пусть рассчитывает на меня!
        Кассия простили, а Фаусту больше не хотелось получать за то же самое. С той поры за Кассием закрепилась репутация парня, который никого не боится и не перед кем не отступает, если задеты его принципы.
        Он действительно отличался редкой отвагой, однако никто не назвал бы его бесшабашным сорвиголовой. Голова у него работала как надо. Он стремился к успеху и не упускал на пути к своей цели ни одной возможности. Владел он и даром убеждения, умея расположить к себе нужных людей. Впрочем, если дела не ладились, он терял самообладание и забывал о всякой дипломатии, способный в таком состоянии совершить что угодно. Он не был злопамятным и, признавая, что погорячился, от ярости нередко переходил к искреннему раскаянию. Кое-кто считал его ловким притворщиком, но на самом деле перепады его настроения объяснялись не лицемерием, а болезненной ранимостью. Иногда он из-за сущего пустяка впадал в гнев, и тогда в душе его оживали старые, казалось, давным-давно забытые обиды. Как это часто бывает у слишком темпераментных натур, его повышенная эмоциональность имела и оборотную сторону: временами он вдруг впадал в депрессию, доходившую до полного отвращения к жизни. Он исповедовал эпикуреизм, что само по себе мало способствовало снижению внутреннего накала этой беспокойной души, искавшей выход из противоречий в активных поступках.
        На первый взгляд он являл собой полный контраст спокойному и склонному к размышлениям Бруту. Но только на первый взгляд.
        Гай Кассий и Марк Юний получили одинаковое образование. Пусть один из них отдавал предпочтение атеизму Эпикура16, а в мировоззрении второго сплетались идеи Платона и стоиков, оставлявшие место Богу и Провидению, это ничуть не мешало им ночи напролет спорить до хрипоты о божественном начале и праве человека на самоубийство. Но сильнее всего их объединяла искренняя приверженность извечным римским ценностям и республиканским институтам.
        Случалось им и ссориться. Брут завидовал умению своего шурина принимать мир таким, какой он есть, и действовать, не терзаясь по целым неделям неразрешимыми вопросами. В свою очередь, Кассий, восхищаясь идеализмом Брута и его глубокой порядочностью, возмущался его вялостью и инертностью. В то же время их тянуло друг к другу. Кассий нуждался в моральном одобрении со стороны Брута, а Брут видел в Кассии образец предприимчивости, которой ему так не хватало. Поэтому их дружба была гораздо прочнее, чем могло показаться на первый взгляд.
        Впрочем, пока в этой паре лидировал, бесспорно, Кассий. В своем стремлении к успеху он сделал ставку на одного из триумвиров — Марка Лициния Красса.
        Получив в управление Сирию, проконсул Красс загорелся идеей осуществить давнюю мечту римлян и покорить Парфию, о богатствах которой ходили легенды. Хотя его личный военный опыт ограничивался подавлением восстания Спартака, случившегося за 25 лет до этого, Красс решил, что ему вполне хватит сил, чтобы бросить вызов могущественной парфянской державе, переживавшей период упадка. Отсутствие формального предлога к войне его нисколько не беспокоило. Вопреки зловещим предсказаниям авгуров и громким проклятиям трибуна, не одобрявшего этой авантюры, 14 ноября 55 года Красс с войском погрузился на корабль и взял курс на Восток.
        Вместе с ним уезжал Гай Кассий Лонгин, добившийся участия в походе в ранге квестора[30]. Брут остался в Риме. Молодой муж, не испытывавший никаких чувств к своей жене, он очень скоро почувствовал на себе давление тестя, который ни минуты не сомневался, что обязан по-своему устроить жизнь дочери.
        Утрата юношеских иллюзий, назойливое вмешательство Аппия Клавдия Пульхра в его семейную жизнь, сосуществование с Клавдией, искренне старавшейся ему понравиться, отчего он злился еще больше, — казалось, куда уж больше огорчений! Но нет, его ждал еще один неприятный сюрприз. Кипрский заем — его единственное успешное дело — обернулся сплошными неприятностями.
        С той поры минул год. Скаптий и Матиний — кредиторы, предоставившие деньги, — ожидали возврата ссуды с 48-процентной, как и было оговорено, надбавкой. Однако никто им платить не собирался. Особенно не удивившись — дело обыкновенное, — они решили лично ехать на Кипр и на месте требовать уплаты долга, пригрозив, в случае отказа, воспользоваться своим правом и призвать на помощь римские власти. В этом они снова рассчитывали на Брута. Действительно, весной 53 года Аппий Клавдий Пульхр, сложив с себя обязанности консула, намеревался отбыть в Киликию, куда был назначен наместником.
        Малоазийская провинция Киликия, граничившая с Сирией, занимала прибрежную зону, отделенную от Парфянской империи естественной горной преградой. В ее подчинении находились Ликия, Памфилия, Писидия, Ликаония, часть Фригии и Кипр.
        Если бы заимодавцам удалось склонить наместника на свою сторону, они без труда добились бы возврата ссуды. Впрочем, стало известно, что Брут едет в Киликию вместе с тестем.
        Праздная жизнь в Риме начинала его тяготить. В Киликии он хотя бы сможет приносить пользу. Прожив долгие месяцы в Памфилии, он хорошо знал эти земли, завел здесь много знакомств. Действуя через саламинских друзей, он рассчитывал уладить ко всеобщему согласию дело с киприотским займом. Наконец, рядом с Киликией располагалась Сирия, а Красс, отбывший сюда 14 месяцев назад, до сих пор не начал активных военных действий против парфян. Возможно, Брут вынашивал надежду присоединиться к его войску и потягаться со своим зятем военной доблестью.
        Клавдия даже не пыталась удерживать его. Брак, заключенный без любви, не пробудил в Марке ни нежности, ни страсти к супруге. Потомства тоже пока не намечалось.
        И в марте 53 года преисполненный планов Брут в компании с обоими кредиторами прибыл в Киликию, где уже обосновался новый наместник. Судьба уготовила ему жестокое разочарование.
        Все началось с разгрома армии Красса. В Парфии тогда бушевала гражданская война, но Красс оказался не способен использовать к своей выгоде временную слабость империи. Он перешел Евфрат, однако побоялся двигаться дальше и потерял целый год. Очень скоро он обнаружил, что восемь отданных ему легионов состояли отнюдь не из отборных отрядов — лучших воинов Цезарь и Помпей берегли для себя. И Красс решил дожидаться подкреплений, которые вел ему сын Публий, незадолго до того отличившийся в боях с галлами под командованием Цезаря.
        Парфяне еще делали попытки вступить с римским проконсулом в переговоры и требовали от него объяснений.
        Красc вел себя грубо и высокомерно и в конце концов заявил парфянскому посланнику:
        — Ты дождешься от меня объяснений, когда я буду в Селевкии!
        В ответ возмущенный парфянин воскликнул:
        — Клянусь тебе, Красс, раньше мои ладони покроются шерстью, чем ты увидишь Селевкию!
        Красе тогда еще не понял, что своим вторжением заставил парфян забыть о внутренних раздорах и объединиться для защиты родной земли от общего врага. Задетый в своем самолюбии, он задумал идти прямо на Селевкию. Против этой глупости яростно возражали его советники, в том числе квестор Кассий, который говорил, что надо как можно дольше двигаться вдоль берега Евфрата, чтобы пересечь безводную пустыню в самом узком месте, но он никого не желал слушать. Если принять план Кассия, рассуждал он, до Селевкии быстро не доберешься, а парфяне за это время успеют увезти из столицы баснословные сокровища. Жадность Красса совершенно затмила ему разум.
        Одержимый блеском близкого золота, Красс сломя голову бросился через пустыню. Стояли последние дни мая 53 года, и жара с каждым днем становилась нестерпимей. Войско миновало город Карры, а скоро позади осталась и речка Великое — последний источник питьевой воды. Съестные припасы таяли с каждым днем. Войско, насчитывавшее 36 тысяч воинов и 10 тысяч лошадей, страдало от жажды и голода. Начался падеж животных. Галльские всадники из вспомогательных отрядов умирали десятками. Однажды ночью сбежали союзники-греки, служившие проводниками.
        Сын Красса Публий и квестор Кассий в один голос твердили, что надо, пока не поздно, вернуться к Беликосу, но обезумевший полководец продолжал гнать свое войско вперед. В начале июня римская армия наконец сошлась лицом к лицу с парфянской — вопреки ожиданиям римлян превосходившей их собственные силы во много раз.
        Молодой Публий Лициний Красс, один стоивший сотни таких, как его отец, сложил голову в бесплодной попытке спасти безнадежное положение. Окруженный врагами со всех сторон, он во главе горстки галльских конников сколько мог сдерживал натиск парфян. Помощники из числа восточных союзников умоляли его бежать с поля битвы, оставив вспомогательные отряды прикрыть отступление. Но Публий, пожав плечами, отвечал:
        — Я римлянин, а не грек. Бегите, я вас не держу. Но никто никогда не скажет, что Публий Лициний Красс бросил солдат, которые шли за ним в такую даль...
        Он держался до самого вечера. Уже истекая кровью от ран, он бросился на меч, лишь бы не попасть живым в руки врага. Парфянский всадник отсек голову от его мертвого тела и швырнул ее в римский лагерь.
        После этого Марк Красс утратил последние крохи разума. Напрасно Кассий внушал ему, что жертва Публия не должна пропасть втуне, что надо этой же ночью воспользоваться тем, что парфяне из-за строгого религиозного запрета складывают до утра оружие, и внезапно напасть на них, — Красс словно оглох. Бросив на поле битвы четыре тысячи раненых, он в панике бежал. К вечеру 11 июня жалкие остатки римских легионов дотащились до Карр, но и здесь Красс побоялся задерживаться. Здравомыслящий Кассий советовал ему двигаться к Евфрату, переправиться через него и уйти в Сирию. Проконсула же манили горы Армении, за которыми ему чудилось надежное укрытие от свирепых парфян.
        Гай Кассий Лонгин понял, что глупостей Красса с него довольно. До сих пор он проявлял чудеса терпения. Но если он бессилен отвратить своего полководца от пути, который ведет их всех прямо к гибели, он не обязан следовать за ним. Нисколько не таясь, квестор кликнул с собой всех желающих, и, оставив своего императора, пятьсот всадников поскакали к Сирии.
        Зять Брута сделал умный ход, спасший ему жизнь. Воины, не рискнувшие последовать за ним, встретили вместе с Крассом печальный конец уже 13 июня, возле стен Синнаки. Пески парфянской пустыни навсегда поглотили останки семи римских легионов, а Красс действительно увидел Селевкию... когда его труп был выставлен на всеобщее обозрение в столице, праздновавшей победу[31].
        Теперь следовало ожидать, что парфяне постараются закрепить успех, потеснив римлян в их восточных владениях. Едва прибыв в Дамаск, Кассий, по необходимости возложивший на себя обязанности проконсула, спешно занялся организацией обороны Сирийской провинции. Он располагал всего пятью сотнями всадников и легионом, который не участвовал в парфянском походе.
        Киликию от Парфии защищала горная гряда, однако никто не назвал бы такую защиту серьезной. Тем не менее Аппий Клавдий Пульхр не слишком беспокоился по поводу возникшей угрозы. Ему оставалось провести в Киликии всего полгода; пусть следующий наместник, рассуждал он, волнуется из-за парфян...
        Марк Брут не мог не слышать о подвигах своего зятя. Кассий теперь стал героем, а он... Он по-прежнему не сделал ничего.
        Что принес ему этот год, проведенный вдали от Рима? Славы он не стяжал, опыта в управлении провинцией не набрался. Аппий приехал в Киликию с единственной целью — набить свои сундуки, и вся его управленческая деятельность сводилась к выжиманию денег из своих несчастных подданных. К тому же он побуждал и своего зятя.
        Брут оказался плохим учеником. Природная честность и высокие моральные принципы, унаследованные от Катона, не позволяли ему следовать примеру тестя. Дело с киприотским займом тоже приняло совсем не тот оборот, на какой он надеялся. Скаптий уговорил Аппия помочь ему припугнуть сенаторов Саламина. Получив от наместника чин префекта и отряд в 50 всадников, он окружил здание сената, объявив находившихся в нем сенаторов заложниками. Проносить в здание пищу и воду он запретил. Дело было летом, и стояла страшная жара. Скаптий рассчитал, что изнеженные старики, привыкшие к роскошной жизни, недолго продержатся.
        Скаптий, однако, плохо знал греков. Трудно сказать, что двигало сенаторами — гордость или болезненная скупость, но уступать они не собирались. С упорством, достойным лучшей цели, они терпели голод и жажду. Скаптий скрежетал зубами от злости, но что он мог сделать? В конце концов пятерых заложников пришлось выпустить: они тут же упали замертво. Если так будет продолжаться, они все перемрут там, как мухи. А платить кто будет? Вне себя от бессильной ярости, Скаптий приказал снять осаду.
        А что же Брут? Он вообще остался в стороне от этой отвратительной истории. Право, ему бы и в голову никогда не пришло морить голодом и жаждой стариков-аристократов...
        За весь год, проведенный в Киликии, он сумел не запятнать себя участием в бессовестных поборах — явление столь редкое, что современники еще долго вспоминали об этом как о выдающемся событии. Поиск необходимых средств он решил направить в более приемлемое для себя русло.
        Царь Каппадокии Ариобарзан II не ведал покоя. Жены и дети, братья и друзья, министры и подданные — все они, по его убеждению, мечтали об одном: убить его и занять престол. Особенное нетерпение выказывал старший царский сын — будущий Ариобарзан Щ. Сосланный в Киликию, он плел заговор против отца, что требовало немалых средств, которыми этот милый юноша не располагал. И он обратился за помощью к Бруту — разумеется, не уточняя, для чего ему нужны деньги, зато расписав всеми красками свою будущую благодарность и процветание Каппадокии, царства, где лучшие в мире конюшни и лучшие лошади.
        Славный малый совершенно забыл поставить Брута в известность, что Каппадокия и так задолжала Помпею несметные суммы, а для выплаты долга (с неизменными 48 процентами годовых, разумеется) не хватало всех собираемых в стране налогов.
        Очарованный личным обаянием царского сына, Брут нашел ему кредиторов в лице двух римлян, живших в Киликии — Гелия и Скаптия (к тому Скаптию, который пытался применить силовые методы против саламинских сенаторов, этот не имел никакого отношения).
        Поначалу все складывалось как нельзя лучше. Весной 51 года в результате дворцового переворота, косвенно поддержанного Римом, Ариобарзан II лишился престола, на который немедленно вступил его сын, провозглашенный Ариобарзаном III. Покидая Киликию, новоиспеченный государь клялся Бруту, что вернет заем, как только наведет порядок в своих владениях.
        Поэтому, возвращаясь в июне 51 года в Рим, Марк Брут ни о чем не тревожился. Впрочем, сборы в обратный путь оказались поспешными — Аппий Клавдий Пульхр, понимая, что рыльце у него в пушку, ни в коем случае не хотел встречаться с новым наместником Киликии Цицероном, заслужившим репутацию несгибаемого обличителя чиновников, обиравших провинции.
        За почти двухлетнее отсутствие Брута в Риме произошли большие перемены. Триумвират, скорый конец которого предрекали многие, действительно распался. Первая трещина в отношениях триумвиров наметилась еще в 53 году, когда дочь Цезаря Юлия — жена Помпея — умерла родами вместе со своим новорожденным сыном. Горе отца и мужа не поддавалось описанию. Цезарь обожал свою единственную дочь, но и Помпей без памяти любил красавицу и умницу жену, которая была на 23 года моложе его. Юлии одной удавалось мирить триумвиров, в душе всегда ненавидевших друг друга и люто завидовавших один другому. Когда же в июне следующего года погиб Красс, оба вчерашних союзника почувствовали себя в полной готовности вцепиться друг другу в глотку.
        Овдовев, Помпей отринул всякие обязательства перед Цезарем. Еще при жизни Юлии он отказался по истечении срока консульства уехать в Испанию проконсулом. Пока Красс воевал на Востоке, а Цезарь в Галлии, он оставался в Риме единственным обладателем высшей власти. В 52 году он сорвал избрание консулами двух ставленников Цезаря, затем отверг предложение взять в жены его племянницу и женился на восхитительной Корнелии — дочери Цецилия Метелла Сципиона, полгода назад овдовевшей после гибели в Каррах несчастного Публия Лициния Красса.
        Цезарь понимал, что затянувшееся отсутствие в Риме грозит ему политическим ослаблением. В январе 52 года он лишился своего лучшего агента влияния — Публия Клодия, убитого наемниками его соперника Тита Анния Милона на Аппиевой дороге17. Да и в Галлии дела шли не лучше. Якобы усмиренная страна внезапно подняла мятеж под руководством арвернского царя Верцингеторига — молодого человека, одно время служившего под началом Цезаря. На сей раз речь шла не о локальной стычке, а о настоящей войне. О скором возвращении в Италию не приходилось и мечтать.
        Перед Помпеем, избавившимся сразу от обоих соперников, открывался прямой путь к власти. Поправ закон, запрещавший повторное избрание консулом раньше чем через 10 лет, он получил высшую магистратуру и добился продления империя над Испанией до 45 года. Между тем срок полномочий Цезаря в Галлии истекал 1 марта 50 года. Стремясь надежнее запереть Цезаря в галльской ловушке, Помпей потребовал, чтобы тот вернул в Италию часть легионов, которые были приданы ему не навсегда, а лишь на время. Всем стало ясно: если Цезаря не прикончит кельтский меч, его возвращение в Рим обернется открытой схваткой с бывшим коллегой по триумвирату.
        Вот что творилось в Городе, когда Брут вернулся домой.
        Впрочем, внешне все выглядело мирно и спокойно. После гибели Клодия и спешного отъезда в Массилию (ныне Марсель) его убийцы Милона, который не стал дожидаться решения суда об изгнании, на Форуме воцарился давно забытый порядок. Никто больше не устраивал потасовок, срывая выборы. Помпей обещал заботиться о процветании граждан, и консервативные круги внимали ему благосклонно — он внушал им куда меньше опасений, чем Цезарь, навсегда оставшийся в глазах оптиматов племянником Мария и главой популяров.
        Брут искал себе применение. То обстоятельство, что он работал при Аппии Пульхре в Лаодикее, хотя и трудно сказать, в каком качестве, все-таки придало ему некоторый вес в обществе. Отныне он считал себя вправе держаться на равных с самыми видными римлянами. Например, с Цицероном.
        Сын мелкого аристократа18 из латийского городка Арпина, он всего добился в жизни сам. Скромность своего происхождения он превратил в лишний повод подчеркнуть собственные таланты. Тщеславие Марка Туллия Цицерона не знало границ. Он совершенно искренне считал себя величайшим политическим деятелем, какого когда-либо знала римская история. Не менее высокого мнения он придерживался и относительно своего ораторского дара, хотя и ему случалось, выступая в состоянии тревоги или испуга — а это бывало нередко. — проигрывать дело. Он мнил себя выдающимся философом, писателем и поэтом и сам себя «назначил» главным критиком и цензором литературных кружков, чем немало раздражал их участников19. Он обладал острым умом и безжалостным чувством юмора. Его убийственные остроты заставляли слушателей хохотать до слез в течение пяти минут, а в душу жертвы насмешки вселяли ненависть, которая не проходила и через тридцать лет. Не щадя никого, даже самых близких людей, сам он невероятно легко поддавался на лесть. Этот умнейший человек мгновенно утрачивал здравомыслие, стоило беседе коснуться его личности. Постоянно помня о скромности своего происхождения, он был болезненно самолюбив, и каждого, кто не проявлял особого усердия, превознося его до небес, записывал в недруги. Невнимания к себе он не спускал никому, и провинившихся ждала суровая расплата.
        Брут, конечно, следил за карьерой Цицерона. Он ценил его как философа, чуть меньше как оратора, ибо сам отдавал предпочтение более лаконичному и строгому аттическому стилю, о чем, не таясь, говорил вслух... Но еще строже он критиковал политические убеждения Цицерона. Прежде, до дела Веттия, Брут считал Цицерона фигурой номер один, вслед за своими ровесниками называл его совестью Республики и видел в нем образец для подражания. Но потом молодое поколение разочаровалось в Марке Туллии Цицероне. Брут так никогда и не узнал, какую роль сыграл Цицерон в деле Веттия, но то, как он повел себя по возвращении из ссылки... Все эти заискивания перед триумвирами, публичное отречение от прежних взглядов, бесхребетность, а если называть вещи своими именами, трусость Цицерона, казались Бруту отвратительными.
        В их отношениях с самого начала присутствовала некая отчужденность: Брут никогда до конца не доверял Цицерону, особенно в серьезных делах, тот, в свою очередь, частенько брюзжал по поводу Брута, не в силах признаться даже себе, что молодой человек, сполна наделенный всем тем, чего так не хватало ему самому — благородством, постоянством и отвагой, внушал ему глубокую личную неприязнь.
        Накануне отъезда в Киликию Цицерон, якобы не подозревавший о «подвигах» своего предшественника на посту наместника провинции, написал Аппию самое теплое письмо, в котором были и такие строки: «Особенно высоко я ставлю двоих из твоих близких, одного постарше, другого помоложе — свекра твоей дочери Гнея Помпея и твоего зятя Марка Юния»[32]20.
        Столь лестный отзыв мог бы польстить Бруту, если б не упоминание рядом с его именем имени Помпея. Впрочем, ему было невдомек, что Цицерон расхваливал его не случайно: он подыскивал второго мужа своей дочери Туллии, овдовевшей после смерти Марка Латеранского, и очень рассчитывал на содействие Сервилии. Как бы там ни было, Брут надеялся, что новый наместник Киликии с пониманием отнесется к трудностям римских заимодавцев Скаптия и Матиния.
        Но едва Клавдий Пулъхр отбыл на родину, жители Киликии бросились к новому проконсулу с многочисленными жалобами на злоупотребления его предшественника. Цицерон внимал им благосклонно. Дорожа своей репутацией борца с недобросовестными чиновниками, он не собирался покрывать Клавдия Пульхра![33]
        Цицерон начал с «чистки» в рядах сотрудников Аппия, и Скаптий тут же лишился поста префекта, а вместе с ним — последней надежды вернуть свои деньги. Он бросился за помощью к Бруту.
        Скаптий выбрал неудачный момент. Дочь Цицерона Туллия уже выбрала себе жениха — погрязшего в долгах и запутавшегося в любовницах красавца Публия Корнелия Долабеллу, который был моложе ее на 10 лет. Обращаться к Сервилии она не стала — та наверняка отказалась бы устраивать столь безрассудный брак. Поэтому Цицерон, всегда потакавший капризам горячо любимой доченьки, потерял интерес к матери Брута, следовательно, и к самому Бруту21.
        Ничего этого Марк не ведал. Согласно этикету того времени он искал человека, который представил бы его Цицерону, и нашел его в лице Тита Помпония Аттика.
        Аттик принадлежал к древнейшей римской фамилии, которая вела свое происхождение от царя Нумы. Следуя заветам своих предков, он никогда не вмешивался в политику и даже не вступил в сенаторское сословие, оставаясь простым всадником. Богатство Помпониев исчислялось миллионами, а представители рода считались в Риме непревзойденными экспертами в финансовых вопросах. Но Тит Помпоний не участвовал в делах. Юрист и оратор по образованию, эпикуреец по убеждениям, он всем занятиям на свете предпочитал досуг и проводил дни в утонченных беседах с узким кружком избранных друзей, состоявшим в основном из греков22.
        Этот образ жизни абсолютно не соответствовал принятым в среде римской аристократии нормам, зато отвечал потаенным чаяниям Марка Брута. Аттик вызывал в нем глубокую симпатию.
        Помпоний согласился уделить Бруту внимание в память о его погибшем отце и очень скоро обнаружил в молодом человеке родственную душу, поразившись глубине его эрудиции и широте его греческой культуры.
        В то же время Аттик слыл самым близким другом Цицерона[34].
        В просьбе Брута Помпоний не углядел ничего странного — вся общественная жизнь в Риме строилась на подобных рекомендациях. Не вникая в тонкости киприотского займа, он просто написал Цицерону письмо, в котором в самых теплых выражениях отозвался о Бруте, и добавил, что, оказывая любезность молодому человеку, Цицерон обяжет его лично.
        Цицерон сам задолжал Аттику и отказать ему никак не мог. И он пообещал, что разберется в деле Брута с максимальной благосклонностью. По совету Тита Помпония Брут составил подробный меморандум по вопросу о киприотском займе. Начало документа могло служить образцом строгости стиля, столь высоко ценимой Брутом: «Город Саламин должен деньги Марку Скаптию и Публию Матинию, хорошо мне знакомым»[35].
        Затем он уточнял, что лично заинтересован в возврате долга, поскольку выступил гарантом займа. Правдивое изложение реальных фактов — и ничего больше. Заодно в этом же письме Брут упомянул об обстоятельствах предоставления ссуды царю Ариобарзану III, от которого в последнее время не было ни слуху ни духу, что начинало его немного тревожить.
        К моменту получения письма Цицерон провел в Киликии уже два месяца. Теперь он жалел о поспешно данном Аттику обещании помочь Бруту. Он ведь тогда не знал, что Марк Скаптий — это тот самый грубый префект, которого он лично сместил!
        Он еще раз внимательно перечитал письма Брута и почувствовал, как в нем закипает злость. Сухость тона, продиктованная стремлением писавшего ограничиться освещением фактической стороны дела, теперь показалась ему высокомерием римского аристократа к нему, не столь родовитому «новому человеку»!
        Между тем Скаптий, получив от Брута обнадеживающее письмо, отправился на прием к наместнику, но не получил от Цицерона ничего, кроме туманных обещаний. Он снова пишет Бруту.
        Еще один визит к Аттику, еще одно письмо последнего Цицерону. На сей раз Тит Помпоний заявил: «Если бы единственным результатом твоего проконсульства стала дружба с Брутом, поверь мне, оно бы того стоило!»
        Комплимент в адрес молодого человека разозлил Цицерона еще больше. С какой стати виднейший политик, величайший оратор и выдающийся философ должен дорожить дружбой с 34-летним бездельником, не прославившим себя ничем? И проконсул отписал другу, что непременно решит киприотский вопрос, но решит по своему усмотрению.
        И он его действительно решил. Он заставил сенат Саламина выплатить долг, но из расчета не 48, а всего лишь 12 процентов годовых. Обманутый в своих ожиданиях Скаптий впал в ярость. Увы, заимодавцев подвела именно их чрезмерная предусмотрительность. Действуя через Брута, они добились принятия не одного, а сразу двух сенатус-консультов. Первый давал разрешение на сделку с необычайно высокой процентной ставкой в обход Габиниева закона, второй гарантировал в случае невыполнения долговых обязательств вмешательство наместника Киликии — «как в прочих сделках подобного рода». Вот эти-то слова и позволили Цицерону снизить процент с 48 до 12. Если сделка подобна «прочим», значит, и условия ее должны быть обычными. Новичок в юриспруденции, Брут не заметил этой ловушки, зато многоопытный Цицерон обнаружил ее немедленно. Его не волновало, о чем полюбовно договорились стороны. Закон есть закон, и нарушать его он никому не позволит!
        Скаптий прислал Бруту еще одно письмо, полное упреков в адрес Цицерона. Оно повергло Марка в отчаяние. Это он, юрист, не сумел составить текст договора так, чтобы не оставить в нем лазеек! Поведение саламинцев возмутило его до глубины души. Конечно, процент был незаконным, но ведь они согласились на него добровольно! Значит, они подписали документ, выполнять условия которого и не собирались? Но ведь это и есть нарушение закона! А Цицерон их еще защищает!
        На сей раз Брут пишет проконсулу крайне сухое письмо, в котором просит покончить с этим делом, выплатив Скаптию все, что было ему обещано. Чувствуя свою вину перед Скаптием — ведь он не сумел выполнить взятых на себя обязательств — и злясь на унизившего его Цицерона, он пускается на грубую, очень грубую ложь — утверждает, что деньги для займа предоставил не Скаптий, а лично он.
        Брут настолько поддался охватившему его негодованию, что вовсе не думал о последствиях своего ложного признания. Но и ослепленный гневом Цицерон не догадался, что Брут солгал ему, пытаясь выбить деньги для Скаптия.
        Между тем выдумка Брута была шита белыми нитками. Во-первых, он никогда не располагал средствами, достаточными для предоставления займа. Во-вторых, даже найди он эти деньги, зачем ему понадобилось бы прикрываться чужим именем? Ведь сенатус-консульт придал сделке абсолютно законный вид.
        Тон письма показался Цицерону оскорбительным. Неужели этот спесивый юнец думает, что он в угоду ему изменит свое решение? Всю накопившуюся желчь он излил в письме к Аттику, чем вверг того в изумление — ведь Брут всегда вел себя по отношению к Цицерону самым корректным образом!
        «Ты говоришь, Брут отзывается обо мне в самых любезных выражениях, — писал он. — Но когда он обращается ко мне, даже если ему что-нибудь нужно от меня, он позволяет себе колкости, высокомерие и даже невежливость. Если хочешь, можешь передать ему мои слова, а потом сообщи мне, что он сам об этом думает. Хотелось бы верить, что его дружба мне пригодится, но не думаю, что ты пожелал бы мне обрести ее ценой дурного поступка. Я удовлетворил ходатайство Скаптия в соответствии с законом».
        Впрочем, ссора Брута с Цицероном пока не привела к полному разрыву отношений. Приближалась пора возвращаться в Рим, и Цицерон мечтал въехать в город триумфатором. Основание для такой почести он видел в организованном им кратком походе в горный район, где ожидалось нападение парфян. Но решение о триумфе принимает сенат, а в сенате веское слово принадлежит Катону. Цицерон вовсе не желал портить отношения с его племянником.
        Что касается Брута, то он по-прежнему нуждался в поддержке Цицерона, на сей раз, чтобы уладить дело с займом Ариобарзану.
        Ситуация обострилась, когда Цицерон, оставив в покое Брута, взялся за его сестру.
        Юния Старшая была замужем за Марком Эмилием Лепидом. Супруги плохо ладили между собой, и даже дети не могли заставить их полюбить друг друга. Впрочем, оба строго соблюдали внешние приличия, Юния считалась в Риме верной женой и образцовой матерью. На ее увлечения Лепид смотрел сквозь пальцы, лишь бы не пошло лишних разговоров.
        Зимой 50 года в Лаодикею прибыл некто Публий Ведий — большой друг Помпея. С собой он притащил целую армию слуг и на зависть Цицерону зажил на широкую ногу, выставляя напоказ свое богатство. Время от времени он уезжал осматривать другие города, оставляя свое имущество под присмотром Помпея Виндулла, чьим гостеприимством пользовался. Как следует из его имени, этот киликийский аристократ получил римское гражданство благодаря Помпею. В качестве ответной благодарности — ибо ничто в этом гнусном мире не делается даром — он назначил Помпея своим единственным наследником.
        Во время одной из отлучек Ведия хозяин дома внезапно скончался. Поверенный в делах Помпея, живший в городе, потребовал опечатать имущество покойного. Под опись попали сундуки путешествующего Ведия. Их стали вскрывать и нашли пять женских портретов, запечатлевших любовниц Ведия, переодетых мальчиками. Все пять изображали почтенных римских матрон, замужних женщин и матерей семейств. В одном из них без труда узнали Юнию Старшую.
        Описывая находку в послании к Аттику, Цицерон не скрывал злорадства:
        «В сундуках оказались портреты пятерых наших красавиц, и в их числе сестра твоего дражайшего Брута. Поистине он достоин своего имени. Что касается дамочки, то она замужем за снисходительным Лепидом. Думаю, эта история тебя позабавит»[36].
        Брут, любивший своих сестер, не нашел в ней ничего забавного23. Тон его писем к Цицерону становился все более язвительным. А тот не понимал, что Брут обижен за сестру, личную жизнь которой сделали предметом сплетен, и в свою очередь обижался. Он помог уладить киприотское дело, он добился от Ариобарзана выплаты части долга, и после всего этого Брут смеет обращаться к нему безо всякой почтительности? С него довольно! Он пишет Аттику, что больше слышать не желает имени Марка Юния. Он чудовищно его разочаровал, и ни о какой дружбе между ними не может идти и речи. Брута такой поворот нисколько не огорчил. Он и сам не стремился к дружбе с Цицероном, тем более что перед ним наконец замаячили кое-какие возможности карьеры.
        Все это время Аппий Клавдий Пульхр и Марк Туллий Цицерон продолжали обмен любезными письмами, рассыпаясь во взаимных похвалах. Но в письмах к друзьям и близким Цицерон весьма сурово критиковал деятельность Клавдия на посту наместника, рассказывая о допущенных им злоупотреблениях. Он, конечно, знал, что его послания будут читать вслух и широко комментировать. Именно тогда жениху Туллии Публию Корнелию Долабелле пришла в голову мысль затеять процесс против Аппия, обвинив его во взяточничестве. Он надеялся одним ударом совершить карьерный прыжок и доставить удовольствие будущему тестю. Намереваясь приятно удивить Цицерона, он не поставил его в известность о своих намерениях.
        Ничего глупее нельзя было и придумать. Аппий Клавдий, породнившийся с Помпеем через женитьбу сына, чувствовал себя неуязвимым, особенно после того как сенат на основе официального отчета, представленного Цицероном, вынес решение почтить его триумфом. Марк Туллий негодовал против злоупотреблений Клавдия исключительно в частной переписке. В качестве ответного жеста он ждал от него такой же поддержки в будущем, когда будет обсуждаться вопрос о триумфе для него самого. Дурацкая затея Долабеллы открыла всему Риму глаза на расчетливость его будущего тестя.
        Но и Клавдий оказался не менее хитер. Притворяясь, что он и не подозревает о связях между семьей Туллиев и Долабеллой, он как ни в чем не бывало продолжал обмениваться с Цицероном самыми любезными письмами. Он охотно показывал их Бруту, и тот не мог сдержать возмущения, встречая в них фразы типа: «Но самое главное, напиши, как поживает наш дорогой Марк Юний, которого я счастлив числить среди своих ближайших друзей».
        Если Цицерон позволяет себе подобное лицемерие, то почему бы и ему, Бруту, не встать на защиту интересов своего тестя? Чтобы спасти триумф, обещанный Клавдию Пульхру, следовало опровергнуть обвинения Долабеллы.
        Аппий пригласил лучшего римского адвоката, бывшего учителя Цицерона24 Квинта Гортензия Гортала. Согласно обычаям того времени «соловьи» римского правосудия никогда не выступали «соло» и привлекали широкий круг подручных. По просьбе тестя Брут подключился к их группе, получив задание подготовить и произнести в суде вторую защитительную речь.
        Каким же образом этот образец добродетели собирался защищать человека, если знал, что тот повинен в совершении неблаговидных поступков?
        На самом деле никакого противоречия здесь не было. В данном случае речь шла не о защите добродетели, а о защите другой, не менее важной для римского общества ценности — семейной чести. Кровные связи, так же как и брачные, считались священными. Осуждая с глазу на глаз недостойное поведение близкого человека, ни один римлянин не согласился бы бросить его в трудную минуту на съедение противнику. Родственник всегда оставался родственником, и его интересы отстаивала вся семья — на этом зиждилось все социальное устройство Рима. Да, Аппий Клавдий Пульхр — вор, но Бруту он тесть, и потому Брут — на его стороне.
        К тому же сотрудничество с Гортензием являлось честью, от которой просто так не отмахиваются. Бруту выпал шанс проявить себя в качестве юриста, раз уж от карьеры политика он отказался. Он понимал, что угроза государству со стороны Цезаря и Помпея, рвавшихся к личной власти, нисколько не ослабла. Продвижение по карьерной лестнице помимо благословения этих двух деятелей оставалось невозможным. Но Брут не желал пользоваться их покровительством. В часы досуга он работал над «Трактатом против диктатуры Гнея Помпея», стараясь облечь свои мысли в чеканную форму:
        «Лучше никем не командовать, чем быть хоть чьим-нибудь рабом. В первом случае еще можно прожить достойно, во втором — жизнь невыносима».
        Он подозревал, что его понимание свободы современникам покажется слишком требовательным, трудноосуществимым и неудобным. Мало кому из друзей решался он показать свой труд. Порой, когда гнев и отвращение к окружающему становились нестерпимыми, выдержка изменяла ему, и тогда из холодного мыслителя он превращался в яростного полемиста.
        Излив бумаге все, что копилось на душе, он возвращался к тошнотворной действительности и образу жизни, навязанному ему Сервилией и Аппием Клавдием. Выступать в защиту тестя? В сложившихся условиях это еще далеко не самое мерзкое, что может его ждать!
        Пока Бруту еще ни разу не приходилось подвергнуть испытанию свое ораторское мастерство, приобретенное под руководством лучших учителей Рима и Греции. Адвокатура, служившая трамплином к политической карьере, могла принести ему и славу, и независимость, и богатство. В успехе он не сомневался. Он уже успел понять, как действует римское правосудие.
        Аппий Клавдий пользовался слишком высоким покровительством, чтобы обвинения Долабеллы достигли цели. Судебное заседание будет фарсом, и все, чем рискует бывший наместник Киликии, — лишиться чести обещанного триумфа. Он даже не стал скрывать от зятя, что Помпей лично явится на заседание, чтобы еще до выступления Гортензия оказать давление на свидетелей, обязанных дать моральную характеристику обвиняемому.
        Помпей вел запутанную политическую игру. Свидетельствовало ли это о его гениальности или, напротив, о полном невежестве, — на этот счет мнения расходились. Но как бы то ни было, консерваторы опасались Помпея гораздо меньше, чем Цезаря, и уже начинали видеть в нем гаранта законности и незыблемости сложившихся институтов. Политиканы, исчерпавшие весь арсенал мыслимых предательств, они в очередной раз отреклись от прежних убеждений, доказав, что система, которую они защищали, изжила себя. Брут догадывался, какую роль они готовили для Гнея Великого. Пройдет немного времени, и Помпей станет олицетворением легитимности строя, символом его защиты против диктатуры. В этот день Бруту придется забыть про личную ненависть и во имя общего блага примириться с неизбежностью сближения с Помпеем. Потому-то он и согласился выступать в суде защитником Клавдия.
        Стоит ли говорить, что суд вынес оправдательный приговор?
        Брут не питал на свой счет никаких иллюзий. Разумеется, судьи приняли решение вовсе не под влиянием его речи, как, впрочем, и не под влиянием блестящей речи Гортензия. Исход дела определился в самом начале заседания, после короткого, но горячего выступления Гнея Помпея. Брут говорил в пустоту, обращался к слушателям, купленным заранее.
        Несмотря на это, он испытывал известную гордость. Сравнивая, хотя бы в общих чертах, свое первое публичное выступление с пламенной речью Гортензия, он чувствовал, что не ударил в грязь лицом и даже сумел создать интересный контраст с манерой маститого адвоката. Пусть кое-кто упрекает его в нарочитой сухости стиля, сам он считает ее достоинством[37]. Говорить с дрожью в голосе, отчаянно жестикулировать — это не для него. Он не любитель произносить громкие слова и изображать чувства, которых на самом деле не испытывает. Он не комедиант. И на ораторской трибуне, и в жизни он хочет прежде всего оставаться самим собой, стремится, чтобы слова его не расходились с делами.
        Впрочем, окружающие не разделяли его удовлетворения. Друзья со снисходительной улыбкой выслушали такое «немодное»25 выступление Брута и пришли к единому мнению: произнесенная им речь полностью в его характере — такая же сухая и холодная. Знали бы они, какой огонь пылает под этой внешней холодностью!
        Его воодушевление длилось недолго. Суд прошел, и на него снова обрушилась рутина повседневности. Жизнь потекла по привычному руслу, и вдруг... Вдруг все переменилось.
        Чтобы не огорчать мать, он честно играл комедию, но теперь понял, что продолжать ее не в силах. Сосуществование с Клавдией и назойливая опека Аппия Клавдия сделались невыносимы.
        Заканчивался 50 год. Жизнь на ближайшие месяцы была строго распланирована. Вопреки нападкам Долабеллы Клавдий добился назначения проконсулом в Грецию — провинцию, которая во всей империи справедливо считалась лакомым кусочком. Естественно, зять отправится вместе с ним.
        Но Марк взбунтовался. Он наотрез отказался следовать за тестем, даже в дорогие его сердцу Афины. Опять быть прихвостнем этого кое-как отмытого взяточника? На виду у старых друзей, которые сохранили память о Марке как о неисправимом идеалисте, верном защитнике Истины? Нет, он не поедет в Грецию. Домочадцам, впавшим в ярость от этого неожиданного бунта, он спокойно объявил, что отбывает в Киликию. Новый проконсул провинции Публий Сестий берет его к себе квестором.

    IV. Фортуна Цезаря

    Что ж такое Цезарь?
    Чем это имя твоего звучней?

        Уильям Шекспир. Юлий Цезарь. Акт I, сцена II
        Поспешный отъезд Марка — свидетельство его желания немедленно приступить к работе, — по всей видимости, произвел самое благоприятное впечатление на Публия Сестия[38]. По правде говоря, Сестий, которого не так давно, когда на Форуме хозяйничал Клодий, подозревали в подготовке заговора, не имел ни малейших оснований рассчитывать на симпатии своего будущего помощника. Он пользовался репутацией убежденного сторонника Помпея, что, в глазах Брута, никак не могло служить доброй рекомендацией.
        Что же все-таки толкнуло спокойного и рассудительного Марка на этот неожиданный шаг?
        По официальной версии, он добился назначения благодаря тому, что неплохо знал Киликию. В империи, где высшие чиновники сменялись раз в год, почти пятилетнее пребывание Брута в Малой Азии делало из него настоящего эксперта. Кое-кто, правда, намекал, что им двигали менее благородные мотивы — вспоминали Ариобарзана, неплатежеспособного царя погрязшей в долгах Каппадокии, и снова извлекали на свет старую историю с киприотским займом.
        Но истинную причину своего бегства из Рима Брут не открыл никому, справедливо полагая, что его бы просто не поняли. Внимательно следивший за политическими событиями, он чувствовал приближение кризиса и ни за что на свете не хотел оказаться в Италии, когда этот кризис разразится.
        В последние полгода Рим жил под знаком дурных предзнаменований. Ходили слухи о рождении уродов. Все лето бушевали грозы, и молнии били прямо в храмы и статуи великих людей. Небеса пролились кровавым дождем[39]. Ненастными ночами на улицах слышался странный шум, напоминавший звуки битвы — словно невидимые воины бряцали мечами, и их копья со стуком отскакивали от щитов.
        В отличие от своего суеверного тестя, над которым смеялись даже его коллеги-авгуры, Марк не верил этим басням, горячо обсуждавшимся толпой на Форуме и рынках. Но он понимал: простонародье не случайно раздувает эти страшные слухи. Люди ожидали возвращения Цезаря в Италию и боялись его. Неизбежное столкновение с Помпеем означало гражданскую войну, новые проскрипции и новые преследования.
        Брут не хотел участвовать в бойне. Он всей душой надеялся, что оба оставшихся в живых триумвира разберутся между собой, не вынуждая честных граждан[40] брать сторону одного или другого. Сервилия наверняка поддержит Цезаря, тогда как Катон и родственники жены предпочтут союз с Гнеем Великим. Марк окажется в клещах, в положении, из которого нет выхода. Напротив, в далекой Киликии, защищая восточные рубежи империи от парфянской угрозы, он сможет принести родине реальную пользу.
        Срок проконсульства Цезаря в Галлии истекал весной 49 года. На следующий год он уже мог законно выдвинуть свою кандидатуру на должность консула, поскольку к этому времени прошло бы ровно 10 лет со дня его последнего избрания. Однако, лишившись империя, а вместе с ним и неприкосновенности в марте, он на 10 с лишним месяцев оказался бы беззащитным перед происками врагов, которые немедленно привлекли бы его к суду. Цезарь видел единственный выход — потребовать от сената, чтобы за покорителем галлов вплоть до нового избрания сохранились привилегии проконсула. В качестве предлога Гай Юлий ссылался на Помпея: почему он должен отдать свои легионы, если Гней Великий не отдает свои?
        На самом деле этот довод выглядел не слишком весомо, ведь срок проконсульских полномочий Помпея оставался далек от завершения.
        Всю осень 50 года сенат сотрясали бурные споры. Интересы Цезаря отстаивал Курион[41]. В поддержку Помпея, находившегося в Кампании, где он восстанавливал силы после тяжелой болезни, выступал действующий консул Марцелл[42].
        Можно ли было избежать вооруженного столкновения? Наверное, прояви обе стороны хоть немного здравого смысла и доброй воли. Пока оба соперника, словно хищники перед схваткой, присматривались друг к другу, стараясь оценить, кто чего стоит, все оставалось возможным. Гней Помпей считался величайшим римским полководцем, не знавшим себе равных в военном искусстве, благодаря которому он как никто расширил пределы империи. Победы Цезаря над варварами блекли в сравнении с подвигами Помпея. В самом лагере Цезаря находились командиры, слишком уставшие от походной жизни. Как знать, не перебегут ли они к Помпею при первой возможности? Мало того, увести из Галлии легионы значило подвергнуть риску плоды своих завоеваний в покоренной, но не смирившейся провинции. Со своей стороны, Помпей имел не меньше оснований для тревоги. После недавней болезни он ослаб и физически и морально. Смогут ли его неопытные воины справиться с ветеранами Цезаря, закаленными десятью годами жестоких битв? О зверствах римских солдат против кельтов ходили самые жуткие слухи. При этом, как ни странно, завоевателю галлов удалось навербовать во вспомогательные отряды множество германцев и кельтов, известных своей кровожадностью. Цезарь постарался пресечь эти зловещие россказни. По требованию сената он вернул в Рим несколько когорт, приказав воинам — за щедрое вознаграждение — делать вид, что им до тошноты надоело воевать и что они хоть сейчас готовы перейти под знамена Помпея. Уловка частично сработала — во всяком случае, консерваторы в Риме окончательно запутались в оценке возможностей Цезаря.
        Не исключено, что оба соперника, знай каждый из них реальное соотношение сил, сумели бы договориться, не прибегая к оружию. Но такой поворот никак не устраивал радикальное ядро сената. Консерваторы сделали ставку на Помпея как на более гибкого, чем Цезарь, союзника, но они не догадывались, что эта гибкость явилась следствием усталости стареющего человека. Ближайшее окружение проконсула, в первую очередь Марк Порций Катон и консул Марцелл, подталкивало его к решительным действиям в абсурдной уверенности, что непобедимому Гнею ничего не стоит прихлопнуть Цезаря как муху. 7 декабря 50 года Марцелл, пользуясь властью консула, приказал Помпею «ради защиты отечества выступить против Гая Юлия Цезаря».
        Вынужденный защищаться, Цезарь оказался в положении мятежника, поднявшегося против государства.
        В конце декабря галльские легионы Цезаря из Равенны, где они стояли на зимних квартирах, форсированным маршем двинулись к Италии и вышли к альпийским перевалам.
        Несколько отрядов заняли подступы к Пиренеям и блокировали дорогу войскам Помпея, стоявшим в Испании. На кельтской территории Цезарь оставил очень немногочисленное войско.
        7 января 49 года в Риме бьио объявлено осадное положение. Сторонники Цезаря — Курион и Марк Антоний, утратившие трибунскую неприкосновенность, переоделись рабами и бежали из города. Политическую битву Цезарь проиграл. Отныне он мог действовать только силой оружия. Так он и поступил.
        12 января армия Гая Юлия переправилась через Рубикон — маленькую речку, отделявшую Цизальпинскую Галлию от Италии, и тем самым нарушила закон, по которому ни один проконсул не имел права вступать на италийскую землю во главе вооруженного войска. Первым делом он занял Аримин (ныне Римини). К 15 января он уже держал под своим контролем Эмилиеву, Кассиеву и Аврелиеву дороги и побережье Адриатики. Не встретив ни малейшего сопротивления, он захватил Анкону и Арретий (ныне Ареццо).
        8 Риме творилось нечто невообразимое. Никто не ожидал от Цезаря такой прыти. Он до последнего вел с сенаторами переговоры, притворялся слабым и беспомощным. Лишь когда его легионы оказались в нескольких часах перехода от Города, стало ясно, что все его мирные предложения были сплошным притворством.
        Наступление Цезаря застало Рим врасплох. Помпей все еще собирал войско на юге, а готовые выступить легионы пока так и не покинули Кампании. Как и положено республиканцам, сенаторы первым делом собрались в курии на бурное заседание. Те, кто еще вчера до небес превозносил Помпея, сегодня кляли его последними словами за недостаток проницательности. Все помнили, что еще в декабре Гней хвастливо заявлял, что, дескать, стоит ему топнуть ногой, и к услугам сената как из-под земли появятся многие легионы. Теперь один из членов партии оптиматов громко кричал со своего места:
        — Топай ногой, Помпей! Топай, не мешкай!
        Кое-кто, в том числе Цицерон, предлагал вступить с Цезарем в переговоры как с завоевателем.
        Впрочем, преодолев первое замешательство, Помпей вскоре вспомнил о своем таланте стратега и взялся за мобилизацию всех сил. К несчастью, ему впервые в жизни приходилось действовать под назойливой опекой сенаторов, иными словами, по указке политиканов, ничего не смысливших в военном деле, но считавших себя вправе давать ему советы[43].
        Прежде всего Помпей приказал оставить Рим и эвакуировать на юг весь административно-политический аппарат города вместе с консулами и сенаторами, но главное — со всеми атрибутами законной власти. После этого он мог заявить: «В Риме больше нет Рима. Рим теперь там, где я».
        Увы, в мудром решении Помпея большинство римлян усмотрели признак слабости и едва ли не предательство. В городе началась паника. Зажиточные горожане спешно паковали вещи и прятали в тайники то, что не могли увезти с собой. 18 января 49 года по Аппиевой дороге потоком хлынули колесницы, повозки, носилки. Перепуганные аристократы удирали от Цезаря, убежденные, что он не замедлит расправиться с ними руками плебеев и популяров. Со своей стороны оптиматы грозили самой страшной карой тому, кто посмеет остаться в городе.
        Беспорядок царил ужасающий. Консул, которому поручили вывезти казну, испугался, что не успеет управиться до прихода головорезов Цезаря, и бежал, бросив в подвалах храма Сатурна три четверти сокровищ. Он даже не потрудился запереть храмовые ворота... Смятение охватило сторонников партии Помпея, чересчур поспешно превративших его в гаранта республиканской законности. Многие из них уже сожалели, что позволили шутке зайти слишком далеко, и больше всего боялись скомпрометировать себя в глазах Цезаря, ибо не исключали, что верх одержит именно он.
        По предложению Цицерона сенаторы разъехались по областям, где располагались их обширные имения, — в Кампанию, Апулию и Луканию, чтобы вербовать войска. Но, прибыв в свои владения, они... затаились и не предпринимали ровным счетом ничего. Гаю Кассию Лонгину поручили сопровождать одного из консулов в Рим, чтобы вывезти наконец брошенную казну. И во всей Капуе не нашлось ни одного магистрата, который согласился бы принять участие в этой опасной миссии! Шурин Катона Луций Домиций Агенобарб, получивший приказ вести свое войско на соединение с императором, предпочел укрыться за стенами Корфиния и поджидать Цезаря.
        21 февраля Луций Домиций капитулировал, а подчиненные ему легионы, с таким трудом набранные на юге, перешли под знамена победителя.
        17 марта Гней Помпей, находившийся в Брундизии, принял решение оставить этот город, оборона которого казалась ему невозможной, и во главе всей армии переправиться в Грецию.
        Цезарь стал полновластным хозяином Рима и всей Италии. Война перекинулась на рубежи империи.
        Когда эта новость хоть и с опозданием, но все-таки добралась до Киликии, Брут вздохнул с облегчением. Как хорошо, что у него хватило ума уехать! Это избавило его от необходимости участвовать в творившихся в Риме безумствах. Но как долго он сможет держаться в стороне от схватки?
        Политические игры закончились. Теперь дело шло о сохранении государственного строя, тех принципов, на которых зиждилась Римская республика. В этих обстоятельствах его нейтралитет приобретал совсем другую окраску и мог быть расценен как трусость... В глубине души он соглашался с Цицероном, который в одном из писем к Титу Помпонию Аттику написал: «Мы пойдем убивать друг друга ради того, чтобы к власти пришел один из двух тиранов...»
        И все-таки Брут понимал, что тянуть дольше нельзя, пора решить, с кем он.
        С кем же? С Гаем Юлием? Окружающие, он знал, сочли бы такой выбор обоснованным и разумным. Он ненавидел Помпея; его семья всегда разделяла убеждения популяров; наконец, он заслужил бы горячее одобрение Сервилии. Мать Брута и не думала покидать Рим и с ликованием встретила старинного любовника после десятилетней разлуки.
        Одного этого Марку хватило бы с лихвой, чтобы отвернуться от Цезаря. Ему, конечно, и в голову не приходило осуждать сердечные привязанности матери, но ведь пойдут разговоры, что он чего-то добился в жизни не благодаря собственным заслугам, а через Сервилию. Эта мысль казалась ему невыносимой.
        Если же говорить по существу, то к деятельности Цезаря он относился критически, хотя и совсем из иных соображений, нежели высшее римское общество. Восстание популяров ни в коей мере не могло смутить сына помощника Мария. В сказки про кровожадность Гая Юлия, распространяемые пропагандой Помпея, он тоже не верил, тем более что со своими соотечественниками проконсул вел себя совсем не так, как с варварами. Оптиматы лгали: Цезарь вовсе не жаждал римской крови. Даже гарнизону Коринфия он предложил выбор: присоединиться к нему или спокойно вернуться в лагерь Помпея. Если вспомнить, как тридцать лет назад повел себя под Мутиной Помпей, вероломно убивший поверженного соперника, станет понятно, кто из них двоих больше заслуживал уважения Брута.
        Но все эти доводы бледнели в сравнении с одним, решающим: Цезарь поднял мятеж и попрал священный республиканский закон, верность которому составляла предмет гордости всего рода Юниев.
        Впрочем, разве он не знал, что Помпей вынашивал столь же честолюбивые планы? Прав Цицерон, утверждающий, что речь идет о борьбе за власть двух тиранов. Но все же... В нынешней ситуации именно Гней Великий воплощал преемственность законной власти. Если не считать Сервилию и Лепида, ее зятя, все близкие Брута собрались в лагере Помпея: разумеется, Аппий Клавдий, но и Гай Кассий, который теперь командовал частью сенаторского флота, и Катон, несгибаемый Катон, в качестве наместника Сицилии готовивший остров к обороне.
        Нужно выбирать... Но разве великие боги уже не сделали этот мучительный выбор за него?
        Киликия не оспаривала власти Гнея Помпея. Покоритель Востока, Великий сумел сохранить верность восточных деспотов и царьков от Армении до Иудеи, которые выразили горячее желание оказать ему поддержку. Брут своими глазами наблюдал, как шла лихорадочная подготовка к войне против Цезаря.
        Воодушевление жителей провинций подогревали последние новости из Европы, согласно которым дела у Цезаря шли вовсе не блестяще.
        6 апреля он вышел из Рима, предварительно завладев сокровищами казны. Последний оставшийся в городе трибун пытался отстоять государственные сестерции, но дрогнул перед угрозой казни. Цезарь двинулся к Провинции и осадил Массилию, которую защищал тот же Луций Агенобарб, который без сопротивления сдал Корфиний. На сей раз крупный галльский город, населенный греками, не спешил распахнуть ворота перед завоевателем. Возложив неблагодарную задачу держать осаду города на Децима Юния Брута, двоюродного брата Марка, Цезарь двинулся к Испании, чтобы разбить стоявшие там легионы Помпея и помешать им ударить ему в тыл.
        Стычки следовали одна за другой, и Гай Юлий с неудовольствием убедился, что воевать против римских солдат гораздо труднее, чем против кельтских вождей. Он потерпел несколько чувствительных поражений. С началом весны пошли проливные дожди, отнюдь не облегчившие ему жизнь.
        В сенаторском лагере уже предвкушали победу и верили, что испанская кампания окажется для Цезаря роковой. С фронта поступали исполненные оптимизма донесения, и на их фоне восточные союзники спешили присоединиться к Помпею. Квестор проконсула Киликии Марк Юний Брут не мог не принимать участия в делах провинции.
        Гней Помпей приказал, чтобы один из киликийских легионов направился в Македонию. Прибывший вскоре Марк Кальпурний Бибул стал заниматься формированием флота, который обеспечил бы Великому господство в водах Средиземного и Адриатического морей. Он нервно требовал трирем, матросов и гребцов.
        Свежеиспеченный флотоводец старался изо всех сил, так сжигала его ненависть к бывшему коллеге-консулу. Если Брут встречался с ним, то наверняка заметил, что муж Порции выглядит неважно: крушение иллюзий и политические битвы состарили его раньше времени. Возможно, Марка посещала мысль о том, что Порция скоро овдовеет...
        Если бы это случилось, он без колебаний развелся бы с Клавдией, с которой, в сущности, почти и не жил вместе. Однако для женитьбы на Порции надо было самому остаться в живых. Разве это не веская причина, чтобы и дальше держаться в стороне от схватки? Но Брут знал, что дочь Катона, такая же несгибаемая, как ее отец, когда речь шла о великих принципах, ни за что не согласится связать свою судьбу с трусом. Он должен заслужить Порцию, а значит — броситься в самую гущу братоубийственной войны, какой бы отвратительной она ему ни казалась.
        Кто из соперников защищал Добро? Наверное, никто. В чем же тогда состоял его долг мужчины, римлянина и гражданина? Марк перестал что-либо понимать в происходящем. Последние вести, прибывшие из Испании, окончательно сбили его с толку. В квинтилии Гай Юлий одержал убедительную победу над легионами Помпея, а вскоре после этого сдалась Массилия. Цезарь мог вернуться в Рим, где зять Брута Марк Эмилий Лепид — «снисходительный» супруг Юнии Старшей, следуя советам Сервилии, готовил почву для его провозглашения диктатором. По всей вероятности, сразу после этого Цезарь не замедлит повернуть свою армию на Восток.
        Развязка приближалась. Дальнейшие колебания приведут лишь к тому, что в обоих лагерях на него начнут коситься с подозрением. Надо решать.
        Между тем город бурлил. Без конца прибывали все новые воины — ветераны прежних сражений Помпея, с тех пор осевшие на Востоке и посвятившие себя торговле. День и ночь шла вербовка сотен сирийцев, галатов, армян. Всадники осматривали зубы и щупали бабки доставленных из Каппадокии коней. А Брут, покончив с чиновничьей рутиной, возвращался к себе и садился за «Историю» Полибия, над кратким изложением которой работал уже давно. Перипетии борьбы старинных греческих городов на время отвлекали его от событий современности, и порой он ловил себя на том, что мечтает о тихой жизни бедного провинциального ученого, которому ни имя, ни семейные традиции не мешают читать, писать, думать и любить.
        Но о чем это он? Он, Марк Юний Брут, последний отпрыск самой славной в республиканской аристократии фамилии! Он не имеет права уронить честь своего рода! Об этом же, кстати, с беспощадной суровостью написал ему в недавнем гневном письме и дядя. Со свойственной ему грубостью, которую он считал достоинством, Катон приказывал племяннику не мешкая покинуть Киликию, погрузиться на один из кораблей Бибула и следовать в Диррахий (ныне Дуррес, Албания).
        И Марк повиновался.
        Нет, его личное отношение к обоим соперникам ничуть не изменилось, но жесткое, почти оскорбительное письмо Катона словно открыло ему глаза. Если он по-прежнему видит свой долг в защите Добра, Закона и Справедливости, сомнения неуместны: законность и родину олицетворяет Гней Помпей. Пусть сам в реальной жизни он не раз попирал эти высокие принципы, это ничего не меняет: сегодня он — глава Республики, сегодня он — Рим. Не зря сам Цицерон присоединился к нему[44], не говоря уже о самом Катоне! Не думает ли Брут, что он больше дорожит Республикой, чем они оба?
        Что ему оставалось? Подавив в себе отвращение, гнев и дурные предчувствия, осенью 49 года он направился в Диррахий, где сосредоточились главные силы сената.
        Гней Помпей, хоть и постарел, но по-прежнему оставался выдающимся стратегом. Диррахий представлял собой чрезвычайно выгодную позицию. Расположенный на оконечности гористого полуострова, на севере широкого залива, защищенного лагуной, город был совершенно неприступен с суши. Опасность подстерегала его с моря, но с этой стороны город охранял многочисленный флот, которым командовал Бибул. Хотя Марк Кальпурний и не был настоящим моряком, ненависть к Цезарю успешно заменяла ему и знания, и талант. Словно сторожевые псы, его суда день и ночь патрулировали морскую гладь, в любую минуту готовые растерзать непрошеного гостя.
        К октябрю легионы Гнея Великого сосредоточились чуть севернее, на пути в Иллирию, откуда и следовало ждать нападения. В армии большинство составляли молодые неопытные воины, и Гней лично обучал их военному делу. Как простой центурион, он целыми днями прыгал, бегал, нырял, скакал, помолодев лет на двадцать. Завитые и напомаженные юноши-патриции из его штаба, явившиеся на войну как на парад, подсмеивались над своим императором и спешили укрыться в удобных палатках, полагая, что совсем ни к чему так усердствовать.
        В Диррахии царили совсем другие настроения. Его управление Помпей доверил Катону, из чего легко вывести, сколь большое значение он придавал этому городу, в котором намеревался устроить войско на зимние квартиры. Именно здесь хранились запасы продовольствия и вооружений, а также государственная казна. После того как большая часть римских сокровищ попала в руки Цезаря, Гнею Помпею пришлось пустить в ход все личное обаяние, все связи и все свое могущество, чтобы убедить восточных царей, римских торговцев и греческих сенаторов ссудить его колоссальными суммами, необходимыми для ведения войны. Этим огромным средствам требовался бдительный и неподкупный страж, и Помпей вызвал Катона. Весной, когда Катон слишком быстро сдал Сицилию Цезарю, полководец убедился в его военной беспомощности и теперь назначил его правителем Диррахия, потому что твердо верил — город неприступен.
        Какие бы мысли и чувства ни волновали Брута по пути в Диррахий, действительность превзошла его самые худшие опасения. В городе не находилось ни одного человека, кого всерьез заботили бы судьбы Рима и Республики. Сторонники Помпея думали лишь о сведении личных счетов с приверженцами Цезаря и с наслаждением смаковали картины будущих казней, вполне достойные Суллы.
        Больше других неистовствовал младший сын императора Секст Помпей. Время от времени в Диррахии появлялся Кассий, исполнявший обязанности заместителя Бибула по командованию республиканским флотом. Кривя губы в горькой усмешке, он рассказывал Марку о последних выходках младшего Помпея и, не скрывая презрения, добавлял:
        — Секст — законченный идиот. Он путает жестокость с доблестью...
        Это говорил Кассий, которого никто не осмелился бы назвать неженкой.
        Брут в Диррахии чувствовал себя неуютно. Катон, охваченный служебным рвением, как всегда, когда ему доверяли хранение государственных денег, на всех и каждого смотрел с подозрительностью. Общаться с ним стало еще труднее, чем обычно. Чужие переживания его никогда не волновали. Будучи по характеру человеком цельным, не знакомым с рефлексией, он сурово осуждал племянника за его колебания. Кассий с головой ушел в военные приготовления и редко бывал свободен. Марк чувствовал себя бесконечно одиноким. Права была Сервилия, когда предрекала сыну с его слишком чувствительной душой лишние страдания! Но уроки матери пропали втуне: он так и не научился равнодушию.
        Зима 48 года принесла в Диррахий туманы и тоскливые дожди. Несмотря на ненастье в порт продолжали прибывать суда с воинским пополнением и грузом продовольствия. Вестей из Италии сюда не доходило. Из-за непрекращающихся ливней Гней Помпей отменил маневры, и воинские командиры от нечего делать целыми днями пировали и напивались до бесчувствия.
        Марк подхватил лихорадку и вяло пытался ее лечить. Он понимал, что против точившей его хвори — сознания непоправимого провала, ощущения, что он присутствует при кончине целого мира, ибо, кто бы ни вышел победителем из схватки, Рим неминуемо погибнет, — нет снадобий. Под предлогом болезни он перестал выходить на улицу. Он не хотел слушать городские сплетни, не хотел видеться с Катоном, который сам никогда не болел и не терпел, когда другие позволяли себе нездоровье. Еще меньше привлекала его встреча с Помпеем, наверняка ожидавшим от вновь прибывшего знаков уважения в свой адрес. Впрочем, император, обычно болезненно самолюбивый, демонстрировал поразительную терпимость. Гнею Помпею льстило, что сын его давнего врага примкнул к его лагерю, он на это не рассчитывал. И хотя он уже давно отвык от сильных чувств, его не могла не воодушевить вера своего бывшего противника в идеал, ради которого тот согласился забыть личную неприязнь и встать на защиту святого, по его мнению, дела. Оказывается, в Риме еще не совсем перевелись люди такой закалки...
        Марк старательно гнал от себя мысль, что рано или поздно ему все же придется явиться к императору, лагерь которого располагался за городом, и просить для себя отряд, хотя командовать солдатами он совершенно не умел. Скоро зиме конец, а значит, близится день явки пред очи Помпея. Но, благодарение богам, пока весна еще не настала. Сегодня он просто болен.
        Не только Брут недомогал той зимой, и, откровенно говоря, кое-кто болел гораздо серьезнее, чем он. С промежутком в считаные недели одна за другой последовали сразу две смерти. Первым скончался Аппий Клавдий Пульхр. Марк никогда не питал к тестю ни любви, ни уважения и не стал лить по нему горьких слез. Он не извлек из родства с ним крупных выгод, на которые так рассчитывала Сервилия, устраивая брак сына. Если он и принимал что-нибудь от Клавдия, то ограничивался строго необходимым. Общаясь с ним, он не мог побороть в себе противного ощущения, что прикасается к чему-то грязному. Пожалуй, Марк считал, что скомпрометировал себя женитьбой на его дочери. Как бы там ни было, обычай требовал, чтобы он изобразил хоть какое-то подобие скорби и сочинил похвальное слово покойному — жанр, высоко ценимый римлянами. Что ж, Брут не собирался нарушать заведенных правил и с уважением отнесся к горю, которое наверняка переживала Клавдия.
        В глубине души он испытал невыразимое облегчение. Живой Клавдий держал его будто на привязи. Пока Сервилия надеялась использовать тестя сына в своих интересах, она ни за что не позволила бы Марку даже заикаться о разводе. Но теперь все изменилось. С каждым днем мечта о свободе овладевала им все настойчивей. И не без оснований — он узнал, что Порция тоже обрела свободу. Бибул умер.
        В ночь с 4 на 5 января 48 года Гай Юлий Цезарь с частью своего флота пересек Адриатическое море и без малейших затруднений высадился в Палесте (ныне Палаза). Отсюда он двинулся к портовому городу Орику. Населявшие город греки справедливо рассудили, что им все равно, кому из римлян подчиняться, и сдались без боя. Падение Орика, за которым последовал стремительный марш-бросок армии Цезаря через северную часть Эпира, застал сенаторов врасплох. Никто не предполагал, что Цезарь решится плыть морем зимой. В самом крайнем случае Помпей ожидал приближения врага со стороны Далматии. Немалая доля ответственности за этот просчет, конечно, ложилась на плечи императора республиканцев, но все-таки главным его виновником оставался Бибул. Наивно считая, что зимой пересечь Адриатику невозможно, он увел отсюда свои корабли. Затем, громоздя ошибку на ошибке, он разделил флот на шесть частей и разослал суда в Египет, Сирию, Финикию, Малую Азию, Ахею и на Родос, оставив при себе всего 138 галер. 110 из них, находившиеся под его непосредственным командованием, в тот момент когда подошла эскадра Цезаря, ушли на Коркиру (ныне остров Корфу) пополнять запасы пресной воды. В ужасе от допущенной оплошности, Марк Кальпурний буквально рвался на части, стараясь сгладить ее последствия. Он выставил перед Диррахием такой плотный заслон, что сквозь него уже не прорвался бы никакой враг. Но нервное напряжение и чудовищные перегрузки последних дней взяли верх над этим уже немолодым человеком.
        После смерти Аппия Клавдия и Марка Кальпурния Брут почувствовал, что сковывавшие его цепи ослабли и у него снова появилась надежда на личное счастье. Увы, пока длилась гражданская война, Порция оставалась для него такой же недосягаемой, как и прежде. Отныне их судьба зависела от исхода войны и еще от одного немаловажного обстоятельства — останется ли в живых сам Марк. Именно тогда он сполна ощутил, что это такое — жажда жизни[45].
        Основные силы Цезаря, отчаянными усилиями Бибула с января запертые в Брундизии, к середине марта сумели прорвать блокаду. Рискованный прорыв осуществил Марк Антоний, эскадра которого, гонимая попутным ветром, причалила в Нимфее. Из-за каприза погоды он высадился много севернее лагеря Цезаря, однако самыми большими неприятностями это обернулось для Помпея, поскольку он оказался зажат между двумя вражескими армиями. Помпей решил стянуть все силы в неприступный Диррахий и встал лагерем на ближайшем к городу холме Петра.
        В эти дни Брут, понимая, что тянуть долее нельзя, явился лично представиться императору и удостоился памятного приема.
        За 15 месяцев, что длилась гражданская война, Помпей пережил свою долю разочарований и обид. Окружавшие его люди за редким исключением только и делали, что осложняли ему существование. Помпей терпел бахвальство заместителей, ни один из которых ни разу в жизни не участвовал в настоящем бою, упреки политиков, притащившихся за ним из Рима, и вечные придирки Цицерона, публично осуждавшего каждый его шаг. Последний настолько допек его своими язвительными замечаниями, что однажды главнокомандующий не выдержал:
        — Как бы я хотел, Марк Туллий, — бросил он Цицерону, — чтобы ты был не со мной, а с Цезарем! Может, тогда ты бы хоть немного меня боялся...
        Но главное, Помпей видел, что все эти люди пеклись исключительно о личных интересах и меньше всего думали о судьбах Рима. Вот почему, когда к нему явился Брут — бледный, худой, с горящим взором, в котором читалась вера в общее дело, ему показалось, что он глотнул свежего воздуха. Императора охватило волнение, но как истинный политик, то есть умелый актер, он сумел направить его в нужное русло и показал присутствующим настоящий спектакль.
        Поднявшись с кресла, которое он занимал в знак своих высоких полномочий и с которого не должен был вставать ни перед кем[46], Помпей с улыбкой пошел навстречу Бруту, обнял его и, назвав «превосходным человеком», произнес хвалебную речь об истинном римлянине, отбросившем в сторону личные чувства — даже святое чувство мести, даже почтительную память о погибшем отце — и явившемся туда, куда призвали его долг и священная любовь к родине.
        Если б только Марк захотел, после такого приема он в два счета сделался бы любимчиком всего республиканского штаба. Стоит ли говорить, что он этого не захотел?
        Блестящая игра Гнея Великого не произвела на него никакого впечатления. В лагерь Помпея его привели долг и необходимость встать на защиту республиканского строя, а вовсе не стремление подыгрывать убийце своего отца. Эта сцена всколыхнула в его душе старые сомнения. Что, если, веря, что служит республике, на самом деле он служит партии Помпея? Что, если он присягнул своему заклятому врагу? Единственный выход — держаться от Помпея как можно дальше. Легко сказать...
        Цезарь осадил Диррахий, применив ту же тактику, что принесла ему успех при взятии Алезии.
        Зимы в Эпире суровые, а лето — знойное. Уже в мае на полуострове стало нечем дышать. В условиях осады подвоз продовольствия по суше исключался, что же касается моря... После смерти Бибула республиканский флот лишился единого руководства, чем весьма успешно пользовался Марк Антоний. Его корабли стали для судов противника настоящим бедствием. Побережье Эпира оккупировала армия Цезаря, следовательно, причаливать сюда для пополнения запасов не только продовольствия, но и питьевой воды республиканцы не могли. Не лучше обстояло дело и в Диррахий. Город снабжался водой из горных источников, которые в это засушливое лето быстро пересыхали. Осажденным приходилось довольствоваться водой, заранее запасенной в бочках, и расходовали ее очень экономно. Экипажи судов были вынуждены совершать опасные и утомительные рейсы за водой на далекую Коркиру. Вскоре в лагере Помпея установили нормы выдачи пищи и воды, что отнюдь не способствовало поднятию боевого духа воинов. Воспоминание об осаде Алезии, когда Цезарь заморил голодом гражданское население крупного галльского города, нагнетало обстановку еще больше.
        Возможно, солдаты Помпея переносили бы лишения более стойко, если бы знали, что в лагере Цезаря положение ничуть не лучше, чем у них. Гней давным-давно реквизировал и свез в Диррахий все съестные припасы, которыми располагали жители этой области Эпира. На море продолжали держать блокаду вражеские корабли — ненадолго прорвать ее кольцо удавалось лишь изредка, когда та или иная эскадра Помпея уходила на Коркиру за водой. Если в Диррахий боялись угрозы голода, то в лагере Цезаря уже голодали.
        И все-таки соперники чего-то выжидали, рискуя окончательно подорвать воинственный настрой солдат. Уже не раз часовые из передовых отрядов той и другой стороны замечали во вражеском стане знакомых — кто друга детства, кто товарища по прежней службе, кто двоюродного брата, кто свояка...
        Трагедия братоубийственной бойни, готовая разыграться у него на глазах, не могла оставить Марка Юния Брута равнодушным. Он видел, как в штабе, над которым все ощутимее витал дух Помпея и все слабее дух республики, людьми завладевала ненависть, усугубленная жарой, жаждой и страхом. Он старался бывать там как можно реже. Впрочем, служба отнимала у него не слишком много времени, и большую часть дня он проводил в своей палатке. Официально он работал над похвальным словом покойному Алпию Клавдию — чем не достойное занятие? На самом деле размышления о сомнительных добродетелях усопшего тестя меньше всего занимали ум Марка. Сдвинув в сторону лживый панегирик Клавдию, он с головой погружался в своего любимого Полибия.
        Тот, кто заставал его в эти минуты, поражался его отсутствующему виду. Вокруг все заметнее становились признаки начинавшейся паники, и лишь он один хранил абсолютное спокойствие, словно один из воскресших великих героев прошлого, которому неведом страх.
        Марк и в самом деле ничего не боялся. Он горько сокрушался, что сам себя загнал в ловушку, добровольно явившись на службу в армию, которая лишь называлась республиканской. Разумеется, он не испытывал ни малейшего желания отдавать свою жизнь за Гнея Помпея. Оставалось найти достойный выход — не погибнуть самому и не погубить свое честное имя.
        Оба полководца мучительно искали выход из затянувшейся осады. Незадолго до Июньских ид Гней Помпей его, кажется, нашел. В расположение его войск пробрались два перебежчика из армии Цезаря, командовавшие вспомогательными конными отрядами аллоброгов, завербованными во время галльской кампании. Они рассказали, что неделей раньше Цезарь уличил их в жульничестве — они получали жалованье за убитых и дезертиров, которое, естественно, клали себе в карман. Император не назначил им никакого наказания, что мошенникам показалось подозрительным, и они сочли за лучшее переметнуться к противнику. С собой они привели табун галльских коней и, что самое ценное, сообщили план расположения лагеря Цезаря. Не воспользоваться таким подарком судьбы Помпей не мог.
        14 июня он бросил свою армию в наступление, смял вражеские порядки и... упустил возможность одержать решающую победу. Вместо того чтобы преследовать в беспорядке отступавшее войско Цезаря, Помпей снова вернулся в Диррахий, посчитав, что добился главного — внес смятение в ряды противника и прорвал кольцо осады.
        Вечером того же дня Цезарь, армия которого понесла тяжелые потери, задумчиво говорил своим помощникам:
        — Мы были бы разбиты, если бы они умели побеждать...
        Как видно, постаревший Гней Великий утратил эту способность.
        Участвовал ли Брут в сражении?[47] А что ему оставалось делать? Соратники прощали ему множество вещей — его странности, любовь к уединению. Но трусости в бою ему не простили бы никогда. Значит, он сражался. Ему не доставляло радости убивать, но он сражался. Он бился за себя, за свою честь, за свою жизнь, за счастье вновь увидеть Порцию.
        Вскоре после битвы приблизительно в одно и то же время обе армии направились к востоку[48]. На сей раз инициативой владел Цезарь, подгоняемый жаждой реванша. Ему удалось собрать воедино свои разрозненные отряды и форсированным маршем двинуть их к югу Фессалии, куда он добрался намного раньше, чем Помпей к северу той же провинции. Он штурмом взял город Гомфы, жители которого возомнили себя способными оказать ему сопротивление и жестоко поплатились за это. Затем он захватил Метрополь, благоразумно распахнувший перед ним ворота. Еще до наступления ид квинтилия (середины июля) он стал полновластным хозяином Фессалии и только что созревшего на ее полях урожая.
        Республиканские легионы двигались гораздо медленнее. Воины быстро забыли об ужасах недавнего боя, и воспоминание о легкой победе кружило им голову. Всеми владела уверенность, что дальше все будет так же просто. Гней Великий решил дать генеральное сражение на равнине, чтобы полностью уничтожить вражескую армию, вернее, ее деморализованные, как он полагал, остатки. Поэтому он не слишком спешил.
        Стояла страшная жара, и Помпей повел своих солдат побережьем, ища спасения от зноя в свежести морского бриза. Насколько хватало глаз, перед ним расстилались выжженные солнцем поля жнивья, над которыми до самого горизонта безжалостной голубизной сияли небеса.
        К концу месяца республиканская армия вышла в район между Фарсалом и Ларисой. Местность здесь изобиловала болотами, от жары почти пересохшими и превратившимися в зловонные лужи, над которыми реяли тучи мошкары. Помпей отдал приказ разбить лагерь.
        С другой стороны равнины в дрожащем знойном мареве виднелись палатки воинов Цезаря.
        И тут политиков-республиканцев охватило яростное нетерпение. Правда, Помпею удалось избавиться от самого назойливого из них — Цицерона, который предусмотрительно остался в Диррахии вместе с Катоном и 15 когортами, охранявшими город. Но и тех, что последовали за ним, хватало с избытком, чтобы отравлять ему жизнь.
        Возбужденные победой под Диррахием, сенаторы уже строили планы возвращения в Рим, куда надеялись попасть до наступления зимы. Осторожность императора их раздражала. Того же мнения придерживались молодые легаты, опьяненные недавним успехом. «Старикан дрейфит», — шептались они за спиной Помпея, который прекрасно их слышал. Так прошло 10 дней. Наконец вернулись лазутчики, засланные во вражеский стан. Они донесли, что у Цезаря полным-полно больных и раненых, а общая численность его войска, даже с учетом подоспевших из Фракии подкреплений, вдвое меньше, чем у Помпея.
        Гнею Великому надоело выслушивать упреки в медлительности, и он дрогнул. Дату решающей битвы он назначил на третий день ид секстилия (9 августа 48 года).
        Новость вызвала в лагере приступ всеобщего безумия. Рабы охапками таскали из близлежащих рощ лавры и цветы, украшали палатки своих хозяев, сооружали столы, распаковывали драгоценную посуду, разбавляли крепкие вина и готовили изысканные кушанья. Молодые воинские командиры примеряли парадные доспехи и вынимали из мешков тонкие шелковые туники, чтобы после боя переодеться к пиру.
        Марк не замечал поднявшейся суеты. У него и палатки-то больше не было. Во время перехода через Фессалию он потерял все свои вещи и спал теперь под открытым небом, счастливый уже тем, что сберег главную ценность — неоконченный перевод Полибия. Над ним он продолжал трудиться и здесь, безучастный ко всему, что творилось вокруг. Лишь изредка он отрывался от работы, чтобы смазать лицо и руки ароматическим маслом, отпугивающим больно жалящих насекомых.
        Чего он ждал от предстоящей битвы? Только одного — освобождения. Он не знал, что будет с ним завтра, не знал, сохранит ли жизнь и свободу. Он и не думал об этом, положившись на волю Провидения, и сосредоточился на текстах Полибия.
        Гней Помпей всем своим видом старался внушить солдатам, что не сомневается в успехе. Объявив легатам пароль наступающего дня — «Геркулес Непобедимый», он отправился спать. Со своей походной кровати он слышал, как молодые римские патриции до хрипоты спорили, кто теперь вместо Цезаря займет место верховного понтифика...
        ...Гнею Помпею снился сон. Ему снилось, что он в Риме, приносит обет возвести храм в честь покровительницы города Венеры Победоносной. Пробудившись, он припомнил сон и решил, что небеса посылают ему доброе предзнаменование. Он совершенно упустил из виду, что Венера Победоносная — мифическая прародительница Энея — считалась и основательницей рода Юлиев. О том, что именно такой пароль — «Венера Победоносная» — избрал для предстоящей битвы Цезарь, он, конечно, знать не мог.
        Брут в ту ночь почти не спал. Ему не хотелось бросать труд неоконченным, и он торопливо вчитывался в последние главы Полибия. Незадолго до зари он заметил стадо украшенных розами домашних животных, которых гнали к жертвеннику. Внезапно испугавшись чего-то, стадо разбежалось. Спросонья кое-кто из воинов решил, что на лагерь наступают конники Цезаря, и поднялась легкая паника. Но тут из своей палатки вышел Гней, и волнение улеглось.
        Наконец заиграли боевые трубы. Брут аккуратно сложил готовую работу, надел доспехи, накинул командирский плащ, поправил на подбородке ремень шлема. Его товарищи собирались на бой, как на пирушку.
        В это же время в лагере противника Цезарь давал последние наставления своим ветеранам по галльскому, британскому и испанскому походам. Глядя в иссеченные шрамами лица этих людей, он вдруг представил себе румяных кудрявых красавцев, с которыми им вскоре предстоит сойтись в рукопашной, и, не сдержав смешка, приказал:
        — Воины! Метить врагу в лицо!
        И, довольный собой, громко рассмеялся. В самом деле, разве кто-нибудь из этих изнеженных патрициев устоит перед угрозой лишиться красоты? Когда до них дойдет, чем они рискуют, они разбегутся, как мыши...[49]
        Вот только... Цезарь нахмурился. Он вспомнил бледного восторженного подростка — сына Сервилии. Заставив смолкнуть громовой солдатский хохот, Цезарь, уже без улыбки, продолжал:
        — Слушай мою команду! Марка Юния Брута — не трогать! Не убивать! В плен не брать!
        У этого молодца хватит ума броситься на меч, лишь бы не попасть живым в руки неприятеля... Воины поняли своего полководца. Им и самим не очень-то нравилось убивать своих братьев. А кое-кто даже подумал: видно, правду говорят, что Катонов племяш — родной сын их императора...
        Накануне вечером Гней Помпей подробно объяснил легатам и бравым воякам-сенаторам план предстоящей битвы. Мы победим, заключил он, потому что занимаем более выгодную позицию. Дальнейшие события показали, сколь глубоко он заблуждался.
        На правом фланге, защищенном крутыми берегами Энипея, Гней Великий поставил своего заместителя Лентула, придав ему испанские и восточные легионы. В центре встали сирийские войска — ими командовал его тесть Метелл Сципион. Два легиона, навербованные в Италии из неопытных солдат, заняли середину этого построения. Еще два итальянских легиона полководец поручил Луцию Домицию Агенобарбу — шурину Катона и неудачливому защитнику Корфиния и Массилии. Наконец, на левом, ударном фланге разместилась конница под командованием лучшего из помпеевских легатов — Тита Лабиена. Когда-то он служил в Галлии под началом Цезаря, но, обиженный тем, что его мало ценили, бросил прежнего командира.
        План Гнея не отличался особой сложностью. С правого фланга его боевые порядки защищал Энипей. Отразив первую лобовую атаку Цезаря, Помпей намеревался пустить в дело конницу, которая оттеснит легионы Гая Юлия к левому флангу и решительным натиском сметет их.
        Он все рассчитал правильно, забыв учесть одну-единственную вещь — военный гений Цезаря. Между тем Гай Юлий давно знал Помпея и его главную слабость — недостаток воображения. Изучив расположение на местности обеих армий, Цезарь без труда догадался, как станет действовать Помпей. И исходя из этого составил свой план сражения.
        Не слишком надежные когорты он сгруппировал на левом фланге, лицом к лицу с отрядами Лентула, то есть в наименее опасном секторе. Элитные войска — X и XII легионы — поставил на крайний правый фланг. Поэтому начатая Лабиеном атака сразу натолкнулась на мощное сопротивление противника, и семь тысяч помпеевских всадников рассеялись, открыв для вражеского удара свои пехотные порядки. Гай Юлий беспрестанно досылал в гущу схватки свежие силы из резерва. К полудню от республиканской армии не осталось ничего, если не считать 15 тысяч трупов, усеявших пыльную равнину, и 20 тысяч пленников. Среди убитых нашли тело Луция Домиция Агенобарба — третьей по счету сдаче в руки Цезаря он предпочел самоубийство. Зато нигде — ни на поле боя, ни среди пленных — не обнаружили Гнея Помпея. Не оказалось его и в лагере, где воины Гая Юлия увидели лишь накрытые к пиру столы и увитые лаврами палатки. Потери Цезаря составили меньше 250 человек.
        Это была победа, и в отличие от соперника он сумел воспользоваться ее плодами.
        Нескольким когортам республиканцев удалось организованно отступить. Они переправились через Энипей и теперь пытались укрыться в горах. Хотя сражение измотало и его людей, Цезарь снарядил за беглецами погоню. Перекрыв им доступ к реке, он под угрозой гибели от жажды заставил сдаться и их.
        И все-таки полководец не спешил ликовать. От него ускользнули и Помпей с сыновьями, и все его заместители, и воинственно настроенные сенаторы. Разбитый Помпей сохранил еще немалые силы — целехонький флот, когорты, оставленные в Диррахии, а главное — многочисленных союзников на Востоке, в Африке и в Испании. Вместо того чтобы сражаться с ними всеми, Цезарь предпочел бы захватить и уничтожить Помпея с его ставкой. Прежде, однако, требовалось его найти...
        Всю ночь после битвы и весь следующий день победители прочесывали окрестности в поисках сбежавшего вражеского командования. Но Помпей как в воду канул.
        Цезарю оставалось одно утешение — ни среди мертвых, ни среди живых пленников не оказалось Марка Юния Брута. Он мог с легким сердцем написать Сервилии, что сын ее жив. Во всяком случае, он на это надеялся.
        Брут действительно остался жив, хотя и сам не понимал, как это ему удалось.
        Если бы накануне он присутствовал при обсуждении плана битвы, то поразился бы, сколь мало реальный бой напоминал предположения главнокомандующего. Все, что случилось после того, как захлебнулась атака Лабиена, запомнилось Бруту как беспорядочное позорное бегство. В самый разгар боя он заметил Помпея. Гней Великий судорожно стаскивал с себя пурпурный плащ полководца и, схватив подвернувшуюся под руку накидку центуриона, быстро набросил ее на свои слишком заметные доспехи. Затем, пересев с породистого жеребца на какую-то клячу, император развернул ее лицом к своему лагерю и пустил вскачь. За ним последовала большая часть легатов и членов штаба.
        Итак, главнокомандующий бросил свою армию и бежал. Что оставалось делать Марку? С честью погибнуть? Но он не хотел умирать, потому что наконец-то понял: дело, за которое они воевали, не имело ничего общего с величием Рима и республики! Дать себя зарезать, спасая репутацию человека, которого всегда считал своим злейшим врагом? Еще чего! Сдаться в плен? Нет, только не это. Как ни скромен был боевой опыт Брута, он чувствовал, что подобного унижения не снесет.
        И он покинул поле сражения. Сейчас он как никогда нуждался в том, чтобы осмыслить происшедшее и решить, что делать дальше.
        Время едва перевалило за полдень, когда он добрел до окружавших лагерь болот. Укрывшись в кустарнике, он сидел, дрожа от лихорадки, усталости и гнева, терпел нашествие полчищ комаров и умирал от жажды, не рискуя напиться из зловонной лужи.
        Постепенно шум битвы затих. Смолкли крики нападающих и стоны раненых. Вскоре до Брута донесся громкий стук копыт — это конница Цезаря мчалась догонять отступившие вражеские отряды.
        Настала ночь. Медленно, с трудом шевеля онемевшими конечностями, Марк едва ли не наощупь выбрался из болота, сопровождаемый возмущенным кваканьем лягушек. В призрачном лунном свете слабо блестели брошенные на равнине латы и оружие. Воины Цезаря еще продолжали стаскивать тела убитых врагов в братские могилы — приготовить для всех погребальные костры было невозможно. В воздухе стоял запах смолы и смерти — победители жгли тела своих павших товарищей.
        Только теперь Марк осознал, как ему повехто — ведь он остался жив! Он вспомнил Порцию и дал себе слово, что непременно увидит ее.
        Прячась от дозоров, он добрался до Ларисы, нашел временное пристанище, переоделся в гражданское платье, вытянулся на ложе и принялся размышлять.
        Из нынешнего своего положения он видел три выхода. Первый — попытаться разыскать Гнея Помпея и вновь примкнуть к нему. Нет, эта идея его совсем не воодушевляла, тем более что он понятия не имел, где прячется Великий. Второй — пробираться в Диррахий, где, очевидно, еще находится Катон. Надо думать, многие из выбравшихся из-под Фарсала постараются именно это и предпринять. Но только чем этот выход лучше предыдущего?
        Вряд ли Катону, лишенному военного дара, повезет больше, чем лучшему римскому стратегу. Скорее всего, он сдаст город, как перед тем сдал Сицилию, и укроется где-нибудь еще. Упрямый до абсурда, он будет продолжать эту бессмысленную войну, пока не настанет печальный конец. Благо бы еще, если бы Катон бился за Республику и Свободу — ценности, защитником которых он себя провозглашал. Но Марк давно догадывался, что дядей в значительной мере двигала застарелая ненависть к любовнику сестры, а все высокие принципы служили ему лишь прикрытием для сведения грязных семейных счетов. Но при чем тут он, Брут? Да и перспектива оказаться в подчинении у этого желчного и жестокого человека, характер которого после разгрома армии Помпея наверняка испортился еще больше, его совсем не привлекала.
        Что и говорить, славные личности встали на защиту республики! Видно, прав был Цицерон, когда в минуту досады бросил разгневанному Гнею:
        — Вся наша беда в том, что от нас бегут многие, а за нами — никто!
        Третий выход — перейти к Цезарю.
        Уж этот-то человек мог смело сказать, что люди бегут не от него, а за ним, — достаточно вспомнить, как он поднимал за собой легионы!
        Марк спокойно и методично обдумывал все три возможности, боясь признаться самому себе, что с такой легкостью находит аргументы против первых двух лишь потому, что в глубине души давно сделал выбор.
        Итак, что мешает ему примкнуть к Цезарю? Боязнь слухов о связи полководца с его матерью и намеки на его особое, благодаря этому обстоятельству, покровительство. Но ведь сейчас Сервилия в Риме, и никто не посмеет сказать, что она оказывает протекцию сыну. Что еще? Грубое нарушение Цезарем римских законов. Он действительно попрал все законы. Но только законченный идиот или отъявленный лицемер станет отрицать, что Помпей вынашивал точно такие же замыслы! Брут наслушался разговоров в ставке Великого и знал, что, одержи эти люди победу, на Рим обрушились бы массовые казни, проскрипции и диктатура похлеще, чем при Сулле! Как знать, может, разгром Помпея в Фарсале окажется для города спасением?
        Итак, решено. Он переходит к Цезарю. Если милосердие не вовсе чуждо этому человеку — а его поведение в Корфинии, в Испании, в Риме и под Фарсалом свидетельствует в пользу этого предположения, — он не казнит его, а может, даже примет к себе на службу.
        Прикрыв глаза, Марк принялся мечтать. Он сумеет повлиять на Гая Юлия. Он убедит его в ценности республиканского строя. Он уговорит его не карать побежденных. Если удастся сберечь лучших деятелей, республика быстро восстановит свои законные институты в их первозданной чистоте. Разве не стоит эта цель того, чтобы сменить лагерь?
        Или он занимается самообманом? Ищет оправдания тому, что кто-нибудь другой назвал бы изменой? А как все-таки было бы хорошо с помощью Цезаря утвердить в Риме Добро!
        Впрочем, будущее не замедлит дать ответ на все эти вопросы. Если Гай Юлий и в самом деле такой кровожадный тиран, каким рисует его помпеевская пропаганда, он не станет долго возиться с Брутом. Тираны вообще скоры на расправу. Значит, придется рискнуть. И Марк, разузнав, что Цезарь перебрался в Амфиполь, пишет ему длинное письмо.
        Жребий брошен.
        Гай Юлий действительно находился в Амфиполе и пребывал в самом дурном расположении духа. Он приехал сюда, потому что знал: здесь у Гнея много друзей и должников. Однако Великий успел убраться из города до его приезда и при этом собрал со своих клиентов, все еще веривших в его могущество, солидную денежную сумму. Куда он отправился дальше, никто не ведал или не хотел говорить.
        Подоспевшее в этот момент письмо Брута немного отвлекло его от мрачных мыслей. В тоне письма никто не обнаружил бы ни раболепия, ни униженного заискивания — уж эти-то пороки за сыном Сервилии сроду не водились. Марк ограничился трезвой констатацией фактов: признал, что дело Помпея потерпело полный крах. Пожалуй, он даже не просил у Цезаря прощения.
        Гай Юлий умел бывать безжалостным. Живой пример — галльский вождь Верцингеториг, которого он за предательство уже четыре года повсюду возил за собой закованным в цепи. После взятия Алезии он без колебаний продал в рабство захваченных в плен галлов; в Гомфах жестоко расправился с непокорными жителями; после битвы под Фарсалом казнил тех пленников, которых однажды уже отпустил на свободу в Корфинии, Массилии и Испании, но они снова встали под знамена Помпея. Умел и прощать. Конечно, в первую очередь им двигал трезвый расчет. Враги без устали распространяли о нем самые зловещие слухи, изображая его убежденным последователем жестокого Мария, пособником Каталины, мечтавшим перебить всех честных граждан, хотя последний, к слову сказать, вообще не успел совершить ни одного злодеяния. Проявляя милосердие к побежденным, Цезарь стремился опровергнуть эти враждебные выпады.
        Впрочем, к некоторым поверженным противникам он испытывал вполне искреннее сострадание. Во вражеском лагере находилось немало людей, особенно молодых, которые могли бы оказаться ему полезными. Он сознавал силу своего личного обаяния, благодаря которому в былые годы сумел, например, перетянуть на свою сторону Куриона и сделать из него одного из самых надежных приверженцев. К тому же Цезарь ясно сознавал, что цвет римского общества, увы, собрался не в его окружении. А ведь недалек день, когда он добьется полноты власти. Тогда ему понадобятся энергичные и надежные помощники. На шайку негодяев, которые пока числились в его соратниках, он не слишком рассчитывал. Даже троица самых близких его сторонников — Марк Антоний, Гай Скрибоний Курион и Публий Корнелий Долабелла — не внушала ему особого доверия. Первый из них — просто пьяница. Стоит чуть ослабить ему поводья, как он забывает обо всем на свете и пускается в попойки и оргии с куртизанками. Второй — бестолковый дурак. Третий — безнадежный игрок и неисправимый бабник, да и глуп к тому же. Чего стоит одна его затея провести прошлым летом законы, в сравнении с которыми реформы Гракхов показались бы верхом консерватизма! Тогда с великим трудом удалось не допустить плебейских восстаний...
        Нет, ему нужны люди совсем другого склада — умные, с солидной репутацией. Если бы удалось перетянуть на свою сторону республиканскую молодежь, внушив ей новые идеалы!
        Вот почему письмо Брута так его обрадовало. Разве сыщешь в Риме другого человека, чье имя вызывало бы во всех такое уважение, как имя Брута? Удивительно, но почти ничего не добившись к своим 36 годам, Марк сумел создать себе славу одного из лучших людей Рима. И дело здесь не только в том, что народ чтит в нем представителя славного рода. В нем самом есть что-то такое, что с трудом поддается определению... Какая-то чистота, что ли? Пожалуй, именно чистота. На фоне всеобщей продажности он один остается незапятнанным, к нему не пристает никакая грязь. Как ни тщился Цицерон раздуть дело с киприотским займом, ни одно из его обвинений, правда, опровергнутых Титом Помпонием Аттиком, не повредило репутации Брута.
        Конечно, будь Марк просто сыном Сервилии, Цезарь и тогда оказал бы ему любую поддержку, лишь бы порадовать свою любимую подругу. Но он был больше, чем сын Сервилии. Он был Брут. Брут Неподкупный. Брут Несгибаемый. Он был ценен сам по себе.
        Разумеется, ушей Гая Юлия не миновали ходившие в его лагере слухи о том, что Марк Юний — его собственный незаконнорожденный сын. Он им не препятствовал. Пусть в глазах своих воинов он будет выглядеть обычным человеком с его слабостями, да еще и покорителем женских сердец. Или он уже заглядывал в более отдаленное будущее? Он начал дело такого масштаба, на которое мало одной человеческой жизни. А ведь ему уже 52, и он далеко не так крепок, как кажется. Приступы священной болезни, на какое-то время оставившие его, возобновились с новой силой. Они подкатывают внезапно, швыряя его оземь и заставляя корчиться с пеной у рта. В народе считается, что эта болезнь — признак благорасположения богов, и он охотно поддерживает эту глупую веру. Но если бы кто-нибудь знал, как стыдится он этих припадков, каждый из которых может стать смертельным! Чтобы довести до конца задуманные им великие преобразования, Риму понадобится еще один Цезарь...
        Судьба не дала ему сыновей. Единственный его отпрыск, хотя он был женат трижды, дочь Юлия умерла, так и не порадовав его внуками. Правда, нынешняя его жена Кальпурния еще молода, но... После десятилетней разлуки они недолго пробыли вместе, и он в очередной раз с неудовольствием убедился, что Кальпурнии, видимо, так и не суждено стать матерью. Есть еще внучатый племянник, маленький Октавий. Цезарь не очень хорошо знал его и, в любом случае, понимал, что тот слишком молод, чтобы подхватить факел из ослабевших рук деда.
        Потому-то он и не возражал против сплетен, приписывавших ему отцовство над честным и неподкупным сыном Сервилии. Чем не достойный наследник?
        Впрочем, все это — заботы не сегодняшнего, а завтрашнего дня. Пока же Цезарь ограничился тем, что, не мешкая, отправил Бруту ответ: приезжай немедленно. Он написал, что любит его и все ему прощает.
        И Марк приехал. Его ждала самая теплая встреча. Но оправдала ли она ожидания диктатора?
        Они не виделись десять лет. Цезарь помнил Брута нескладным юнцом, которого неугомонная Сервилия все пыталась наставить на истинный путь. Тогда он действительно казался ему чистой восковой табличкой, на которой судьбе еще предстояло оставить свои записи. Но в те долгие годы, что Цезарь провел вдали от Рима, время и здесь не стояло на месте. Он готовился встретить юношу, а перед ним предстал зрелый муж. Своим умом и серьезностью он произвел на Гая Юлия самое благоприятное впечатление. Гораздо меньше радости доставила ему та внутренняя сила, та непоколебимая вера в свои убеждения, которая легко читалась на лице его собеседника.
        Через несколько дней, на протяжении которых Цезарь старался расположить к себе Марка, он отправил его в Киликию. Никто лучше Брута не знал эту провинцию, и никто лучше него не сумел бы навести в ней порядок.
        Принимая такое решение, Гай Юлий показывал, что доверяет Бруту, но в то же время предпочитает держать его на расстоянии. Впрочем, следует признать, что по отношению к Марку он поступил весьма тактично. В ближайшее время он намеревался догнать Гнея Помпея, где бы тот ни находился, и не хотел, чтобы его бывший подчиненный присутствовал при окончательном поражении своего прежнего военачальника[50].
        В конце лета 48 года Брут сел на корабль, плывущий в Киликию, и высадился в Лаодикее. Здесь он немедленно принялся за дело. Население провинции, поддерживавшее Помпея, опасалось мести со стороны Цезаря, и новый правитель видел свою задачу в том, чтобы успокоить людей. Его личный пример лучше всяких слов свидетельствовал о том, что им нечего бояться.
        Если после Фарсала у него еще оставались сомнения относительно разумности своего выбора, в свете последних событий они рассеялись без следа.
        Спешно покинув Амфиполь, где он рассчитывал набрать новое войско из греков и римских юношей, обучавшихся в Афинах, Помпей направился в Митилены. Здесь его ждала Корнелия — его жена, которую он не хотел подвергать лишениям походной жизни. Но и в Митиленах Гней надолго не задержался. Быстро забрав семью, он сел на корабль и взял курс на Памфилию — страну, расположенную в Малой Азии. С наступлением Сентябрьских ид он уже высаживался на Кипре.
        Вначале он склонялся к тому, чтобы двинуться в Сирию — некогда покоренную им провинцию, которая, как он надеялся, еще хранила ему верность. Но тем временем Цезарь успел подчинить себе Грецию, и укрываться в Сирии стало небезопасно. Приходилось на ходу менять планы.
        Оставалась еще Селевкия — столица, основанная Арсакидами. В последнюю минуту Помпей отверг и этот вариант. Сам он еще смирился бы с необходимостью просить приюта у вражеской державы, но вынуждать Корнелию терпеть позорное изгнание там, где героически погиб Публий Лициний Красс, ее первый горячо любимый муж... Нет, что угодно, только не это.
        Значит, Египет? Фактически подпавшее под римский протекторат, это государство еще пользовалось известной самостоятельностью. Гней Помпей имел все основания ожидать от правящей династии Птолемеев благодарности: много лет назад именно его влияние помогло царской семье получить военную поддержку из Рима и восстановить свое владычество после дворцового переворота.
        К несчастью, друг Помпея Птолемей Авлет к этому времени уже умер, оставив престол сыну Птолемею XIV — тринадцатилетнему мальчику, созданию не слишком умному, зато с явной склонностью к пороку. Покойный царь Египта, трезво оценивая возможности наследника, назначил ему опекуншу — свою старшую дочь, девятнадцатилетнюю красавицу Клеопатру, в которой безошибочно угадал выдающийся государственный ум. Поскольку в Египте разрешались кровосмесительные династические браки, отец рассчитал, что Птолемей XIV женится на старшей сестре, которая в качестве законной царицы и станет править страной.
        Подобный расклад совершенно не устраивал юного царя, который не желал делить власть ни с кем — ни с Клеопатрой, ни со своей средней сестрой Арсиноей, ни с влиятельным евнухом Потином, мечтавшим занять место регента при несмышленом правителе.
        В начале сентября 48 года Александрия оказалась на пороге гражданской войны. Птолемей, Арсиноя и Потин вошли в сговор и вынудили Клеопатру, едва избежавшую гибели, покинуть город. Ее укрыли у себя бедуины Синая.
        Заговорщики хорошо знали характер старшей дочери Авлета и догадывались, что она не отступит ни перед чем, лишь бы вернуть себе трон.
        В этих обстоятельствах появление Помпея не сулило Птолемею и его друзьям ничего хорошего. Предоставив ему убежище, они настроили бы против себя Цезаря, который, на их взгляд, обладал в данный момент несравненно большим могуществом. Чтобы отомстить им, он наверняка поддержит Клеопатру. Но и отказать Гнею они боялись: за ним все еще стояли немалые силы, которые он мог обернуть против них и в пользу Клеопатры.
        Столкнувшись с неразрешимой задачей, Птолемеи как истинные греки поступили так же, как Александр в свое время поступил с гордиевым узлом. Чтобы завтра не пришлось выбирать между Цезарем и Помпеем, рассудили они, не лучше ли сегодня вообще избавиться от доверчивого Помпея?
        Ранним утром 29 сентября галера Помпея вошла в порт Пелузия. От пристани отчалила лодка и двинулась навстречу римскому кораблю. Находившийся в ней бывший воин одного из восточных легионов сообщил, что по приказанию египетского царя должен встретить Великого и доставить его на сушу. Одного.
        Гней ничем не выказал охватившего его удивления, лишь спросил, позволено ли ему будет взять с собой вольноотпущенника, с которым он никогда не расставался. Это ему разрешили.
        Побледневшая Корнелия, вся во власти дурных предчувствий, стала уговаривать мужа не сходить на берег. Но разве мог Гней показать, что чего-то боится? Чтобы успокоить жену и младшего сына Секста, рвавшегося сопровождать отца, Помпей процитировал им греческий стих: «Любой входящий в царский дом становится рабом».
        Поцеловав на прощанье рыдающую Корнелию, Помпей прыгнул в лодку и сейчас же достал из складок тоги речь, которую собирался произнести перед царем Египта.
        Они почти добрались до берега, и император уже поднялся на ноги, готовясь перейти на сушу. Он не успел сделать и шага. Один из воинов, сидевших в лодке, пронзил его мечом. Последним усилием воли закрыв лицо полой тоги, Помпей упал к ногам своих убийц.
        Десять дней спустя, когда к берегам Перузия причалил корабль Цезаря, встречавшие его посланцы Птолемея почтительно вручили ему объемистый сверток. Раскрыв его, Гай Юлий увидел отрубленную голову Помпея. Чудовищный трофей был уже в таком состоянии, что римлянин потребовал дополнительных свидетельств смерти своего врага. Ему протянули принадлежавшее Гнею Великому кольцо с печатью — такие кольца римские патриции и всадники носили всю жизнь, никогда не снимая.
        Убедившись, что Помпей действительно мертв, Цезарь разыграл перед собравшимися целый спектакль, о котором, он знал, станет известно в Риме. Он осыпал мертвую голову поцелуями и поливал ее слезами, вспоминал своего «любимого зятя» и призывал богов ада отмстить трусам и предателям, посмевшим оборвать благородную жизнь благороднейшего из римлян... Но в душе он ликовал. Этот молодой дурак Птолемей оказал ему неоценимую услугу, и не его вина, что сделал он это так неуклюже, что ничего хорошего за свои труды не получит[51].
        Весть о гибели Помпея добралась и до Лаодикеи. Она потрясла Брута. Как часто в прошлом, думая о своем отце, вероломно убитом по пути в Мутину в угоду Гнею Великому, он ловил себя на мысли, что желает такой же смерти вдохновителю этого убийства. Но, странное дело, теперь, когда кара над ним свершилась, он не чувствовал никакой радости. Только ужас, жалость и горячее желание избавить других своих сограждан, особенно друзей, от подобной участи.
        Трагическая гибель Помпея не означала ни окончания гражданской войны, ни распадения его партии. Сенаторы, за исключением Цицерона, готового на все, лишь бы не навлечь на себя гнев победителя, отнюдь не спешили вступать с Цезарем в переговоры. Одни — например, сыновья Великого Гней Младший и Секст — понимая, что им нечего терять, другие — такие, как Катон, — не в силах побороть неутолимую жажду мести.
        Большая часть военачальников, избежавших гибели под Фарсалом, собралась в Диррахии. Самый опытный из них — Лабиен — сумел убедить остальных в необходимости покинуть город, не дожидаясь, пока Цезарь вновь возьмет его в осаду, и на сей раз с большим успехом. К Лабиену прислушались. Вскоре сенаторские войска оставили Диррахий, предварительно предав огню склады продовольствия, которое не могли увезти с собой. Погода стояла ветреная, и пожар перекинулся на жилые дома и портовые постройки. Сгорело даже несколько кораблей, не успевших сняться с якоря. Остальные взяли курс на Коркиру. Здесь под председательством Катона состоялся бурный военный совет. Сторонники примирения с Цезарем, представленные практически одним человеком — Цицероном, которого Гней Младший в припадке ярости назвал предателем и дезертиром, схлестнулись с экстремистами, призывавшими к продолжению войны любой ценой. Разумеется, каждый из них надеялся выступить в роли главнокомандующего — во всяком случае, до прибытия Великого, о гибели которого участники совещания еще не знали. Так ни о чем и не договорившись, они разделились, и каждый увел за собой часть войска. Цицерон в одиночестве удалился в Патры.
        Гай Кассий Лонгин, всегда отличавшийся склонностью к независимости, во главе своего конного отряда двинулся к Понту Эвксинскому. Возможно, его манил Восток, который он хорошо знал, возможно, надежда встретиться с Брутом, вернувшимся в Лаодикею. Гней Помпей Младший выбрал Испанию, остальные вслед за Катоном и Лабиеном отправились в Африку. Эта богатая провинция по-прежнему хранила верность сенаторской партии, и здесь они надеялись набрать легионы для новой войны. По последним данным, Цезарь ради прекрасных глаз Клеопатры дал втянуть себя в династическую усобицу, раздиравшую Египет. Как знать, может, там он и сложит голову...
        Приверженцы Помпея верили в эту возможность всю зиму 48/47 года. Но 27 марта Цезарь взял Александрию, чем положил конец египетской войне. Затем он вместе с Клеопатрой пустился в продолжительное плавание по Нилу. Новая египетская царица ждала ребенка, и Цезарь, мечтавший о сыне, вероятно, имел основания считать себя его отцом. Если родится мальчик, возможно, думал он, будет кому передать власть над Востоком и Западом...[52]
        Он относился к этому настолько серьезно, что оставался рядом с Клеопатрой до 23 июня, когда она разрешилась от бремени мальчиком. Лишь после этого он решил вернуться к более важным делам.
        Главная опасность по-прежнему исходила от сохранившихся осколков помпеевской партии. Они развили кипучую деятельность в Африке и в Испании и в любую минуту могли обрушить на Италию массированный удар. Цезарь слишком долго отсутствовал в Риме, но знал, что в городе неспокойно. Его помощники Марк Антоний и Долабелла не столько боролись с беспорядками, сколько их усугубляли. Однако прежде чем наводить порядок в Италии, следовало разделаться с врагом за ее пределами, то есть на африканской и иберийской землях. Но и к решению этой проблемы он не мог приступать, пока не обеспечит свои позиции на Востоке.
        Царь Понта Фарнак, сын того самого Митридата, который наводил ужас на римлян, счел, что гражданская война в Риме — превосходный предлог для отвоевания утраченных владений своего отца. Он уже вторгся в Каппадокию, которой правил Ариобарзан III, и в Малую Армению, вотчину галатского царя Дейората. Оба монарха в свое время поддержали Помпея, следовательно, рассчитывать на защиту со стороны Цезаря не могли.
        Но хитрый Фарнак упустил в своих расчетах одну маленькую деталь. Цезарь ни в коем случае не согласился бы, чтобы пострадали завоевания империи, даже если заслуга их приобретения принадлежала Помпею. Он понимал, что соотечественники этого ему не простили бы.
        С наступлением первых летних дней он прибыл в Тарс, по пути посетив прибрежные города и заручившись поддержкой их правителей. Тарс находился в Киликии. Сюда в сопровождении видных граждан восточных государств для встречи с Цезарем приехал и Брут.
        За последние месяцы ему пришлось немало потрудиться. Исполняя обязанности наместника, он досконально изучил все местные проблемы. Изучил и обычаи населения провинции, в том числе сложный дипломатический этикет. Поэтому для Цезаря, как всегда, торопившегося побыстрее, до наступления осени, уладить восточный вопрос, Брут оказался ценным помощником.
        Он внимательно выслушал доклад Марка и с необыкновенной легкостью, поражавшей всех, кто знал этого гениального человека, вынес свою оценку ситуации. Он одобрил многие из предложений Брута, и его окружение немедленно пришло к выводу, что полководец чрезвычайно любезен с новым помощником. И Брут решился.
        Он просил милости для тех, кто, подобно ему самому, пошел за Гнеем Помпеем, но не сумел вовремя остановиться.
        Цезарь провел в Тарсе всего несколько дней, после чего стремительно двинулся в Малую Азию для решающей схватки с Фарнаком. Брут последовал за ним. Днем они безостановочно скакали под безжалостным киликийским солнцем, ночами — неожиданно холодными — останавливались на краткий отдых. Марк не жаловался на усталость, он думал об одном: как убедить Цезаря пощадить его бывших врагов.
        Первым среди них он назвал имя Дейотара. С этим человеком дело обстояло непросто. В молодости друживший с Цезарем, в минувшем году он все-таки принял сторону Помпея и, что хуже всего, согласился лично возглавить конницу, предоставленную Великому, хотя в 61 год он вполне мог воздержаться от этого шага. Правда, после разгрома под Фарсалом он больше не поддерживал побежденного, но достаточно ли этого, чтобы ждать милости от победителя?
        Защищая Дейотара, Брут не жалел красноречия. Цезарь внимал ему, не спуская с говорившего пронзительного взора, заставлявшего теряться и более самоуверенных людей. Губы его кривила саркастическая усмешка.
        Марк знал его слишком плохо, чтобы догадаться, что означают все эти знаки. Чем больше времени проводил он с Цезарем, тем чаще ему казалось, что Гай Юлий не воспринимает его как взрослого, что для него он вечно остается сынишкой Сервилии, которого так славно мимоходом потрепать за вихры. Взять хотя бы его привычку обращаться к нему не по имени, а со словами «сынок» или «малыш»... Приятно, конечно, что Цезарь относится к нему так дружелюбно, однако довольно трудно 38-летнему мужчине ощущать себя «малышом»...
        Непроницаемый вид Цезаря все-таки смутил Марка. Он начал терять нить рассуждений, дважды приводил один и тот же довод, забывал привести другой... Наконец Цезарь, широко улыбнувшись, прервал его:
        — Право слово, сынок, не пойму, чего ты от меня хочешь, но одно понимаю: ты хочешь этого всей душой!
        Марк окончательно растерялся. Что это было — комплимент или насмешка? А Цезарь тут же спокойно заявил, что прощает Дейората. Мало того, вернет ему Малую Армению, как только отберет ее у Фарнака. Значит, ему все-таки удалось убедить Гая Юлия?
        Окрыленный успехом, Брут заговорил об Ариобарзане Ш. Правда, бессовестный царь Каппадокии в прошлом повел себя с ним довольно подло, но Марк не спешил осуждать его. Злые языки сказали бы, что им двигал трезвый расчет. Ведь если Ариобарзан навсегда потеряет престол, пока занятый одним из его братьев, сговорившихся с Фарнаком, Брут никогда не дождется возврата ссуды. Как бы там ни было, он с жаром просил Цезаря не карать Ариобарзана. И снова добился своего.
        В свите Гая Юлия все громче звучали голоса, твердившие, что Цезарь, похоже, не способен ни в чем отказать сыну Сервилии. Доходили эти разговоры и до Марка. Он морщился, но не оставлял своих попыток. Однажды, набравшись храбрости, он обратился к полководцу с еще одной просьбой. На сей раз речь шла о Гае Кассии Лонгине. Что ж, молодой флотоводец армии Помпея мог поздравить себя с тем, что оказался в родстве с Брутом, ибо Цезарь простил и его.
        Неужели Брут в самом деле обрел такое влияние на Гая Юлия?
        Цезарь никогда и никого не карал и не миловал просто так. И его снисходительность, и его суровость всегда преследовали политический интерес. Он и теперь с легкостью прощал своих бывших врагов лишь потому, что имел на то веские причины.
        Он не стал мстить Дейорату и Ариобарзану, поскольку нуждался в союзниках. Помня о том, что и троном, и жизнью они отныне обязаны лично ему, они постараются сделать все от них зависящее, чтобы поддерживать порядок на Востоке. Восток манил Цезаря с юности. Он пока готовился добить остатки армии Помпея, но уже заглядывал далеко вперед и мечтал о дне, когда осуществит свое самое горячее желание — покорит Парфянскую империю и смоет с Рима позор, принесенный поражением Красса. А потом... Потом он двинется в Индию и повторит путь, пройденный Александром. Вот когда ему понадобятся отважные галатские воины и выносливые каппадокийские кони...
        Но почему он помиловал Кассия?
        Потому что с его стороны было бы непростительной глупостью позволить этому отчаянному смельчаку пробираться в Африку, чтобы преподнести Катону в качестве подарка целую эскадру боевых кораблей. Делать своим врагом блестящего воинского командира, единственного, кто сумел выбраться живым из мясорубки под Каррами, разве это не верх идиотизма? Ну уж нет, ему самому нужен этот храбрец, имеющий опыт сражения с парфянами и как никто знающий, на что способны лучники, населяющие пустыню. Наконец, он зять Сервилии, а она очень дорожит семейными связями. Кассий женат на Тертулле, которая из прелестной малышки успела превратиться в роскошную женщину, так похожую на свою мать в молодости. Ах, молодая Сервилия... Цезарь никогда не забудет ее. Ну и, конечно, Кассий — друг Брута.
        Лишь одно немного тревожило Цезаря. Если в сердце Марка Юния он читал как в открытой книге, то душа Гая Кассия оставалась для него загадкой. Следовательно, он мог быть опасен. Цезарю вообще не нравилась эта слишком тесная дружба между свояками, и он полагал, что Кассий имеет на Брута чрезвычайно сильное влияние. Чувствуя что-то вроде ревности, он забавлялся, мысленно представляя себе, как можно будет рассорить эту парочку. Гай Кассий легко подвержен гневу, а Марк такой гордец...
        Тем временем отряды Цезаря приближались к цели. На холме близ Зелы состоялся бой, завершившийся разгромом Фарнака. Но битва оказалась невероятно жестокой, и римские солдаты едва не дрогнули под натиском воинов понтийского царя.
        Цезарь знал, что никогда и никому не признается в пережитом ужасе, когда на его порядки двинулись вражеские колесницы с приделанными к ним остро заточенными косами, разившими его пеших и конных воинов направо и налево. Неприятельской коннице даже удалось прорваться через выстроенную им оборону, которую он считал непреодолимой. Но теперь это все не важно. Значение имеет лишь то, что останется в памяти поколений. С невозмутимостью гения, в своем ясном и четком стиле, делающим его одним из лучших латинских писателей, Цезарь сообщил в Рим: «Пришел. Увидел. Победил».
        Теперь в лучах его победы померкнет и слава Помпея — покорителя Митридата. В конце концов, Гнею понадобилось гораздо больше времени, чтобы справиться с отцом, чем Цезарю — чтобы разгромить сына.
        Итак, Малую Азию удалось вернуть в лоно империи. В своем александрийском дворце Клеопатра нянчила новорожденного Цезариона, мечтая о том дне, когда Цезарь исполнит данное ей обещание и призовет ее вместе с сыном в Рим. Покоритель Востока мог вернуться в Италию.
        В конце лета он отплыл из Вифинии. Вместе с ним уезжал Брут, без которого, как замечали окружающие, полководец решительно не желал обходиться. На самом деле в самое ближайшее время им предстояло расстаться, и надолго — Цезарь вовсе не намеревался держать Марка возле себя, если тот мог принести гораздо больше пользы в другом месте.
        С какой бы искренней симпатией ни относился Гай Юлий к Бруту, он поступал с ним так же, как поступал со всеми своими друзьями — заставлял работать на себя. В настоящий момент он ждал от Марка важной услуги и планировал поручить ему перетянуть на свою сторону видных деятелей партии Помпея, главным образом ее политическое руководство.
        В первую очередь Цезарь думал о Катоне и надеялся воздействовать на него через племянника. Но Марк честно признался, что расстался с дядей в далеко не лучших отношениях. Марк Порций наверняка пришел в негодование, когда узнал о том, что сделал Марк после поражения под Фарсалом. Одним словом, он не годился в посредники.
        Цезарь не стал настаивать и назвал две другие кандидатуры — консуляров Марка Клавдия Марцелла и Сервия Сульпиция Руфа. Хотя и тот и другой принимали самое активное участие в раздувании гражданской войны и всячески помогали Гнею Великому, после Фарсала они оба отказались поддерживать реваншистские замыслы Катона и сыновей Помпея, не веря в их успех. И Марцелл и Руф удалились в добровольную ссылку — один на Лесбос, другой — в Самос. Возможно, они просто боялись возвращаться в Рим, и таким доступным способом выражали протест против новой диктатуры.
        Брут получил задание прощупать настроения обоих консуляров. Если они окажутся сговорчивыми, он предложит им от имени нового режима самые высокие посты.
        Соглашаясь взять на себя миссию переговоров с двумя убежденными республиканцами, ненавидевшими Гая Юлия, Брут надеялся избавить их от незаслуженной ссылки и начать с их помощью процесс национального примирения. Если б ему удалось собрать воедино республиканскую элиту, все вместе они сумели бы повлиять на Цезаря и внушить ему уважение к законным институтам!
        Марк Клавдий Марцелл сознавал, сколь велика доля его личной ответственности в зарождении конфликта, расколовшего государство пополам. Ведь именно он в 51 году, в бытность консулом, настоял на возвращении в Рим проконсула Галлии и лишения его империя, а значит, и личной неприкосновенности. Теперь-то ему стало ясно, какую глупую ошибку он совершил.
        В Диррахии он виделся с Брутом довольно часто и проникся к нему глубокой симпатией. Марка, выросшего без отца, всегда тянуло к людям старшего поколения, способным поделиться с ним жизненным опытом. С Марцеллом их к тому же связывала общая любовь к литературе и наукам. Оба эрудита с равной неприязнью относились к настроениям, царившим среди верхушки сенаторской партии. Все эти бравые вояки только и делали, что с мстительным наслаждением рассуждали о будущих казнях и проскрипциях. Поэтому Марцелл впоследствии и откололся от прежних соратников. Он не желал участвовать в дальнейшей войне и выбрал уединенную жизнь на Лесбосе.
        ...До острова оставалось рукой подать, и Марк предложил Гаю Юлию высадиться вместе с ним, чтобы лично переговорить с изгнанником. Цезарь отказался, заявив, что не располагает лишним временем. Марк счел, что его спутником двигала стыдливость, неловкость предстать перед поверженным противником. Он заблуждался. Цезаря встреча с глазу на глаз с бывшим врагом ничуть не смущала. Он, конечно, спешил, потому что не умел не спешить, но не в этом была главная причина его нежелания спускаться на сушу. Он считал недостойным себя, своего величия и своего гения, унижаться перед Марцеллом. Брут все еще мыслил категориями классической римской системы, подразумевающей равенство всех граждан, при котором каждый мог свободно обратиться к каждому. Он еще не понял, что Гай Юлий положил конец подобным идеям и подобному образу жизни. Не зря же еще 12 лет назад он поклялся, что «пройдет у них по головам»! Теперь срок настал. Не для того он бил их, чтобы позволить обращаться с собою как с равным. Юлию Цезарю нет равных. Догадайся Марк об этих мыслях своего спутника, он ужаснулся бы. Именно потому, что они показались бы ему чудовищными, он ни о чем не догадывался. Он слишком долго не понимал, чего добивается Цезарь, а когда наконец, одним из последних, понял и осознал размах катастрофы, то пережил настоящее потрясение.
        Марцелл отличался большей прозорливостью, но он ничего не стал говорить своему наивному младшему товарищу. Зачем понапрасну омрачать его жизнь? Он показал Бруту свою виллу, с террасы которой открывался вид на весь прелестный греческий остров. Они прогулялись по саду, спускавшемуся к самому морю, наслаждались тенистой прохладой и любовались солнечными бликами, игравшими на воде. Марцелл говорил, что осуществил в этих местах мечту любого философа — жить вдали от мира, радоваться природе, читать, писать, размышлять... Отдав столько лет службе государству, он, наверное, имеет на это право?
        Так, вежливо и любезно, гостю дали понять, что он проделал свой путь сюда напрасно — Марцелл никуда не двинется с Лесбоса. Пусть Гай Юлий прибережет свои царские подарки для тех, кто помоложе и еще подвержен мирским искушениям.
        Глядя с высокой террасы на плещущееся совсем рядом Эгейское море и слушая Марцелла, рассуждавшего о философии, Брут в какой-то момент почувствовал растерянность. Вот она, единственно достойная жизнь! Может, и ему остаться на Лесбосе? Или выбрать себе один из греческих островов и навсегда забыть про Рим с его страстями?
        Марк испытал душевную боль, когда отогнал от себя этот сладостный мираж. Он не имеет права. Он — Брут. Он римлянин, а значит, живет не ради себя, а ради Города. Он посвятит себя политике, борьбе и будущему Рима, и прав будет он, а не Марцелл с его философией и душевным покоем.
        ...Как бы там ни было, первую миссию он провалил — ему не удалось привезти Цезарю Марцелла. Зато в следующем пункте назначения — Самосе — его ждала удача.
        Сервий Сульпиций Руф был консулом в один год с Марцеллом, но его враждебность к Цезарю никогда не выливалась в такие откровенные формы. Да и по характеру этот видный юрист и тонкий знаток понтификального права отличался большей гибкостью и осмотрительностью. Близко дружа с Цицероном, в самом начале гражданской войны он взял на себя роль его рупора и выступал в сенате с речами, на которые из-за страха перед Цезарем не решался Цицерон. Так, он заявил, что считает войну против испанских легионов Помпея гибельной для государства. После этого ему ничего не оставалось, как только присоединиться к лагерю Помпея. Сражение под Фарсалом вернуло Руфу всю его прежнюю рассудительность, и не исключено, что он и сам уже нащупывал пути примирения с новым диктатором. Марка он принял с чрезвычайной любезностью и, сев на любимого конька, втянул его в бесконечную беседу о различиях между понтификальным и гражданским правом. Брут охотно поддержал разговор — и из вежливости, и из интереса. Расположив к себе хозяина, он передал ему предложение Цезаря. Руф не стал распространяться ни о добродетели, ни о философии, зато сразу сказал, что рассчитывает получить от союза с Цезарем кое-что для себя. Он готов стать полезным Гаю Юлию, если тот сумеет по достоинству оценить его услуги. Пообещав сообщить обо всем Цезарю, Брут покинул Самос.
        Он добился, чего хотел, но проникнуться уважением к Сервию Сульпицию не сумел. Пожалуй, он не станет упоминать его имени в «Трактате о добродетели», замысел которого обдумывал на протяжении последнего времени[53].
        В конце сентября Брут вернулся в Рим. Но если он рассчитывал задержаться здесь, его постигло разочарование.
        Одной из сильных сторон Цезаря было полное презрение к привычке прекращать на зимние месяцы всякую деятельность. Его не смущало даже традиционное закрытие с началом ноября мореходного сезона. Он готовился отплыть на Сицилию, намереваясь превратить остров в плацдарм для вторжения в Африку, где укрылись Лабиен, Корнелий Метелл Сципион — последний тесть Великого — и Катон.
        Пользуясь поддержкой нумидийских царьков, они, в свою очередь, планировали поход на Италию, согласовав срок выступления с сыновьями Гнея Помпея, пока занятыми формированием войска в Испании.
        Цезарь не мог ждать, пока они сговорятся.
        Ему хватило деликатности не заставлять Брута участвовать в войне против Катона, его дяди. Оставлять же его в Риме без дела он не собирался. И Марк получил назначение легатом-пропретором в Цизальпинскую Галлию. И приказ — немедленно отправляться в Медиолан.
        По сути дела, Марку предстояло взять на себя обязанности, аналогичные тем, что Катон исполнял на Кипре и в Византии. Правда, в отличие от дяди племянник располагал для этого всеми необходимыми средствами. Звание пропретора давало его обладателю полномочия наместника провинции с правом командовать войском. Заметим, что Бруту новая должность досталась в нарушение традиционной иерархической лестницы — почетной карьеры. Возможно, Цезарь намеренно пошел на этот шаг, стараясь показать всем, что его желания — выше закона. В Риме вполголоса уже поговаривали, что, пожалуй, диктатор позволяет себе слишком много. Зачем он отдал имение Помпея Марку Антонию, который тут же демонстративно поселил в нем свою любовницу Кифериду? Имущество еще одного оппозиционера — Публия Понтия Аквилы, он передал в дар Сервилии. Узнавшая в детстве, что такое бедность, она с тех пор пуще всего на свете боялась разориться и ухватилась за подарок обеими руками, не терзаясь угрызениями совести. Когда же стало известно о новом назначении Марка Юния, досужие языки с удвоенным пылом принялись судачить о том, какая же все-таки связь объединяет мать Брута с диктатором.
        Отсылая Марка из Рима, Цезарь предусмотрительно лишал его возможности присоединиться к той или иной группировке, которые вновь начали образовываться в Городе, жадном до интриг и сомнительных сделок. Заодно и опыта наберется, рассуждал он. Он словно учил его жизни по собственным рецептам, чтобы, когда придет время, использовать по своему усмотрению. За этим шагом Цезаря крылся и еще один, более тонкий расчет: новость о сумасшедшем карьерном прыжке Брута заставила Гая Кассия Лонгина позеленеть от злости. Разве можно сравнить его опыт и энергию в политике и военном руководстве с деловыми качествами Марка? Так в дружбе, столь раздражавшей Гая Юлия, появилась первая трещинка. Расширить ее будет нетрудно, полагал Цезарь. Он еще превратит этих закадычных приятелей в смертельных врагов! Властвовать — это прежде всего разделять. Разве не так?
        К моменту своего отъезда из Рима Брут в кругах, считавших себя информированными, обрел репутацию бесспорного фаворита, возможно, будущего преемника. Завистники молча взирали на его взлет, не решаясь перечить властелину, те же, кто не потерял надежды свергнуть диктатора, получили пищу для размышлений.
        Возглавил эту широкомасштабную кампанию Цицерон.
        Марк Туллий имел в окружении диктатора по меньшей мере одного верного человека — своего зятя Долабеллу. Во многих отношениях это был ужасный негодяй, изводивший Туллию постоянными изменами. Она все еще любила своего слишком молодого и слишком красивого мужа и ждала от него ребенка, но всерьез помышляла о разводе, заранее оплакивая свою несчастную судьбу. Впрочем, Публий Корнелий Долабелла вовсе не собирался из-за такого пустяка ссориться с тестем. Очевидно, именно благодаря его хлопотам Цицерон смог покинуть Патры и вернуться в Италию, правда, пока только в Брундизий. Он провел в этом городе год и, хотя дочь приехала скрасить его одиночество, рвался в Рим и готов был рыть землю, лишь бы вырваться из глуши.
        По всей видимости, это стремление и заставило его искать поддержки Брута, который к лету 47 года успел добиться помилования для многих ссыльных приверженцев Помпея.
        Как складывались их отношения в эти годы?
        Официально их знакомство состоялось благодаря переписке по делу кредитора Скаптия, начавшейся, когда Цицерон сменил Аппия Клавдия Пульхра на посту наместника Киликии. Закончилось оно ссорой, и Цицерон даже написал Аттику, что не желает дружбы Брута, ибо тот его разочаровал.
        С тех пор прошло почти пять лет, и понемногу их взаимоотношения наладились. Они не стали теплыми, но оставались корректными.
        Не исключено, что Брут по прямой или косвенной просьбе Цицерона участвовал в устройстве его встречи с Цезарем, имевшей место летом 47 года в Тарснте. Во всяком случае, едва получив разрешение вернуться в Рим, Цицерон начал активно искать сближения с Брутом.
        Что им двигало? Хитрая политическая игра, в результате которой он надеялся повернуть Брута против его покровителя, повторить — на сей раз с успехом — тот же ход, что использовал в деле Веттия? Или он рассчитывал убрать Цезаря и восстановить прежние порядки, но так, чтобы самому остаться «чистеньким» — иными словами, заставить других таскать для него каштаны из огня?[54]
        Брут не принял этой игры. Слишком давно наблюдал он за Цицероном, видел, на что тот способен, и успел утратить к нему всякое уважение — и как к политику, и как к личности. Но он не мог не видеть в нем человека выдающегося ума, наделенного огромным жизненным опытом, мастера эпистолярного жанра, автора злых и тонких острот. О таком собеседнике можно только мечтать, если предстоит провести двенадцать бесконечных месяцев в дождливом и туманном Медиолане, в самом сердце Цизальпинской Галлии, которую римляне считали кельтской провинцией Италии.
        Действительно, дни здесь тянулись долго, а работы было мало. Обстановка в провинции оставалась спокойной, с текущими заботами справлялись подчиненные Бруту чиновники помельче. Он в основном занимался тем, что вершил правосудие, стараясь учитывать интересы италийских галлов, но помня, что эта провинция в течение 10 лет находилась под управлением Цезаря, который прекрасно разбирался в местной обстановке, а значит, спросит с него со всей строгостью компетентного начальства. Получив свободу чинить суд и расправу, Брут быстро доказал окружающим, что он не зря приходится племянником неподкупному Катону. Вскоре уже весь Медиолан знал, что новый легат-пропретор не из тех, кого можно склонить к чему угодно, сунув взятку[55].
        Свободного времени у него оставалось слишком много, тогда-то на горизонте его существования и возник Цицерон.
        Все началось с нескольких рекомендательных писем. Хотя в бытность свою наместником Киликии Марк Туллий весьма неодобрительно относился к этому способу завязывать отношения, сам он, как свидетельствует его переписка, пользовался им так же широко, как и все остальные.
        Первым с рекомендацией от Цицерона явился его клиент, квестор Марк Теренций Варрон. Из того же письма Марк узнал, что Варрон — тонкий знаток литературы, что, по мысли рекомендателя, должно было сразу расположить к нему Брута, скучавшего без интересных собеседников. Затем с такими же письмами явилась целая депутация из Арпина — как всем известно, города, имевшего высокую честь стать родиной Цицерона.
        Брут любезно принял и квестора-литератора, и посланцев Арпина.
        После этого Цицерон решил, что пора переходить в наступление и окончательно обворожить Брута.
        Результатом стала книга — один из тех великолепных трактатов, которым Цицерон в известной мере и обязан своей славой. Пренебрегая возможными обвинениями в подхалимаже, автор озаглавил свой труд просто и со вкусом — «Брут».
        Что же представляет собой «Брут»? Он написан в форме диалога — излюбленного философами жанра. За отправную точку Цицерон принимает визит к нему Брута и Аттика — событие, очевидно, действительно имевшее место осенью предыдущего года, когда все трое находились в Риме. Начавшись с привычных банальностей — что новенького и тому подобное, разговор вскоре принимает серьезный оборот. Побуждаемый своими гостями, Цицерон, удобно расположившийся на травке, пускается в длинное рассуждение о римском красноречии, сопровождаемое разбором речей великих ораторов от древности до последних дней, не исключая, разумеется, и его самого.
        Попутно он в самых хвалебных выражениях отмечает ораторский дар Марка Юния (хоть на самом деле не ставил его ни во что), упустив из виду, что до сих пор его собеседник имел единственную возможность блеснуть этим даром, выступив в защиту Клавдия Пульхра.
        Но, может быть, весь пространный экскурс в историю римского красноречия понадобился Цицерону лишь для того, чтобы сравнением с великими мастерами прошлого польстить начинающему оратору? Нет, он преследовал совсем другие цели, и именно они дали основание ряду историков говорить о его «вероломной ловкости».
        «Брут» — это вовсе не трактат об ораторском искусстве и истории римской литературы. Это произведение, полное намеков на животрепещущую политическую реальность.
        Цицерон не просто перечислял достоинства ораторов прошлого; он подводил читателя к мысли о том, что в современном ему сенате подобных речей больше не услышишь. Старики умолкли навсегда, а молодежь, которая — как знать? — могла бы сравняться с ними в мастерстве, не имеет права говорить ни о чем серьезном, ограничиваясь славословиями в адрес хозяина Рима. Одной из первых и самых заметных жертв этого несчастья и стал, по мнению автора, Брут.
        «Глядя на тебя, я задаюсь тревожным вопросом: какие пути открываются перед этим выдающимся талантом, перед этим глубоким умом, перед этой редкостной энергией? Ведь едва ты обратил на себя внимание, выступая в самых шумных процессах, едва я, старик, приготовился уступить тебе место и склонить перед тобой фасции, как на наш народ обрушились горести, обрекшие самых красноречивых из нас на молчание...
        И сегодня, Брут, при виде тебя оживает моя старая боль. В то самое время, думаю я, когда ты со всем пылом молодости устремился к славе, твой порыв разбился о несчастную судьбу Республики. Вот что меня мучает, вот от чего страдаем мы с Аттиком. Ты один занимаешь наши мысли. Как бы нам хотелось воочию узреть, как ты собираешь плоды своей добродетели! Мы всей душой желаем, чтобы настал тот день, когда ты воспрянешь вместе с Республикой и приумножишь славу двух великих домов, к которым принадлежишь. Ты должен стать властелином Форума и царить на нем безраздельно. Увы, мы скорбим двойной скорбью: оттого, что Республика потеряна для тебя, и оттого, что ты потерян для Республики».
        Еще не вполне уверенный в будущих всходах, Цицерон все же заронил в душу Брута семена сомнения и недовольства. Но самое главное, он снова напомнил ему о легендарных предках, пример которых и так всю жизнь стоял у Брута на пути, — Луции Юнии Бруте и Сервилии Агале.
        И Цицерон был в этом не одинок. Словно в ответ на слухи о якобы незаконном рождении Брута Тит Помпоний Аттик составил подробнейшие генеалогические таблицы рода Юниев, из которых, если закрыть глаза на кое-какие натяжки и неувязки, явствовало, что Марк приходится прямым потомком основателю республики. Теперь уже никто не посмел бы извлекать на свет гнусные басни про дедушку-привратника.
        Марка труд Аттика привел в восторг. Он уже решил, что по возвращении в Рим выставит генеалогические таблицы на почетном месте атрия, чтобы каждый входящий в его дом знал, к отпрыску какого славного рода привела его судьба. Если среди посетителей окажутся неграмотные, не беда — Марк закажет лучшим художникам две большие исторические фрески, на одной из которых будет запечатлен Луций Юний, свергающий Тарквиниев, а на другой — Сервилии Агала, пронзающий кинжалом претендента на диктатуру. Поскольку Аттик уверял, что Марк и лицом и фигурой удивительно походил на своего дальнего прародителя, портрет первого Брута лучше всего писать с него самого, — придется только пририсовать бороду.
        Чем же объяснить это наивное воодушевление Брута перед результатами изысканий Аттика? Может быть, он, всегда сомневавшийся в чистоте своего происхождения, просто радовался, что получил ей подтверждение? Или он придавал своей родословной значение политического манифеста? В самом деле, доколе ему, убежденному республиканцу, пользоваться благодеяниями Цезаря?
        Между тем фортуна Цезаря, столь благосклонная к нему после Фарсала, теперь начала проявлять свой капризный нрав. Сопротивление сторонников Помпея не ослабевало. До Города дошли слухи о связи Гая Юлия с Клеопатрой. Римляне ханжески сочувствовали Кальпурнии и в один голос осуждали «египетскую потаскуху». Наконец принятие некоторых мер в области социальной политики, направленных на укрепление позиций популяров, среди имущего населения, вечно жившего в страхе перед революцией, пробудило уснувшие было опасения.
        Но Брут и не помышлял о двойной игре. К тому же римские сплетни доходили до Медиолана с опозданием, частично утратив по пути свою остроту. Он по-прежнему жил в плену иллюзии и верил, что Цезарь непременно восстановит законные институты, — просто сначала ему надо покончить с войной. Ведь отверг же он предложение сената на целых пять лет избраться единственным консулом! Разве диктаторы так себя ведут? Нет, если бы Цезарь действительно рвался к единоличной власти, Брут ясно сказал бы ему, что им не по пути.
        Все эти заблуждения — во многом результат искренней благодарности — и задумали разрушить Цицерон с друзьями. Ближайшие же месяцы, полагали они, откроют наместнику Цизальпинской Галлии глаза на истинное положение вещей. Если Цезарь разобьет в Африке последователей Помпея, рухнет последняя преграда между ним и его безумной мечтой о власти. Тогда-то он и сбросит маску. И Бруту придется доказывать, что он подлинный Брут!
        Сам Марк пока не думал об этом, поглощенный работой над «Трактатом о добродетели»[56]. В этом классическом труде нашли выражение дорогие сердцу автора идеи греческих мыслителей: истинный мудрец черпает силы в собственных достоинствах; муж добра остается добродетельным вне зависимости от внешних обстоятельств жизни. Слава, успех, видимость счастья — все это вещи, которые в конечном итоге оказываются иллюзорными. Брут превозносил высшую мудрость Марка Клавдия Марцелла, который выбрал уединенную жизнь на Лесбосе в окружении книг, превыше всего ценя душевный покой. Поистине, этот человек постиг, что такое настоящая жизнь.
        Автор трактата — вежливость обязывает — посвятил свою книгу Цицерону. Тот в ответ рассыпался в благодарностях и похвалах. Но в глубине души он все еще сомневался в способности наместника Цизальпинской Галлии с пренебрежением отмахнуться от успеха и материальных благ. Менее самоотверженный Марк Туллий жаждал подвергнуть суровую добродетель Брута испытанию.
        События меж тем на глазах ускоряли свой ход, приближая день, когда Марку Юнию придется сделать решающий выбор.
        В начале января 46 года Цезарь высадился на африканском побережье, в Гадрумете (ныне Сус). Внезапно разыгравшийся шторм разметал его корабли, и вместе с полководцем на берег сумела высадиться только часть его войска, в основном новобранцы. Суда с легионами, составленными из ветеранов, все еще носило по бурным волнам, когда произошла первая стычка с отрядами Лабиена — блестящего военачальника, бывшего заместителя Цезаря по галльскому походу. Вместе с ним войском республиканцев командовал Петрей. Если бы не случайность — под Лабиеном убило коня, что помешало ему закрепить достигнутый успех, и взлет, и самая жизнь Цезаря, скорее всего, прервались бы в тот день на Руспинской равнине[57].
        После этого удача снова повернулась к нему лицом, точнее сказать, роль удачи взяла на себя его разведка. Соответствующие службы Цезаря догадались использовать старинную вражду между нумидийским царем Юбой — на его конницу и вспомогательные части серьезно рассчитывали сторонники Помпея — и мавританским царем Бокхом, чьи симпатии склонялись, скорее, к Цезарю. Улучив момент, когда Юба отбыл в Утику, где располагались основные силы республиканцев, Бокх учинил набег на его земли. Едва Юба узнал, что мавры грабят его царство, он бросил все и стал выручать своих. Главнокомандующий помпеевской армии Метелл Сципион лишился значительной части своих сил и не решился атаковать Цезаря.
        Четыре месяца обе армии не предпринимали никаких активных действий. Очевидно, ученики великого Помпея, хорошо усвоившие его уроки, намеренно тянули время, стараясь взять противника измором. Они рассчитывали, что воины Цезаря — отважные, но не признающие дисциплины, — устанут ждать и поднимут мятеж, как это не раз случалось в прошлом.
        Цезарь не мог пойти на такой риск, и в начале апреля собрался дать Метеллу Сципиону, к которому успел вернуться Юба, бой. Он направился к Тапсу — одному из укрепленных городов страны — с явным намерением взять его штурмом. Помпеевским полководцам пришлось двинуться следом.
        4 апреля легионеры Цезаря, опьяненные надеждой на богатую добычу, ринулись в атаку, даже не дождавшись, когда прозвучит сигнал императора. Они смяли противника, в рядах которого началась паника, усугубленная их собственными боевыми слонами, от страха вышедшими из повиновения. Сражение вскоре превратилось в кровавое побоище. Пленных не брали. Подобной жестокости еще не знала римская история, и, когда весть о сокрушительном поражении дошла до Утики, город охватило смятение[58]. Местный сенат сейчас же поставил Катона в известность, что не намерен оказывать Цезарю сопротивление и распахнет перед ним городские ворота. Римлянам лучше подобру-поздорову убраться вон, пока не поздно. Тех. кто не успеет спастись бегством, жители Утики выдадут победителю.
        Как всегда, внешне невозмутимый, Марк Порций принялся составлять послание Лабиену и Метеллу Сципиону, которым удалось с частью войска вырваться из кровавой мясорубки под Тапсом[59]. Он просил их не вести в Утику оставшиеся в их распоряжении войска. Затем он проследил за отправкой из города римских сенаторов и их семей, после чего вернулся к себе.
        Только теперь Катон позволил себе сбросить маску холодного спокойствия и дать волю присущей ему нервной раздражительности. Он потребовал, чтобы раб принес ему меч. Несчастный слуга, прекрасно понимая, что задумал хозяин, отказался выполнять приказание, и тогда невозмутимый философ накинулся на него с кулаками, да так энергично, что сломал себе запястье. Получив в конце концов требуемое, он отправился в свою комнату и, не обращая внимания на стенания сына и прочих домочадцев, заперся и погрузился в чтение платоновского «Федона». Наконец в доме все уснули. Катон, сочтя, что достаточно овладел собой, приступил к самоубийству.
        Убить себя нелегко. Убить себя с помощью меча, что среди римской аристократии считалось наиболее достойным способом ухода из жизни, способен лишь человек не только хладнокровный, но и свободно владеющий обеими руками. Катон же, как мы знаем, повредил себе правую руку. Удара нужной силы у него не получилось: вместо того чтобы проникнуть между ребер и вонзиться в сердце, клинок скользнул мимо и застрял в желудке. Прибежавший на шум сын нашел отца без сознания, лежащим на полу в луже крови. Вызвали врача. Тот определил, что рана не слишком глубока, и взялся ее зашить. Пока делали операцию, Катон пришел в себя. Осыпав ругательствами родных и врача, он содрал повязки и вырвал наложенные швы. Рана, конечно, открылась, кровотечение возобновилось, и вскоре Катон скончался. Когда Цезарь вошел в Утику, того уже не было в живых. Это известие невероятно разозлило победителя. Марк Порций лишил его заслуженного удовольствия — отомстить. Или простить.
        Представленное помпеевской пропагандой в нужном свете, самоубийство Катона стало крупным козырем в ее руках. Республика, все последние годы страдавшая нехваткой деятелей крупного масштаба, наконец нашла себе героя — пусть и мертвого. Пока еще робкой оппозиции против Цезаря он мог принести неоценимую помощь.
        В мае весть о гибели дяди докатилась и до племянника, все еще сидевшего в Медиолане. Брута она потрясла. Горе, гнев, стыд и растерянность — все эти чувства нахлынули на него одновременно. Ему казалось, что дядя нарочно, из одного патологического упрямства, лишил себя жизни, лишь бы не быть ничем обязанным любовнику сестры. Этот неразумный, эгоистический поступок возмутил Марка. Он не верил в образ Катона Утического, героя-стоика, и, не таясь, говорил об этом с горячностью, о которой впоследствии не раз сожалел. Дядя словно еще раз давал ему понять, что сурово осуждает его союз с Цезарем. Ну почему он с таким упорством противился национальному примирению? Разве мало Риму разъедающей его ненависти? Говорят, стоя над телом Катона, Цезарь изрек:
        — Ты завидовал моей славе. Я завидую твоей.
        Значит, он был готов его простить. Но Катон не принял от него милости и предпочел эту бессмысленную смерть. Неужели Марк и в самом деле не понимал, почему его дядя выбрал самоубийство? Наверное, понимал. Но если бы он согласился считать поступок Катона актом протеста свободного человека против власти, посягающей на его свободу и гражданское достоинство, ему пришлось бы признать, что Рим уже гнется под игом тирании, а он, Брут, терпит этот гнет. Самоубийство Катона всколыхнуло в его душе все прежние сомнения. Если прав Катон, значит, ошибается Брут. Или прав все-таки он? Может быть, дело все-таки в том, что у Марка Порция был упрямый, ограниченный, мстительный и злобный характер?
        Но не только о политике думал в эти дни Брут. С самого дня смерти Бибула он ждал подходящего момента, чтобы объявить Порции о своих чувствах. Он догадывался, что Катон ни за что не даст согласия на брак своей дочери с перебежчиком во вражеский стан, а Порция вряд ли посмеет ослушаться воли отца. Он до последнего надеялся, что Катон пойдет на примирение с Цезарем. И вот теперь...
        Как теперь отнесется к нему Порция? И как посмотрит Цезарь на его женитьбу на дочери человека, лишившего его возможности выступить в роли милосердного победителя? Поймет ли он, что Марк и Порция любят друг друга? Даже мертвый, Катон снова вставал между ними...
        Похвальное слово покойному Марку Порцию Катону приходилось сочинять тоже ему. Никакого желания заниматься этим он не испытывал. Что хорошего он может рассказать о дяде, какими светлыми воспоминаниями поделиться? Как он ни старался, он не находил в характере покойного привлекательных черт. Подлинный Марк Катон был отвратительным человеком. И если сейчас он начнет лепить из него героя для подражания потомкам, не добьется ничего, кроме ненависти Цезаря.
        Но что поделаешь, существует такая вещь, как моральный долг и семейная обязанность, в том числе и перед Порцией. Он представил, каково ей сейчас одной с маленьким Луцием — единственным из троих ее детей, оставшимся в живых после кончины Бибула.
        Брут мучительно искал хоть какой-нибудь окольный путь, который позволил бы ему не нарушить долг, не изображать фальшивых чувств и в то же время не дразнить Цезаря. А что, если попросить написать похвальное слово Цицерона? Подписанное старым консуляром, оно обретет совсем другой вес. Да и кто лучше Цицерона поведает о жизненном и политическом пути Катона, столь тесно пересекавшемся с его собственными путями?!
        Остается убедить его взяться за это не слишком благодарное дело. Действительно, от опытного взгляда Цицерона не укрылось множество неприятностей, какими грозило ему это щекотливое поручение. Он даже заподозрил Брута в злонамеренности. Однако отмахнуться от этого предложения он не мог — не зря же он столько месяцев обхаживал его и расточал комплименты! Да и республиканская оппозиция не поймет его отказа. Наверняка найдется какой-нибудь умник, который напомнит всем, как на Коркире, когда Цицерон отказался участвовать в дальнейшей войне против Цезаря, только Катон спас его от экстремистов, грозивших ему физической расправой.
        Отделаться каким-нибудь нейтральным сочинением, которое не слишком скомпрометировало бы его в глазах Цезаря, тоже не удастся. Оппозиция немедленно обвинит его в неблагодарности к памяти покойного и назовет трусом. К тому же нет никаких гарантий, что самое спокойное изложение не вызовет гнев Гая Юлия...
        Безвыходное положение! В письме к своему постоянному и доверенному корреспонденту Аттику Цицерон сокрушался:
        «Вот задачка, достойная Архимеда! Даже если я буду говорить только о его мудрости и осмотрительности, кое-кто сочтет, что я говорю слишком много».
        Но решение все-таки есть. Надо, чтобы Брут как инициатор всего предприятия разделил с ним его опасность. Если он действительно пользуется при дворе Гая Юлия таким влиянием, как об этом твердят, он сумеет обезоружить гневливого Цезаря. Если же это влияние — выдумка, значит, у Цицерона появится удобный предлог, чтобы рассорить Брута с его покровителем.
        И Цицерон дал согласие сочинить речь. Она получилась недлинной, но с первого и до последнего слова автору приходилось буквально передвигаться по лезвию бритвы. Тем не менее тем же летом он ее закончил. В этом сочинении автор гораздо подробнее останавливался на описании счастливого детства своего героя, нежели на его карьере государственного деятеля; заострял внимание на его моральном облике, оставляя в тени качества политика[60]. Но как обтекаемо ни выражался Цицерон, Цезаря его опус все-таки задел за живое. И он опубликовал своего «Анти-Катона», в двух книгах желчно высмеяв апологетику старинных семейных ценностей, рьяным защитником которых выступал Марк Порций. В сочинении Цезаря нашлось место для всех грязных сплетен, бродивших тогда по Риму, так же как для малоизвестных семейных анекдотов, любезно поведанных ему Сервилией[61]. Тем не менее он не рискнул открыто нападать на Цицерона, напротив, направил ему полное любезностей письмо:
        «Одно только чтение твоих сочинений делает меня самого красноречивым!»
        Вполне умеренная реакция Цезаря лишний раз утвердила Марка в мысли, что он не ошибся в выборе. Очевидно, Гай Юлий искренне стремится ко всеобщему примирению. Брут еще прочнее уверовал в иллюзию, что способен влиять на главу государства. К чему упорствовать в бесплодном противостоянии, если можно помочь Цезарю в обновлении Рима и переустройстве империи? Еще чуть-чуть, и обстановка окончательно упрочится. Тогда и придет пора восстановления традиционной республики с опорой на молодых энергичных политиков, не подверженных застарелой болезни — коррупции.
        Во власти этих настроений, Брут все-таки взялся за сочинение похвального слова дяде, словно забыв, что этот труд уже проделал по его просьбе Цицерон. В приливе вновь вспыхнувших родственных чувств Марк решил заострить внимание читателя на событии, о котором сотни раз слышал в кругу семьи — на деле Катилины.
        Он совершенно упустил из виду, что до сих пор существовала единственная версия заговора Луция Сергия, изложенная Цицероном в его Катилинариях. По этой версии, заслуга раскрытия и ликвидации заговора принадлежала исключительно ему — лучшему консулу республики, его талантам и его гению. Заговорив о том, что и Катон сыграл свою роль в борьбе с Каталиной, Брут нанес Цицерону глубокое оскорбление.
        Возмущение охватило Марка Туллия. Мало того что Брут втянул его в опасное дело восхваления умершего Катона, мало того что он посмел после него выступить на ту же тему, словно недовольный его трудом, он еще имеет бесстыдство предлагать собственную трактовку дела Катилины!
        Негодование поведением «его дорогого Брута» он поспешил излить Титу Помпонию Аттику, которому привык жаловаться на своих обидчиков, если не хватало смелости обратиться к ним лично:
        «Брут отмечает мои заслуги, но из его слов вытекает, что я всего лишь доложил об этом деле. Он не упоминает, что это я раскрыл заговор, что сенат действовал под моим влиянием, что я отдал приказ об аресте еще до голосования... Зато Катона он превозносит до небес! Он, очевидно, думает, что оказывает мне великую честь, называя меня «превосходным консулом». Скажите пожалуйста! Да злейший из моих врагов постыдился бы употребить такое сухое выражение!»
        Затем он добавляет, что книга изобилует грубыми ошибками — результат «постыдного невежества» ее автора. Цицерон уже высказывал Бруту подобный упрек после того, как обнаружил в его «Кратком изложении истории Фанния» — труде, в отличие от утраченного Полибия, увидевшем свет, — одну неточно указанную дату. Строго говоря, никакой вины за эту ошибку Брут и не нес, поскольку заимствовал дату у другого историка, предварительно заручившись подтверждением Аттика, что ей можно верить. Но разве это волновало Цицерона, в котором пылала авторская ревность? Она заставляла его обвинять конкурентов в научной недобросовестности, выставляя их жалкими любителями, не способными даже грамотно работать с источниками.
        Аттик пересказал Бруту замечания Цицерона, а от себя добавил, что Марк так огорчил его друга, что тот, вероятно, больше никогда не напишет ни строчки.
        Это, конечно, было преувеличение, причем выдержанное в чисто цицероновской стилистике. Брута услышанное больше позабавило, чем расстроило, и с пафосом, достойным предмета обсуждения, он написал в ответ, что умоляет Марка Туллия не прекращать писательского труда и одарить сограждан «новыми шедеврами».
        Цицерон любую, даже самую грубую лесть, всегда принимавший за чистую монету, вполне этим удовлетворился. По сути дела, он вовсе не стремился к ссоре с Брутом, особенно теперь. Забыв — или притворившись, что забыл, — нанесенную обиду, он начал новый труд, который, нимало не смущаясь, посвятил Марку Юнию. В сочинении, озаглавленном «Оратор», речь шла о Демосфене и его знаменитой речи «О короне» — политическом манифесте, направленном против вмешательства Филиппа Македонского в жизнь Афинской республики. Цицерон знал, с каким огромным уважением относился Брут к греческому оратору, считая его одним из своих духовных учителей. Он обратился к примеру Демосфена с далеким стратегическим прицелом — вырвать Марка Юния из лагеря Цезаря.
        Вскоре после этого их переписка прекратилась. Причина этого была проста: в марте 45 года срок полномочий Брута на посту пропретора Медиолана истек, и он вернулся в Рим.
        Вероятно, первое, что бросилось ему в глаза по возвращении домой — внешне спокойная обстановка, царившая в Городе. Действительно, главные исторические события в те дни разыгрывались в Испании, где Цезарь добивал остатки помпеевской армии. И если весной предыдущего года кое-кто еще сомневался в его окончательной победе, сегодня иллюзий не осталось ни у кого. Отныне правила политической игры задавал один человек — Юлий Цезарь. Теперь диктатор мог позволить себе и великодушие. Минувшей осенью Цицерон набрался смелости и выступил в сенате с речью в защиту Марка Клавдия Марцелла, призвав победителя простить побежденного и не лишать Рим его великого гражданина. Цезарь счел благоразумным пойти навстречу общественному мнению и разрешил изгнаннику вернуться в Рим, на сей раз не требуя от него формального согласия примкнуть к его партии.
        Но Марцелл не слишком торопился воспользоваться оказанной ему милостью. Лишь в мае он наконец решился покинуть свое уединенное жилище в Митиленах и сел на корабль, плывущий в Италию. В Городе его приезда ждали с нетерпением.
        Увы, до Рима он так и не добрался. Во время стоянки в Пирее один из спутников и «друзей» Марцелла — некто Публий Магий Цилон, по всей вероятности, вследствие внезапного помутнения рассудка набросился на него с ножом и нанес ему смертельную рану, после чего покончил с собой. Официальное расследование установило, что убийца действовал в припадке безумия, спровоцированном бурной ссорой с Марцеллом[62].
        Цицерон немедленно прокомментировал это трагическое происшествие по-своему:
        — Не слишком доверяйте Цезарю. Если он прощает с такой легкостью, значит, его месть просто обретает другие формы...
        Марк не собирался прислушиваться к заполнившим Форум слухам о том, что Публия Магия подослал к Марцеллу Цезарь. Римские сплетники всегда все знали. Если бы их спросили, зачем агенту, успешно выполнившему задание, убивать себя, они сейчас же с самым невозмутимым видом объяснили бы глупцу, что Цилин вовсе не убивал себя, но его в свою очередь «убрали».
        Нет, не мог Цезарь отдать приказ об убийстве Марцелла. Какую опасность представлял для него удалившийся от мира философ? Не пожелай диктатор его возвращения в Рим, он так и остался бы на Лесбосе, в своем добровольном заточении. И сколько их еще, таких же изгнанников, которые тоскуют вдали от Города и тщетно ждут, когда их более удачливые друзья вымолят для них прощение! Но разве за это убивают?
        Значит, за смертью Марцелла не стояло никаких политических махинаций, а Цезарь не имеет ничего общего с тем монстром лицемерия, каким кое-кто пытается его выставить.
        Но, может быть, за этими рассуждениями Брута крылся самый обыкновенный расчет? Вряд ли. Он никогда не соглашался с чужими оценками, если они шли вразрез с его нравственными убеждениями.
        Он, конечно, видел, какое возмущение вызвали в Риме роскошные подарки, преподнесенные Гаем Юлием Сервилии. Но ведь он всегда делал ей подарки, даже в те времена, когда не располагал для этого широкими возможностями. Марк знал, что мать хранит в своем ларце огромную жемчужину, купленную у торговца камеями за шесть миллионов сестерциев. Чтобы расплатиться за это сокровище, Цезарь 15 лет назад буквально ограбил покоренных галлов... Теперь вот он отдал Сервилии все богатства Понтия Аквилы, но этот подарок, понимал Марк, будет прощальным. В свои 55 лет его мать уже не соперница двадцатилетней Клеопатре. Случилось именно то, что Сервилия считала невозможным: Гай Юлий встретил женщину, в которой молодость и очарование красоты сочетались с острым политическим умом. Да кроме того у египетской обольстительницы есть этот маленький Птолемей, о котором в Риме ходит столько разговоров...
        Разрыв столь продолжительной дружбы требует компенсации.
        Назначение Лепида — мужа Юнии Старшей — на завидную должность начальника конницы заметно усилило позиции рода Юниев и вызвало в Риме новую волну злословия. Но Брут не видел в возвышении Лепида ничего особенного. Конечно, Лепид — далеко не гений, но зато он с первых дней гражданской войны примкнул (по совету теши) к Цезарю и служил ему с преданностью пса. Разве такая верность не заслуживает благодарности?
        Ходят слухи, что в будущем году и ему, Бруту, достанется пост городского претора. В глубине души он считал, что вполне его достоин, хотя, если говорить откровенно, все это мало его волновало. В своем «Трактате о добродетели» он под влиянием греческих мыслителей и бесед с несчастным Марцеллом написал, что добродетельный человек, то есть мудрец, равнодушен к почетной карьере и не придает никакого значения материальным, политическим и общественным успехам. Кое-кто из знакомых с насмешкой возражал на это, что для философа, презирающего мирские ценности, сам Брут что-то уж слишком ловко строит собственную карьеру, не боясь скомпрометировать себя в глазах окружающих. Ничего, скоро он докажет им всем, что Брут никогда не говорит и не пишет ничего, что не одобрял бы всем сердцем. И богатство, и блестящее будущее, и лакомую должность городского претора — все это он готов немедленно отдать за единственное в мире благо, которое ценит в тысячи раз больше, — любовь Порции.
        При встрече с Порцией он предложил ей стать его женой. И она без колебаний ответила согласием.
        Для бывшего помпеевского офицера, прощенного Цезарем, для человека, вся дальнейшая карьера которого целиком и полностью зависела от каприза всемогущего диктатора, женитьба на дочери Катона и вдове Бибула означала политическое самоубийство. Именно это и высказала взбешенная Сервилия сыну, когда он сообщил ей, что разводится с Клавдией Пульхрой и женится на Порции. Судьба Клавдии Сервилию нисколько не занимала. Мало того, теперь, после поражения Помпея, когда Клавдии утратили былое влияние, она бы только одобрила расторжение этого брака. При условии, разумеется, что Марк поведет себя как трезвомыслящий человек и выберет себе в жены какую-нибудь богатую наследницу, которая принесет ему состояние, или дочку одного из твердых и убежденных сторонников Цезаря.
        Но не Порцию же!
        Сервилия никогда не любила свою племянницу. В воспитании, полученном Порцией, ей всегда чудилось осуждение тех принципов, которые она сама всегда внушала своим трем дочерям. Своей суровой добродетелью Порция словно безмолвно укоряла склонных к кокетству и супружеской неверности сестер Марка. К тому же Порция умна, а значит, муж, обожествляющий ее, неизбежно подпадет под ее влияние. Тогда Сервилия утратит последнюю возможность хоть как-то воздействовать на сына.
        Он что, ослеп? Зачем ему эта старуха, которой перевалило за тридцать? Она и ребенка-то ему родить не сумеет, зато приведет к нему в дом сына этого идиота Бибула! А у него достанет ума усыновить мальчишку, которому разорившийся к концу жизни отец не оставил почти ничего!
        Сервилия кричала, угрожала, рыдала. Пыталась шантажировать Марка. Она не желает этой женитьбы и не допустит ее.
        Но разве существовали на свете угрозы, способные поколебать решимость 39-летнего без памяти влюбленного мужчины, перед которым наконец замаячила надежда жениться на женщине, обожаемой с юности? Сервилия могла сколько угодно плакать и негодовать, она понимала: сын не отступится от своего. Ну почему, о боги, его железная воля проявляется только тогда, когда речь идет о совершении какого-нибудь глупого безрассудства?
        Разговор сына с матерью вылился в бурную ссору. Марк знал, что таких ссор будет еще много, а он их не хотел. Он мучился и страдал, вынужденный отстаивать свою правоту перед Сервилией, которую не только горячо любил, но и уважал. Верно говорят, что победить женщину можно только одним способом — бежать от нее подальше. И, руководствуясь этой житейской мудростью, изобретенной мужчинами, в начале лета 45 года Марк спешно покинул Рим и двинулся в Кумы, откуда вскоре перебрался в Тускул.
        Он давал Сервилии время успокоиться, а себе... Наверное, время забыть, что, в сущности, он не очень порядочно повел себя с Клавдией.
        Упрекал ли он себя в этом? Пытался, но это плохо у него получалось. Он ведь и согласился на этот брак только ради того, чтобы его оставили в покое. Он совершил ошибку, но понял это слишком поздно. Никогда он не любил Клавдию, да впрочем, никогда и не говорил, что любит ее. Они прожили вместе совсем немного, меньше двух лет. Клавдия просто разделила судьбу многих римских матрон, чьи мужья редко бывали дома, вечно занятые военной или административной службой в разных частях огромной империи. Конечно, Брут предоставил жене полную свободу, но, к сожалению, Клавдия ею ни разу не воспользовалась. Неизвестно, что было тому причиной — ее несокрушимая добродетель, отсутствие женской привлекательности или недостаток воображения. За все эти годы она не дала ни малейшего повода усомниться в ее верности супружескому долгу. И, ясное дело, теперь все в один голос жалели ее и так же дружно осуждали Марка.
        Бруту все это не нравилось. Он всегда страдал, если чувствовал, что поступил несправедливо, не по совести. Теперь Город с благородным негодованием будет твердить, что он развелся с Клавдией без всякой на то причины. А смертельная скука, которая охватывает его всякий раз, стоит им оказаться лицом к лицу, — не причина? А ее пустые речи, от которых отчаяние берет, — не причина? А отсутствие любви, дружбы, нежности, доверия — не причина?
        В стародавние времена в Риме всеобщим почетом пользовались мужья, всю жизнь прожившие с одной женой, и жены, никогда не имевшие второго мужа. Но ведь единственной женой Брута всегда была и остается Порция! Он женился бы на ней еще 18 лет назад, если бы Катон и Сервилия не встали у них на пути, один — сделав несчастной свою дочь, другая — разбив мечты своего сына. Разве это преступление — вернуться к тому, что завещано судьбой, соединиться с родственной душой, обрести свою вторую, вечную, половину, о которой говорил еще Платон? Разве это преступление — любить?
        Но Рим злословит, и Сервилия злится, и Цезарь будет негодовать. Пусть их. Влюбленному Бруту нет до них никакого дела. Для него во всем мире существует лишь она одна — Порция.
        Конечно, он не собирался нарочно дразнить гусей. Время от времени из Тускула в Рим летели его письма Цицерону и Аттику. Он просил сообщать, что говорят в городе о его скорой женитьбе. И корреспонденты спешили его успокоить. Когда улеглись волнения, вызванные его неожиданным поступком, скандал понемногу сошел на нет. Слишком много случилось других событий, вытеснивших сплетни о личной жизни Брута. Цезарь одержал окончательную победу в Испании и двигался к Риму, который готовился встретить его триумфом. Погиб Гней Помпей — старший сын Помпея, предательски выданный укрывшим его человеком и немедленно казненный. В Городе ожидали приезда царицы Клеопатры. Скромное бракосочетание Марка и Порции теряло на этом фоне свою остроту. Осенью, когда они, уже вместе, вернутся в Рим, никто и не вспомнит о вызванном ими мимолетном скандале.
        Совершенно успокоенный, в августе 45 года Марк Брут женился на своей кузине.

    V. Брут, ты уснул!

    Брут, ты уснул: встань, на себя взгляни!
    Иль Рим... Говори, рази, спасай!
    Брут, ты уснул — восстань!

        Уильям Шекспир. Юлий Цезарь. Акт II, сцена I
        Мучился ли Брут дурными предчувствиями? В разгар лета 45 года[63] ему выпала неделя счастья — единственная за всю жизнь и слишком короткая. Но даже эту благословенную передышку омрачили семейные раздоры.
        За несколько дней до свадьбы сына в Тускуле (ныне Фраскати) появилась Сервилия, сопровождаемая Тертуллой. Мать еще не потеряла надежды удержать сына от безрассудной женитьбы. С упрямством, унаследованным от отца, Марк стоял на своем. Тогда Сервилия бросилась в атаку на Порцию, но неожиданно для себя и здесь столкнулась с твердым сопротивлением. Под внешней мягкостью, под кажущейся холодностью, под невозмутимостью утонченной патрицианки26 Порция таила бурное пламя слишком долго сдерживаемой страсти. Когтями и зубами она дралась за своего Брута, за их общее право на любовь.
        Убедившись, что ей не одолеть решимости влюбленных, которые несмотря на далеко не юношеский возраст вели себя как пятнадцатилетние подростки, Сервилия смирилась. В Риме и так уже недопустимо много болтали о ее враждебном отношении к новому браку сына. Не хватало еще, чтобы в осведомленных кругах пошли разговоры, будто она боится гнева Цезаря. Сервилия слишком хорошо разбиралась в политике, чтобы позволить себе стать причиной ненужных осложнений для карьеры сына. Она давно расставила по местам все необходимые пешки и знала, что ей нечего сверх меры опасаться недовольства Цезаря. Род Юниев опирался на многочисленных и могущественных союзников, от которых диктатору так просто не отмахнуться.
        Боялась она совсем другого. Ее пугала новая невестка. Долгие годы Сервилии удавалось не допустить, чтобы она перешла дорогу Марку, и вот теперь Порция, в зрелости еще более опасная, чем была в юности, торжествует победу.
        Очень скоро обстановка в доме пропиталась взаимной ненавистью обеих женщин. Тертулла подсознательно держала сторону матери, хотя, откровенно говоря, ее гораздо больше занимали собственные любовные дела, нежели семейная жизнь брата. В настоящее время ее волновала одна проблема: как бы невзначай не столкнуться где-нибудь с Публием Корнелием Долабеллой. Ее явное стремление избегать первого римского красавца уже вызвало в городе немало кривотолков. Первым заподозрил неладное Цицерон, охотно делившийся со своими корреспондентами соображениями о том, является ли его бывший зять любовником жены Кассия, был ли он таковым в прошлом или только мечтает об этой роли[64].
        Марк и Порция несколько раз ужинали у Цицерона. Старый консуляр умел принять гостей и развлечь их восхитительной беседой. Хозяин, все еще считавший себя лидером республиканской партии, осыпал молодоженов пожеланиями счастья, надеясь, что они уловят скрытый в его словах глубокий подтекст. Чувство, связавшее Брута с дочерью Катона, вообще не занимало его мысли — он придавал их союзу исключительно символическое значение. Сын основателя Республики берет в жены дочь героя Утики — какой великолепный образ!
        Марк делал вид, что не замечает намеков, а Порция, как и подобает женщине, вообще предпочитала слушать, а не говорить. После их ухода Цицерон погружался в размышления. Действительно ли эта парочка настолько поглощена своей любовью, что напрочь забыла о всякой политике, или они умело ломали тут перед ним комедию? Ничего, он найдет способ заставить их оценивать события с правильной точки зрения, иными словами, с его собственной.
        Пристальное внимание Цицерона с его задними мыслями, язвительность Сервилии, всегда готовой отпустить колкость, — окружающая атмосфера не слишком располагала Марка и Порцию к тому, чтобы безмятежно радоваться своему счастью. Иногда Марк, весь во власти какой-то тревоги, запирался у себя в комнате, уверяя, что ему нужно поработать над книгой, и засиживался так допоздна. Порция чувствовала — любимого что-то беспокоит, и огорчалась, что не может окружить его покоем. О его любви она знала всегда, даже в ту пору, когда была замужем за Бибулом, а Марк был мужем Клавдии. Но теперь ей стало казаться, что в этой любви чего-то не хватает. Неужели и Марк, подобно Бибулу, видит в ней всего лишь хорошенькую женщину, способную скрасить жизнь, как украшают жилище красивые вещи и цветы? Неужели ее готовность делить с ним стол и постель — это все, чего он от нее ждет? Но ведь все это он мог бы получить и от преданной рабыни! Разве ради этого она стала женой Брута?
        Порция задумчиво вглядывалась в черты дорогого лица и в принужденной улыбке мужа читала нежелание отвечать на вопросы, которые она не смела задать вслух. Не часто бывает, чтобы люди, столь искренне привязанные друг к другу, до такой степени не понимали один другого, как это происходило с Марком и Порцией в первые дни их короткого супружества.
        Да и что бы он ей ответил? Он ни на минуту не забывал, что женился на дочери Катона. В отличие от него самого Порция продолжала питать к памяти отца слепое и болезненное восхищение. И Брут ужасно, смертельно боялся ее разочаровать, оказаться в ее глазах недостойным высоких моральных принципов, которые она исповедовала. Он привык, что над ним с детства довлеет долг соответствия идеалу. Он жил под гнетом необходимости постоянно что-то кому-то доказывать. Сначала — что он сын своего отца, затем — что он племянник Катона, сын Сервилии, зять Клавдия, любимец Цезаря. Неужели ему снова предстоит играть роль — на сей раз мужа Порции, до безумия влюбленного в свою жену? Когда же наконец он получит право быть просто Марком Юнием, право быть собой?
        Брут не смел признаться Порции, что книга, над которой он корпел по вечерам, была им задумана как гарантия их будущего счастья. Он надеялся завершить ее к возвращению Цезаря из Испании и отвести тем самым от себя и жены гнев диктатора. Книга посвящалась делу Марцелла и называлась «Защита Цезаря».
        Разумеется, Марк ни на минуту не допускал, что убийство бывшего консула произошло в результате заговора, за веревочки которого якобы дергал Гай Юлий. Предлагая вниманию публики это сочинение, он просто излагал свое искреннее мнение. Вместе с тем он не мог не понимать, что, высказывая его, объективно выступает в поддержку партии диктатора. Не будет ли его позиция истолкована как проявление трусости? Размышляя над причинами, заставившими его перейти после Фарсала в лагерь Цезаря, и сопоставляя их с тем, что он считал принципиальными убеждениями Порции, он приходил к мысли, что его жене они наверняка не покажутся весомыми. Со своей стороны Порция, мечтавшая об одном — забыть несчастья минувших лет и насладиться наконец простым человеческим счастьем, не смела сказать Бруту, что понимает его, что все ему прощает и будет только рада, если он сумеет защитить их обоих от новых опасностей. Брут полагал, что взял в жены героиню трагедии; Порция думала, что вышла замуж за последнего римлянина, достойного этого высокого звания. Каждый из них боялся оказаться не на высоте, и оба они во власти взаимного заблуждения продолжали молчать.
        Про себя Брут давно решил, что есть границы, которых он не нарушит никогда. Он дал себе клятву, что будет с Цезарем до тех пор, пока тот не сломит барьер, отделяющий власть диктатора от тирании. И он свято верил, что Цезарь не намерен сокрушать этот барьер. Разве вера в лучшее — преступление?
        В иды секстилия[65] почта принесла письмо от Цезаря. Он подавил остатки сопротивления помпеевцев в Испании. Спастись удалось лишь Сексту Помпею с горсткой сподвижников — ничтожной и больше не представлявшей собой никакой опасности. Короткими переходами Гай Юлий двигался к Италии. В Нарбоне он рассчитывал сделать остановку и просил Брута прибыть в этот город для встречи с ним. Официальным предлогом послужило желание Цезаря высказать Бруту благодарность за труды по управлению Цизальпинской Галлией.
        Вызывать к себе наместника в такую даль, чтобы похвалить его за хорошую работу? И это при том, что самое позднее через три месяца диктатор сам будет в Риме? Впрочем, от Цезаря можно было ждать чего угодно. Он сам жил в бешеном ритме и требовал от подчиненных постоянно совершать чудеса умственного напряжения и физической выносливости. Не один Брут удостоился срочного вызова в Нарбон. Аналогичный приказ получили Гай Требоний и Марк Антоний.
        Нельзя сказать, чтоб последнее обстоятельство успокоило Брута. Требоний, бывший легат Цезаря, не сумел с должным блеском исполнить порученную ему миссию и с тех пор пребывал в опале. С Марком Антонием дело обстояло еще хуже.
        В отсутствие Цезаря именно он оставался править Римом и Италией и успел наломать здесь немало дров, частично из-за того, что постоянно ссорился с Долабеллой, которого люто ненавидел. Затем его угораздило влюбиться в Фульвию, вдову Публия Клодия, женщину редкой красоты и ума, известную, увы, беспутным поведением, и жениться на ней.
        Цезарь резко осудил этот брак. Такую же реакцию вызвал у него отказ Марка Антония выплатить хотя бы самую символическую сумму за имущество Помпеев, которое он захватил себе, считая частью своей военной добычи. Цезарь настаивал на этой уплате, чтобы лишний раз не дразнить завистников, косо глядевших на взлет Антония, но тому это было невдомек. Вот уже почти год, как их личные отношения с Цезарем совершенно разладились.
        Может быть, диктатор задумал собрать в Нарбоне всех провинившихся, чтобы устроить им взбучку? Терзаемый этим вопросом, Брут прервал свой медовый месяц и поспешил в Галлию. Всем известно.» нетерпеливый Цезарь ждать не любит.
        К его удивлению, ничего страшного не произошло. Гай Юлий не выразил ни малейшего недовольства женитьбой Марка на Порции и искренне поздравил его с успешным ведением дел в Цизальпинской Галлии. Мало того, он сообщил, что на будущий год намерен доверить ему должность городского претора. И намекнул, что через четыре года Брут может рассчитывать и на консульское звание.
        Как восприняло эти новости республиканское ухо Брута? Цезарь обещал «доверить» ему претуру. Это значит, что карьерой он будет обязан воле хозяина и его личной дружбе. И как относиться к тому, что Цезарь за четыре года вперед планирует выборы консула?
        Правда, ходили упорные слухи, что диктатор готовит новый восточный поход на парфян, который продлится три, а то и все четыре года. Очевидно, эта мысль несколько успокоила Марка, тем более что вскоре стало известно о предстоящих выборах новых консулов. Цезарь отказался от привилегии править единолично, и это, по мнению Брута, следовало расценивать как добрый знак. Теперь он почти уверовал, что Республика будет восстановлена. Не зря он всегда повторял: Цезарь сам из породы «мужей чести», и, как только ему удастся вернуть порядок и объединить достойнейших граждан, он откажется от диктатуры.
        Читая полученное от Марка письмо, Цицерон не знал, хохотать ему или возмущаться. Цезарь, ступающий по следам Цинцинната или Суллы — диктаторов, добровольно сложивших с себя высокие обязанности, — да это же курам на смех! Или Брут наивен до умопомрачения, или он лжет. И он пишет Титу Помпонию Аттику:
        «Похоже, наш Брут возвещает сближение между Цезарем и мужами чести. Ewangelia![66] Вот только где он их найдет? Придется ему добровольно сунуть голову в петлю, чтобы отправиться за ними в потусторонний мир. В этом мире власть его слишком прочна. Куда же подевался тот шедевр, который наш дорогой друг по твоему совету выставил в своем семейном пантеоне? Где его великие предки — Брут и Агала?»
        Итак, Цицерон весьма прозрачно намекнул, что Брут продался Цезарю, посулившему ему городскую претуру. Он не поверил в искренность Марка, с негодованием восклицавшего:
        — Нет столь выгодного рабства, ради которого я свернул бы со стези свободы!
        Городская претура представляла собой третий по значению пост в государственной иерархии. Изначально городской претор заменял консулов, находившихся с войском, и, когда он шествовал по городу, перед ним так же выступали ликторы, несущие фасции. Главной его обязанностью было вершить суд и расправу над римскими гражданами, и практически он олицетворял собой римское правосудие27. Ему же принадлежало право созывать особый трибунал и контролировать деятельность гражданских судов. В отсутствие консулов он председательствовал в сенате и комициях, собирал народное собрание и даже предлагал законопроекты.
        В конце октября Бруту должно было исполниться 40 лет. Он и так слишком замешкался с карьерой, так что некоторый рывок ему не помешал бы. Однако вовсе не мечта о должности городского претора переполняла его энтузиазмом. Марк словно ослеп — он не желал замечать, какую угрозу римской свободе несет Цезарь, и видел лишь то, что хотел видеть. Гай Юлий принял его со всей сердечностью и в отличие от Сервилии ни словом не упрекнул за безрассудный с точки зрения политики брак. Разве это не доказывает, что он сумел преодолеть в себе чувство гражданской ненависти? Само выдвижение зятя Катона на третий по важности государственный пост глубоко символично и служит подтверждением его готовности к национальному примирению, разве не так? Мало того, он и Гаю Кассию предложил должность претора по делам иноземцев[67]. Не благородный ли жест?
        Все это Брут и имел в виду, говоря о сближении между Цезарем и «мужами чести». Если бы это действительно было так...
        Цезарь не случайно вызвал к себе Требония и Марка Антония — для них, своих верных сторонников, он приберег консульство. Но и это было еще не самое худшее.
        Пятнадцать месяцев назад все без исключения считали Брута любимчиком диктатора, практически его наследником. Эти времена прошли. Теперь в одних носилках с Гаем Юлием удобно расположился Антоний, тогда как Марк следовал за ними верхом. Ясно, на чьей стороне предпочтения Цезаря. Действительно, он уже разработал план политического переворота, который намеревался начать уже нынешней осенью и завершить до наступления весны, когда ему снова придется покинуть Италию. Марку Бруту в этих планах места не находилось. В каком-то смысле Цезарь демонстрировал по отношению к сыну Сервилии бесспорное уважение: что бы там ни говорил Цицерон об их сообщничестве, Гай Юлий прекрасно понимал, что в лучшем случае может рассчитывать на его нейтралитет, но никак не на искреннюю преданность.
        Должность городского претора не имела ничего общего ни с наградой, ни с подкупом: таким элегантным способом Цезарь стремился изолировать Брута от оппозиции. Как только Марк осознает, каковы его истинные намерения, он восстанет против него. Но тогда будет слишком поздно. У городского претора уже не останется друзей среди оппозиционеров. Он окажется бессильным.
        Ни о чем этом Брут не догадывался. Он не верил, что Цезарь способен на расчетливое милосердие, как не верил в то, что именно он приказал убить Марцелла. Как и многие его сограждане, Марк попался в сети пропаганды, умело расставленные Гаем Юлием. Человек, на другой день после своей победы под Фарсалом не читая бросивший в огонь все бумаги Помпея, чтобы не вынуждать себя к жестокостям против поверженных врагов, не может быть дурным — так думал не только Марк, так думали многие.
        Примерно такие мысли бродили в голове Брута, пока он, глотая пыль, скакал за окруженными охраной носилками диктатора по дорогам провинции и Италии. Он пребывал в отличном настроении и даже изменил своей привычной сдержанности, чтобы перекинуться словечком-другим с приближенными Цезаря. И с удивлением обнаружил, что Марк Антоний, скандально известный своими попойками и любовными похождениями, оказался отличным парнем, открытым и дружелюбным. Брут старался лишний раз подбодрить улыбкой худенького прыщавого подростка, который глядел на всех исподлобья, говорил вкрадчиво и неотступной тенью следовал за Цезарем. Мальчика звали Октавием, и он был внучатым племянником Гая Юлия, внуком его сестры Юлии[68]. Марк испытывал к нему сочувствие — Октавий, осиротевший в четыре года, как и он, рос без отца...
        Кто мог тогда подумать, что пройдет совсем немного времени, и все эти мужчины, сегодня делящие трапезу и дружно поднимающие кубки с вином, поубивают друг друга к вящей выгоде бледного подростка, не спускающего с них завистливого взгляда?[69]
        Брут вернулся в Рим в начале самой долгой в истории человечества осени, длившейся целых пять месяцев. Он все еще находился под приятным впечатлением от совместного путешествия с Цезарем, а мысль о том, что уже в январе он вступит в должность городского претора, неожиданно сильно грела ему сердце. Ему так хотелось верить в будущее, что даже напряженная домашняя обстановка не могла до конца развеять его воодушевления. Отношения между Порцией и Сервилией по-прежнему оставались натянутыми, и Марк страдал, не в силах побороть взаимную неприязнь обеих женщин. Он все так же не смел открыть жене свои потаенные мысли, и все его мучения возобновились с новой силой. Единственным, с кем он хотя бы намеками решался поговорить, оставался Луций Кальпурний Бибул — сынишка Порции, всей душой полюбивший приемного отца[70]. Последней каплей, переполнившей чашу свалившихся на него неприятностей, стала ссора с Гаем Кассием Лонгином, мужем его сестры и самым близким из всей родни человеком[71].
        Кассия больно задело известие о том, что Брут будет назначен городским претором, тогда как ему самому достанется гораздо более скромная должность претора по делам иноземцев. По возрасту они оба, почти ровесники, годились для этих постов, однако Кассий, в отличие от Брута последовательно преодолевший все ступени классической почетной карьеры, накопил, конечно, больше опыта, чем брат его жены. Обо всем этом он прямо заявил Цезарю, который в ответ лишь загадочно улыбнулся:
        — Не спорю, Кассий, твои слова справедливы, но, видишь ли, я хочу, чтобы городским претором стал Брут...
        И Кассий пришел к выводу, что Марк и в самом деле заключил с диктатором постыдную сделку. Он высказал ему все, что думал, не выбирая выражений. Оскорбленный Марк не остался в долгу. В результате вчерашние друзья вообще перестали разговаривать друг с другом.
        Поразительно, но ни Гай, ни Марк, поддавшись гневу, так и не поняли, что Цезарь умело натравил их друг на друга. А догадаться было не так уж трудно...
        Гай Юлий неспроста отдал два важнейших государственных поста своим недавним недругам, которые к тому же, как он точно знал, непозволительно близко стояли к Цицерону — противнику, всегда предпочитавшему действовать не напрямую, а в чьей-нибудь тени, и оттого тем более опасному. Он сознательно стремился скомпрометировать их в глазах республиканцев. Но этого ему показалось мало. Цезарь слишком хорошо знал обоих друзей; знал, что им достанет отваги бросить вызов кому и чему угодно, если будут задеты их принципиальные убеждения. Стоит им обоим выказать непокорность диктатору, римские граждане немедленно убедятся: оба претора по-прежнему остались несгибаемыми республиканцами. И тогда ничто не помешает им возглавить оппозицию. Ни подкупить, ни подчинить их своей воле он не мог — и решил их перессорить. Кассий и Брут представляли для него реальную угрозу только вместе, в тесном единстве. Гай Кассий... Нет, это был не тот человек, который способен внушить другим слепую веру, абсолютную преданность, восторженное восхищение, наконец, любовь — все то, без чего невозможно увлечь за собой людей на смертельно опасное дело. Что же до Брута... Да, он в избытке обладал всеми этими достоинствами, зато совсем не умел быстро принимать решения, пользоваться малейшей подвернувшейся случайностью, а при надобности — создавать ее. Кассий мог стать мозгом республиканской оппозиции, душу которой олицетворял бы Брут. По отдельности они были бессильны.
        Осыпая милостями обоих будущих преторов, Цезарь в то же время настраивал против них своих приближенных. Однажды, когда кто-то из них попытался предостеречь диктатора против Марка Антония и Долабеллы, слишком рьяно взявшихся отстаивать требования плебса, Гай Юлий, указав на Кассия и Брута, произнес:
        — Бояться надо не сытых и прилизанных. Бояться надо вот этих — худых и бледнолицых...
        Действительно, Кассий, и без того не слишком упитанный, отдавшись во власть мстительной обиды, совсем потерял аппетит. Он без конца вспоминал то время, когда, несмотря на молодость, командовал целым республиканским флотом. Он так и не сумел полностью изгнать из сердца чувство стыда за то, что перешел в другой лагерь. Иногда его охватывала непереносимая тоска. Он горевал не о том, что они потерпели поражение. Он сожалел, что не сумел погибнуть. Катон пронзил себя мечом. Гней Помпей Младший бился до последнего и пал от руки врагов. Счастливчики! Прагматик до мозга костей, Кассий не питал иллюзий относительно истинной сущности сторонников Помпея и в прошлом сурово критиковал многих из них. Но все же... Лучшая часть его души, прибежище идеализма, твердила ему, что он не должен был сворачивать с раз избранного пути, но идти по нему до конца. И в сердце Кассия закипала ненависть к Цезарю. Зачем он сделал его жизнь невыносимой? Лучше бы просто отрубил ему голову!
        Вспоминал он и еще один эпизод, в сущности, пустяковый, но приобретавший в его израненной душе значение важного события.
        Кассий верил, что рано или поздно добьется высокой магистратуры, и, будучи человеком предусмотрительным, приобрел по случаю для будущей избирательной кампании, непременно включавшей устройство зрелищ для народа, прекрасных львов, уплатив за них бешеные деньги. Он держал животных в Мегаре, полагая впоследствии переправить их в Рим. Увы, вскоре на Мегару напало войско Цезаря, и перепуганные жители города не придумали ничего умнее, как выпустить хищников из клетки. Очевидно, львы в душе оказались цезаристами, потому что бросились они не на захватчика, а на самих горожан. В конце концов легионеры Гая Юлия изловили своих неожиданных четвероногих союзников и преподнесли их в дар императору для грядущего триумфа.
        Унижение, пережитое из-за предложенной второстепенной претуры, всколыхнуло в душе Кассия воспоминание о том, как Цезарь украл у него львов. Поделиться своими огорчениями с близкими он не мог — его заподозрили бы в обыкновенной зависти. Да, Кассию было от чего потерять аппетит и утратить цвет лица...
        С Брутом происходило то же самое, но по причинам куда более серьезным, чем у Кассия. Заблуждения последних месяцев понемногу начали рассеиваться, и настала горькая пора крушения иллюзий. Он все еще отказывался верить зловещим предсказаниям Цицерона, считая его просто желчным стариком, но события последних недель заставили его на многие вещи взглянуть по-новому.
        Марк с ужасом осознавал, что произошло одно из двух: либо он жестоко просчитался в оценке Цезаря и его целей, либо Цезарь резко изменился.
        На самом деле целиком ставить Бруту в вину его недавнее ослепление было бы несправедливо: после возвращения из Испании с Цезарем действительно произошла крутая перемена. Он больше не считал необходимым притворяться перед возможной оппозицией. Он сбросил маску, и за ликом вдохновителя национального примирения проступили ненавистные Бруту черты тирана.
        Метаморфозы начались в октябре 45 года.
        Цезарь праздновал пятый триумф — в честь победы над Испанией. Предыдущие четыре, состоявшиеся годом раньше, вылились в истинное ликование: римляне славили победу над Галлией и Востоком. На сей раз, однако, все обстояло иначе, ведь речь шла о победе в гражданской войне. Римский император справляет триумф победы над другими римскими императорами... Какое уж тут национальное примирение...
        Именно тогда Брута впервые посетили сомнения. В хвосте процессии, там, где обычно ведут побежденных и где год назад шагали закованный в цепи Верцингеториг и сестра Клеопатры Арсиноя, теперь несли карикатурный бюст Катона и таблички с оскорбительными надписями. Марку стало дурно. Он, кажется, только теперь понял, почему в свой последний вечер в Утике его дядя милости победителя предпочел смерть. Самоубийство Катона, прежде казавшееся ему жестом упрямого глупца, вдруг предстало перед ним в новом свете — как протест гордой души против низости окружающего мира. Пусть боги и удача на стороне Цезаря, он, Катон, все равно останется на стороне Рима и Свободы. Неужели его дядя, этот сварливый педант с отвратительным характером, в решающую минуту жизни действительно повел себя как настоящий герой?
        Сегодня и ему открылась истина, которой владел его умерший дядя — никакая смерть, никакая боль не сравнятся с душевной мукой римского гражданина, которого волокут в цепях по улицам Рима.
        Как Цезарь допустил такое? Когда Марк вернулся домой и взглянул в полные слез глаза Порции и ее сына, он почувствовал, как в его душе поднимается мощная волна протеста.
        Впрочем, не один он вознегодовал при виде диктатора, празднующего победу над согражданами.
        Когда колесница Цезаря проезжала мимо возвышения, на котором сидели народные трибуны, все они поднялись и стоя приветствовали его. Все, кроме одного. Публий Понтий Аквила не пожелал рукоплескать диктатору.
        Аквила никогда не скрывал своей приверженности Помпею и после поражения его партии лишился почти всего, чем владел. Конфискованное у него имущество (очередной скандал!) досталось Сервилии. Остановив колесницу напротив непокорного трибуна, Цезарь тем же резким голосом, каким привык отдавать боевые команды, прокричал:
        — Что же ты молчишь, трибун Аквила?! Выпроси у меня что-нибудь, хотя бы Республику! И с перекошенным от злобы лицом двинулся дальше.
        Вскоре произошел еще один случай.
        Цезарь заказал самому модному тогда драматургу Лабиеру28 театральную пьесу. Этот 60-летний всадник пользовался всеобщим уважением. Его возмутил приказ Гая Юлия лично выступить со сцены с монологом. Роль простого гистриона не могла не показаться оскорбительной человеку его возраста и общественного положения. Тем не менее Лабиер согласился исполнить волю диктатора, но не потому, что боялся его гнева. Он кое-что замыслил. Закончив чтение монолога, он обратился к зрителям с такими словами:
        — Римляне! Отныне мы утратили свободу. Но знайте: тот, кого боятся многие, сам должен бояться многих!
        Фактически Лабиер во всеуслышание обвинил Цезаря в стремлении к тирании, но тот не посмел его наказать, иначе ему пришлось бы признать, что драматург прав. С мелочной мстительностью, приступы которой ему порой случалось испытывать, он всего лишь лишил автора пьесы положенного денежного вознаграждения.
        Зловещее предупреждение старого всадника не прошло мимо ушей Брута. Неужели Рим и в самом деле утратил свободу? А он, потомок первого консула, не сделал ничего, чтобы этому помешать...
        От сомнений и тревог он потерял не только аппетит, но и сон. По ночам, устав ворочаться в постели, он уходил в свой кабинет. Жалея рабов, сам зажигал лампу и подолгу сидел над книгой или рукописью. С каждым днем ему все яснее становилось, что его недавние мечты — обман. С каждым днем всевластие Цезаря делалось ощутимее. Остановится ли Гай Юлий? Или кто-то должен его остановить? Занималась заря, и измученный бессонницей Брут вновь и вновь вглядывался в запечатленные на портретах лица своих славных предков-тираноборцев. Цицерон ошибался: он вовсе не выбросил на помойку эти картины. Страшные мысли бродили у него в голове. Много лет назад, еще юношей, он так же размышлял о достойном отпоре Помпею. Но он уже давно не юноша. Ему сорок лет. У него есть жена, которую он любит, и мальчик, которого он считает своим сыном. И теперь ему ведомо то, чего он не знал в молодости — ужас, который испытываешь, протыкая мечом живую плоть другого человека.
        Иногда ему чудилось, что Луций Юний и Сервилий Агала смотрят на него с презрением, как на жалкого отпрыска великого рода. Их души, казалось, шепчут ему свои проклятия. Может, он просто сходит с ума? Но наступал новый день, и призраки исчезали, уступая место яви, едва ли не такой же зловещей, как самый жуткий ночной кошмар. Странно! Он, всегда легко заболевавший от нервного перенапряжения, теперь физически чувствовал себя крепким. Душа его страдала, а тело, закаленное в заботах последних лет, оставалось выносливым. Его как будто поддерживал какой-то внутренний жар. Ему уже стало ясно: речь идет об исполнении долга.
        Гай Юлий сосредоточил в своих руках огромную власть. Кроме звания диктатора, он добился провозглашения пожизненным цензором и трибуном, что гарантировало ему личную неприкосновенность. Возродив старинный обычай, отныне он носил пурпурную, расшитую золотом тогу, красные с золотом кожаные сандалии и восседал не в обычном курульном, а в обитом золотом кресле. Всем желающим он объяснял, что соблюдает этрусскую традицию, но Брут понимал истинное значение всех этих атрибутов. Тога, обувь, трон — все это были символы царской власти, той самой власти, которую сверг его далекий предок после преступления, совершенного над Лукрецией.
        Цезарю и этого казалось мало. Тарквинии носили царский титул, но даже они не смели считать себя богами. Гай Юлий пошел и на это.
        Он уже добился того, чтобы в его честь ежегодно устраивались официальные публичные молебствия. Затем основал пятилетние игры, начал сооружение храма. Поначалу шли разговоры, что это будет храм, посвященный богине Милосердия и воздвигнутый в знак национального примирения. Однако вскоре выяснилось, что строится храм Милосердия Цезаря. Брут вспомнил о нем, когда наблюдал, как во время триумфального шествия воины тащили бюст его дяди, и рассмеялся горьким смехом, незаметно перешедшим в глухое рыдание.
        Цезарь также начал перестройку святилища Венеры Победоносной, покровительницы рода Юлиев. В городе болтали, что рядом со статуей богини диктатор задумал поставить еще две: одну — собственную, а вторую — Клеопатры, той самой «египетской потаскухи», которая уже во второй раз приехала в Рим. В довершение всего он потребовал, чтобы народ признал его божественное происхождение и почитал его под именем Юпитера Юлия. Это означало, что любые его приказания, подобно воле богов, должны отныне исполняться безоговорочно.
        Все эти затеи могли бы показаться смешными, если бы не их глубокая политическая подоплека, которую прекрасно видел Брут, как и многие другие римские граждане. Все, что предпринимал в эти дни Цезарь, имело вполне определенную цель. Он вовсе не стремился к восстановлению римской монархии, нет, он мечтал установить в империи монархию восточного типа — нечто среднее между правлением фараонов, с которым подробно ознакомился благодаря Клеопатре, и эллинистическими царствами. Гай Юлий уже вполне серьезно мнил себя одним из царей-богов, которые не подчиняются никому. Перед их троном подданные падают ниц, не смея даже глядеть на земное воплощение божества.
        Чудовищность происходящего настолько потрясала Брута, что порой он начинал сомневаться, не сходит ли с ума. Или это Цезарь утратил рассудок?
        О нет, Гай Юлий знал, что делает. Умело и четко он перестраивал всю государственную систему, обеспечивая себе полный контроль над каждым ее винтиком. Он уже держал в руках и торговлю, и казну, и чеканку денег. Появилась новая золотая монета, украшенная его профилем. Не безумие, а тонкий ум помогли ему превратить римский сенат в собрание говорунов, лишенных реальной власти. Он отнял у сенаторов даже право составлять списки кандидатур перед выборами консулов и преторов. Он единолично решал вопросы войны и мира, управления провинциями и колониями, взаимоотношений с союзниками. Отнюдь не глупец, он вызвал из Александрии лучших звездочетов и приказал им разработать реформу календаря, в котором теперь появился високосный год. Так же тщательно он готовился к весеннему военному походу, намереваясь отомстить за разгром Красса, пройти путем Александра, покорить Парфию и по широкой дуге вернуться через Германию и Галлию, мимоходом завоевав пока неведомые страны Центральной Европы.
        И он ни секунды не сомневался, что заставит всех вокруг плясать под свою дудку, потому что видел в людях лишь послушное орудие своей воли.
        Впрочем, он имел на это все основания. Ни один человек, кроме старика-драматурга Лабиера и гордого трибуна Аквилы, не смел ему перечить. Но даже к этим смельчакам он испытывал высокомерное презрение. После стычки с Аквилой, появляясь на заседании сената, он взял привычку насмешливо склоняться в сторону, где сидел Публий Понтий, и издевательским тоном говорить:
        — Если трибун Аквила позволит, я сообщу вам, отцы-сенаторы...
        И трусы-сенаторы угодливо хихикали в ответ.
        Давно миновали времена, когда полководец Марк Петрей, разгромивший войско Каталины, мог бросить Цезарю, попытавшемуся арестовать Катона:
        — Будь добр, Цезарь, арестуй и меня. Я предпочитаю быть в темнице с Катоном, чем в сенате с тобой.
        Да, давно миновали времена Катона и славные дни Республики. Брут все чаще ловил себя на мысли, что без конца вспоминает своего дядю. При жизни он не только не уважал, он ненавидел его. Теперь же ему внезапно начало открываться все мрачное величие этого человека. Видно, чтобы побороть охватившее всех вокруг безумие, требовался деятель именно такой закалки.
        Между тем происходили совсем уж дикие вещи. Трибун Гельвий Цинна предложил народному собранию проект закона, по которому диктатор, не разводясь с Кальпурнией, имел бы право взять в жены еще одну, а то и нескольких женщин, дабы обзавестись наконец наследником. И никто не осмелился протестовать...
        На самом деле, за этой скандальной попыткой узаконить лично для Цезаря полигамию стояли вполне серьезные причины: диктатор мечтал о сыне.
        В Риме в это время находилась Клеопатра. Вместе с маленьким Птолемеем, которого она вопреки запрету Цезаря публично именовала Цезарионом, ее с царскими почестями устроили прямо в доме верховного понтифика, служившем официальной резиденцией главы государства. И Кальпурнии приходилось делить кров с любовницей мужа и его незаконнорожденным сыном и выслушивать насмешки египтянки над своим бесплодием.
        Оскорбление, наносимое высокородной римлянке и к тому же безупречно добродетельной супруге, переходило грань обычного скандала. За спиной Цезаря все громче звучал недовольный ропот его сограждан. Пятидесятилетний диктатор слишком легко попал под каблук двадцатидвухлетней красавицы, ради ее восточных чар он предал Рим. Может быть, он готов пойти еще дальше? Может быть, дело не только в тоске стареющего человека, похоронившего единственную дочь и жаждущего испытать радость отцовства? Может быть, он, мечтающий сравняться славой с Александром, уже видит себя основателем династии, и ему нужен не просто сын, но кровный наследник, которому он передаст с таким трудом завоеванную власть?
        Рим никогда не признает Птолемея Цезариона — это Цезарь понимал. А что, если он задумал разделить империю, отдав сыну Клеопатры Восток и оставив Запад другому отпрыску, пока еще не рожденному?
        Поведение диктатора позволяло строить самые смелые догадки. Он с каждым днем становился все раздражительнее, все самоувереннее, все высокомернее. О своих грядущих планах он рассуждал теперь с таким откровенным цинизмом, что приводил окружающих в изумление. Он больше не скрывал своего презрения к республиканскому строю, считая его устаревшим. «Я вам не Сулла, — холодно улыбаясь, говорил он. — От меня вы отречения не дождетесь».
        Слыша подобное, Брут чувствовал, как его охватывает смятение. Теперь он больше не сомневался в том, что совершил ужасную ошибку. Как последний болван, он поверил хитрому махинатору, стал его невольным сообщником и помогал ему — нет, не очистить от грязи авгиевы конюшни Римской республики — но разрушить ее.
        Как хотелось бы Марку убедить себя, что все не так уж страшно, что крайности, допускаемые Цезарем, — всего лишь срывы не очень здорового человека. Диктатор ведь и в самом деле выглядел в последние недели неважно — похудевший, изможденный, с заострившимися чертами лица. Он почти совсем облысел, и приближенные с усмешкой шептались у него за спиной, что диктатору повезло — как триумфатор, он имеет право повсюду ходить в лавровом венке, скрывая от любопытных взоров огромную плешь на голове. Да, Цезарь болен, в этом больше не приходилось сомневаться.
        Брут знал, что в последние полтора года у диктатора участились припадки священной болезни — эпилепсии, которую он больше не мог скрывать от окружающих. Он боялся, что недуг настигнет его на публике, и с ужасом прислушивался к себе, каждую минуту готовый уловить признаки надвигающегося приступа — головную боль и дурноту. Этим частично объяснялись и его озлобленность, и его вспышки гнева, и его агрессивность. Иногда он вдруг начинал предрекать, что дни его сочтены. Первое, что он сделал по возвращении в Рим, — составил завещание и по патрицианскому обычаю вручил его на хранение старшей весталке. Правда, в другие дни его неожиданно охватывало воодушевление, и тогда он делился с близкими грандиозными планами, словно забыв, что ему уже давно не 30 лет. Лекари в один голос твердили ему, что лучшее средство избавиться от припадков — физическая активность, и уверяли, что утомительный военный поход — это именно то, что ему нужно[72]. Может быть, избавившись от болезни, Цезарь снова станет самим собой?
        Обо всем этом и размышлял Брут бессонными ночами, пока весть о новой затее Цезаря не лишила его последних иллюзий и не заставила осознать, что очень скоро ему придется сделать решающий выбор.
        Мысль об убийстве диктатора в это время у него даже не мелькала. Когда Марк говорил себе, что близится пора совершить самый важный в своей жизни шаг, он имел в виду необходимость покончить с собой. Какой бы ужасной ни представлялась ему смерть, особенно когда он смотрел на мирно спящую Порцию, наверняка не догадывающуюся, какие бури бушуют в сердце ее мужа, она меньше страшила его, чем политическое убийство. При всем своем идеализме Марк не мог не видеть за маской тирана живого человека, убийство которого всегда ужасно, даже если человек этот заслуживает смерти. Впрочем, ему, вечному мечтателю, никогда не удалось бы разработать план реального политического преступления. Искать соучастников, продумывать детали нападения — нет, этими талантами он не обладал. Единственный выход, к которому он примеривался, был навеян не образом героического предка Сервилия Агалы, а образом погибшего Катона. Да, Марк рассматривал свой меч и прикидывал, как вонзит его в тело. Не Цезаря. В свое собственное.
        Если пробудить уснувшую совесть римлян способен только мертвый — что ж, он готов умереть.
        Настал январь 44 года. Брут подумывал о самоубийстве, но кое-кто из его соотечественников уже замышлял убийство.
        В краткое отсутствие Цезаря, отбывшего на отдых в Кампанию, сенат, желая подольститься к диктатору, принял целый ряд необычных постановлений, возвеличивающих его сверх всякой меры. Посреди этого когда-то достойного собрания мужей раздался всего один голос протеста, и этот голос принадлежал Гаю Кассию Лонгину.
        Весть о смелом выступлении шурина вселила в Марка двойственное чувство. Он восхищался отвагой Гая, но в то же время испытывал недовольство. На протяжении последних трех месяцев Кассий слишком часто позволял себе резкие высказывания в адрес диктатора, поэтому многие восприняли его бунтарство не как акт политической воли, а всего лишь как выражение личной неприязни. У Кассия, сожалел Брут, прямо-таки талант испортить самое лучшее начинание. Впрочем, какое он имел право его критиковать? Он считал подобные действия глупыми и бессмысленными, но что сделал он сам? Всего лишь демонстративно не явился на заседание сената. Что им двигало? Разумная осторожность? Или трусость?
        Вскоре Цезарь вернулся в Рим. Сенаторы устроили ему торжественный прием и сообщили о результатах голосования. Он не снизошел до благодарности. Но самое главное, он слушал доклад отцов-сенаторов сидя. Кое-кому из них это показалось уж слишком, и несколько человек покинули зал заседаний в разгар церемонии.
        Гай Юлий не хотел скандала. Он поспешил объяснить сенаторам, что не смог подняться с кресла только из-за того, что у него отнялись ноги. Пожалуй, Марк и поверил бы этому, если своими глазами не видел, как лучший друг диктатора испанец Бальб удержал того в кресле, и своими ушами не слышал, как он ему говорил:
        — Гай, вспомни, кто ты таков, и не вздумай вставать!
        Часом позже Марк наблюдал, как Цезарь, чудесным образом исцелившийся, преспокойно шагал домой через весь Форум.
        Это означало только одно: Цезарь намеренно нанес оскорбление сенату, а все его извинения не более чем уловка. Он никогда не любил идти напролом, если чувствовал сопротивление, и предпочитал обходные пути.
        Январские события породили в городе волну самых разноречивых толков. Правда ли, что Цезарь рвется не только к царской власти — ее он практически получил, но и к царскому титулу? Правда ли, что он, как начали подозревать многие и как позже будет утверждать Сенека, одержим тем, что греки называли hubris — утратой чувства меры, этим бичом всех обладателей слишком большой власти? Забывая о пределах, положенных человеку, такие люди навлекают на себя гнев богов, и конец их бывает страшен... Что, если Цезарь и в самом деле задумал переворот, который разрушит все традиционные римские устои — и политические, и духовные, и философские, и религиозные? Или это его противники нарочно раздувают подобные слухи, чтобы вызвать в согражданах ненависть к пожизненному диктатору и погубить его? Пройдет всего несколько недель, и Марк Антоний охрипшим от рыданий голосом будет уверять толпу, что Цезарь никогда не стремился к царской власти, а те, кто испугался этого, совершили жестокую ошибку. И глупая толпа ему поверит.
        Однако это будет позже, а пока, в последние дни января, диктатор еще вел свою игру, выстроенную с четкостью военной кампании, и те, кто сумел разгадать ее скрытые пружины, действительно ужаснулись.
        Все началось с незначительного, казалось бы, эпизода.
        Однажды утром горожане обнаружили, что статую Цезаря, незадолго до того воздвигнутую перед ростральными трибунами, венчает царская диадема. Что бы это значило? Неужели плебс, мечтающий о царе, выразил таким образом свои чаяния? Тот, кто организовал эту акцию, пытался создать именно такое впечатление. Но кто же он, как не сам Цезарь? К этому бесспорному выводу пришли трибуны Гай Эпидий Марулл и Луций Цезетий Флав. На сей раз и им, как тремя месяцами раньше Аквиле, показалось, что диктатор зашел слишком далеко. Явившись на площадь, они с негодованием сорвали со статуи царский венец, а собравшейся вокруг толпе объяснили, что неизвестные злоумышленники хотели нанести оскорбление Юлию Цезарю. Диктатор разозлился, но сделать ничего не мог.
        В конце января, как и каждый год, на Альбанской горе состоялись традиционные празднества — Латинские игры. Председательствовал на них Цезарь. 26 января он возвращался в город, как всегда, в своей пурпурно-золотой тоге. Народ встречал его овацией, скромной формой триумфа. Как обычно в таких случаях, на улицы согнали многочисленную клаку, в ряды которой затесались и обыкновенные зеваки. Они еще не знали, что их ожидает сюрприз. Как только толпе показалась фигура всадника, из разных ее концов раздались громкие крики «Ave Rex! Ave Rex!», что означало «Да здравствует царь!».
        Лицо Цезаря, уже готовое расплыться в широкой улыбке, внезапно омрачилось. Он надеялся, что толпа подхватит приветственные крики, но вместо этого увидел, что горожане настороженно молчат. Впрочем, скоро они опомнились и заглушили голоса платных агентов возмущенными воплями. Диктатор понял, что его попытка провалилась. Верный своему принципу не форсировать события, он мгновенно обуздал свое недовольство и, обращаясь к толпе, произнес:
        — Вы ошибаетесь, друзья. Меня зовут Цезарь, а не Рекс.
        У него действительно были дальние родственники по материнской линии, носившие имя Марциев Рексов. Все вокруг засмеялись, и напряжение спало.
        Флав и Марулл, те самые трибуны, что неделей раньше сорвали венец со статуи Цезаря, этим не удовлетворились. Уверенные в своей неприкосновенности, они отдали приказ арестовать самого шумного крикуна. Им оказался известный агент Цезаря.
        Если диктатор встанет на его защиту, рассуждали они, всем станет ясно, кто организовал эту выходку. Если он сделает вид, что не причастен к случившемуся, его сторонникам это очень не понравится. Казалось бы, беспроигрышный ход.
        Однако трибуны не учли, что расклад сил в государстве давно изменился, и не в их пользу. Действуя через еще одного трибуна, своего верного Гельвия Цинну, Цезарь арестовал Марулла и Флава, предъявив им обвинения в клевете на диктатора и подстрекательстве плебса к мятежу против законной власти. За такие преступления полагалась одна кара — смерть.
        Парализованные ужасом сенаторы послушно утвердили приговор.
        Но Цезарь вовсе не жаждал крови трибунов. Убедившись в своем всесилии, запугав всех хорошенько, он объявил, что дарует виновным жизнь и заменяет смертную казнь на ссылку с конфискацией имущества. Вот оно, милосердие божественного Юлия!
        Потрясенный, Брут наблюдал, как разыгрывалась эта гнусная комедия. Он снова пропустил заседание сената, что в сложившихся обстоятельствах выглядело уже чуть ли не героизмом, но он не чувствовал удовлетворения. Ему было стыдно.
        Как они посмели обвинить Марулла и Флава? Вся вина трибунов заключалась лишь в том, что они исполнили свой долг. Вступая в должность, каждый из них принес священную клятву хранить римскую политическую систему и защищать сограждан от угрозы тирании. Судилище над ними — вопиющая несправедливость.
        Брут терзался, не зная, что предпринять. Пойти к Цезарю, высказать ему в лицо все, что он о нем думает? Увы, это стало невозможно. Вот уже месяц, как Гай Юлий, одержимый страхом перед заговорщиками, не принимает ни друзей, ни знакомых. Он теперь покидает дом в окружении целого эскорта из вооруженных ветеранов-испанцев, готовых по первому знаку хозяина перерезать глотку кому угодно.
        Эта охрана сама по себе — дурной признак. Каждый римлянин знает, что «сателлитами», вооруженными воинами, окружали себя греческие тираны. В свободном государстве, в городе, живущем нормальной жизнью, правитель не нуждается в охране: его защищает все население, и если какой-нибудь сумасшедший, иноземец или подосланный вражеский агент, попытается причинить ему зло, любой гражданин, не задумываясь, прикроет его своим телом. Еще во времена Каталины, злосчастного соперника Цицерона на выборах консула, весь сенат хохотал над Марком Туллием, который явился на заседание под охраной, а под тогу надел кольчугу.
        Как там говорил Лабиер в своей пьесе? «Тот, кого боятся многие, сам должен бояться многих». Очевидно, именно это и происходит с Гаем Юлием. Человеку с чистой совестью нечего опасаться своих сограждан. Если он и в самом деле не стремится к тирании, зачем ему бояться тираноубийц?
        Нет, разговор с Цезарем ничего не изменит. Да и Брут уже давно выпал из круга его приближенных. Эти убежденные сторонники диктатора, никогда особенно не доверявшие Марку Юнию, наверняка обсуждали между собой его нарочитое отсутствие на обоих скандально известных заседаниях сената. Возможно, кто-то из них уже попытался насторожить Гая Юлия против него, потомка тираноборцев. Если б только они знали, какая жестокая борьба шла в его сердце, они поостереглись бы попусту болтать. Но никто об этом даже не догадывался. На людях Брут, как всегда, держался спокойно, а лицо его хранило непроницаемое выражение. Он, конечно, выглядел усталым, но не более того. Впрочем, и Цезарь в последние дни заметно сдал. Как-то раз, с неудовольствием разглядывая свои исхудавшие руки, он пробормотал:
        — Недолго Бруту осталось ждать... Скоро это старое тело само обратится в прах...
        Что он имел в виду? Не верил в опасность, исходящую от Брута, потому что не считал его достаточно отважным, или он полагал, что своими милостями купил его с потрохами?
        «Нет столь выгодного рабства, ради которого я свернул бы со стези свободы!» — Брут не уставал повторять про себя эти слова. Он никогда не согласится стать рабом, даже если ценой свободы будет жизнь. Вот только Порция... А разве с утратой свободы он не потеряет и Порцию? Дочь Катона никогда не будет женой раба.
        Дух самопожертвования все сильнее завладевал мыслями Марка. Если ему суждено умереть, он умрет. Но он не собирался умирать глупо, не собирался раньше времени выдавать свои тайные побуждения.
        Назавтра после позорного судилища, устроенного над трибунами Маруллом и Флавом, поздним вечером, под покровом темноты, к дому Брута тихо подошли несколько человек. Это были члены сената. Марк принял их. Оказалось, они принесли с собой петицию, в которой содержалось предложение выдвинуть кандидатами на консульские выборы будущего года обоих изгнанных трибунов.
        Какое благородство! Какое уважение к законности! И какая непроходимая глупость!
        Брут наотрез отказался подписывать документ, и просители удалились в убеждении, что Брут — настоящий перебежчик, если только не отъявленный трус.
        Он не стал им ничего объяснять. Если людям хочется верить, что с помощью петиций можно противостоять тирану, что ж, это их право. Он не намерен включать свое имя в список и подставлять себя под удар.
        Брут сознавал, что должен действовать иначе, хотя еще не очень хорошо представлял, как именно. Во всяком случае, участвовать в идиотских затеях он не будет. Он постарается сохранить свое важное преимущество: его пока ни в чем не подозревают.
        Да, после ухода сенаторов он с особенной остротой ощутил свое одиночество. Да, он прочел в их глазах почти не скрываемое презрение. Да, он не смел открыться даже Порции и избегал оставаться с ней наедине, лишая себя единственной радости в жизни.
        Он еще не знал, что сделает. Он лишь понимал, что должен остановить Гая Юлия Цезаря.
        Последствия его отказа подписать петицию в защиту сосланных трибунов не заставили себя долго ждать. Начиная со следующего дня, являясь по утрам в здание претории для отправления служебных обязанностей, он стал находить в своем кабинете записки примерно одного и того же содержания. «Ты спишь, Брут, а Рим уже примеряет цепи», — говорилось в одной, найденной под стулом. «Нет, ты не из породы истинных Брутов!» — укоряла другая, ловко засунутая между свитками с судебными делами.
        «Ты спишь, Брут...» Это он-то, который уже долгие недели мучится жестокой бессонницей! Но еще больнее ранили его записки, в которых подвергалось сомнению его право носить имя Брутов. В этих посланиях ему чудились оскорбительные намеки на сомнительность его происхождения, на добродетель его матери. Если б только сочинявший их знал, каким грузом всю жизнь висело над Брутом его собственное имя! Каким легким и приятным стало бы его существование, если бы не тени великих предков!
        Он догадывался, что за развернутой против него таинственной кампанией должен кто-то стоять. Чего же от него добиваются? Чтобы он совершил глупость? Чтобы под влиянием гнева и оскорбленного самолюбия допустил непоправимую ошибку? Может быть, это тонко продуманная провокация? Но кто ее организатор? Оппозиция? Или окружение Цезаря? Недоброжелателей у него хватало. Каждый из тех, кто завидовал свалившимся на него милостям, с удовольствием поставил бы ему ловушку.
        Внешне Брут ничем не выдавал своего волнения. Он даже не выспрашивал у писцов, кто заходил в кабинет в его отсутствие и мог подбросить записки. Со свойственной ему добросовестностью он продолжал отправлять правосудие. Если кто-нибудь из помощников участливо интересовался, отчего он выглядит таким бледным и изможденным, он ссылался на дурное самочувствие, не слишком заботясь о том, насколько правдоподобно звучат его слова.
        Между тем Брут и в самом деле был болен, хотя пожирающий его недуг носил не физический, а нравственный характер. К ежедневной порции укоризненных записок добавилось еще кое-что. На пьедестале статуи ниспровергателю Тарквиниев Луцию Юнию Бруту каждое утро стали появляться надписи: «Вернись, консул!», «Если бы ты был жив!», «Нам тоже нужен Брут», «Да ниспошлют нам небеса нового Брута!» и т. д.
        Марк стал избегать публичных мест. Он устал ловить у себя за спиной возбужденный шепот, в котором неизменно слышались имена его героических предков. Тем не менее городской претор никак не мог позволить себе не появиться на празднествах в честь Луперка, с древних времен ежегодно устраиваемых в Февральские иды[73], в конце зимы и в преддверии весны, и непременно включавших очистительные обряды, в том числе обряд изгнания лемуров — духов усопших, нуждавшихся в помощи живых, дабы обрести вечный покой.
        По традиции во время луперкалий жрецы культа — луперки, в большинстве своем молодые и сильные мужчины, совершали пробежку через весь город. Бежали они почти обнаженными, в набедренных повязках, сделанных из меха. Луперки служили олицетворением возрождающейся природы, ее вечного обновления и в то же время воплощением неподвластных человеку стихий, возникших задолго до появления человеческой культуры. Символика луперкалий подразумевала двойственность, в ней сплетались добрые и злые силы, жизнетворное начало и элемент хаоса. С добрым началом был связан обряд плодородия. Молодые бездетные женщины собирались тесной группой на пути движения жрецов бога Фавна, которые на бегу размахивали ремнями козловой кожи. Женщина, которой коснется хотя бы краешек такого ремня, могла быть уверена: наступающий год подарит ей счастье материнства.
        Цезарь явился на празднества вместе с Кальпурнией. Многие слышали, как он грубо сказал жене:
        — Постарайся хотя бы занять место получше, когда мимо будут пробегать луперки!
        И тут же, обращаясь к Марку Антонию, три месяца назад вошедшему в коллегию жрецов учрежденного Цезарем юлианского культа, добавил:
        — Смотри же, Марк, не забудь ее коснуться!
        Как выяснилось позже, он поручил Марку Антонию не только это.
        Приблизившись к трибуне, где сидел Цезарь, луперки-юлиане возложили к его ногам царскую диадему. Затем один из них, жрец по имени Лициний, забрался на возвышение, поднял диадему и водрузил ее на плешивую голову диктатора вместо лаврового венка. Цезарь старательно разыграл удивление. Он вопрошающе воззрился на своего начальника конницы, Марка Эмилия Лепида, но тот, заранее отрепетировавший свою роль, стоял не двигаясь и молча рукоплескал. Рассеянные в толпе клакеры громкими криками выражали свой восторг.
        Пораженные римляне наблюдали за разыгрывавшейся на их глазах сценой в полном молчании. На всех как будто напал какой-то ступор. Никто не возмущался, никто не протестовал. Казалось, еще несколько секунд, и случится непоправимое — Цезарь будет провозглашен царем Рима.
        Кассий тоже сидел на трибуне, сразу за диктатором, как и полагалось претору по делам иноземцев. Он смотрел не на Цезаря. Его гневный взгляд буравил Лепида и Брута, его родственников. Лепид выглядел довольным, а Брут просто застыл, словно охваченный внезапным параличом. Тогда Кассий вскочил со своего места, снял диадему с головы Цезаря и опустил ее ему на колени. Зубы его при этом скрипели, и каждому становилось ясно — с ним лучше не шутить29.
        Гай Кассий Лонгин еще раз доказал, что смелости ему не занимать. Но почему Брут не опередил его и сам не сдернул с Цезаря царский венец? Потому что это было бы ошибкой. В какой-то момент он вдруг понял, что Кассий, сам того не сознавая, играет в этой комедии заранее отведенную ему роль. Нет, не сегодня Гай Юлий Цезарь жаждет быть провозглашенным монархом. Пока это не более чем репетиция. Так и оказалось. Прошло несколько мгновений, и на трибуну поднялся Марк Антоний. Он взял корону и снова возложил ее на голову Цезаря. Тот снял ее, выражая мимикой недоумение. Но Антоний знал, что делает. В помощь ему из первых рядов толпы неслись уже знакомые возгласы: «Ave, Rex! Ave, Rex!» Он снова завладел короной и попытался нацепить ее на диктатора. На сей раз Гай Юлий выхватил у него корону и отшвырнул ее от себя со словами:
        — Ступайте лучше в храм Юпитера и венчайте его!
        Он произнес это не случайно, ведь все знали, что Юпитер Юлий — это он сам. Цезарь, поджав тонкие губы, уже отдавал приказание своему писцу:
        — Внеси в анналы, что сегодня мне трижды была предложена царская корона и трижды я от нее отказался!
        Действительно, отказался. Но вот надолго ли?
        Вернувшись домой, Брут еще раз обдумал все происшедшее и снова пришел к выводу, что присутствовал нынче на обыкновенной репетиции. Он слишком хорошо знал Цезаря, знал о его патрицианской гордыне. Разве того удовлетворит монарший венец, полученный из рук плебса? Он считался вождем партии популяров, в случае надобности заигрывал с плебсом, еще чаще использовал его в своих целях, но в глубине души глубоко презирал. И пусть Гай Юлий практически разрушил сенат, превратив его в послушное орудие своей воли, но он нуждался в этом органе власти, чтобы придать своему возвышению законный вид. Последний акт драмы будет разыгран не на Форуме, а в курии. И ждать его недолго — Цезарь уже сообщил, что намерен отправиться на Восток сразу после Мартовских ид.
        Значит, остался всего один месяц.
        Надо действовать. Как? Какими силами? С чьей поддержкой?
        Больше всего Марку хотелось сделать все в одиночку, как когда-то сделал Сервилий Агала. Но он понимал, что это невозможно, ведь Цезаря постоянно сопровождает испанская охрана. Любое покушение в этих обстоятельствах станет всего лишь крайней формой протеста. И, конечно, самоубийством.
        Брут не убьет Цезаря и даже не ранит его, это очевидно.
        Зато сателлиты диктатора растерзают его на месте. В самом крайнем случае его схватят и казнят.
        Что от этого выиграет Рим? Возможно, у людей откроются глаза на истинную природу нынешней власти. Возможно, начнется восстание. Возможно, он подаст другим пример.
        Как знать, быть может, ему удастся даже пронять самого Цезаря и он откажется от своих честолюбивых планов? Каждый тиран живет в постоянном страхе перед тираноборцами. И если один из его близких обернулся мстителем за Свободу, неужели он не поймет, что отныне никогда и нигде не сможет чувствовать себя в безопасности? Каково ему будет существовать под таким дамокловым мечом?
        За это не жалко и умереть. Вот только неизвестно, случится ли то, на что он надеется. Есть ли еще в Риме люди, способные поднять восстание? Есть ли еще в Риме истинные римляне?
        Если же искать поддержку, то где? Среди сенаторов, приходивших к нему с петицией? Печальный опыт в деле Веттия и неожиданная измена Куриона (Марк так никогда и не узнал, толкнула ли его на предательство трусость или он с самого начала служил Цезарю)[74] научили его не доверять любителям и опасаться двойных агентов. Впрочем, после холодного приема, который он оказал сенаторам, вряд ли они согласятся поверить в искренность его намерений. Так что этот путь отпадает.
        Может быть, Цицерон? Но ведь и он в деле Веттия повел себя далеко не блестяще. Этот человек обладал потрясающим талантом толкать других на глупости, в которых сам он никогда не принимал участия. Ни для кого в Риме не было секретом, что храбрость не относилась к числу добродетелей Марка Туллия. При малейших признаках опасности он легко впадал в панику и утрачивал даже свой несомненный ораторский дар. Единственный раз в жизни он, казалось бы, сумел подняться над своей слабостью и проявить себя в полном блеске, когда разоблачил заговор Каталины. Впрочем, по поводу этого заговора кое-кто в Риме намекал, что Цицерон нарочно сфабриковал дело против Каталины, в котором видел самого опасного противника из партии популяров. Да, в выдуманном заговоре, за ниточки которого дергал он сам, Марк Туллий мог проявлять чудеса храбрости... Но в реальной жизни... К тому же он болтлив, как старая баба, от нечего делать проводящая часы возле фонтана. Он ни за что не сумеет держать язык за зубами, даже если от его молчания будет зависеть жизнь друга. Да и есть ли у него истинные друзья? В недавнем прошлом он отвернулся от Клодия и даже дал согласие свидетельствовать против него в суде. Дело еще одного своего друга, Тита Анния Милона, он проиграл, а потом воспользовался его ссылкой в Массилию и задешево выкупил втихомолку принадлежавшие тому владения. Нет, Цицерон не вызывает доверия. Особенно в последние недели, когда он, потеряв всякий стыд, изо всех сил старается подольститься к Цезарю. Именно он первым из сенаторов предложил воздать диктатору совершенно умопомрачительные почести. Конечно, в кругу близких он не устает повторять, что пошел на это с благородной целью — показать городу и миру, сколь далеко простираются тщеславие и гордыня Гая Юлия. Но Марк не обязан ему верить. Простая осмотрительность подсказывает, что в серьезном деле Марка Туллия лучше оставить в стороне.
        Кассий? Но он так откровенно высказывает свои оппозиционные взгляды, что за ним наверняка следят. Да и не забыл еще Марк обидных слов, услышанных от друга во время ссоры из-за претуры. Почему он первым должен идти на примирение? Хотя, конечно, жалко, что не удастся опереться на силу и отвагу Гая Кассия Лонгина... Впрочем, есть еще одно соображение, по которому Кассия лучше пока не трогать. Если Марк погибнет, кто-то должен будет взять на себя заботу о Порции, маленьком Бибуле и Сервилии. И хотя у Гая полно недостатков, включая его несносный характер, на свете нет другого человека, которому Брут мог бы доверить защиту жены и матери. Значит, Гай обязан остаться в живых. Нет, он ничего не узнает о замыслах своего шурина.
        Кто же остается еще? Пожалуй, всего двое. Его близкий друг Статиллий, эрудит и выученик «Сада»[75]. С ним Марк с удовольствием вел долгие беседы о философии и рассуждал о различиях между учением Эпикура, которого придерживался Статиллий, и идеями Платона и Стои, близкими ему самому. И еще сенатор Марк Фавоний, друживший в свое время с Катоном. Именно он в самом начале гражданской войны на заседании сената нетерпеливо кричал Помпею, хвалившемуся, что, стоит тому топнуть ногой, ему на помощь явятся многочисленные легионы: «Топай ногой, Помпей! Топай, не мешкай!»
        В эти тревожные дни Марк не случайно вспомнил о близком друге своего дяди. Его политические, философские и нравственные убеждения уже претерпели существенную эволюцию, и мысль о самоубийстве, которое принесет пользу Риму, все чаще искушала его.
        Брут переговорил с обоими, но встреча не принесла ему ничего, кроме горького разочарования.
        Разумеется, он вел себя осторожно. Ни словом не упоминая о своих истинных планах, он завел отвлеченный разговор о том, что такое тирания и какими способами можно ей противостоять. По всей видимости, его друзей эта хитрость не обманула. Слишком хорошо они оба знали Марка, и оба не на шутку перепугались. Статиллий всегда считал себя ученым, кабинетным затворником, и ни за какие блага в мире не согласился бы променять свой мир чистых идей на необходимость действовать. Что касается Марка Фавония, то он за эти годы заметно постарел, а после смерти Катона и вовсе сдал. Неизвестно, что именно двигало Статиллием и Фавонием — нежелание ввязываться в опасную затею, стремление отвратить молодого претора от напрасной, на их взгляд, и бессмысленной жертвы, недооценка реального положения вещей, — но только оба они отказались обсуждать опасную тему.
        Марк Фавоний, все еще не забывший ни Диррахий, ни Фарсал, ни Тапс, ни другие кровавые схватки, в которых римляне бились против римлян, тяжело вздохнул и сказал:
        — Теперь-то я знаю, что любая власть, даже незаконная, даже монархическая, в сотни раз лучше, чем гражданская война.
        И это говорил республиканец высшей пробы, едва ли не второй Катон!
        А осторожный философ Статиллий глубокомысленно изрек:
        — Мудрый и здравомыслящий человек, мой милый Марк, не станет подвергать себя опасностям и беспокойству ради блага людей глупых и ничего не стоящих.
        Да, Статиллий не зря причислял себя к последователям Эпикура! Внутренний покой, личную безмятежность сторонники этого учения всегда ставили выше гражданского долга. Брут никогда не смог бы стать эпикурейцем...
        Только юный Публий Антистий Лабеон, также присутствовавший на встрече, с пылом, напугавшим его более старших друзей, принялся рассуждать о том, что нет ничего незаконного в применении силы против тирании и всякое восстание против нее оправданно.
        Марк молча выслушал речи друзей, старательно пряча разочарование. Но когда стали расходиться, он долгим взглядом проводил Лабеона. Может быть, может быть...
        Впрочем, нет. Если придется действовать, он будет действовать в одиночку. Ни к чему рисковать чужими жизнями. И говорить он больше ни с кем не станет. Особенно с Порцией. Все последние недели он то и дело ловил на себе ее взгляд, исполненный тревоги и печали...
        К концу февраля Брут пребывал в убеждении, что он одинок, но он ошибался.
        Если бы он не отгораживался с таким тщанием от людей, если бы обманчивые милости Цезаря не создали вокруг него пустоту, если бы он не внушил себе, что в городе, кишащем агентами диктатора, никому доверять нельзя, он наверняка заметил бы, что оппозиция существует. Притязания Цезаря стали слишком явными, и далеко не все в Риме принимали их с восторгом.
        Среди истинных римских патриотов находились и те, кто вчера поддерживал Помпея, и те, кто сражался на стороне Цезаря. Но независимо от своих политических пристрастий эти люди не могли безучастно взирать на то, что творилось вокруг, считая происходящее изменой римской традиции.
        Во главе их стоял Гай Кассий Лонгин.
        Под впечатлением недавней ссоры с шурином Брут не слишком серьезно воспринимал последние шаги Кассия, убежденный, что за этим крикуном наверняка ведется постоянная слежка. Однако провокационное поведение Кассия, шумно выражавшего свое недовольство диктатором, и последнего заставило недооценить исходящую от него опасность. Цезарь, определивший Кассия как лидера «официальной» оппозиции, не предполагал, что тот способен решиться и на тайную деятельность. И тем самым развязал ему руки.
        В отличие от Брута Гай Кассий Лонгин не терзал себя нравственными исканиями и не задавался философскими вопросами о праве на убийство тирана. Он так ненавидел Цезаря, что и сам не сумел бы объяснить, что преобладает в его чувстве — политическое убеждение или личная вражда. Размышляя о возможном покушении, он не рисовал в своем воображении грандиозных картин самопожертвования, но планировал операцию с расчетом на успех. Если не произойдет непредвиденной катастрофы — этой вероятности он не сбрасывал со счетов, — он надеялся выйти из переделки целым и невредимым.
        Прощупывая окружающих на предмет их отношения к диктатору, Кассий и не думал прибегать к иносказаниям. Он напрямую заявлял, что ищет помощников для организации заговора против Цезаря. Разумеется, собеседников он подбирал с большой осмотрительностью, ибо глупцом Кассий не был ни в коем случае.
        Этот способ действий оказался весьма эффективным. Очень скоро он убедился, что его готовы поддержать несколько десятков человек. Те же, кто отказался участвовать в заговоре, дали слово хранить молчание[76].
        В этом отличном плане оставалось единственное слабое место — личность самого Кассия.
        Будущие заговорщики высоко оценивали его военные таланты, но заблуждались относительно побудительных мотивов своего лидера. Хотя Кассий и кричал на всех углах о том, что Цезарь несправедливо отдал другому должность городского претора, а в недавнем прошлом украл у него львов, на самом деле им двигали совсем другие, более благородные побуждения. Увы, убедить в этом остальных ему удавалось не вполне.
        Между тем настрой общественного мнения, считали заговорщики, играл огромную роль. Каждый из них имел ту или иную личную причину ненавидеть Цезаря, но им меньше всего хотелось, чтобы их предприятие, задуманное как акт справедливости и патриотизма, приравнивалось согражданами к заурядной мести. Ни один из них не мог похвастать безупречной репутацией, способной отмести прочь любые намеки и подозрения. Они нуждались в таком вожде, который стоял бы выше всякой критики.
        В Риме, да и во всей империи был всего один человек такого замеса, и этого человека звали Марк Юний Брут. Еще когда он, вопреки личной неприязни, примкнул к Помпею, он доказал, что ставит общие интересы выше всего на свете. Напротив, к Цезарю он не питал никакой личной вражды. Следовательно, все его поступки, как в прошлом, так и в будущем, определялись и будут определяться лишь одним — благоденствием Рима.
        Устранение Гая Юлия ни в коем случае не должно стать обыкновенным убийством. Его казнь будет выражением воли всего города. И только Марк Юний Брут — глава всей римской судебной системы, человек с незапятнанной репутацией — способен придать заговору вид законности и облагородить его.
        — Здесь нужны не ловкость и отвага, а доброе имя Брута! — твердили Кассию друзья. — С ним все наше дело будет выглядеть правым. Если же его не будет с нами, значит, скажут люди, он отказался нас поддержать, потому что не верил в чистоту наших помыслов.
        Слушая эти речи, Гай Кассий болезненно морщился. Он привык во всем считать себя выше Марка, и его самолюбие страдало, вынужденное мириться с моральным превосходством шурина.
        Впрочем, Кассий колебался недолго. Какое значение имеют их личные взаимоотношения перед лицом столь великой цели! Ведь речь идет даже не о Юлии Цезаре как человеческой личности, речь идет о спасении Рима. Если они не вмешаются, Цезарь погубит Рим.
        Для них Цезарь прежде всего оставался не гарантом спокойствия и величия Города, а его разрушителем. Пусть история впоследствии назвала его великим государственным деятелем, в глазах Кассия и других участников заговора он совершил недопустимое: посягнул на Республику, обычаи и традиции целого народа. Цезарь мыслил мировыми категориями и мечтал о новых завоеваниях. Заговорщики не видели ничего кроме своего бесценного Города. Возможно, и они понимали, что существующий строй изжил себя и не годится для управления гигантской империей, но Рим значил для них слишком много. Может быть, грядущие судьбы мира и в самом деле будут решаться в Александрии, Пергаме и Афинах, у них же есть только Рим, и им не нужно ничего кроме Рима. Римские граждане до мозга костей, они не хотели превращаться в хозяев космополитической империи. Рим был их силой, их гордостью, ради Рима они жили, ради него, не дрогнув, пошли бы на смерть. Пусть сгинет империя, лишь бы сохранились Рим, римские граждане и римская свобода!
        Цезарь давно перешагнул узкие рамки подобных рассуждений. Когда-то и он, воюя с галлами, думал лишь о том, какое впечатление произведут его победы на собравшуюся на Форуме толпу, с помощью которой он добьется нового консульства и проведет кое-какие преобразования. Но с тех пор многое изменилось. Он успел побывать в совершенно другом мире и проникся его очарованием. Образ Александра, неотступно занимавший его мысли, толкал его к смелым мечтам о завоевании мира. Он чувствовал, что Рим ему тесен. Его пленила не только прелестная Клеопатра, его без остатка захватил Восток — с его жизненным укладом, с его философией. Нет, когда он покорит мир, он не станет делить его между своими согражданами. И вовсе не Рим станет центром новой вселенной[77]. Цезарь давно перестал ощущать себя римлянином, мало того, он понемногу переставал ощущать себя просто человеком. Сознание собственного превосходства заставляло его взирать на остальных с космических высот. Какая разница, как они себя называют, эти копошащиеся внизу людишки, — римлянами или греками, египтянами или сирийцами? Для него они не больше чем стадо, во всем послушное его воле.
        Для Кассия признать вероятность такого будущего означало отречься от всех принципов, обеспечивших величие Рима и завещанных предками. Чтобы не допустить этого, он согласился бы на что угодно, включая необходимость забыть о ссоре с Брутом. Он не кривил душой, когда утверждал, что не видит, в чем состоит превосходство Брута над ним самим, но если все вокруг наперебой твердят, что так оно и есть, что ж, он не станет больше спорить.
        Удобного предлога не пришлось и выдумывать. В будущем месяце старший сын Кассия готовился впервые надеть мужскую тогу. Для римских юношей это событие знаменовало вступление в возраст совершеннолетия. Согласно обычаю, на торжественную церемонию, сопровождавшую первое появление нового римского гражданина на Форуме, собирались не только все его родственники-мужчины, но и друзья, и клиенты семьи. Чем внушительнее выглядел праздничный кортеж, чем больше видных граждан находилось среди гостей, тем больше чести полагалось фамилии юноши. И разве мог Кассий отказать сыну в удовольствии пригласить на его праздник городского претора?
        Несмотря на свой неуживчивый характер, Гай Кассий Лонгин обладал одним несомненным талантом: он умел искренне каяться в своих ошибках и легко добивался прощения. Стоило ему лишь заговорить с Марком, как тот уже бросился его обнимать, уверяя, что давно забыл обо всех глупостях, сказанных в минуту гнева. Разумеется, подтвердил он, он непременно придет поздравить племянника с обретением мужской тоги. Когда это будет?
        В Мартовские иды, рано утром.
        День был выбран не случайно. По официальным данным, 18 марта, на заре, Цезарь собирался покинуть Рим и двинуться во главе войска к парфянской границе. Кассий ожидал, что диктатор прикажет ему участвовать в походе — все-таки он оставался единственным легатом, уцелевшим после разгрома при Каррах. Кто лучше него знал страну и разбирался в военном искусстве противника?
        Однако никакого приглашения он не получил. Впрочем, в своем качестве претора по делам иноземцев он не имел права покидать город до окончания срока полномочий. Но кампания продлится по меньшей мере три года, а то и все четыре, если не пять, и, может быть, Цезарь вызовет к себе Кассия позже, когда армия дойдет до Сирии и начнется подготовка к боевым действиям? Похоже, в планах диктатора, которых начиная с февраля он больше не скрывал, для Кассия места не нашлось. Заслуженно гордившийся своей отвагой, проявленной в прошлой парфянской войне, он воспринимал это как еще одну обиду.
        Заговорщики определили Мартовские иды как крайний срок, после которого будет поздно что-либо предпринимать, еще по одной причине. На этот день Цезарь назначил заседание сената. По поводу речи, которую он собирался на нем произнести, в городе ходили самые невероятные слухи. Говорили, что в начале заседания выступит его двоюродный брат Луций Аврелий Котта, который потребует от отцов-сенаторов присвоить диктатору царский титул, поскольку в «Сивиллиных книгах» — самом авторитетном источнике предсказаний авгуров — якобы найден оракул, утверждающий, что победить парфян сможет только царь. Правда, для смягчения шока будет подчеркнуто, что указанный титул останется действительным только за пределами Италии и послужит просто средством покорения варварских народов, ведь известно, что на Востоке не признают другой власти, кроме царской.
        В последнее уточнение никто не поверил. Во время луперкалий Цезарь осмелился примерить царскую диадему, вовсе не покидая городских стен. Он приказал внести в римские анналы ложное сообщение о том, что «римский народ трижды поднес ему царский венец», тогда как все видели, что сделал это не народ, а Марк Антоний. Царский титул, предназначенный для чужеземцев, быстро превратится в атрибут «внутреннего пользования».
        Если Цезарь отбудет на Восток удостоенным греческого звания басилевса, значит, по возвращении в Рим его будут чествовать как царя. И что он успеет натворить в промежутке? Закон о двоеженстве для диктатора, предложенный Гельвием Цинной, пока не стал предметом обсуждения в сенате, но его истинный смысл ни для кого не представлял загадки. Цезарь намерен расколоть мир надвое. Рим, как несчастная бесплодная Кальпурния, отодвинется на второе место, а настоящей столицей станет Александрия, подобно тому, как Клеопатра стала хозяйкой в доме Цезаря, а ее статуя украсила храм Венеры Победоносной.
        Наконец, если заговорщики не успеют разделаться с Цезарем до сенатского заседания и допустят, чтобы его провозгласили царем, дальнейшая борьба станет бесполезной. По римским религиозным представлениям, царский титул сообщал его носителю священную неприкосновенность, и человек, посягнувший на его жизнь, автоматически превращался в святотатца. И так все невероятно осложнилось, когда Цезарь добился для себя титула отца отечества, что, кстати сказать, вызвало бешеную ярость Цицерона, удостоенного такого же звания после дела Катилины и убежденного, что он — единственный, кто носит его заслуженно. Покушение на отца отечества ставило заговорщиков в положение отцеубийц, и сторонники Кассия не собирались сверх меры дразнить религиозные чувства сограждан.
        С практической точки зрения день 15 марта подходил как нельзя лучше. Многолюдное собрание в доме Кассия никого не насторожит — ведь все будут знать, что нынче его сын впервые надевает мужскую тогу и люди собрались на семейный праздник.
        Тем не менее Кассий не спешил посвящать шурина во все подробности намечавшегося дела. Вопреки заверениям своих друзей, твердо веривших в республиканские и патриотические убеждения Брута, Кассий все еще не освободился от некоторых сомнений. Одна из сильных сторон Цезаря как раз и состояла в том, что он сумел установить в городе атмосферу всеобщей подозрительности, заставив даже самых близких людей настороженно приглядываться друг к другу.
        И Кассий начал разговор с Брутом издалека. Первым делом он спросил, собирается ли Марк идти 15 марта на заседание сената. Нет, не собирается, услышал он в ответ. Он тоже не считал нужным сообщать, что у него на этот день намечены совсем другие планы. Кассий, неодобрительно нахмурив брови, продолжал:
        — Но ведь мы с тобой преторы. Нас могут вынудить пойти на заседание. Что ты на это скажешь?
        Брут понял, что больше не может таиться. Слишком хорошо он помнил, с каким презрительным видом покидали его дом сенаторы, предлагавшие ему подписать петицию. Он не хотел, чтобы Гай ушел от него с таким же чувством. В конце концов, он принадлежал к тому крайне ограниченному кругу людей, мнением и уважением которых Марк хоть в какой-то мере дорожил. С неохотой признавая неизбежность произнесения громких слов, до неприличия затертых ораторами и политиканами, он тяжко вздохнул и проговорил:
        — В этом случае я исполню свой долг и не стану молчать. Я встану на защиту свободы и умру ради нее.
        Они оба терпеть не могли высокопарных речей. Но главное было наконец сказано. Все сомнения Кассия улетучились без следа. Он помнил, что у Брута слова, как бы громко они ни звучали, никогда не расходились с делом. Он внезапно догадался, какие безумные мысли все последние недели мучили его друга, который в отличие от него не решился поделиться ими с другими. Он понял, что все это время Марк терзался, разрываясь между чувством долга и чувством признательности Цезарю, которому он был обязан и жизнью, и состоянием. И он нашел выход из этого тупика — смерть! Бедный Марк, неисправимый добряк, не способный даже наказать провинившегося раба! Решиться на такое, когда ты только-только обрел настоящее счастье — ведь Кассий знал, как Марк любил Порцию. И этого человека, изможденного бессонницей, друзья Кассия упрекали в том, что он спит!
        Только теперь до него с трудом начало доходить, почему заговорщики предпочли, чтобы их дело возглавил не он, а Брут. Да, он с увлечением готовил покушение на диктатора, к которому, что греха таить, питал ярую вражду, но разве думал он при этом о собственной смерти? Он допускал, что может погибнуть, однако, в общем-то, не придавал этому особенного значения. Марк на все смотрел иначе. Он заранее приготовился принести в жертву все, чем обладал, включая жизнь, ради высокой цели и при этом рассчитывал на одного себя. Не это ли и зовется в Риме подлинной доблестью?
        Гай опустил руку на плечо Марка и тихо сказал:
        — Ни один римлянин не допустит твоей смерти. Неужели ты до сих пор так и не понял, кто ты такой, Брут? Уж не думаешь ли ты, что надписи, которыми каждый день украшается твой пьедестал, оставляют ткачи или виноторговцы? Тебе не приходило в голову, что их пишут лучшие и сильнейшие из граждан? От любого другого претора народ не ждал бы ничего кроме раздачи хлеба, представлений и гладиаторских боев! Но от тебя он требует, чтобы ты исполнил семейный долг и низверг тирана! И за одно это многие и многие пойдут на смерть вместо тебя.
        В свои долгие бессонные ночи Марк не раз и не два молил небеса ниспослать ему какой-нибудь знак. В отличие от эпикурейца Кассия, который, если и верил в богов, то считал их великими эгоистами, нисколько не озабоченными делами человечества, он хотел думать, что существует божественное провидение и это провидение посылает людям испытания, чтобы проверить их на прочность. И он молил провидение подсказать ему, что он должен делать. Но небеса молчали. И вот теперь слова Кассия показались ему тем знаком, которого он так долго ждал.
        Значит, в городе сложилось целое движение, которое видит в нем, Бруте, наследника великой традиции, вождя партии, борющейся за свободу и честь Рима.
        Кассий не сводил глаз с его лица. К волнению, которое он испытывал в эту минуту, примешивалась изрядная доля изумления. Брут не задал ему ни одного вопроса, сразу поверив ему на слово. Что это, как не всосанная с молоком матери гордыня римского аристократа, всегда хранящего в душе уверенность, что он рожден для великих свершений? Цезарь крупно просчитался, упустив из виду эту особенность римского характера. Он вообразил себя греческим басилевсом, окруженным толпой послушных рабов. О нет, должно пройти еще немало времени и смениться много поколений, прежде чем сливки римского общества согласятся на эту унизительную роль. Теперь же Бруту понадобилось не больше секунды, чтобы осознать себя вождем тираноборцев. И ни следа сомнений или колебаний. Отныне всем его существом завладела одна мысль: не обмануть доверия тех, кто сделал на него ставку. Он должен доказать им, что в его жилах течет кровь подлинных Брутов? Очень хорошо, он им это докажет.
        Вместе с осознанием своего долга к Бруту немедленно вернулись спокойствие и хладнокровие. Этот нервный и впечатлительный человек в действительно серьезных ситуациях умел демонстрировать железную выдержку. Перед взором пораженного Кассия словно по волшебству возник тот самый Марк Юний Брут, который накануне битвы под Фарсалом, сидя под палящим солнцем, невозмутимо переводил Полибия, не обращая внимания на творившуюся вокруг суету. Непостижимый человек!
        Он уже начал отдавать приказы. Кассий должен собрать своих людей, а он, Марк, соберет своих. Гай, слишком стремительно низведенный до роли простого исполнителя, молча кивнул, ничем не выдав своего недовольства. Ничего, он наверстает свое, когда придет пора планировать конкретные действия. Боевой командир пока еще он. Пусть говорят, что сегодня чистая душа важнее, чем твердая рука. Когда настанет время нанести решающий удар, мы посмотрим, как они обойдутся без твердой руки!
        Кассий ушел, оставив Брута в одиночестве. И вся его безмятежность в тот же миг куда-то исчезла. Прежнему Бруту, равнодушному мужу Клавдии Пульхры, нетрудно было без страха смотреть в будущее. Но сегодня, когда с ним горячо любимая Порция...
        В следующие дни Марк, встречаясь с Кассием и другими друзьями, старался, чтобы никто из них не заметил его внутренней неуверенности в успехе задуманного дела. В глубине души он не сомневался: никому из них не выйти живым из этой переделки.
        Цицерона в тайну заговора решили не посвящать. Вслух говорилось, что не стоит тревожить покой 63-летнего старика; на самом деле, ему просто не доверяли. По той же самой причине не стали привлекать и самых видных сенаторов — в последнее время они вели себя настолько жалко, что всерьез рассчитывать на их поддержку не приходилось. Статиллия и Фавония настороженный Марк также исключил из числа будущих сообщников, но вот молодой Лабеон, на его взгляд, заслуживал внимания. Он пребывал в том возрасте, когда душой владеют высокие идеалы, а самопожертвование представляется благом. И действительно, стоило Бруту лишь заикнуться о подготовке заговора, юный Лабеон изъявил восторженную готовность присоединиться.
        Кого еще он мог привлечь? Большинство знакомых Марка одновременно дружили и с Кассием, который уже успел с ними переговорить. Оставался, пожалуй, только Квинт Лигарий, в прошлом один из ближайших сподвижников Помпея. После битвы под Фарсалом он укрылся в Африке, где воины Цезаря взяли его в плен. К тому времени пески Нумидии столь глубоко пропитались римской кровью, что Гай Юлий не стал казнить поверженного врага, сочтя, что пришла пора выступить в образе великодушного правителя. Но, даровав ему жизнь, он вовсе не простил его. Лигарию пришлось отправиться в ссылку. Она продолжалась долго, несмотря на многочисленные просьбы о помиловании родственников изгнанника и даже горячую речь Цицерона в его защиту.
        Лигарий знал, в чем тут дело. Цезарь питал к нему давнюю личную вражду. Когда он говорил о нем «негодяй», это определение воспринималось как самое мягкое из всех прочих. Чтобы затянуть наказание, диктатор с помощью Туберона, известного своей недоброжелательностью к изгнаннику, затеял против Лигария судебный процесс.
        Когда он все-таки получил позволение вернуться в город, в его отношении к Цезарю, прежде лишенному предвзятости, произошли разительные перемены. Теперь он откровенно ненавидел Гая Юлия. В то же время, как ни странно, Лигарий принадлежал к числу тех редких сторонников Помпея, в ком переход Марка Брута на сторону Цезаря не вызвал злобы.
        Сблизиться с Лабеоном не представляло трудностей. Из-за своей молодости он еще не успел «засветиться» в политических схватках, а потому не привлекал внимания соглядатаев. Установить контакт с Лигарием оказалось не в пример сложнее. Визит городского претора к известному оппозиционеру не мог остаться незамеченным и наверняка вызвал бы пересуды.
        Впрочем, Лигарий был нездоров и не вставал с постели. Почему бы старинному знакомцу не проведать его? Жест простой вежливости, ничего более... Войдя в комнату к больному, Брут не сдержал вздоха:
        — Плохое время выбрал ты, чтобы хворать, Квинт Лигарий! По всей видимости, в этих словах заключалась волшебная сила, ибо в ту же минуту Лигарий вскочил с постели, пожал протянутую ему руку и, сияя от удовольствия, проговорил:
        — Если ты задумал достойное дело, Брут, не волнуйся, я чувствую себя превосходно!
        Столь непосредственное проявление доверия со стороны Лигария еще сильнее укрепило Марка в мысли, что ему и в самом деле выпала высокая и опасная миссия — спасти Рим и Республику.
        Заговорщики не могли позволить себе роскоши легкомыслия — слишком густой сетью шпионов окутал город Цезарь, слишком умело делали свое дело его агенты. В конце февраля, обычно знаменовавшего наступление весны, в нынешнем году выдавшегося на удивление дождливым и ветреным, они несколько раз собирались вместе, соблюдая самые жесткие правила конспирации. Непроглядной ночью к дому одного из них бесшумными тенями скользили закутанные в непромокаемые галльские плащи фигуры. Такие плащи вошли в Риме в моду после завоевания Галлии, и заговорщики по достоинству оценили преимущества новой одежды, делавшей всех людей похожими друг на друга.
        Сколько их было, посвященных в тайну, которая каждому из них могла стоить жизни? Не меньше шестидесяти человек, а то и все восемьдесят. Много. Чересчур много. Предательства в своих рядах они не боялись, они боялись неосторожности. Слово, случайно вырвавшееся в присутствии родственников, раба или любовницы, могло обернуться бедой[78]. Разумеется, далеко не всем участникам заговора принадлежала одинаково важная роль, тем более что для непосредственной подготовки убийства такого количества народу вовсе не требовалось.
        Поэтому на тайные встречи у Кассия, Брута или еще кого-нибудь собиралось три-четыре десятка человек.
        Кто именно? Во-первых, конечно, бывшие сторонники Помпея, такие, как Кассий и Брут или чудом выздоровевший Лигарий, как трибун Понтий Аквила, как сенаторы Цецилий Буцилиан и его брат Секстий Назон, Марк Спурий и другие. Во-вторых, те, кто до последних пор вел себя политически нейтрально — молодой Лабеон, Тит Туруллий, Гай Кассий Парменсий, дальний родственник Кассия Лонгина. В-третьих, и это, бесспорно, было самым удивительным и настораживающим, несколько человек, никогда не менявших убеждений и на протяжении всей карьеры выступавших ближайшими сподвижниками Цезаря[79].
        В их числе оказалась и такая неожиданная фигура, как двоюродный брат Марка Децим Юний Брут Альбин.
        Пятнадцатью годами раньше, когда Марк демонстративно отказался делать карьеру, лишь бы не быть заподозренным в поддержке любовника матери, Децим поступил совершенно иначе и сделал ставку на знаменитое везение Цезаря. Он последовал за ним в Галлию и довольно быстро дослужился до чина военного трибуна. По необходимости преобразившись во флотоводца, он сумел разгромить корабли венетов в заливе Морбиган, чем обеспечил Риму полный контроль над мятежной Ареморикой. Галльский поход Децим Юний завершил уже в звании префекта. Именно ему в начале гражданской войны Гай Юлий поручил захват Массилии. Нет слов, Децим Юний был талантливым военачальником, может быть, одним из лучших в окружении Цезаря. Но он не был бы истинным римлянином, если бы не обладал способностью с равным блеском заниматься управлением и в мирной жизни. В те годы, когда Марк служил проконсулом в Цизальпинской Галлии, его кузен исполнял аналогичные функции в Трансальпийской Галлии. Будущее виделось ему совершенно ясно — через два года его ждала консульская должность.
        Почему заговорщики задумали перетянуть на свою сторону этот столп Цезарева режима?
        Тому было сразу две причины. Во-первых, Децим Юний Альбин оставался одним из немногих, кто вплоть до последних недель, когда диктатору отовсюду стали чудиться подосланные убийцы, сохранил право свободного доступа к Цезарю в любое время дня и ночи. Во-вторых, Децим Юний владел крупной гладиаторской школой, и его рабы — могучие тренированные воины — представляли собой грозную силу.
        Что же заставило их предположить, что этот образец преданности Цезарю согласится повернуть оружие против своего благодетеля и лучшего друга? Неоспоримый патриотизм Децима Брута. Едва вернувшись из Цизальпинской Галлии, бразды управления которой он на год принял после Марка Брута, Децим испытал глубокое потрясение при виде того, какие перемены произошли и в городе, и в самом Цезаре. И понял, что нужно, не мешкая, остановить диктатора. Кое-какие высказывания Децима дошли до ушей Кассия, и в компании с юным Лабеоном, превратившимся в одну из шестеренок заговора, он нанес ему визит и предложил присоединиться. Согласен, ответил Децим, при одном условии: если в заговоре примет участие его двоюродный брат Марк Юний Брут.
        Не исключено, что это заявление в очередной раз больно кольнуло самолюбие Кассия, однако он отбросил личные обиды в сторону и сообщил, что Марк Юний возглавляет заговор. Осторожный Децим решил убедиться в этом лично. Переговорив с братом, он совершенно успокоился. Действительно, тот подтвердил ему, что активно поддерживает заговор.
        Почему Децим Юний придавал такое значение роли Марка? Как и многие до него, он рассудил: действуя заодно с Брутом, он заранее снимает с себя любые обвинения в корысти, в том числе политической.
        Остальные цезаристы, присоединившиеся к заговорщикам, тоже всячески подчеркивали, что к устранению тирана их толкают лишь благородные побуждения. К сожалению, их слова далеко не всегда совпадали с делами.
        Одному из них, Луцию Муницию Базилу, принадлежала добрая половина Сабины и Пицена. Эти гигантские земельные владения он унаследовал от усыновившего его дяди по материнской линии, чье имя стал носить. Как и Децим Юний, он доблестно сражался в Галлии, а затем и в битвах гражданской войны. Благодаря ему в сражении под Диррахием войскам Цезаря удалось избежать полного разгрома. За свои военные подвиги в 45 году он получил пост городского претора и рассчитывал вскоре вознестись еще выше, мечтая о консульстве или хотя бы хорошей провинции себе в управление. Ни того ни другого ему не досталось. Разъяренный Базил объявил голодовку. Она продолжалась несколько дней, после чего он смирился и отказался от своих требований, удовлетворившись крупной суммой денег. Выглядело все это не слишком красиво.
        Гай Требоний... Это он минувшим летом в Нарбонне выпытывал у Марка Антония, согласится ли он поддержать его в борьбе против Цезаря. Еще полгода тому назад поведение Гая Требония можно было объяснить страхом возможной опалы, но теперь, когда ни о какой опале для него и речи не шло, оставалось предположить, что им руководили другие, более высокие побуждения.
        Братья Сервилии Каска, трибун Гай и сенатор Публий, казалось бы, не имели никаких оснований питать к Цезарю личную неприязнь — тот оказал обоим немалую услугу, когда помог разделаться с долгами, этим бичом римской аристократии. Зато Луций Тиллий Цимбер не мог простить диктатору ссылки родного брата.
        Так в мотивах, которыми руководствовались все эти люди, смешивалось личное и гражданственное, мелочное и высокое.
        Вглядываясь с лица своих единомышленников, Брут предпочитал не задумываться над их потаенными помыслами. Разумеется, он понимал, что у многих из них есть личные причины ненавидеть Цезаря. Высшее римское общество всегда являло собой микрокосм, в котором все знали друг о друге все. Давно не юноша, Марк не питал иллюзий относительно своих товарищей. Однако он твердо верил: все они, явившиеся под покровом ночи к нему в дом, — сторонники партии Помпея, партии Цезаря или хранящие нейтралитет, — пришли сюда с одной целью, той, что вела и его, — спасти Рим.
        Ведь не случайно они избрали его своим вождем. Каждому из них известно: Брут не станет покрывать негодяев, прячущих за высокими словами желание свести с Цезарем личные мелкие счеты.
        Это выяснилось сразу, на первом же сборище. Кое-кто из заговорщиков предлагал вместе с Цезарем убрать наиболее опасных из его приближенных, в первую очередь Марка Антония — консула года, вне всякого сомнения, посвященного во все, что затевал диктатор.
        Бруту понадобился весь его моральный авторитет, чтобы отстоять Антония. Ликвидация Цезаря, убеждал он друзей, будет благом. Другое дело — его помощники. Пролить их кровь значило бы совершить банальное убийство.
        — Убив одного Цезаря, мы покроем себя славой тираноборцев. Но стоит нам поднять руку на его друзей — и на нас станут смотреть как на помпеянцев, ведомых жаждой личной мести.
        Кажется, только вчера Марк в своем качестве новоиспеченного союзника Цезаря изо всех сил старался спасти жизни сторонников побежденного Помпея; нынче он с тем же пылом защищал соратников диктатора. И в том и в другом случае им двигали уважение к человеческой жизни, ужас перед гражданской войной и проскрипциями. В том очистившемся, идеальном Риме, образ которого он видел в мечтах, найдется место и для Антония, и для многих других...
        Один из собравшихся заметил, что сильный как бык и отчаянно храбрый Антоний — не зря же враги наградили его кличкой Гладиатор — наверняка бросится к Цезарю на помощь, после чего и судьба заговора, и судьба самих заговорщиков будет решена, и, конечно, не в их пользу. Надо убрать хотя бы Марка Антония... Брут тяжко вздохнул, но остался непреклонен: довольно будет в нужный момент задержать Антония где-нибудь в другом месте.
        Кассий, Децим Юний и прочие, понимая, что Брут витает в облаках, пытались втолковать ему, что оставлять Антония в живых — настоящее безумие, непростительная политическая ошибка, способная обернуться катастрофой. Может, Марка ввел в заблуждение добродушный вид Антония, этакого рубахи-парня? Но они-то прекрасно знали, что под его внешностью гуляки и пьяницы скрываются острый ум, железная воля и завидная выдержка. И при этом — полное отсутствие моральных принципов. Если они пощадят Антония, он их не пощадит.
        Как показало будущее, они были совершенно правы, но переубедить Марка не смогли. Тем более что его горячо поддержал Требоний. В минувшем секстилии он поделился с Антонием собственным планом устранения Цезаря, и тот его не выдал. Может быть, ближайший сподвижник диктатора вовсе не так уж безоговорочно хранил ему верность? Во всяком случае, Требоний чувствовал к нему искреннюю благодарность.
        Что касается Брута, то для него дело было ясно. Убийство Цезаря необходимо, но это не делает его менее отвратительным. О том же, чтобы посягать еще на чью-либо жизнь, просто не может идти и речи.
        Итак, решено. Никаких массовых убийств, никаких проскрипций. Устранение диктатора должно стать исполненным глубокого, почти религиозного смысла жестом. Теперь следовало продумать все детали осуществления этого плана.
        День был выбран давно, задолго до того, как Брут присоединился к заговору. Мартовские иды — последний рубеж, после которого обстоятельства изменятся столь кардинально, что больше нечего будет рассчитывать на успех замысла. Ни грядущие игры в цирке, на которые римская знать традиционно являлась во всеоружии, ни ближайшие комиции, во время которых кое-кто предлагал устроить на Цезаря засаду в узком проходе к Марсовому полю, не подходили.
        Остается 15 марта. Может быть, напасть на носилки Цезаря по дороге в сенат, где-нибудь на Священной дороге, пересекающей Форум? Нет, это опасно. Обитатели Рима — ранние пташки. Поутру здесь уже соберется густая толпа. Правда, после скандала во время луперкалий диктатор, не желая излишне злить оппозицию, разогнал свою знаменитую испанскую охрану, сплошь состоявшую из фанатичных ветеранов, что, по мнению Децима Юния и некоторых других близких к Гаю Юлию лиц, означало лишь, что последний полностью утратил чувство меры. После того как его доверенный писец-грек Филемон, неизвестно кем подкупленный, попытался его отравить, Цезарь не на шутку испугался. И вдруг он распускает свою личную охрану. Он возомнил себя неуязвимым, вот в чем дело! Божественный Юлий, Юпитер Юлий, не нуждается в воинах-телохранителях! Его хранит сама судьба! Если это действительно так, рассудили заговорщики, им тем более следует поторопиться. Кто знает, на что способен начавший терять разум тиран?
        Как бы там ни было, Священная дорога — не лучшее место для покушения. Поведение толпы непредсказуемо. Обыватели могут наброситься на поверженного диктатора, но могут и кинуться на его защиту.
        Значит, сенат.
        Сенатом Брут и его современники называли не здание, а прежде всего собрание. Разумеется, у отцов-сенаторов имелось в распоряжении определенное место собраний — юлианская курия, воздвигнутая взамен старой курии, восемь лет назад сгоревшей в огне пожара. Но с тем же успехом они могли собираться где угодно: на Марсовом поле, в храме Марса, в храме Юпитера Капитолийского, возле Капуанских ворот, а то и в Помпеевом портике — величественном сооружении, внутри которого выставляли напоказ произведения искусства. Этот портик непосредственно примыкал к прекрасному зданию театра — первой в Риме каменной постройке, возведенной Гнеем Помпеем десять лет назад.
        Когда здесь проходили заседания сената, доступ к портику перекрывали. Впрочем, совершенно не важно, где именно соберутся отцы-сенаторы в Мартовские иды. Главное, чтобы покушение на Цезаря состоялось у них на глазах. Сенаторы должны убедиться, что заговорщики действуют из высоких побуждений, и обеспечить дальнейший ход событий.
        Именно в этом состояло все величие и вся глупость плана. Он сводился к убийству Цезаря и этим ограничивался. Что случится дальше, заговорщиков совершенно не интересовало. Физическое устранение Цезаря, верили они, разом решит все проблемы. Стоит уничтожить диктатора, и традиционное государственное устройство возродится само собой. Снова воцарится Республика, и дела пойдут даже лучше, чем прежде, потому что уроки гражданской войны не прошли даром для римских политиков и многому их научили.
        По этой же причине Брут настаивал на том, чтобы сохранить жизнь Марку Антонию — именно ему, консулу года, предстояло взять на себя управление государством вплоть до ближайших выборов.
        К началу марта план полностью сложился. Теперь заговорщикам оставалось лишь хранить внешнее спокойствие и молиться небесам, чтобы до 15-го числа их никто не выдал.
        Две недели тревожного ожидания, прожитые в постоянном страхе нечаянно совершить роковую ошибку, стали для каждого из них суровым испытанием. Братья Каска вели себя нервно, вздрагивали от резкого слова, от чужого взгляда. Даже бесстрастный Кассий, не поддавшийся панике под градом парфянских стрел, чувствовал страх. Он боялся потерпеть поражение и не мог не думать о том, что их всех в этом случае ждало. Впрочем, боялись все.
        Самым спокойным выглядел Брут. Каждое утро он по-прежнему являлся в преторию, принимал жалобщиков, рассматривал текущие дела. За последние годы он стал опытным юристом. Теперь уже никому не удалось бы провести его, как когда-то Цицерону, позволившему саламинцам отвертеться от уплаты долга.
        Да, внешне он казался невозмутимым. Но что творилось в его душе?
        Ему приходилось скрывать свои истинные мысли и чувства не только от посторонних, но и от Порции. Всегда такой внимательный к жене, он почти перестал с ней разговаривать. Сидя с ним за трапезой, она пыталась втянуть его в беседу, задавала ему вопросы, а он, погруженный в себя, молчал, словно ее не слышал. Он почти перестал спать.
        Брут и прежде спал мало — ровно столько, сколько необходимо, — считая такую добровольную аскезу делом чести. Но теперь его терзала самая настоящая бессонница. Он спал не больше четырех часов в сутки, и что это был за сон — тревожный, без конца прерываемый кошмарными видениями! Если Порции случалось проснуться среди ночи, она видела, что Марк сидит на краю постели, не шевелясь, чтобы не разбудить ее, и лишь время от времени испускает тяжкий, рвущий сердце вздох. Потом он неслышно поднимался и уходил. Куда? В кабинет, в сад? Зачем? Кто его там ждал?
        Поначалу она решила, что Марк болен. Потом поняла, в чем дело, хотя муж ни словом не обмолвился с ней о своих заботах. Этот настороженный вид, эти ежеутренние отлучки, это мелькание осторожных теней в саду, этот взгляд, полный нежности и боли, который она то и дело ловит у себя за спиной... Эти приметы говорят яснее слов: Брут готовит заговор.
        Это открытие ввергло Порцию в отчаяние.
        Став женой Брута, она осуществила свою самую заветную мечту, потому что никогда и никого не любила кроме Марка. Ради этой любви она не побоялась выступить против Сервилии, не испугалась гнева Цезаря и злословия римских обывателей. И надеялась на счастье. Никогда она не требовала от Марка героизма. Ее отец, несгибаемый Катон, пошел до конца и погиб, а Марк примкнул к Цезарю. Она знала, что он сделал это отчасти и ради нее. Но и она сделала свой выбор. Ее муж поступил совершенно правильно, считала она.
        Что же за безумие охватило его теперь? Другая женщина на месте Порции стала бы плакать и молить мужа отказаться от своих ужасных планов, подумать о ней, об их с таким трудом завоеванном счастье. Другая, да только не Порция.
        В ее словаре было два слова, значивших для нее неизмеримо больше, чем все остальные, — честь и долг. Она никогда не любила своего первого мужа, но в отличие от подавляющего большинства своих современниц, столь же несчастливых в браке, как и она, и без труда находивших себе утешение на стороне, хранила Бибулу верность, убежденная, что, изменив ему, в первую очередь изменила бы себе. Добродетель женщины порой бывает тяжкой ношей.
        Мужчины — другое дело. Свою доблесть они проявляют не в семье, а в государстве. И случается, эта доблесть требует от них ужасных, едва ли не бессмысленных поступков. Тогда льются реки крови и все кругом обращается в руины. Но Порция вовсе не относилась к числу женщин, считающих, что мир и личное благополучие надо защищать любой ценой. Есть вещи похуже, чем война и смерть. Это рабство и бесчестие. Если кто и осудит Марка за то, что он не в силах смириться с позорным существованием, то только не она.
        Вчера она одобрила его переход на сторону Цезаря. Сегодня она так же твердо поддерживала его намерение выступить против диктатора. Обстоятельства изменились. То, что вчера было благом, сегодня стало позором.
        А что, если его убьют? Даже мысль об этом причиняла ей нестерпимую муку. Одно она знала твердо.» его гибели она не переживет. Никогда больше не заглянуть ему в глаза, не услышать его голоса? Нет, она убьет себя.
        В день свадьбы она произнесла слова старинной клятвы: «Ubi, Gaius, ubi Gaia» — «Куда ты, Гай, туда и я, Гая». Для нее это были не просто слова. Напрасно Марк тревожится — она не станет помехой его замыслам. Она всегда будет рядом, всегда будет за него, что бы ни случилось.
        А случиться может многое... Порция задумалась. Как она поведет себя перед лицом смерти? Брат и другие родственники откровенно рассказали ей, какие муки претерпел перед кончиной ее отец Катон. Сможет ли она вынести боль? Мальчиков и юношей Древнего Рима воспитывали как доблестных воинов, они с детства учились терпеть физические страдания. Но она-то не воин, она женщина...
        Порция трижды рожала и о том, что такое физическая боль, знала не понаслышке. Неужели меч ранит больнее? Впрочем, что толку гадать...
        Среди туалетных принадлежностей у нее хранился маленький нож для ухода за ногтями — изящная и модная вещица, снабженная чрезвычайно острым лезвием. Именно то, что нужно.
        Порция удалила из комнаты служанок, сжала покрепче зубы и со всего размаху вонзила острый нож себе в бедро. По самую рукоять.
        Сомнений не осталось — это ужасно, невероятно больно. Кровь хлестала из раны. Надо позвать кого-нибудь. Рабыни и лекарь-грек, конечно, решат, что она сошла с ума. И они не так уж ошибутся. От любви к мужу и страха за него Порция и в самом деле почти обезумела.
        Вернувшийся домой Марк нашел жену в постели. Ее била лихорадка, и она тихо стонала от боли. Он ничего не понимал и только горестно смотрел, как она страдает.
        — Зачем, Порция? Скажи, зачем ты это сделала?
        Наверное, он тоже подумал, что у нее помутился рассудок. Измученной болью, потерявшей слишком много крови Порции изменила ее обычная выдержка. Схватив Марка за руку и пристально глядя ему в глаза, она проговорила:
        — Ты хочешь знать, зачем? Слушай же меня, Брут, слушай внимательно. Я — дочь Катона. Дочь Катона входит в дом своего мужа не только за тем, чтобы делить с ним стол и постель. Я стала твоей супругой, чтобы делить с тобой горе и радости. Но ты не веришь в мою любовь, не веришь, что я способна хранить тайну. Знаю, Марк, мужчины считают женщин слишком слабыми. Но и женщина, если ее правильно воспитали, может обладать силой духа! Я дочь Катона, Марк! И я твоя жена. Я жена Брута!
        Она произнесла эти слова страстно и гордо.
        — Порция! Ради всех богов, что ты хотела мне доказать?
        Что она могла ему ответить? Что любит его больше жизни? И она просто рассказала, что сомневалась в себе, что не знала, хватит ли ей смелости быть достойной того, что их ожидает, что готова разделить его судьбу до конца, до могилы. Брут заплакал. Он плакал от нежности, сострадания и горькой жалости, что не может защитить их обоих от грозящих им опасностей. Теперь она утешала его, утешала молча, без слов, и он понимал ее. Кончилось их одиночество. Больше ничего не надо скрывать друг от друга.
        Брут не знал, чем кончится то, что он задумал, но одну награду он уже получил. Несколько дней безоглядной любви, которую надвигавшаяся катастрофа заставляла ощущать с особой пронзительностью.

    VI. Мартовские иды

    Уйди; пусть отвечают за деянье
    Свершившие его.

        Уильям Шекспир. Юлий Цезарь. Акт III, сцена I
        В год от основания Города 709-й[80] весна запаздывала. От бесконечных дождей римские улицы превратились в грязную клоаку, а атрии домов напоминали бассейны. Небо, затянутое тяжелыми черными тучами, не пропускало солнечного света; то и дело бушевали грозы. Дни стояли холодные, и в воздухе как будто сгустилось предчувствие катастрофы.
        Город полнился самыми зловещими слухами. На рынках взахлеб болтали про каких-то женщин, якобы родивших детей-уродов, про козу, окотившуюся чудовищем. В здании базилики вдруг сами собой столкнулись священные щиты, хотя никаких признаков землетрясения не наблюдалось. Как-то вечером разразилась гроза и посыпал густой град. Припозднившиеся прохожие клялись потом, что своими глазами видели среди туч тени двух призрачных армий, схватившихся друг с другом в жестокой битве. Снова пошли разговоры о грядущей гражданской войне. Однажды целая толпа, собравшаяся на Марсовом поле, стала свидетелем совсем уж странного явления. У какого-то солдата внезапно вспыхнула огнем рука. Пламя горело довольно долго, а потом погасло, не оставив на руке ни малейших следов ожога. Нет, шептались обыватели, не принесет парфянский поход счастья ни Цезарю, ни Риму.
        Память о разгроме Красса все еще оставалась живой, и Парфия внушала ужас. Никто не верил в возможность победы над царством, в войне с которым уже бесследно сгинули три легиона. Но Цезарь снова вознамерился повести тысячи молодых римлян и италийцев в эти пустынные пески. Народ роптал. Застарелую вражду к Востоку подогревало присутствие в городе царицы Клеопатры и ее сына. Правда, Цезарь все-таки соизволил переселить любовницу с бастардом из дома верховного понтифика в другое жилище, но упорное стремление «египетской потаскухи» держаться как можно ближе к диктатору невероятно раздражало жителей Рима. Не только патриции опасались переноса столицы в Александрию. Плебс, живущий подачками государства, боялся этого ничуть не меньше. Если верховная власть переберется в Египет, Цезарь начнет кормить нильских феллахов. А что станет с сыновьями Волчицы?
        Понемногу слухи и предзнаменования все настойчивее концентрировались вокруг фигуры Цезаря. Он оскорбил богов своими нововведениями, и теперь добра не жди...
        Однажды утром на Форуме стая воробьев насмерть заклевала королька. Неужели и теперь Цезарь, пожелавший объявить себя царем, не поймет смысл этого зловещего предзнаменования? Но Цезарь только посмеивался.
        Он смеялся, когда ему сообщили, что священные кони, принесенные в дар речному божеству в память о переправе через Рубикон, умерли от голода перед полными кормушками. Перед смертью они плакали, как часто плачут лошади, предчувствуя гибель всадника...
        Он смеялся, когда ему рассказали, что в недавно найденной могиле основателя Капуи обнаружена старинная табличка, в которой говорится о скорой кончине одного из потомков Юлия...
        Даже когда авгур Спуринна предостерег его: «Цезарь, опасайся Мартовских ид», он в ответ лишь пожал плечами.
        Цезарь не верил в приметы. Ему казалось диким, что судьба человека, особенно такого, как он, может быть записана на птичьих кишках, даже если это кишки священной курицы. Он верил только в собственную Фортуну, а на все остальное не обращал внимания. В день сражения под Мундой он получил сразу два дурных предзнаменования, и что же? Он вступил в бой с армией Помпея и выиграл его!
        Знаки, посылаемые небесами, его не тревожили, но не больше веры придавал он и предупреждениям смертных. О заговоре знали 80 человек, а при таком количестве посвященных избежать «утечки информации» было почти невозможно. И кое-какие сведения действительно просочились за пределы кружка заговорщиков, причем просочились из самого, казалось бы, надежного места — из дома Брута.
        Марк поддерживал дружбу с несколькими греческими риторами и философами, обучавшими римскую молодежь, в том числе со своим бывшим учителем, неким Артемидором Книдским. Многие ученики Артемидора стали в городе видными людьми и охотно принимали у себя мудрого грека. Они не знали, что философ давно служил Цезарю шпионом[81].
        От глаз и ушей Артемидора не укрылись некоторые тревожные признаки, замеченные им в доме Брута. Он сделал из своих наблюдений верные выводы и прямо заявил Цезарю, что против него зреет заговор. Гаю Юлию и раньше приходилось слышать в адрес Брута подобные обвинения. Он в очередной раз отмахнулся от них, повторив свои же слова, произнесенные несколько месяцев назад:
        — Брут подождет, пока я сам не умру...
        Всегда такой проницательный, Цезарь будто ослеп. Он заметно изменил свое мнение о Марке. От его былого пренебрежения не осталось и следа. Теперь, отзываясь о нем, он говорил:
        — Счастье еще, что этот парень из принципа стремится только к добру, потому что, если он чего-нибудь хочет, то своего добивается[82].
        Но разве мог Брут считать «добром» огромную власть, какую сосредоточил в своих руках диктатор? По всей видимости, Цезарь не сумел преодолеть внутреннего презрения, которое он, как человек действия, испытывал к созерцателям. Так убежденные реалисты склонны презирать идеалистов. Мягкий, добрый, отзывчивый Марк — убийца? Невероятно!
        Впрочем, Артемидор не привел в подтверждение своих обвинений ни одного доказательства. И Цезарь не стал его слушать. Не посмеют, заявил он. Он твердо верил, что никто не осмелится поднять на него руку. Не зря же он принял все мыслимые меры предосторожности. Он добился для себя священной неприкосновенности, какой пользовались только трибуны. Отныне каждый римлянин из страха навлечь на себя проклятие обязан защищать его и оказывать ему любую помощь. Думал ли он, рассуждая об этом, что за последние годы сам дважды нарушил закон о священной неприкосновенности, открыто посягнув на народных трибунов? Гордыня застила ему глаза. Он не какой-нибудь плебейский трибун, он — Цезарь! Но более всего он уповал на свою удачу. Добрая Фортуна — вот единственное, во что он искренне верил. Пока она с ним, ему нечего бояться. Он не был бы римлянином, если бы в глубине души не верил еще и в фатум — рок, определяющий судьбу каждого человека. Бороться против рока бесполезно. Может быть, этот фатализм тоже сыграл свою роль в поведении Цезаря накануне покушения.
        11 марта он еще раз подтвердил, что заседание сената состоится в портике Помпея, поутру ид, то есть через четыре дня. Именно в этот день в Риме проходили весенние празднества в честь древнеиталийской богини Анны Перенны. В театре, примыкавшем к портику, будет дано представление. На заседании двоюродный брат диктатора Луций Аврелий Котта предложит отцам-сенаторам во исполнение пророчества «Сивиллиных книг» венчать Цезаря званием Rex extra muros — царя за пределами городских стен. Ведь сказано: «Персию победит царь».
        Цезарь нисколько не волновался перед заседанием. С какой стати ему ждать подвоха от сенаторов, в последние месяцы ни разу не посмевших ослушаться его воли? Подавляющее их большинство на его стороне, не зря же он под предлогом достижения равновесия между Римом и провинциями увеличил число магистратов до девятисот человек. В сенате теперь заседали убежденные цезарианцы, новые люди и даже чужеземцы, потому что диктатор сумел внедрить в его ряды своих галльских и испанских помощников. Эти люди всем обязаны ему и будут поддерживать его во всем. Что касается остальных... Пусть себе исходят злобой от зависти и скрытой ненависти. Эти трусы и пикнуть не посмеют. А потом... Потом уже будет поздно. Прав авгур Спуринна: в Мартовские иды надо быть бдительным. Этот день станет началом свершения самых дерзких его мечтаний.
        И все-таки он чувствовал себя неуютно. Усталость последних месяцев, вечный страх перед очередным приступом эпилепсии, а особенно перед тем, что припадок может случиться, когда он будет на людях, лишили его привычной самоуверенности. И тут еще эти нелепые слухи, эти тревожные донесения шпионов... Не будь он Цезарем, сыном богов и царей, он, пожалуй, назвал был свое недовольство предчувствием... А мудрые люди не отмахиваются от предчувствий.
        Но он слишком велик, чтобы думать о таких пустяках, слишком горд, чтобы придавать значение туманным приметам.
        Накануне ид, за несколько дней до предполагаемого выступления в военный поход, Лепид пригласил Цезаря на обед, дававшийся в его честь. В числе приглашенных оказался и Децим Юний Брут Альбин. Гостеприимный хозяин предоставил Гаю Юлию право избрать «царя пира». Этот греческий обычай, ставший знаменитым благодаря Платону, нашел широкое распространение среди римской знати. Царь пира не только руководил раздачей вина после трапезы, но и направлял философскую беседу. На сей раз выбор Цезаря пал на Децима Брута. Он любил этого храброго командира, в верности которого не сомневался. Любил настолько, что включил его в свое завещание в качестве приемного сына и наследника второй линии. Если с его внучатыми племянниками, в первую очередь с Октавием, что-нибудь случится, его состояние перейдет к Дециму Бруту. Сам Децим Брут об этом, разумеется, не знал. Впрочем, даже знай он последнюю волю тирана, вряд ли это знание что-либо изменило бы[83].
        В тот вечер Децим пребывал в мрачном расположении духа, что не укрылось от глаз присутствующих. Но вот Цезарь предложил ему выбрать тему философского спора. И Децим угрюмо произнес:
        — Какова лучшая из возможных смертей?
        Уже завтра участники банкета будут говорить, что Цезарь получил последнее предупреждение, однако не сумел его понять. Пока же они не усмотрели ничего странного в предложенной Брутом теме, справедливо считая ее классической и вполне уместной на пиру эпикурейцев. Один за другим они пустились в ученые рассуждения, обильно перемежаемые греческими цитатами. Настала очередь Цезаря. Загадочно улыбнувшись, он изрек:
        — Что до меня, то я бы предпочел самую внезапную и самую неожиданную смерть.
        Децим сидел, не поднимая глаз от кубка с вином. Возможно, в эту минуту он думал, что завтра мечта Цезаря сбудется.
        Пока Брут Альбин пировал с диктатором, остальные участники заговора заканчивали последние приготовления к покушению. Было решено, что непосредственными исполнителями замысла станут 25 человек, остальные будут следить, чтобы никто из сенаторов не вздумал броситься Цезарю на помощь. Они же успокоят магистратов и объяснят им, что заговорщики вовсе не намерены устраивать кровавую резню.
        Решающий удар нанесут три или четыре человека. Конечно, остальные будут присутствовать при убийстве, которое должно стать священнодействием, однако, если все пройдет, как задумано, Цезарь умрет быстро и без мучений. На этом настоял Брут. Он же категорически отверг предложение протащить тело убитого диктатора по городу и сбросить его в Тибр.
        По римскому обычаю оставить мертвого без погребения означало лишить его права на вечный покой. Ни свобода Рима, ни честь римских граждан вовсе не требуют, чтобы заговорщики преследовали тень Цезаря до самых берегов Стикса. Правда, кое-кто из друзей поспешил напомнить Бруту, что именно таким образом всегда поступали с тиранами, вспомнить хотя бы братьев Гракхов. Но Марк сделал вид, что не расслышал этих слов. Сознавал ли он, насколько непоследовательна его позиция? Если Цезарь — тиран, с его прахом следует поступить так, как велит традиция. Если нет...Значит, они задумали гнусное убийство, сродни отцеубийству. Простая логика, к доводам которой Брут остался глух, как, впрочем, и к политическим расчетам, на ней основанным. После требования оставить в живых Антония это была его вторая ошибка. В отличие от своих друзей он полагал, что огромная опасность, которой подвергали себя заговорщики, сама по себе служит знаком доблести и благородства.
        Поздно вечером они еще раз повторили все детали предстоящего покушения. Каждый помнил, что ему предстоит делать.
        Завтра поутру все собираются в доме Кассия, откуда двинутся к Форуму, якобы сопровождая его сына. Счастливый парень! Если все пройдет как надо, он наденет мужскую тогу в день освобождения республики! Мысль о том, что убийство Цезаря вовсе не обязательно повлечет за собой немедленное восстановление традиционных институтов, от них как-то ускользала.
        Под тогой каждый из них спрячет кинжал, какие носят легионеры — его легче скрыть, чем меч.
        Как только покажется Цезарь, Гай Требоний — тот самый, кто вместе с Брутом отстоял жизнь Марка Антония, — воспользуется каким-нибудь предлогом, чтобы увести Антония от диктатора и задержать его подальше от курии. После Нарбонна, когда Требоний имел неосторожность поделиться с Антонием своими затаенными мыслями, они стали приятелями.
        В зале заседаний к Гаю Юлию приблизится Луций Тиллий Цимбер. Он упадет перед диктатором на колени и в который раз обратится к нему с мольбой простить его брата, бывшего помпеянца, живущего в далекой ссылке. Поскольку Цезарь не любит менять своих решений, можно не опасаться, что он вдруг простит изгнанника. Услышав отказ, Луций должен проявить настойчивость и схватить диктатора за складки одежды, чтобы проверить, нет ли под тогой кольчуги. Наконец, он с силой дернет тогу Цезаря на себя — таким приемом часто пользуются борцы, чтобы на мгновение обездвижить руки противника. Это и будет сигналом. Публий Сервилий Каска вонзит кинжал в ямку между плечом и шеей, метя в подключичную артерию. После такого удара — гладиаторы приканчивают им поверженного на землю противника — Цезарь не проживет и нескольких секунд. Остальные заговорщики нанесут уже мертвому диктатору еще несколько ритуальных ударов.
        Если сразу прикончить Цезаря не удастся, его добьют Гай Сервилий Каска, Гай Кассий и Децим Юний. Марк Юний Брут будет как можно дольше оставаться в стороне от убийства.
        Ночь для заговорщиков пролетела быстро. Мало кому из них удалось заснуть хоть ненадолго. Перед самым рассветом на Рим обрушилась невиданной силы гроза с порывами шквального ветра. Всеобщая нервозность достигла пика.
        Марк совсем не ложился в эту ночь. Страха он не испытывал. Как всегда перед опасным делом, на него нисходило спокойствие. Волновался он только за Порцию, которая ожидала завтрашнего дня с паническим ужасом. Как ни силилась она скрыть тревогу, ее побледневшее, измученное лицо говорило без слов. Успокаивать ее ложью, что ему ничего не грозит, Марк не хотел и не стал. Он лишь крепче прижал к себе жену. Когда настала пора идти, Порция чуть слышно спросила, можно ли ей в начале четвертого часа послать раба узнать новости[84]. Если заговор удастся, к этому часу все будет кончено. Цезарь будет мертв. Если нет, будут мертвы заговорщики. Во всяком случае, для Порции мука ожидания закончится. Подумав, Брут дал жене такое разрешение, хоть и понимал, что поступает неосторожно. Порция никогда не беспокоила его во время заседаний в суде или сенате, и ее необычная озабоченность может возбудить подозрения. Однако, глядя в полные слез глаза любимой, Марк не нашел сил отказать ей в просьбе.
        Он торопливо вышел из дома, с особенным тщанием следя, чтобы не ступить за порог с левой ноги, не перешагнуть через ступеньку, не обернуться. Все эти предосторожности давно вошли у него, как и у любого другого римлянина, в привычку. Более суеверный человек, случись ему нарушить одно из этих правил, не задумываясь, повернул бы обратно. Он не сомневался, что Кассий, Каска, Требоний, Цимбер и остальные его друзья, громогласно заявлявшие, что не верят в подобные глупости, в это утро постараются любой ценой избежать дурных примет.
        Цезарь тоже провел ужасную ночь. Зная, что назавтра его ожидает трудный день, на пиру у Лепида он старался не увлекаться ни едой, ни вином. И хотя он пил умеренно, голова отяжелела, во рту появился отвратительный вкус и хмель все никак не проходил. Едва вернувшись домой, он сразу улегся спать, но уснуть не смог — ноги без конца сводило судорогой. Потом начала болеть голова, хотя и не слишком сильно, но Цезарь испугался: неужели приближается припадок? Не хватало еще завтра на глазах у всего сената хлопнуться в конвульсиях на землю! В этот момент неожиданно проснулась и Кальпурния, делившая с ним ложе. Ей приснилось, что на голову ей обрушилась крыша дома, и от ужаса она громко закричала. Гай Юлий выбранил супругу: зачем ей понадобилось рассказывать ему дурной сон? Крушение официальной резиденции верховного понтифика могло означать лишь одно — катастрофу. Не об этом ли предупреждал его и Спуринна? Чума на женщин и авгуров, раздраженно подумал Цезарь. Вечно лезут со своими глупыми суевериями!
        Незаметно он уснул. Сколько он спал, пять минут или два часа, он не знал, когда его разбудил оглушительный грохот. На улице бушевала гроза, и порыв ветра с силой распахнул окна и двери комнаты. Тут же ветер стих, и в воздухе повисла тяжелая духота.
        Кальпурния тоже не спала. Ей было страшно. Чтобы отвлечь жену, Гай Юлий стал рассказывать свой сон. Ему снилось, что он вознесся к небесам и увидел Юпитера, который сидел на облаках, словно на троне. И тут Юпитер дружески пожал ему руку. К чему бы это?
        Он склонялся к мысли, что сон хороший, потому что сулит ему невиданный успех, даже обожествление.
        Кальпурния тихо проговорила:
        — Гай, чтобы человека причислили к сонму богов, ему сначала надо...
        Хорошо еще, она вовремя остановилась и не произнесла роковое слово — умереть[85]. Но все равно благостное настроение от вознесения к Олимпу безвозвратно улетучилось.
        Кальпурния тут же снова заснула беспокойным сном, без конца вздрагивая и издавая стоны. Цезарь, к которому сон все не шел, долго терпел, наконец не выдержал и потряс жену за плечо. Кальпурния открыла глаза, вцепилась ему в руку и разразилась безудержными рыданиями:
        — Гай, никуда нынче не ходи! Умоляю тебя, никуда не ходи!
        Этого еще не хватало! Что она там бормочет?
        — Гай, я видела ужасный сон! Ты лежал мертвый, Гай, слышишь? Мне снилось, что ты умер! И все вокруг было в крови...
        Впервые в жизни Цезарь испытал нечто вроде растерянности. Он всегда гордился тем, что презирает суеверия30, однако на этот раз дурных предзнаменований скопилось вокруг него что-то слишком уж много. В душе шевельнулось сомнение. Может быть, действительно не стоит спорить с судьбой? И потом, Кальпурния все-таки произнесла запретные слова. Она вслух говорила о смерти, о крови... Плохо. Послушать жену? После вчерашних возлияний и бессонной ночи он ведь и в самом деле чувствует себя нездоровым. Если он объявит, что заболел, это даже не будет ложью. Но тут же он одернул себя. Что за глупости! Не тот сейчас момент, чтобы отступать. Нет, он пойдет до конца.
        А Кальпурния, тесно прижавшись к мужу, сквозь рыдания все бормотала слова любви, которых прежде ни разу не смела произнести вслух. Он так привык унижать ее, насмехаться над ней в присутствии слуг и чужих людей, что гордость не позволяла ей признаться, как сильно она его любит. Тронутый силой ее отчаяния, злясь на самого себя, что поддается женским уговорам, Цезарь в конце концов дал обещание, что, прежде чем идти в сенат, погадает, стоит ли это делать.
        Результаты гадания оказались не просто дурными — они ясно указывали, что его ждет нечто ужасное. Цезарь сухо бросил гадальщикам:
        — Повторите!
        Бесполезно. И вторая, и третья попытки говорят о том же: предзнаменования крайне неблагоприятны. Цезаря охватила дурнота. Голова закружилась, перед глазами заплясали мушки. Позвали врача. Никуда выходить не следует, вынес он свой приговор, лучше пойти прилечь. Конечно, прислушаться к совету лекаря не так позорно, как поддаться панике испуганной женщины. Со вздохом чуть разочарованного облегчения Цезарь отдал приказ: сообщить сенаторам, что он заболел, а потому заседание переносится. Солнце к этому часу уже высоко поднялось и заливало своими лучами римские крыши. Первый по-настоящему теплый весенний денек!
        Сенаторы, собравшиеся в саду и под портиком, примыкавшим к театру Помпея, поодаль от толпы горожан, торопившихся попасть к открытию гладиаторских игр в честь Анны Перенны, начали проявлять первые признаки нетерпения. Час, назначенный для заседания, давно минул, а Цезаря все нет. В разрозненных группках магистратов все громче раздавался ропот. Слишком уж вольно обращается Цезарь с отцами-сенаторами, слишком явно отказывает им в знаках уважения. Бывшая правящая верхушка Рима, когда-то заправлявшая политикой города, давно утратила рычаги власти и дала превратить себя в совещательный орган, но сенаторы смирились с новой ролью — при условии, что Гай Юлий все-таки будет соблюдать хотя бы внешние приличия. Сенаторы понимали, что он презирает их за это лицемерие и раздражались еще больше. По правде сказать, в своих парадных тогах с широкой пурпурной полосой, в своих красных с золотом кожаных туфлях с загнутыми мысами — столь же красивых, сколь неудобных, эти высшие сановники, топтавшиеся без дела перед зданием курии в ожидании, когда соизволит появиться хозяин, производили впечатление и смешное, и жалкое одновременно. А толпа все прибывала. Сквозь ряды зевак, стекавшихся к началу игр, пробивались просители, мечтавшие увидеть Цезаря и успеть сунуть ему жалобу. И все они беспокойно переговаривались и сновали туда-сюда.
        Но еще неспокойнее чувствовали себя заговорщики.
        Торжество в честь юного Кассия, впервые надевшего мужскую тогу, давно завершилось. Мальчик уже сделал круг почета по Форуму, поднялся на Капитолий, выслушал предсказания гадателей и внес свое имя в списки взрослых граждан. Рабы проводили его домой, чтобы отпраздновать событие в кругу семьи, — ждали только возвращения отца и прихода гостей. Впрочем, Гай Кассий не слишком рассчитывал, что нынче удастся попировать: если заговорщики победят, им будет чем заняться, если же проиграют... Но где же Цезарь, всегда такой пунктуальный? Может быть, он вообще не придет? Может, их кто-то предал и сейчас за ними явится стража? В конце концов Децим Юний заявил, что сам сходит в дом верховного понтифика и узнает, что случилось. Брут решил, что, пока суть да дело, отправится в городской суд, где ему и надлежало быть. Пусть все идет, как обычно. Неодобрительно сжав челюсти, Кассий смотрел, как они уходят. Сам остался на месте.
        До здания суда, располагавшегося буквально в нескольких шагах от портика Помпея, Марк добрался быстро. Ни один человек, глядя на него в эти минуты, не догадался бы о страшном напряжении, в котором он пребывал. Он не смутился и тогда, когда ему сообщили, что от Порции уже трижды прибегал раб узнать, все ли у него в порядке.
        Спокойно и невозмутимо городской претор начал прием жалобщиков. Внимательно выслушивал каждую сторону — за эту его серьезность над ним немало потешался Цицерон, — обдумывал суть дела и твердым голосом выносил решение.
        — Я буду жаловаться на тебя Цезарю, претор! — воскликнул один из обиженных спорщиков. — Я этого так не оставлю! Вот увидишь, Цезарь найдет на тебя управу!
        — Никакой Цезарь никогда не мешал и не помешает мне судить так, как велит закон, — слегка улыбнувшись, тихо отвечал ему Брут.
        Недовольный посетитель вышел вон, изрыгая проклятия и угрозы, а любопытные зрители, набившиеся в зал суда, наградили претора громом аплодисментов. Слава о Марке Юнии Бруте, справедливом судье, которого нельзя ни подкупить, ни запугать, успела распространиться от Рима до Медиолана, сделав его имя популярным.
        Все с той же невозмутимостью Марк пригласил следующего жалобщика. Цезарь так и не появился.
        В доме верховного понтифика, куда вскоре добрался Децим Юний, царил настоящий кавардак. Его провели к Цезарю, и тут он узнал, что диктатор решил нынче не покидать дома, потому что гадатели предрекли ему неблагоприятный день, а жене ночью приснился дурной сон. Стоя рядом с мужем, Кальпурния с тревожным недовольством смотрела на Брута Альбина. Неужели женская интуиция успела подсказать ей, что под маской верного друга скрывается убийца? В эту минуту он, пожалуй, больше боялся проницательной Кальпурнии, чем грозного Цезаря.
        Тем не менее с дерзким вызовом, на которое ему давала право старая дружба, он насмешливо произнес:
        — С каких это пор божественный Цезарь начал верить гаданиям и женским снам? Весь Рим будет смеяться над тобой, Гай Юлий, когда узнает, что ты сидишь дома только потому, что жена твоя плохо спала!
        Оправдываясь, Цезарь объяснил, что нездоров и врач опасается приближения припадка. Это, конечно, более веская причина, согласился Децим Брут, но не лучше ли будет, если диктатор сам выйдет к отцам-сенаторам и сообщит, что заседание переносится по причине его болезни? Почтенные магистраты ведь еще не забыли о его оплошности, допущенной на январском заседании, когда он по глупому совету Бальба принял их сидя. Так стоит ли понапрасну злить их еще раз?
        Не выдержав, Кальпурния закричала, что не выпустит мужа из дома. Децим Юний криво усмехнулся. «Вот уж не думал, — говорила его улыбка, — что в доме Цезаря командуют женщины...» Цезарь поднялся и, оттолкнув рыдающую жену, велел слугам готовить носилки. Решено. Он отправится в сенат.
        Все время, пока длился разговор, Децим Юний оставался спокойным и бесстрастным. Угрызения совести его не мучили. Он видел перед собой не человека по имени Гай Юлий, а тирана, готового покуситься на свободу Рима и честь римских граждан. А когда имеешь дело с тираном, даже такие святые понятия, как дружба и кровное родство, теряют свой смысл.
        И вот четверо рабов уже подняли носилки и двинулись вперед. Цезарь отказался от своих знаменитых телохранителей-испанцев, но это не значит, что он передвигался в одиночку. Вокруг него плотной толпой теснились слуги, писцы, клиенты. Чтобы пробить себе путь через запруженную народом Священную дорогу, кортежу пришлось немало потрудиться. Было начало четвертого часа.
        Волнение заговорщиков, все еще ждавших под портиком Помпея, достигло к этому времени предела, когда вся затея чуть было не сорвалась из-за Публия Сервилия Каски. К нему вдруг подошел один из сенаторов и, заговорщически щурясь, проговорил:
        — Что, Каска, думал, никто ни о чем не узнает? А вот Брут мне все рассказал!
        Лицо Каски приняло какой-то зеленоватый оттенок, а глаза наполнились диким ужасом. Между тем сенатор, посмеиваясь, продолжал:
        — Ну-ка, счастливчик, открой нам, откуда на тебя свалилось столько денег, чтобы метить в эдилы?
        Каска и в самом деле выставил свою кандидатуру на эту должность на будущий год, правда, не слишком об этом распространялся. Что же касается денег, то их предоставил ему не кто иной, как сам Цезарь. Для манипуляций на выборах диктатор широко использовал своего рода «черную кассу», ничуть не опасаясь, что его методы могут показаться отвратительными даже тем, кому они несли прямую выгоду.
        Среди заговорщиков оказалось немало таких, кто знал о своем грядущем назначении на тот или иной пост в обход мнения сенаторов и воле римского народа, но для них самих все эти мошеннические проделки служили только лишним доказательством того, что Цезарь полностью подмял под себя всю политическую систему и все стремительнее превращался в тирана. Поэтому собственное поведение вовсе не казалось им черной неблагодарностью, напротив, они хранили убеждение, что ими движет подлинный патриотизм.
        Каска с трудом выдавил из себя некое подобие улыбки. Пережитый шок мешал ему вымолвить хоть слово. Но сенатор, так ни о чем и не догадавшись, уже повернулся к нему спиной и отошел, довольный удачной шуткой.
        Где же все-таки Цезарь?
        Вот и Брут закончил в суде рассмотрение текущих дел и вновь присоединился к друзьям. Беседуя с Кассием, он обратил внимание, что тот без конца прячет руку в складках тоги, проверяя, на месте ли кинжал. Еще раньше двоюродный брат говорил ему, что в случае провала заговора ни за что не дастся врагу живым и заколет себя. Но что-то он уж слишком нервничает. Если он сейчас же не возьмет себя в руки, заговору действительно может угрожать провал...
        К ним приблизился пожилой сенатор Попилий Ленат — один из тех любителей нейтралитета, о которых никогда нельзя сказать, на чьей они стороне. Схватив Брута и Кассия за руки, он громко и взволнованно заговорил, явно подражая какому-то комедийному персонажу-предателю:
        — Молю богов, чтобы вам удалось все, что вы задумали, но поспешите! Не тяните дольше, ибо слухи ползут быстро!
        — Нас выдали... — прошептал Кассий Бруту на ухо.
        Он был прав. Их действительно выдали, и сделал это учитель философии и платный осведомитель Артемидор Книдский. Постоянно бывая в домах у заговорщиков и внимательно наблюдая за всем, что происходит, грек пришел к выводу, что заговор если и состоится, то нынче утром, в курии. Еще раз взвесив свои подозрения, он послал раба с письмом к Цезарю.
        Увы, Фортуна решительно отвернулась от Гая Юлия. Когда посланец философа прибежал в дом к верховному понтифику, носилки с Цезарем уже покинули двор. Раб не посмел последовать за ними и присел в атрии, решив дождаться, когда адресат вернется домой.
        По крикам и оживлению толпы сенаторы поняли, что наконец-то появился Цезарь. Медленно, с трудом прокладывая себе путь сквозь густое скопление народа, носилки диктатора продвигались к курии. Ему навстречу пытался пробиться Марк Антоний, но даже этому здоровяку не удавалось растолкать зевак.
        В этот миг к Бруту подскочил раб — тот самый, которого уже трижды за сегодняшнее утро видели на Форуме. «Хозяин! Хозяин, твоя жена умерла!» — громко и испуганно прокричал он.
        Вокруг Брута немедленно выросла толпа любопытных, жадных до чужого несчастья.
        Его всегдашняя бледность скрыла от посторонних, как сильно он побледнел. Кассий молча опустил руку ему на плечо. Но Брут не нуждался в утешениях. Если Порция, не в силах выдержать страшной тревоги за мужа, от отчаяния наложила на себя руки, он будет вечно оплакивать ее, но не сейчас. Сейчас он не имеет на это права. Он знал, чего больше всего на свете хотела Порция: чтобы он исполнил свой долг.
        Носилки Цезаря остановились возле самого портика. Спуститься на землю диктатору не давали многочисленные просители, сгрудившиеся вокруг. Со всех сторон к нему тянулись руки с жалобами, прошениями, рекомендательными письмами. Заметил ли он среди других Артемидора? В самом деле, не дождавшись посланного раба, обеспокоенный грек решил сам предупредить Гая Юлия. Извернувшись, он сунул прямо в руки диктатору свое письмо — точную копию того, что отослал с рабом. Рассеянно взяв письмо, Цезарь протянул его одному из писцов. Но жалобный голос Артемидора воззвал к нему из толпы: «Прочти, Цезарь, молю тебя! Прочти, это важно!»
        Наконец-то диктатор узнал своего философа-шпиона. Кивнул ему и не стал отдавать письмо. Увы, к огорчению грека, и читать не начал, а просто сунул в складку тоги, служившую карманом, и двинулся вперед.
        Возле самого входа в курию стоял авгур Спуринна. По обычаю, прежде чем диктатор войдет в зал заседаний, авгур возносил жертву богам. Цезарь, которого шутливый тон Децима Брута заставил забыть про ночные страхи, с недовольным видом обратился к Спуринне:
        — Ты говорил, чтобы я остерегался Мартовских ид. Ну вот иды настали, а со мной ничего не случилось!
        Но Спуринна был из тех предсказателей, которые верят в свое ремесло. Согнувшись в низком поклоне, он тихо проговорил:
        — Будь осторожен, Цезарь. Иды еще не прошли. Авгур заколол священную курицу. Пристально изучив дымящиеся внутренности жертвенной птицы, он еще раз предостерег диктатора. Предзнаменования очень неблагоприятны. В печени не хватает доли, а это верный знак смерти. Но Цезарь лишь пожал плечами:
        — То же самое мне пророчили в день битвы под Мундой. Говорили, что в бою я погибну. Но я начал сражение и одержал победу.
        Он уже не помнил, что в тот день его воины, не ожидавшие столь доблестного натиска верных Помпею легионов, поддались панике и в беспорядке бросились отступать, оставив его едва ли не один на один с врагами. Если бы не отчаянно храбрый прорыв нескольких штабных командиров, заставивший трусов устыдиться, ему не избежать бы гибели. Вечером того дня из его щита извлекли две сотни стрел...
        — Верно, — отвечал Спуринна, — под Мундой у священной курицы тоже не хватало доли в печени. И в тот день, Цезарь, ты едва не погиб.
        Гай Юлий не желал прислушиваться к словам прорицателя. Он уже шел к лестнице, ведущей в зал заседаний. По рядам заговорщиков пронесся вздох облегчения. А если бы Цезарь поддался уговорам авгура? Но нет, Цезарь слишком велик, чтобы верить приметам.
        От группы сенаторов отделилась фигура Попилия Лената, того самого, что совсем недавно желал успеха Бруту и Кассию в их начинаниях. Он приблизился к диктатору, фамильярно взял его под руку и горячо зашептал ему что-то на ухо, бросая красноречивые взгляды в сторону заговорщиков. Кассий напрягся. Каска, Децим, Цимбер, все остальные потянулись руками под складки тоги, где прятали кинжалы. Очевидно, покушение сорвалось. Что ж, они готовы покончить с собой...
        Только Брут не дрогнул. Все с тем же невероятным спокойствием, которое, кажется, не покинуло его ни на минуту, он обернулся к Цезарю и Попилию Ленату и как ни в чем не бывало улыбнулся обоим. И они улыбнулись ему в ответ. Значит, говорят они о чем-то постороннем. Впрочем, Цезарь явно торопится покончить с этой беседой.
        Марк легко коснулся руки Кассия. Ложная тревога. Теперь надо действовать быстро, очень быстро, иначе все пропало.
        С решимостью, которой никто за ним и не подозревал, Брут берет руководство операцией в свои руки. Он незаметно подает сигнал Требонию: пора!
        Гай Требоний сейчас же двинулся к Антонию, взял его под руку и с воодушевлением начал ему о чем-то рассказывать. Слова Требония настолько заинтересовали Антония, что он не обратил ни малейшего внимания на то, что Цезарь, не дождавшись его, уже перешел в зал заседаний. И здесь вокруг него немедленно тесно сгрудились заговорщики. Цезарь остался с ними один на один. Рядом ни рабов, ни помощников — обычай запрещал входить в зал сената кому-либо кроме самих сенаторов.
        Диктатор не выглядел обеспокоенным. Да и с чего ему было бояться этих трех десятков мужчин, каждого из которых он прекрасно знал? Тем более что здесь же, на скамьях, сидели девять сотен сенаторов, обязанных ему всем — и карьерой, и богатством.
        Цезарь прошествовал мимо статуи Гнея Помпея — помпезного сооружения, запечатлевшего Великого обнаженным, в образе греческого героя, не удостоив изваяние даже мимолетным взглядом. Его бывший коллега по триумвирату проиграл свою битву и пал от руки предателей, а он, Цезарь, одержал полную и окончательную победу и теперь достиг зенита славы...
        Зато Гай Кассий Лонгин, прежде чем сделать шаг с правой ноги, на мгновение задержался на пороге и задумчиво посмотрел на безмятежное каменное лицо Помпея. Когда-то, в разгар гражданской войны, когда армия Помпея отступала все дальше к югу Италии, Кассий не питал к своему полководцу теплых чувств и нередко вслух осуждал его действия. Но трагическая гибель Гнея в Египте стерла все ошибки и слабости этого человека. В памяти Кассия, как и в памяти многих других легатов армии Помпея, он навсегда остался живой легендой — непобедимым императором, сумевшим подчинить Риму весь Восток. И разве не пришла пора отомстить диктатору за его смерть?
        Кассий огляделся. Совсем близко от него Цезарь уже придвигал к себе кресло, проверял, на месте ли восковые таблички и стиль, чтобы делать заметки.
        В этот миг в игру вступил Цимбер.
        Упав перед Цезарем на колени, он вытянул вперед руки, опустил их на колени диктатора и громко заговорил:
        — Молю тебя, Цезарь, яви милость моему брату! Позволь ему вернуться в Рим!
        Цезарь нетерпеливо оттолкнул просителя — как он, право, не ко времени! За его спиной уже плотной шеренгой выстроились остальные заговорщики, совершенно загородившие диктатора от глаз сидящих сенаторов. И они тоже хором убеждают диктатора проявить снисхождение к изгнаннику. На лицо Гая Юлия набежала тень — предвестие столь свойственных ему вспышек холодной ярости. Он терпеть не может назойливости. Между тем Цимбер, как и положено просителю, положил руки на плечи Цезарю. И в ту же минуту легким движением век подал сообщникам знак: все в порядке, он без кольчуги и не вооружен.
        Наверное, слишком резкая настойчивость Цимбера и остальных показалась Цезарю подозрительной. Он поднялся с кресла с явным намерением выбраться из плотного кольца обступивших его людей. Но руки Цимбера уже с силой дергали застежку его пурпурной, шитой золотом тоги: одеяние скользнуло вниз, обнажив шею и плечи. Неужели он наконец понял, что происходит?
        — Довольно! — послышался резкий крик диктатора. — Ты позволяешь себе слишком много!
        Но звук его голоса потерялся в общем шуме. А за его спиной уже вырос Публий Сервилий Каска с кинжалом в руках. Прицелившись в ключицу, он нанес удар. Но Цезарь сумел отпрянуть, и оружие, не задев артерии, лишь расцарапало ему спину. От гнева и ужаса силы его удесятерились, и, круто повернувшись, он схватил своего обидчика за горло.
        — Ты, Каска?! — раздался негодующий вопль. — Да как ты посмел, предатель?!
        Публий Сервилий разом утратил способность двигаться.
        — На помощь, Гай! — простонал он, ища глазами брата. Но младший Каска не шелохнулся, парализованный страхом. А Цезарь, охваченный яростью раненого хищника, уже наносил Публию Сервилию удар за ударом, за неимением лучшего оружия размахивая стилем для письма. Каждый удар он сопровождал громовым возгласом. Неужели сенаторы до сих пор не догадались, что творится у них перед глазами? А если крики Цезаря услышит Антоний, которого Требонию пока удается удерживать в соседнем помещении?
        К дерущимся одним прыжком подскочил Кассий. Коротко замахнувшись, он кинжалом рассек Цезарю лоб. («Бейте в лицо!» — так когда-то напутствовал Гай Юлий своих ветеранов перед схваткой с согражданами-патрициями. Как видно, не все забыли его совет.) Но Кассий не убил его этим ударом; хлынувшая из раны кровь лишь на миг ослепила диктатора. А Цезарь ничуть не утратил самообладания. Шаг за шагом отступая от надвигавшихся убийц, он уже добрался до статуи Помпея и прижался к ней спиной, защищаясь от нападения сзади.
        Молниеносное устранение врага, которое планировали заговорщики, все больше напоминало кровавую бойню, а с минуты на минуту могло обернуться полной катастрофой — если к Цезарю подоспеет помощь.
        Хватит тянуть! Вперед выступил Децим Юний Брут. При виде этого человека, с которым он ужинал вчера вечером, этого верного товарища, не раз выручавшего его в битве, Цезарь на миг поверил, что спасение близко. Но в руке Брута Альбина сверкнул кинжал. Невозможно! Ведь он вписал его имя в свое завещание, назвал его приемным сыном...
        Значит, спасения нет? Медленно, очень медленно Цезарь обвел взглядом столпившихся перед ним мужчин. В какой момент он перестал понимать, о чем думают люди, которых, как ему казалось, он видел насквозь? В какой миг он перешел черту, которой, по их мнению, переходить не следовало? Слишком долго он позволял себе верить, что вертит ими, как хочет. Слишком долго смеялся над ними. Значит, пришел час расплаты.
        Чуть поодаль, не смешиваясь с остальными, стоял Марк Юний, еще более бледный, чем обычно. В его темных глазах Гай Юлий прочитал ужас и отчаяние, сострадание и печаль и вместе с тем — беспощадную решимость.
        — И ты, Брут?[86]
        Кому он это сказал — сыну Сервилии или своему родственнику и верному боевому соратнику?
        Этого никто никогда не узнает. И, как бы там ни было, не Марк, а Децим сделал решительный шаг и нанес своему другу смертельный удар. Пораженный в область печени, Цезарь медленно сполз на пол[87]. Его последние силы ушли на то, чтобы закрыть руками лицо — так же в свое время поступил умирающий Помпей.
        Как только диктатор упал, в рядах заговорщиков началось какое-то безумие. Два или три десятка человек, не находившие в себе мужества сдвинуться с места, пока тиран был жив, теперь, увидев перед собой его бездыханное тело, набросились на него с кинжалами и били не глядя...
        К ним подошел Марк. Он вряд ли смог бы сказать, что в тот миг творилось в его душе. Раньше он думал, что, исполнив долг, почувствует облегчение, но эта кровавая казнь превзошла жестокостью самые худшие его опасения. И потом, сам он так и не нанес удара...
        Он понимал, что обязан это сделать, чтобы до конца остаться главой и вдохновителем заговора, совершенного во имя свободы родины. Прочь сомнения! Брут поднял кинжал и опустил его в бесчувственное тело. Цезарю было уже все равно.
        В тот же миг его пронзила страшная боль. Это Кассий, опьянев от вида крови, вслепую размахнулся кинжалом и по самую рукоятку вонзил его в руку Марка. И тут же словно протрезвел. И все остальные вместе с ним. Они стояли молча, не смея взглянуть друг на друга. Выглядели они и в самом деле устрашающе — одежда порвана, руки в крови, в глазах — безумие.
        Но теперь-то все кончено? Они сделали то, к чему стремились. Они убили Цезаря.
        Неужели понадобилось всего три-четыре минуты, чтобы превратить владыку Рима и мира в жалкий труп, лежащий на полу в луже собственной крови? Почему же им эти минуты показались бесконечными? С высоты своего постамента на них взирал каменный Помпей — величественный и смешной в своей наготе. Впрочем, нет, он смотрел не на них, а на противоположную стену. Месть свершилась, но ему, устремленному в вечность, не было до этого никакого дела.
        С трудом оторвавшись от созерцания мертвого тела, Брут повернулся лицом к сидящим в зале сенаторам. Боль, терзавшая руку, показалась ему благом, она словно вырвала его из состояния прострации, в котором он пребывал последние мгновения, и вернула к реальности.
        Не задумываясь, о том, каким он выглядит со стороны — в запачканной своей и чужой кровью одежде, с рукой, сжимающей обнаженный кинжал, — он громко провозгласил:
        — Отцы-сенаторы!31
        Свою речь он заготовил заранее, хотя и не мог быть уверенным, что останется в живых, чтобы ее произнести. Но... слушать его речь некому. Все девять сотен сенаторов, наконец-то осознавших, что произошло, объятые ужасом, толкаясь и вопя, бросились вон из зала. За ними бежали заговорщики, на ходу пытаясь втолковать насмерть перепуганным людям, что никто не намерен причинить им ни малейшего зла. Напрасный труд. Сенаторы видели лишь кровь на руках убийц, а теперь эти убийцы преследовали их по пятам. Никаких разъяснений им не требовалось.
        В одно мгновение зал опустел. И вот уже с улицы слышны дикие крики. Толпа узнала, что Цезарь убит. От портика Помпея паника перекинулась в соседний театр, зрители моментально покинули свои места. Никто не понимал, почему и от кого убегает, но все поддались общей беспорядочной суматохе. Масла в огонь подлил отряд принадлежавших Дециму Юнию Бруту гладиаторов. Предполагалось, что они явятся к курии на всякий случай, защитить заговорщиков в случае опасности. Но в памяти римских граждан еще слишком прочно жил ужас перед восстанием Спартака, и от одного вида вооруженных рабов они утратили последние остатки здравого смысла.
        Постепенно новость о смерти Цезаря расползлась по городу, подогревая панические настроения. Торговцы, по опыту знающие, что любые волнения в городе всегда кончаются грабежами, спешно закрывали ставнями окна лавок. Настал поддень.
        Улицы Рима обезлюдели. Город словно вымер.
        Брут с друзьями остались в зале курии одни с убитым Цезарем, о теле которого никому из бежавших не пришло в голову позаботиться. Никто из них не был готов к такому повороту событий.
        Они рассчитывали, что Каска одним ударом прикончит диктатора, и тогда Брут произнесет перед отцами-сенаторами, которые еще просто не успеют испугаться, аргументированную речь. Выслушав ее, высшие сановники республики проголосуют за то, чтобы признать убийство Цезаря местью за поруганную свободу. Дальше все пойдет само собой. Республиканские институты заработают, как прежде, поддерживаемые сенатом и народом.
        Но своим позорным бегством сенаторы спутали заговорщикам все карты. Планируя заговор, они хотели одного — вернуть законный порядок, но теперь, когда законные представители власти попросту сбежали, они оказались в полнейшей растерянности.
        Чтобы покончить с неопределенностью, следовало действовать. Предвидеть и задавить возможный отпор со стороны цезарианцев, отдавать конкретные приказы, объявить созыв сената. Ни один из них не имел для этого мужества. И Брут, и Кассий, и Требоний, и остальные — все они исповедовали традиционные взгляды и любые активные меры по захвату реальной власти сочли бы мятежом. Попытка овладеть ситуацией означала бы для них отказ от высоких принципов, ради которых они и пошли на убийство. Они искренне считали себя спасителями Республики, Рима и Свободы и не собирались повторять ошибок прошлого. На протяжении последних ста лет город перевидал немало деятелей, которые намеревались разом покончить со всеми проблемами, но вместо этого втягивали народ в кровавые братоубийственные авантюры. Не к этому стремились Брут и его сторонники.
        Сознавали ли они, что, отказываясь от дальнейшей борьбы, лишили убийство Цезаря всякого смысла? Скорее всего, нет. Они верили в римскую доблесть, в старинные традиции, во все то, благодаря чему и возник Рим. Да, сейчас все в растерянности, но пройдет всего несколько часов и недоразумение рассеется, а в город вернется порядок.
        Именно в эти несколько часов, проведенных в бездействии, и решилась судьба заговорщиков, каждого из них приведшая к преждевременной и трагической гибели.
        Постепенно ими овладело нетерпеливое беспокойство. Надо было куда-то идти, что-то делать.
        Может быть, отправиться на Капитолий?
        Капитолий — сердце политической, исторической и религиозной жизни римлян — представлял собой еще и естественную крепость, то есть место, в котором заговорщики могли чувствовать себя защищенными. Кроме того, именно здесь стояли статуи древних афинян-тираноборцев и Луция Юния Брута.
        Заговорщики покинули портик Помпея и под мощной охраной гладиаторов Децима Брута двинулись вверх по Священной дороге, дошли до храма Сатурна и свернули к единственной проезжей улочке — остальные пути к вершине холма вели по лестницам.
        Чтобы их шествие как можно меньше походило на бегство, они шагали, гордо размахивая кинжалами и водрузив на шест войлочную шапку — символ освобождения. Никто не встретился им по пути, лишь зияли выломанные двери лавок, открывая взору перевернутые прилавки, — кое-кто в городе уже сообразил, как безнаказанно поживиться чужим добром.
        Однако понемногу стали возникать первые робкие свидетели происходящего. То прячась за колонной, то осторожно выглядывая из-за портика, более или менее важные политические деятели, державшиеся в стороне от покушения, но теперь почуявшие запах победы, спешили присоединиться к заговорщикам.
        Одним из первых явился Фавоний — тот самый друг Катона, с которым Брут около двух месяцев назад рискнул завести философский диспут о законности тираноубийства. Тогда он высмеял эту затею, однако сейчас, обнаружив Брута во главе удачливых тираноборцев, прибежал высказать свое восхищение.
        Марк его не слушал. Он все еще не избавился от пережитого потрясения, у него страшно болела рука, но главным образом его снедала тревога за Порцию. До покушения он не позволял себе даже думать о жене, а как только все было кончено, немедленно послал домой раба. Но почему его так долго нет?
        Он, кажется, даже не заметил, когда к их группе присоединился еще один известный персонаж — бывший зять Цицерона, отъявленный цезарианец, непотопляемый Публий Корнелий Долабелла. Красавец Долабелла во всех случаях жизни признавал одну-единственную линию поведения — ту, что кратчайшим путем вела к успеху и богатству. К своим двадцати пяти годам этот неисправимый игрок успел промотать несколько состояний и утопал в долгах — после развода с Туллией он даже не смог вернуть отцу жены ее приданое. Цицерон горько сокрушался по этому поводу, но тем не менее продолжал дарить его симпатией и называл милым пройдохой.
        Чтобы поправить дела, Долабелла серьезно рассчитывал на Цезаря и имел на то все основания. Особенно порадовал его последний подарок диктатора: после отъезда в Персию тот обещал назначить его консулом, на пару с Антонием. Для человека его возраста это была бы поистине блистательная карьера[88].
        Внезапная гибель Цезаря означала, что действующими консулами становятся Долабелла и Антоний. Казалось бы, простая порядочность должна была удержать его от попрания праха вчерашнего благодетеля, но тот, кто так думал, слишком плохо знал Публия Корнелия. Горячо пожимая заговорщикам руки, Долабелла благодарил их за избавление от тирана, сожалел о том, что его не позвали участвовать в покушении, и уверял, что мысленно все время был с ними.
        Как ни противно было слушать этого перевертыша, Кассий не сдержал одобрительной улыбки. Все-таки Долабелла теперь консул, а с точки зрения закона совсем неплохо, что консул примкнул к заговорщикам. К тому же всем известно, что Долабелла и Марк Антоний терпеть друг друга не могут. Почему бы не сыграть на взаимной вражде обоих консулов? Кассия эта перспектива так обрадовала, что он даже не вспомнил о ходивших по Риму скабрезных слухах, намекавших на связь его жены Тертуллы с Долабеллой.
        Брут не разделял энтузиазма Кассия. Он не верил в пользу сделки с прохвостами. Если все возвращается на круги своя, стоило ли убивать Цезаря?
        Так же холодно встретил он Лентула Спинтера, отметив, однако, что тот позаботился прицепить на пояс точно такой кинжал, какими вооружились заговорщики. Впрочем, Марк давно утратил уважение к Публию Лентулу, в прошлом одному из самых воинственных сторонников Помпея, накануне битвы под Фарсалом мечтавшему, что отберет у Цезаря сан верховного понтифика.
        К ним прибилось еще два-три человека, правда, не имевших в городе особого влияния. Массовой поддержкой тут и не пахло. Но самое неприятное выяснилось, когда они поднялись на вершину Капитолийского холма. Оказалось, что Долабелла дорогой испарился. Очевидно, он в очередной раз решил, что разумнее будет сопровождать заговорщиков мысленно.
        Колебался не только Долабелла. Мало кто в городе решился в эти послеполуденные часы занять твердую позицию: неизвестно ведь, чего хотят тираноборцы, неизвестно, что предпримут сторонники Цезаря. Даже те, кто поддерживал Брута с друзьями, предпочитали делать это с оглядкой и на расстоянии, как Долабелла или его бывший тесть Цицерон.
        Примерно неделю назад Цезарь отругал рабов, все утро продержавших в приемной Марка Туллия, явившегося к диктатору с визитом.
        — Он и так терпеть меня не может, — выговаривал он слугам, — зачем же создавать для его ненависти подлинные причины32.
        Цицерона наверняка обрадовала смерть Цезаря, которому он всегда завидовал. И он не мог не понимать, что в какой-то мере и сам приложил к ней руку. Его долгие провокационные беседы, его тонкие намеки на героического предка Брута принесли свои плоды. И никто не удивился бы, если старый консуляр разделил бы с заговорщиками моральное бремя покушения.
        Но... он не торопился это делать. А ведь Брут в своей речи, которую ему так и не дали произнести, намеревался воззвать к Цицерону как к символу республики и пригласить его вместе с сенаторами взять на себя преобразование государственного порядка.
        Напрасно тираноборцы ждали, что совесть республики примкнет к их рядам. День клонился к вечеру, а Цицерон так и не объявился. Марк Туллий ограничился тем, что послал Базилу — одному из бывших сторонников Цезаря, не игравшему в заговоре сколько-нибудь заметной роли, коротенькую записку, составленную в несвойственной его обычной велеречивости лаконичной манере:
        «Поздравляю. Радуюсь. Слежу за твоими делами. Хочу, чтобы ты явил мне свое расположение и рассказал, что происходит».
        Все это звучало настолько туманно, что, случись неприятность, Цицерон с легкостью доказал бы, что вовсе не имел в виду убийство Цезаря. Впрочем, стоило ли удивляться? И Брут, и его друзья слишком хорошо знали, чего стоит этот тщеславный говорун, охотно изображающий из себя героя, если ему лично ничто не грозит, и празднующий труса при малейших признаках реальной опасности. Именно по этой причине они и держали его в стороне от заговора, с улыбкой повторяя друг другу, что мужество — не то качество, которое приходит с возрастом.
        И если они ждали поддержки от Цицерона, то лишь потому, что верили: с гибелью Цезаря опасность окончательно миновала, а значит, Цицерон не замедлит встать на сторону победителей. Его осторожность заставила их взглянуть в лицо действительности и осознать факт, над которым им меньше всего хотелось размышлять: никакой победы они не одержали.
        Итак, Цезарь убит. Что дальше? Они, его убийцы, сгрудились на Капитолийском холме, отрезанные от города, отрезанные от людей. Они надеялись, что вслед за покушением само собой вспыхнет массовое движение в их поддержку. И просчитались.
        Но, может быть, еще не поздно его подтолкнуть? Конечно. Надо только развить бешеную активность и перетянуть на свою сторону народ. Надо запустить в ход самую бессовестную пропаганду, используя наиболее весомый из всех аргументов — деньги. В Риме все решают две силы — армия и плебс, и эти силы надо обернуть к себе, а не против себя.
        Армия? Они о ней даже не вспомнили. Разве они замыслили военный переворот? И потом, среди них нет никого, кто хоть чем-то напоминал бы Мария или Суллу, Помпея или самого Цезаря. Рваться к власти, опираясь на легионы. Да такая возможность среди них даже не обсуждалась. Добиться расположения ветеранов галльских, британских, испанских и восточных походов, беззаветно преданных своему императору, — само по себе почти немыслимо, но если подойти к делу с умом... Наобещать воинам, что их ждут награды и земли... Люди слабы, а звон золота нередко глушит голос совести...
        Да что там говорить, достаточно было подкупить одного-единственного человека — Марка Эмилия Лепида, приходившегося Кассию и Бруту зятем. Лепид всю жизнь лелеял сокровенную мечту — занять должность верховного понтифика. После смерти Цезаря пост освободился. Стоит отдать его Лепиду, и о солдатских мятежах можно не волноваться — начальник конницы сумеет с ними справиться. Но ни Бруту, ни Кассию эта мысль даже не пришла в голову. Еще бы, ведь это значило грубо нарушить закон!
        Плебс таил в себе опасность иного рода, отнюдь не меньшую. Не то чтобы чернь очень уж любила Цезаря, просто она являла собой огромную массу, целиком находящуюся во власти переменчивых настроений и готовую за подачки поддерживать кого угодно. Сумеют тираноборцы подольститься к толпе — она сделает из них триумфаторов, не сумеют — втопчет в пыль.
        Чтобы найти общий язык с плебсом, следовало войти в сговор с вожаками, щедрой рукой сыпать деньги главам жреческих коллегий, которым подчинялись ремесленники и торговцы. Впрочем, Долабелла выразил готовность взять этот труд на себя — у него в этих кругах имелись свои связи, унаследованные от его предшественника Клодия.
        Этого-то как раз и опасались заговорщики. Брут, Кассий и все остальные всю свою жизнь, с раннего детства, наблюдали, как бессовестные политики манипулируют огромными плебейскими массами. И они знали, на что способна обезумевшая толпа. Знали и боялись ее. Как знать, быть может, они уже пробудили силу, обуздать которую у них не хватит умения?
        Брут и его друзья, выходцы из патрицианских семей, организовали заговор от имени и во имя народа. Но смысл, который они вкладывали в понятие «народ», имел очень мало общего с грубой реальностью. Тот человеческий муравейник, который копошился внизу, на площади Форума, ничем не напоминал прекрасный образ, сложившийся в их мечтах под влиянием прочитанных книг. Разве эти тысячи бездельников, отпущенников, дезертиров, чужеземцев хоть в чем-нибудь походят на воинов и землепашцев, свободу которых они жаждали отстоять?
        Идеальный народ их грез никогда не существовал. Правда, они могли бы попытаться создать его, если бы достаточно сильно в него верили. Но их охватили уныние и усталость. Бруту внезапно открылась простая истина: в эти самые минуты повсюду в Риме — и в роскошных домах патрициев, и в жалких хибарах Субурры — каждый житель города думает лишь о том, как бы целым и невредимым пережить смуту, а если повезет, то и заработать на ней. Марк и его друзья совершили убийство именем отчизны, чести и свободы. Но они ошиблись эпохой. С тех самых пор, как в городе стало не протолкнуться от чужеземцев, прибывавших со всех концов Италии и других провинций, слово «родина» начало утрачивать свой смысл, вытесняемое спесью завоевателей. Что же до чести и свободы, то римляне давным-давно обменяли их на нечто более существенное — корзинку с подарками от патрона, а то и теплое местечко. Нет, если они хотели достучаться до сердец соотечественников, их надо было соблазнять деньгами и роскошью, легкой и беззаботной жизнью.
        Свобода — это прекрасно, но борьба за нее требует жертв. Разве случайно то, что почти все честные люди прозябают в бедности? И кого теперь интересуют политические идеалы? Столетие гражданских войн, проскрипций, подстроенных выборов и продажных политиков истощили волю народа к возмущению. Тысячи и тысячи италиков охотно поддержали бы поэта Тибула, который вскоре с откровенным цинизмом заявит: «Не желаю умирать молодым ради пустяков».
        Именно такая судьба и ждала Брута и его друзей. Не ради народа они были готовы отдать свои молодые жизни — ради собственной чести и личной свободы. Примером им служил Катон.
        Очевидно, они хорошо понимали это, стоя на вершине Капитолийского холма в ожидании развития событий. Впрочем, из всех заговорщиков только трое — Брут, его двоюродный брат Децим и его свояк Кассий — представляли собой самостоятельные фигуры. Остальные предпочитали действовать по чужой указке, что и доказало их поведение нынешним утром.
        Децим и Кассий были воинами, а не политиками. Они привыкли сражаться мечом, в открытом бою, тогда как ситуации, подобные теперешней, ввергали их в растерянность. Подлинным «мозгом» операции оставался Марк Юний, идеалист Марк Юний с его высокими принципами, не позволявшими предпринимать шаги, которые могли бы выглядеть бесчестными. Теперь же, смертельно усталый, раненный в руку, обеспокоенный судьбой Порции, и он утратил способность принимать быстрые решения, тем более что никогда не любил решать впопыхах.
        Опасная неопределенность их положения усугублялась с каждым часом.
        Вскоре с Форума прибыл гонец от Долабеллы, сообщивший, что народ более или менее подготовлен, кое-кто должным образом «подмазан» и можно спускаться. Новость не вызвала особого воодушевления. Разве Долабелла заслуживает доверия? Обратиться с речью к народу? Да это самоубийство! Оставаться в бездействии тоже нельзя, ибо это смахивает на трусость.
        Брут еще раз огляделся вокруг, пожал плечами и решительно двинулся к спуску с холма. За ним последовал Кассий. Уж его-то никто не упрекнул бы в недостатке мужества. К тому же он ясно видел, что Марк один просто не дойдет, от боли и изнурения он едва держался на ногах.
        В его выступлении не осталось ничего от торжественной речи, приготовленной для сенаторов. Собравшиеся вокруг ростральной трибуны люди — крайнее крыло партии популяров, бывшие товарищи незабвенного Клодия, — с холодным равнодушием внимали его словам о тирании царской власти и свободе, об отваге, проявленной Кассием и Децимом Брутом. О себе он не говорил, зато вспомнил своего великого предка Луция Юния Брута. Но какое дело плебсу до древней истории! После Марка на трибуну поднялся Кассий. Он попытался придать своей речи политический характер и начал излагать программу, практически в те же минуты рождавшуюся у него в голове. Обещал вернуть в город Цезетия и Марулла — плебейских трибунов, изгнанных Цезарем, требовал амнистии для Секста Помпея — младшего сына Великого, бежавшего неизвестно куда, наконец, призывал к полному восстановлению свободы.
        Толпу же меньше всего волновала судьба ссыльных трибунов и сына Помпея. Она жаждала услышать совсем другие обещания — золота, зрелищ, поблажек, и все это как можно скорее. Правильно поняв намерения этих бездельников, заговорщики, все еще находившиеся на Капитолии, принялись швырять вниз деньги, какие имели при себе. Началась давка, из-за каждой монеты вспыхивала потасовка. Увы, монет слишком мало, чтобы обеспечить Бруту и Кассию единодушную народную поддержку.
        Между тем на город опускался вечер. С моря задул ветер, принесший мелкий занудливый дождик. Из-за боязни пожаров римские улицы не освещались по ночам, и Кассий решил, что им пора вернуться на холм, под защиту крепости, пока окончательно не стемнело. Толпа, убедившись, что на сегодня с подачками покончено, понемногу потянулась прочь с Форума.
        Брут выглядел гораздо спокойнее. Он наконец получил весточку из дома. Порция не умерла, просто из-за треволнений последних часов с ней случился глубокий обморок, переполошивший служанок.
        Дрожа от холода в своих легких тогах, укрываясь от дождя под храмовыми портиками, мучаясь голодом — никто не догадался принести им еды, — заговорщики провели еще одну бессонную ночь. Внизу, на площадях и перекрестках, пылали костры — безошибочный признак того, что в городе происходит нечто необыкновенное. Приказ освещать ночью улицы отдали Лепид и Антоний.
        К этому часу стало очевидно, что тираноборцы проиграли свою партию, упустили Фортуну. Все рычаги власти по-прежнему оставались в руках сторонников Цезаря.
        Марк Антоний провел нелегкий день. Со ступеней лестницы, ведущей в зал заседаний, втянутый Требонием в какой-то пустой разговор, он, конечно, слышал крики Цезаря и понял, что происходит. Но его дружба к диктатору не простиралась настолько далеко, чтобы рисковать своей жизнью в попытке помешать покушению. Он поспешно удалился из курии, содрав с себя парадную тогу консула, а свою изящную тунику обменял у какого-то раба на его отрепья. В таком виде он незаметно пробрался домой и велел покрепче запереть все двери. Позже он объяснит Лепиду, что поступил так в полной уверенности, что заговорщики и его намерены лишить жизни. Дома, поразмыслив, он пришел к убеждению, что лично ему бояться нечего — иначе зачем Требоний так старался не пустить его в зал заседаний? Настроение его значительно улучшилось.
        Когда же к нему явился Лепид, он и вовсе успокоился.
        Лепида в тот день вообще не было в Риме. Начальник конницы находился с войсками, стоявшими за городскими стенами, и занимался последними приготовлениями к восточному походу. Узнав о гибели диктатора, он, как и положено дисциплинированному воину, первым делом отправился к консулу — Антонию. Рассказал ему, что заговорщики в полной изоляции засели на Капитолии, что сенат в растерянности, зато армия целиком на стороне партии Цезаря. О лучшей возможности захватить власть и занять место покойного диктатора трудно было и мечтать. Только слепец вроде Брута мог думать, что Марк Антоний станет заниматься восстановлением республики. Его интересовала власть и, по возможности, единоличная.
        Прежде всего, решил он, нужно идти в дом великого понтифика. Три раба — единственные, кто не бросил Цезаря, — уже перенесли сюда его тело и уложили на ложе. Над ним рыдала Кальпурния. Клеопатра, опасаясь народного гнева, успела исчезнуть из города.
        Не тратя времени на утешения, Антоний потребовал у Кальпурнии ключи от сундука, в котором Гай Юлий хранил самые важные документы. Убитая горем вдова не посмела спорить, и консул забрал себе все, включая деньги — четыре тысячи талантов, или сто миллионов сестерциев, которые являлись личной собственностью покойного.
        Он знал, на что потратить эти миллионы. Всю ночь его и Лепида рабы, отпущенники и клиенты носились по городу, раздавая деньги выборщикам и главам жреческих коллегий, тем самым людям, которых Долабелла попытался склонить на сторону заговорщиков. Только у них имелись в руках весьма весомые аргументы в виде звонкой монеты, а пославший их Антоний отнюдь не мучился угрызениями совести, снедавшими Брута. Вот для чего всю ночь в Риме горели костры.
        Из города во все италийские муниципии — в Латий, Кампанию, Этрурию — были отправлены гонцы с вестью о смерти Цезаря. Они получили задание везде рассказывать о покушении как о злодействе, совершенном горсткой недобитых сторонников Помпея, лишенных какой бы то ни было поддержки в политических кругах. Имена Децима Брута и других бывших цезарианцев упоминать запрещалось. Зато следовало созвать в Рим ветеранов, колонов и друзей Цезаря, убедив их, что партия Помпея намерена отобрать у них земли и богатства, пожалованные императором.
        Покончив с этими, самыми срочными делами, Лепид и Антоний принялись обсуждать устройство торжественных похорон убитого диктатора.
        ...Брут совершил две непоправимые ошибки: оставил в живых Антония и не позволил бросить тело Цезаря в Тибр. Но, даже знай он, чем это чревато, ничто на свете не заставило бы его пожалеть о проявленной человечности.
        Наступало утро 16 марта. Первые лучи солнца коснулись капитолийских статуй и разбудили заговорщиков, которые в конце концов задремали, уронив головы на руки. Город внизу казался таким же пустым и безразличным, как накануне. Наконец явился Цицерон.
        Они ждали его вчера, когда публичное вмешательство старого консуляра еще могло повернуть ход событий в их пользу. Он пришел слишком поздно... Менторским тоном он принялся разъяснять им, что именно они сделали неправильно. Его привела сюда застарелая ненависть к Антонию. Без труда догадавшись, чем тот занимался ночь напролет, он пришел в ужас, представив себе город под пятой Гладиатора. Надо, пока не поздно, перерезать горло Антонию, вещал Цицерон. Как все трусливые люди, он умел бывать чрезвычайно жестоким: вспомнить хотя бы, как, будучи консулом, он без суда и следствия предал казни друзей Каталины. И почему они не созвали сенат? Если бы его пригласили раньше, возмущенно продолжал он, этих ошибок удалось бы избежать.
        Неужели тщеславный старец уже забыл о паническом бегстве сенаторов, в числе которых, кстати сказать, находился и он сам? Теперь, чтобы собрать отцов-сенаторов, нужен особый декрет. Кто его вынесет?
        С трудом подняв на Цицерона глаза, заговорил Брут. По закону только Антоний, объяснял он, имеет право принять такое решение, — ведь он консул. Марк Антоний? Цицерон не сдержал желчного смеха. Признать законность его власти? Да вы хоть догадываетесь, что он с вами сделает?
        С упрямством, достойным его покойного отца, Марк стоял на своем. Они должны действовать строго в рамках закона, иначе убийство Цезаря теряет всякий смысл. Нельзя приступать к восстановлению республики, попирая самые священные ее основы.
        Кто из них прав, а кто нет? Марк Туллий назвал позицию Брута ребячеством. Ведь он — городской претор, то есть третье лицо в государстве, значит, может и сам созвать сенат. Только в случае отсутствия обоих консулов, не соглашался Марк Юний.
        Какие консулы, кипятился Цицерон. Каждому известно, что Марк Антоний занимает должность незаконно, поскольку его никто не избирал. Но ведь и Брут стал претором по прямому назначению диктатора... Спорщики явно вступили в порочный круг, из которого не виделось выхода.
        Оставался единственный выход — воззвать к народу. Но никто из них не сомневался, как поведет себя народ: он пойдет за тем, кто больше заплатит. И тут Цицерон еще подлил масла в огонь, рассказав о ночных демаршах Антония. А в город уже начали понемногу прибывать ветераны из Латия и Этрурии. Шансы тираноборцев таяли с каждым часом.
        Цицерон был политиком, Брут — фанатиком веры. Первый строил свою тактику исходя из реальной обстановки, согласно линии, которую вскоре облечет в чеканную формулу: «Пусть лучше погибнет Республика, чем наше добро!» Второй защищал догму, которую считал незыблемой, и скорее умер бы, чем отрекся от прекрасного идеала римской доблести. Заговорщики действовали во имя народа, значит, народ и должен решить их судьбу. Очевидно, в душе Брут все еще надеялся достучаться до сердец соотечественников.
        За минувшую ночь римляне убедились, что в городе спокойно, никаким насилием и не пахнет, так почему бы им не выслушать тираноубийц?
        Друзья-заговорщики, такие же идеалисты, как Брут, полностью его поддержали. Крайне раздосадованный, Цицерон удалился, бормоча, что напрасно они пренебрегли его советами.
        Пока посланцы тираноборцев обегали город, созывая граждан к подножию Капитолия, Брут занялся переделкой речи. Он старался найти слова, которые заденут за живое вновь прибывшую публику — ветеранов Цезаря, на которых сделали ставку Антоний и Лепид[89].
        Вскоре вокруг Капитолия собралась толпа, в которой и в самом деле оказалось немало бывших участников знаменитых походов Цезаря. Никогда еще Марку не приходилось выступать перед столь многочисленной аудиторией.
        Главную свою задачу он видел в том, чтобы оправдать заговор с точки зрения закона. Цицерон предупредил его, каких упреков со стороны Антония следует опасаться в первую очередь. Каждый римлянин принес Цезарю клятву верности, следовательно, подняв на диктатора руку, Брут и его друзья совершили клятвопреступление. Смыть с себя это позорное обвинение — вот к чему стремился Брут, начиная речь.
        — После того как Гай Цезарь вернулся из Галлии и привел с собой вражеские войска[90], — говорил он, — после того как Помпея — лучшего из республиканцев — постигла жестокая участь, после того как многие и многие честные граждане нашли кончину в африканском и испанском изгнании, Цезарь все еще не избавился от опасений. Установив свою тиранию, он объявил амнистию. Мы приняли ее и присягнули ему. Но если бы те, кто приносил ему клятву, тогда знали, что он потребует от них не просто стоически смириться с прошлым, но и стать в будущем его рабами, что бы они тогда сделали? Будь они истинными римлянами, они, я уверен, предпочли бы тысячу раз умереть, чем присягнуть на верность человеку, вознамерившемуся обратить их в рабство.
        Если бы Цезарь всего лишь стремился обратить нас в рабов, возможно, мы и в самом деле выглядели бы клятвопреступниками. Но разве он вернул народу право избирать городских магистратов, наместников провинций, командующих войсками, преторов и управителей колоний? Разве он не забрал себе все почести? Сенат перестал что-либо решать, а от народа никто не ждал одобрения этих решений.
        Цезарь всем распоряжался по собственному усмотрению, и не похоже было, что эта достойная сожаления манера его угнетала. Вспомним Суллу. Даже он в какой-то миг понял, что с него довольно, и, раздавив врага, отдал власть в ваши руки. Другое дело Цезарь. Готовясь выступить в новый длительный поход, он предпочел на пять лет вперед лишить вас права избирать магистратов. Так что же за свободу он нам оставил, если сумел отнять даже надежду стать свободными?
        Вспомним и народных трибунов Цезетия и Марулла. Они исполняли свой долг, пользуясь правом священной неприкосновенности, но Цезарь попрал это право, вынудив их к изгнанию. Все мы знаем закон предков, запрещающий судить народных трибунов. Но Цезарь и не думал предавать их суду, он своей волей покарал их без всякого суда!
        Так кто же повинен в нарушении закона неприкосновенности, мы или Цезарь?
        И была ли его собственная неприкосновенность священной? Она была бы таковой, если бы мы присягнули ему добровольно. Но он вынудил нас к этому, явившись на родину с оружием в руках и уничтожив многих из лучших сограждан.
        И разве власть трибунов не более священна? Разве напрасно наши предки навеки провозгласили ее неприкосновенность, завещав нам клятвы и проклятия? Вспомним же, как Цезарь грозил смертью другому народному трибуну, осмелившемуся встать на его пути и не дать завладеть государственной казной. И он завладел ею, несмотря на народное возмущение[91].
        Вы спросите, какие еще нужны клятвы, чтобы сохранить мир? Но если в будущем у нас не будет тиранов, нам не нужны никакие клятвы! Наши предки прекрасно обходились без тиранов. Если же когда-нибудь найдется еще кто-нибудь, мечтающий о тирании, римляне должны знать: нет клятвы, которую они обязаны хранить из верности тирану! Мы не боимся во весь голос говорить об этом, хотя подвергаем себя опасности. Но когда речь идет о спасении родины, об этом нужно говорить громко! Да, при Цезаре многие из нас занимали важные посты, но мы принесли свое благополучие в жертву ради спасения родины.
        Аргументация Брута строилась на одной фундаментальной посылке: если Цезарь был тираном, значит, его убийцы не только не нарушили закон, но и восстановили его священность. Они и в самом деле считали именно так. Открытием для них оказалось другое — соотечественники вовсе не торопились с ними согласиться. Пусть тираноборцы повели себя как герои и разрушили беззаконие, но многим из их сограждан это беззаконие приносило немалую личную выгоду. И хотя для Брута подобные соображения никогда не имели веса, он понимал, о чем думает толпа. И попытался ее успокоить, прежде всего ветеранов:
        — Я знаю, что вас пугают, предрекая, будто мы намерены отобрать ваши земельные наделы. Если здесь есть люди, получившие или ожидающие получения такого надела, пусть они покажутся![92]
        Над толпой взметнулись десятки рук. Лепид и Антоний не теряли времени даром. Брут не растерялся:
        — Хорошо, что вы пришли сюда сами.
        И начал излагать свою программу. Разумеется, говорил он, ветераны галльских, британских и испанских походов, послужившие отечеству, имеют полное право на награды. Правда, потом многие из них, последовав за своим мятежным императором, повернули оружие против Рима и Республики. Но мы готовы простить им участие в гражданской войне и не намерены отнимать у них то, что они уже получили.
        Здесь Брут вступал на весьма зыбкую почву. Дело в том, что только часть земель, розданных ветеранам, располагалась в удаленных провинциях, где от конфискаций в пользу воинов пострадали греки, азийцы и кельты (сам Брут, кстати сказать, не одобрял практики грабежа покоренных народов). Но значительную долю земельных наделов Цезарь отобрал у побежденных сторонников Помпея, и эти наделы находились в Италии. Как поступить с ними? Очень просто. Надо возместить пострадавшим ущерб, выплатив им соответствующие денежные суммы.
        — Вы вступили во владение этими землями? — продолжал Марк. — Владейте же ими! Ни Брут, ни Кассий, ни один из тех, кто рисковал своей жизнью ради вашей свободы, на них не посягнет!
        Марку казалось, что он нашел прекрасный выход, успокоив и воинов Цезаря, и обездоленных земельных собственников. Разумеется, это был чистой воды идеализм. Никакими средствами, чтобы заставить сенат принять закон о возмещении убытков помпеянцам, ни он, ни его друзья не располагали. Но он верил в осуществимость своих обещаний — конечно, при условии, что всю клику Антония удастся отстранить от власти. И, гордясь своей репутацией кристально честного человека, полагал, что его слова будет достаточно.
        Марк Юний Брут слишком плохо знал людей. Лишенные уверенности в завтрашнем дне, они ждали от него не каких-то туманных посулов, а немедленных подачек. Цезарь отлично разбирался в этих вещах и постоянно устраивал для народа всевозможные раздачи. Так и теперь увесистый кошелек с сестерциями привлек бы к тираноборцам больше симпатий, чем сотня самых лучших речей. Но ни Брут, ни другие заговорщики не обладали богатствами. Впрочем, они могли бы подкупить ветеранов простым обещанием добиться для них разрешения перепродать выделенные наделы. Бывшие воины приняли бы эту идею с восторгом. В большинстве своем городские жители, они совсем не жаждали становиться земледельцами, и, очевидно, не без оснований. Как показал опыт прошлого, воины Суллы, оказавшись в аналогичной роли, разорились уже через несколько лет и пополнили собой мятежные отряды Каталины. Однако Брут считал политику колонизации благороднейшим делом: она способствовала сокращению числа городских бездельников и одновременно препятствовала скоплению земельных богатств в руках крупных владельцев. И поступиться своими убеждениями он не мог и не хотел.
        Он закончил выступление, довольный собой, — в отличие от своих слушателей, которые уже искали взглядами Антония. Прагматик явно нравился им гораздо больше идеалиста. Тем более что минувшей ночью он уже успел доказать: ему прекрасно известны чаяния народа.
        Марк Антоний и в самом деле не терял времени зря. На раннее утро 17 марта он назначил заседание сената, предложив высшим магистратам собраться в храме богини земли Теллурии, который располагался на Эсквилине, в квартале Карены.
        Выбор этого места был далеко не случаен. В римском пантеоне Теллурия идентифицировалась с Церерой, богиней плодородия. Считалось, что убийца, проливая невинную кровь, наносит оскорбление земле-кормилице, то есть самой богине. Вот почему, прежде чем свершить над телом убитого погребальный обряд, римляне непременно приносили очистительную жертву оскорбленной земле. Именно этим и намеревался в первую очередь заняться Марк Антоний накануне похорон Цезаря, из чего следовало сразу два вывода: Гай Юлий не был тираном (иначе его не стали бы хоронить с соблюдением обряда), его же убийцы — клятвопреступники и святотатцы.
        Сенат понадобился Антонию не только для этого. Сомневаясь в умонастроениях политической верхушки, он хотел прощупать их пульс и найти какой-то законный выход из создавшегося положения, чреватого, как он прекрасно понимал, новой гражданской войной. Еще накануне вечером он собрал у себя дома наиболее твердых сторонников Цезаря и воочию убедился, что даже среди них нет единодушия.
        Лепид заявил, что армия целиком на их стороне. Начальник конницы знал, о чем говорил. Он уже ввел войско в Рим под предлогом необходимости поддерживать в городе порядок во время похорон диктатора. Разумеется, это шло вразрез с законом, но все еще слишком хорошо помнили похороны Клодия, которые закончились беспорядками, грабежами и пожарами, так что вряд ли эта мера вызвала бы в ком-нибудь возражения. Заодно, как, посмеиваясь, добавил Лепид, одной-двух когорт вполне хватит, чтобы разделаться с тираноборцами. И никакой суд не нужен. Перерезать им глотки, вот и вся недолга.
        Неужели никто не удивился кровожадности Лепида? Ведь речь как-никак шла о двух его свояках. Заметим, что, когда заговорщики недели две назад обсуждали план покушения, кто-то здравомысляще предложил убрать также Антония и Лепида: первого — потому, что он консул, а второго — потому, что за ним стоит армия. И если, отстаивая жизнь Марка Антония, Бруту пришлось долго убеждать друзей, то против предложения устранить Марка Эмилия возмутились практически все. Его гарантами выступали именно его родственники, и не потому, что питали к нему теплые чувства, а потому, что он приходился отцом их племянникам. Как видно, сам Лепид подобной сентиментальностью не отличался. Впрочем, он уже сообразил, что воспользуется ситуацией, чтобы без хлопот развестись с Юнией Старшей.
        Марк Антоний решительно отверг план Лепида. Он не забыл, с какими неприятностями столкнулся Цицерон, когда без суда и следствия расправился с Каталиной. А сейчас речь шла о судьбе высокородных патрициев, представителей лучших римских фамилий.
        И тут подал голос сенатор Гиртий. Почему бы не согласиться с заговорщиками, сказал он, и не восстановить республику?
        Антоний оказался перед выбором из двух взаимоисключающих возможностей и решил переложить бремя ответственности на сенаторов. Он ничем не рисковал — вокруг храма толклась целая толпа ветеранов, и вряд ли в этих условиях сановитые магистраты изменят своей привычной трусости и бросятся защищать заговорщиков. Разумеется, Брут с друзьями на заседание не явились. Все, что они пока могли — писали сенаторам записки с просьбой о поддержке.
        Впрочем, организаторы заговора поступили вполне разумно, не торопясь спускаться с Капитолийского холма. Наводнившая город солдатня не стеснялась в выражении злобы в адрес сенаторов, склонных стать на сторону тираноборцев. Претора Луция Корнелия Цинну они встретили градом камней и вынудили искать убежища в ближайшем доме. Цинна приходился родным братом Корнелии, первой супруге Цезаря и матери Юлии, той самой «неблагонадежной» Корнелии, с которой молодой Гай Юлий отказался развестись в угоду Сулле. Цинна, конечно, не забыл, как отважно и достойно повел себя муж его сестры в той давней истории. Однако речь Брута произвела на него такое сильное впечатление, что он не удержался и тоже выступил с трибуны с гневной диатрибой против убитого диктатора. Затем он сорвал с себя знаки преторского отличия и заявил, что не желает занимать должность, полученную милостью тирана. И на следующий же день стал жертвой уличного нападения.
        Очевидно, на страх сенаторов перед ветеранами и рассчитывал Антоний, задумав их руками расправиться с заговорщиками. Но он ошибся в своих расчетах. Запуганные Цезарем, эти римские политики после его смерти почувствовали прилив отваги. Вчерашние подхалимы мгновенно сделались ярыми республиканцами. Что же касается убежденных приверженцев диктатора, составлявших в сенате изрядную долю, то большинство из них предусмотрительно покинули город, едва стало известно о гибели их благодетеля. Таким образом, утром 17 марта в храме Теллурии собрались либо сторонники Брута, либо беспринципные двурушники, готовые пойти за тем, кто сильнее.
        Обе партии выжидали, что предпримет Антоний. Охотно уступающий противнику в мелочах, консул не стал спорить против предложения республиканцев разрешить Бруту и его друзьям присутствовать на заседании. Он знал, что им хватит здравого смысла не показываться на римских улицах.
        Эта по существу мелкая уступка воодушевила бывшего соратника Помпея Тиберия Клавдия Нерона, который выступил с предложением провозгласить участников заговора «благодетелями родины» и «тираноборцами». Именно об этом мечтали Брут и Кассий в утро Мартовских ид. Другой сенатор пошел еще дальше и заявил, что их необходимо наградить и осыпать почестями. Это показалось слишком даже тем, кто искренне поддерживал Брута: разве ради наград и почестей они подняли руку на тирана?! Между тем партия цезарианцев понемногу поборола растерянность.
        — Отцы-сенаторы! — воззвал к коллегам один из них. — Вы оскорбите память Цезаря, если согласитесь чествовать его убийц!
        — Цезарь мертв, — тут же раздался рассудительный голос, — зато мы живы. И мы против того, чтобы ставить интересы мертвого выше интересов живых.
        Человек, произнесший эти слова, явно принадлежал к нейтральной середине. Как оказалось, он был не одинок. Его поддержали многие из присутствовавших. Может быть, поступить самым простым способом: не награждать заговорщиков, но и не наказывать их?
        И республиканцы, и их противники подняли негодующий вой. Друзья Брута не желали для своих героев прощения из милости. Цезарианцы ни за что не соглашались признать убитого диктатора тираном.
        Наконец, нашелся сенатор, сумевший внести в бурный спор ясность. Либо Цезарь был тираном, сказал он, и тогда его убийцы достойны звания благодетелей родины, либо он тираном не был, и тогда его убийцы должны понести кару. Третьего не дано. Поэтому вопрос стоит именно так: был ли Цезарь тираном? Давайте голосовать.
        Антоний уже жалел, что позволил обсуждению зайти столь глубоко, ибо потерял над ним контроль. Кое-кто из магистратов уже начал настаивать на принятии особого закона, снимающего с них ответственность за прежние решения, вынесенные под давлением Цезаря.
        На самом деле сенаторы не испытывали особенных колебаний. В глубине души все они ненавидели Гая Юлия. И пусть лишь двадцать пять из них нашли в себе мужество схватиться за кинжал, о его смерти мечтали сотни. Правда, это не мешало им принимать от него подачки.
        На этом и решил сыграть Антоний. Напустив на себя самый сокрушенный вид, консул поднялся со своего места, потребовал тишины и заговорил:
        — Отцы-сенаторы! Вы требуете голосования по поводу Цезаря. Но прежде чем голосовать, подумайте вот о чем. Если Цезарь был законным магистратом и главой государства, то все его указы и законы должны остаться в силе. Если вы решите, что власть он захватил силой, значит, он был тираном. Тогда тело его должно остаться без погребения и быть выкинуто вон с родной земли.
        Действительно, так гласил римский закон, который предписывал, как следует поступать с тираном после его смерти: протащить тело по городским улицам и сбросить в Тибр. Римляне считали, что, оставляя тело мертвого без погребения, они лишают его душу вечного покоя. Брут верил в бессмертие души, и простое сострадание не позволило ему столь жестоко расправиться с останками поверженного врага. Но далеко не все из присутствовавших в храме разделяли его высокие убеждения. Между тем Антоний, заготовивший свою «парфянскую стрелу», понял, что пришла пора ее выпустить.
        — Если вы решите, что Цезарь был тираном, — продолжал он, — значит, все его указы должны быть отменены. В их числе есть такие, что касаются всей земли и моря, и, нравится нам это или нет, отменить их мы не в силах. Есть и такие, что касаются только нас. Взглянем на себя, отцы-сенаторы! Почти все мы получили свои должности при Цезаре, и многие из нас занимают их до сих пор или готовятся занять, ибо он распределил магистратуры на пять лет вперед. Желаете ли вы от них отказаться? Это в вашем праве!
        Накануне днем Брут уже обсуждал эту проблему с Цицероном. Антоний не может считаться законным консулом, твердил тот, как и сам Брут не может считаться законным претором. Впрочем, Брут не дорожил своим назначением. Ему ли, рисковавшему жизнью, цепляться за звания и посты! Но он был Брут, иными словами, человек исключительной чести — это качество безоговорочно признала за ним и вся последующая история. Исключительной, потому что среди шести или семи сот сенаторов, собравшихся в тот день в храме Теллурии, не нашлось ни одного, кто согласился бы пожертвовать своими личными благами ради общего дела. Они, не дрогнув, позволили бы черни протащить тело Цезаря через весь город, но при одной лишь мысли, что кто-то посмеет лишить их теплых местечек, ими овладевала ярость. На это и сделал ставку Антоний.
        Краткий миг настороженной тишины, и зал взорвался криком. Ничего мы не отдадим, вопили сенаторы. Ни должности, ни звания, ни имения, ни деньги! Божественный Цезарь вручил их нам на законных основаниях!
        Больше всех бесновался Долабелла. Вчерашний сторонник Брута и Кассия, занимавший кресло второго консула, вдруг осознал, что устроился в нем слишком рано — по меньшей мере, на 17 лет раньше, чем диктовал закон.
        — Осыпать почестями убийц Цезаря — значит обесчестить римских сановников! — поднявшись во весь рост, выкрикнул он.
        Присутствующие встретили его слова дружным гулом одобрения.
        Один из близких к тираноборцам сенаторов попытался успокоить коллег, заявив, что каждый из них получит все свои должности назад с одобрения комиций, которые проведут голосование. Но Долабелла слишком хорошо понимал, что никакие комиции не добавят ему 17 недостающих лет, и наотрез отказался выслушивать трезвомыслящего сенатора.
        Антоний с Лепидом обменялись заговорщическим взглядом. Они выиграли.
        На всякий случай Антоний решил выйти, посмотреть, что творится снаружи и как ведут себя ветераны. Те встретили его приветственными криками.
        — Будь осторожен, консул, — обратился к нему один из воинов. — Берегись убийц, не то разделишь судьбу Цезаря!
        Антоний, всегда любивший театральные эффекты, а в последние дни буквально открывший в себе недюжинный актерский дар, демонстративным жестом откинул тогу и отстегнул пряжку туники, чтобы все, кто стоял вокруг, убедились — под одеждой на нем надета тонкая кольчуга.
        — Не бойтесь! Я сумею за себя постоять!
        В ответ в толпе начал подниматься рокот. Но ни Антоний, ни Лепид пока не желали открытого выступления солдатни. Они стремились не столько к физическому устранению Брута и его друзей, сколько к их политическому уничтожению. От поддержки воинствующей массы цезарианцев они, конечно, не отказывались, но вместе с тем понимали, что не следует чрезмерно нагнетать страсти среди будущих избирателей, более всего опасавшихся новой гражданской войны и, в общем-то, не питавших к тираноборцам никакой особенной вражды.
        Консул и начальник конницы не собирались совершать опрометчивых поступков. Если б речь шла только об их личных чувствах, они — лучшие друзья Цезаря, и это известно каждому в Риме, — отомстили бы за него немедленно. Им же приходится думать не о себе, а об общественном спокойствии... Сначала — интересы государства, и лишь затем — собственные порывы...
        И ведь Цезарь искренне считал эту парочку никчемными людишками и твердо верил, что без него они не способны ни на что серьезное...
        Между тем Лепид и Марк Антоний вернулись в храм. Там свара продолжалась по-прежнему. Впавший в истерику Долабелла, перекрикивая остальных, горланил, что все указы божественного Цезаря законны, что он не позволит...
        И тут зоркий глаз Антония заметил нечто новое в поведении Лепида. Дело же объяснялось просто: начальник конницы успел переговорить кое с кем из родственников, и те предложили ему отличный выход из положения. Если Брут и Кассий, оба его свояки, останутся при своих должностях и полномочиях, что им стоит при выборах нового верховного понтифика замолвить за него словечко?
        Автора этой интриги, столь точно знавшей о тайной мечте Лепида, долго искать не приходилось. Разумеется, в дело вмешалась Сервилия. Едва ей сообщили о безрассудном поступке сына и зятя, мать Брута, как и 16 лет назад, во время истории с Веттием, не стала сидеть сложа руки. Она не думала ни о чем, кроме одного: спасти жизнь Марка.
        Современники и историки наговорили о Сервилии много нелестного. Ее называли рассудочной и бездушной, обвиняли в неуемной страсти к наживе. Однако всепоглощающей страстью в жизни этой незаурядной женщины всегда был и оставался ее сын. Материнская любовь легко взяла верх над былой привязанностью к Цезарю. Сервилия не собиралась проливать слезы над прахом убитого любовника. Но ради спасения Марка она без колебаний ринулась в бой, мобилизовав все свои резервы: друзей и должников, родственников и знакомых политиков.
        Лепид, сам входивший в один из кланов, прекрасно знал, сколь велика реальная сила семейных связей. Выслушав посланцев тещи, он быстро утратил бравый вид и стал напоминать перепуганную весталку.
        — То, о чем вы просите, — отвечал он, — бесчестно и беззаконно, но я сделаю это. Не забудьте только о своих обещаниях, когда придет пора их выполнять.
        Что ж, Марк Эмилий Лепид еще раз блистательно подтвердил, что он — человек чести и долга. Предпринятая Сервилией попытка подкупа удалась и расстановка сил между партиями цезарианцев и республиканцев частично уравновесилась. Именно мать Брута сумела отвести от заговорщиков угрозу кары и дала им еще один шанс упрочить свое политическое положение.
        Это мгновенно поняли два человека: Марк Антоний и Цицерон.
        Марк Туллий, еще вчера негодовавший против незаконного назначения консулов, заметно сбавил тон, осознав, что могут быть затронуты интересы Долабеллы. Помимо странного пристрастия, которое он питал к бывшему зятю, им руководили и другие соображения. Если он надеялся хоть когда-нибудь вернуть приданое Туллии, приходилось поддерживать ее прежнего мужа. В то же время его застарелая ненависть к Цезарю ставила его в весьма двусмысленное положение, выход из которого он нашел с присущей ему ловкостью тертого юриста-крючкотвора. Попросив слово, старый консуляр произнес:
        — Отцы-сенаторы, в былые времена жители греческих городов в подобных обстоятельствах поступали так...
        Действительно, изобретатели демократии — греки, на собственном опыте не раз убеждавшиеся в недостатках этого строя, разработали особую процедуру, позволявшую избежать неотвратимой, казалось бы, гражданской войны. Процедура называлась амнистией, а смысл ее состоял в том, что обе враждующие стороны взаимно прощали друг другу ошибки.
        Итак, пусть сенат объявит Цезарю посмертную амнистию, простив ему авторитарный, чтобы не сказать тиранический, стиль правления. Тогда все его указы сохранят законную силу, а его прах будет достойно погребен. Одновременно следует амнистировать и тираноборцев, освободив их от любых преследований за совершенное убийство.
        Это было решение, которое никоим образом не снимало остроты проблемы. Ни римское право, ни римская судебная практика никогда не прибегали к подобному способу решения конфликтов. Сама сущность римского права требовала четко квалифицировать каждый поступок. Если он считался хорошим, за ним следовала награда; если дурным — наказание. Греческая амнистия являла собой грубое искажение этой логики. Предложение Цицерона попирало римскую мораль и превращало убийство Цезаря в бессмысленную затею.
        Антоний быстро понял, какие выгоды оно ему сулило. Теперь его заботило одно: повернуть дело таким образом, чтобы объявление амнистии оказалось как можно более оскорбительным для тираноборцев.
        — Дорогие собратья! — провозгласил он. — Я дал вам высказать все, что вы думаете, о наших соотечественниках, совершивших убийство. Когда вы хотели голосованием решить вопрос о правлении Цезаря, я напомнил вам лишь об одной стороне его деятельности, и какую же бурю споров это вызвало среди нас! И тому есть свои причины... Ведь если мы откажемся от своих постов, мы тем самым признаем, что все мы — как бы много нас ни было и каким бы уважением мы ни пользовались — получили их незаслуженно.
        Но давайте посмотрим немного дальше. Давайте вспомним о наших городах и провинциях, об их царях и правителях. Цезарь силой оружия завоевал эти страны, простирающиеся с Запада на Восток, и силой присоединил их к нашему государству. Затем он дал этим странам законы и милости. Какая же из них согласится лишиться этих милостей? Вы хотите спасти жизнь людям, повинным в мерзостном преступлении, и защитить свою ослабевшую родину, но не посеете ли вы тем самым семена войны по всей нашей империи? Впрочем, оставим пока эти рассуждения, они кажутся слишком далекими. Нам есть чего опасаться и здесь, в городских стенах...
        Марк Антоний намекал на толпы ветеранов, окруживших храм. Дав сенаторам время осознать грозящую им опасность, он продолжал:
        — Вы заслужите ненависть людей и богов, если позволите надругаться над памятью человека, простершего нашу империю до океана и проникшего в неведомые прежде земли. И какими предстанем мы перед миром, если, с одной стороны, осыплем почестями тех, кто убил консула в зале сената, убил неприкосновенного сановника в священном месте[93], на которое взирали сами боги, а с другой — покроем позором того, кого за его доблесть почитают даже наши враги? Мы выставим себя святотатцами, да мы и не вправе поступать так. Вот почему я громко призываю отказаться от самой мысли об этом и предлагаю, напротив, одобрить все указы и деяния Цезаря. Мы не должны превозносить виновников его убийства — это значило бы выступить и против богов, и против справедливости, и против свершений Цезаря. Но жизнь мы им оставим — из жалости. Во всяком случае, если вы пойдете на это ради их родных и друзей.
        В рядах республиканцев поднялся глухой ропот. На общем фоне особенно выделялись гневные голоса представителей клана Юниев. И если Лепид твердо полагал, что ссориться с ними ни к чему, Антоний не разделял его точки зрения. Небрежно отмахнувшись рукой от возможных возражений, он продолжал настаивать на том, чтобы сохранить заговорщикам жизнь именно из милости, и одновременно давал понять, что может и передумать. И республиканцы уступили. Они не чувствовали за собой никакой народной поддержки и не знали, хватит ли им сил противостоять ветеранам Цезаря и популистам, действовавшим по наущению жреческих коллегий. Единственное, чего им удалось добиться, это требования объявить, что амнистия объявлена не из уважения к закону, а в силу необходимости, «ради блага и интересов Города». Тем самым подчеркивалось, что на отказ признать Цезаря тираном, а его убийц — героями их вынудила чернь, что отчасти соответствовало действительности.
        Сервилия в общем осталась довольна. Она отвела угрозу смерти от сына, зятя, двоюродного брата и их друзей. Женщина практичная и опытная, она за свою жизнь наблюдала такое множество резких политических поворотов, что не имела привычки впадать в отчаяние.
        Между тем для Брута и его соратников решение сената стало ярким доказательством того, что они потерпели поражение. Теперь переломить ситуацию мог бы, пожалуй, лишь настоящий государственный переворот, но на такое они не пошли бы ни за что.
        Хорошо хоть теперь они могли спуститься с Капитолийского холма, на котором провели три нелегких дня. Нашелся и благовидный предлог: на будущий день, 18 марта, сенаторы снова намеревались провести заседание, теперь уже посвященное обсуждению погребения Цезаря.
        Первым об этом заговорил тесть покойного Луций Кальпурний Пизон. Этот человек, во всем, что касалось его привилегий, твердый как скала, потребовал самых торжественных похорон, достойных если не диктатора, то верховного понтифика. Он же объявил, что намерен публично огласить завещание Цезаря и осуществит свое намерение любой ценой. Оппозиция возмутилась, утверждая, что имущество Цезаря должно быть конфисковано. Вспыхнул спор. Тогда-то и было решено созвать еще одно заседание сената, пригласив на него и заговорщиков.
        Брута и Кассия эта новость нисколько не воодушевила. Трое суток глухой изоляции на Капитолии, невеселые слухи, проникавшие из города, и огромное пережитое разочарование исчерпали в них запас оптимизма. Весть о предложении Цицерона объявить им амнистию, охотно подхваченном Антонием, они восприняли как оскорбление. Марк с горечью признался самому себе, что за все время своей не слишком типичной карьеры он так и не научился выступать на Форуме, что даже политиканам средней руки легко давалось благодаря опыту. Он ошибся, пытаясь подходить к оценке Антония с собственными мерками, забыл о его изворотливости и теперь попал впросак. Он понял, насколько глубоко вся правящая римская верхушка поражена коррупцией. Доблесть, честь, чистота устремлений давно потеряли в Риме свою ценность.
        Жизнь требовала от него активных действий. Теперь, когда Цезарь исчез с политической арены, все-таки стоило попытаться переломить ход событий. Значит, пришла пора возвращаться в город.
        Между тем слухи о том, что заговорщики приглашены на заседание сената, успели облететь Рим. На площадь Форума начали стекаться сторонники Цезаря. Они вели себя воинственно. Толпа не скрывала, что жаждет расправиться с убийцами диктатора. Многие вспоминали судьбу братьев Гракхов, буквально растерзанных разъяренной чернью, их тела были вышвырнуты в Тибр. Гонцы, отправленные заговорщиками к ним домой, возвратились с тревожной вестью: возле их жилищ заметно скопление подозрительных личностей. Кое-где соседи, прежде всего озабоченные собственной безопасностью (Рим в массе своей все еще оставался деревянным), даже поймали нескольких поджигателей...
        Решение покинуть Капитолий требовало мужества. Кое-кто из заговорщиков предложил потребовать гарантий безопасности, например, в лице детей Антония и Лепида в качестве заложников. Разумеется, детям ничто не угрожало. Дети Лепида приходились Марку родными племянниками, и он не позволил бы и волоску упасть с их головы. Успокоенный этой мыслью, Марк Эмилий действительно отправил на Капитолий своих сыновей вместе со старшими сыновьями Антония.
        Все же это было слабой защитой и не могло заставить толпу меньше бесноваться. Не слишком преуспели здесь и сенаторы. Тогда за дело взялся Антоний, весьма довольный ходом событий и теперь старательно разыгрывавший комедию под названием «примирение патриотов». Лепид, напротив, не проявлял горячего желания принять в ней участие. Поначалу он отказался пожать руку Бруту и лишь после долгих уговоров и напоминаний о том, что должность великого понтифика все еще вакантна, протянул свояку кончики пальцев, скроив при этом самую кислую мину. Брут оскорбился, и дело едва не пошло прахом. Наконец родственники обнялись и дали друг другу слово, что все забыто и прощено.
        Брут с трудом скрывал отвращение. Ему сейчас хотелось одного: вернуться домой, к Порции, и хоть на время выкинуть из головы тяжкие мысли о понесенном поражении. Он знал, что делать этого нельзя, чтобы не подвергать смертельной опасности близких. Со своей стороны Сервилия уже все устроила. Кассий, передала она, проведет ночь в доме Антония — огромном и роскошном особняке, украденном у Помпея. Марк отправится к Юнии Старшей, то есть в дом Лепида. Возможно, в глубине души Сервилия злорадствовала, еще на несколько часов отдаляя встречу сына с его женой. Она не любила Порцию и считала ее ответственной за безумства, совершенные Марком.
        Вечер, проведенный у Лепида, ни в малейшей степени не согрел Марка домашним теплом. Гостю Антония пришлось еще хуже. Когда настал час вечерней трапезы, консул с усмешкой спросил Кассия, не прячет ли тот под туникой еще один кинжал. Ведь, кажется, именно так поступил Сервилий Агала? Кассий слыл остроумным человеком и обычно спокойно реагировал на шутки, но события последних дней лишили его чувства юмора. Он без улыбки взглянул в лицо Антонию и с гневом в голосе промолвил:
        — У меня и в самом деле припрятан кинжал. Насколько он хорош, ты узнаешь в тот день, когда сам попробуешь занять место тирана.
        Нет, ни о каком примирении говорить не приходилось.
        Подспудное противостояние стало явным на следующий же день. Вопреки сенатус-консульту об амнистии республиканцы не собирались опускать руки.
        К сожалению, вопрос, подлежавший обсуждению 18 марта, носил второстепенный, хотя политически чрезвычайно важный характер, напрямую затрагивая религию. Речь шла о погребении Цезаря.
        Республиканцы надеялись добиться отмены результатов вчерашнего голосования и не допустить, чтобы тирана хоронили с высшими почестями. В крайнем случае они намеревались припомнить сенаторам, какими беспорядками сопровождались восемь лет назад торжественные похороны Публия Клодия: тогда в огне пожара сгорело здание курии. Цезаря надо похоронить, а не выбрасывать его труп в реку — пользуясь формулировкой самого Антония, «ради его фамилии и вдовы», — но сделать это надо скромно и без шумихи — вот какого решения добивались тираноборцы.
        Пизон, защищавший права своей дочери и оттого выступавший естественным союзником Антония, стоял на своем. Исполнитель завещания покойного зятя, он получил нужный документ у верховной весталки и намеревался во что бы то ни стало исполнить волю умершего слово в слово. Он даже ловко намекнул присутствовавшим сенаторам, что многих из них при ознакомлении с текстом завещания ждет приятный сюрприз. Это сообщение было встречено нетерпеливым гулом. Луций Кальпурний понял, что достаточно укрепил свои позиции, и начал речь:
        — Те, кто называет убитого Цезаря тираном, пока доказали нам лишь одно: что вместо одного тирана мы получили сразу многих. Да, отцы-сенаторы, вы распоряжаетесь погребением Цезаря, зато я — распорядитель его завещания, и, клянусь, никто не посмеет его нарушить! Если только и мне не перережут горло...
        Разумеется, Антоний во всем поддержал Пизона. Недостаточно пышные похороны, сказал он, вызовут бурю народного возмущения, не говоря уже о ветеранах. И этот последний аргумент оказался самым убедительным для нейтрально настроенной массы сановников — бунта черни боялись все.
        Кассий попытался было опровергнуть сказанное Пизоном и Антонием, но его слушали невнимательно. Сенаторы не сводили глаз с того, кто являл собой душу заговора. Друзья-республиканцы тоже обернулись к Бруту. Все ждали, что же скажет он.
        Впрочем, разве мог Брут им сказать что-нибудь новое? Он ведь был не из тех людей, которые меняют убеждения в зависимости от обстановки. Он с самого начала выступал против надругательства над прахом Цезаря, считая недостойным мстить мертвому. В повседневной жизни он старался поступать в соответствии с заповедями школы стоиков: учился владеть собой и не давать воли страстям, воспитывал в себе равнодушие к страданию и смерти. Но разум его принадлежал платоновской метафизике. Он верил в бессмертие души и даже душу врага не мог предать посмертному поруганию.
        Это благородство мыслей и чувств и стало самой главной из совершенных им политических ошибок, даже более серьезной, чем требование оставить в живых Антония. Напрасно Кассий бросал на него исполненные отчаяния взгляды — Брут оставался Брутом. Никакие соображения выгоды не смогли бы заставить его отречься от высоких принципов. И если бы на протяжении последних ста лет Рим демонстрировал больше уважения к этим принципам, считал он, им не пришлось бы устраивать сейчас позорную свару из-за того, что делать с несчастным телом. Брут чувствовал, что его буквально тошнит от происходящего. И это сенаторы! Сцепились, как рыночные торговки! Попросив слово, Брут кратко сообщил, что согласен с консулом, что верховному понтифику должны быть оказаны все подобающие почести, а его завещание должно быть оглашено.
        Оценил ли кто-нибудь в зале величие его жеста? Друзья не скрывали огорчения. Остальные, облегченно вздохнув, приступили к голосованию. Брута это уже не интересовало.
        Погребение назначили на 20 марта, поскольку на предыдущий день выпадал праздник. Таким образом, Антоний получил в свое распоряжение больше двух суток.
        Консул уже сожалел, что не дал Лепиду сразу же расправиться с тираноборцами. И если Брут покидал заседание сената с ощущением политического поражения, Антоний чувствовал себя не намного увереннее.
        Марк Антоний ловко управился с отцами-сенаторами, играя и на алчности, и на тщеславии этих людей, и на их страхе перед ветеранами Цезаря. Но он хорошо понимал, что все его успехи пока слишком иллюзорны. Он ведь видел, какое впечатление производил на окружающих неподкупный Марк Юний Брут. Ему понадобится совсем немного времени, чтобы собрать вокруг себя большинство правящей римской верхушки. Его поддержит Цицерон, а следом за ним и Долабелла. Даже Лепид, тесно связанный с родом Юниев, в конце концов переметнется к нему. Жреческие коллегии не пойдут против Долабеллы. Этим плебеям нравится думать, что самые высокородные патриции зависят от них. Что касается ветеранов, то не вечно же им толкаться в Риме? Да и наверняка среди заговорщиков найдется хоть кто-нибудь, кто умеет разговаривать с бывалыми вояками, тот же Децим Брут, например. Они слушались его в Галлии, почему бы им не прислушаться к нему теперь? Ну а остальную массу черни можно и вовсе не принимать в расчет, ей, как всегда, все равно. Антоний успел обратить внимание, что с римских улиц исчезло немало статуй Цезаря. И что, кто-нибудь в народе возмутился?
        Пройдет еще пара дней, и возбуждение, вызванное убийством Гая Юлия, уляжется. С легкой руки Брута и Цицерона республиканские институты худо-бедно возобновят свою работу. А консул Антоний, который спал и видел себя диктатором, обратится в ничто. И никакой народ его не поддержит.
        Вот почему из предстоящих двух суток ему нельзя было терять ни минуты. Если осуществить политическое устранение Брута и его друзей с помощью сената не удалось, значит, надо обратиться к улице. Будут бессмысленные жертвы, прольется кровь? Ну и что? Он не Брут, он не станет церемониться.
        От Пизона он уже получил свиток с завещанием Цезаря и намеревался огласить его перед комициями под тем предлогом, что приходится покойному дальним родственником. Законный наследник Гай Октавий, тот самый прыщавый юнец, которого усыновил Цезарь, сейчас находился в Иллирии, наблюдая за последними приготовлениями перед восточным походом. Он, конечно, еще и не подозревает о смерти двоюродного деда и на похороны никак не поспеет. Ну а второй наследник, Децим Юний Брут, запятнал себя участием в заговоре, так что претендовать на наследство не имеет права. Значит, все в его, Марка Антония, руках.
        Ранним утром 20 марта жители города стали свидетелями еще одной комедии под названием «национальное примирение». Подбадриваемые Цицероном, Антоний и Брут обнялись под приветственные крики толпы. Затем состоялось оглашение сенатус-консульта об амнистии.
        Вперед выступил Антоний, сжимавший в руках свиток с завещанием. Начал он, разумеется, с самого выигрышного пункта. Каждому гражданину, громко читал он, щедрый Цезарь жертвует по 300 сестерциев — ровно столько, сколько выдавал своим воинам в день битвы. Многие из собравшихся на площади бездельников сразу же почувствовали себя богачами.
        Этим дело не ограничилось. По примеру других богатых римлян Цезарь завещал передать городу свои пышные сады, куда отныне всем желающим будет открыт доступ. Толпа ликовала. Добрый Цезарь, щедрый Цезарь, слышалось вокруг.
        И такого великого человека убили... Это шептали агенты Антония, заранее внедренные в толпу. Когда ее настроение от благодушного перешло к откровенно враждебному, Антоний бесцветным голосом назвал имя второго наследника — Децим Юний Брут, участник заговора, а затем и первого — Гай Октавий, внучатый племянник убитого.
        Впрочем, это все была лишь подготовка к грандиозному спектаклю, который и разыгрался сразу после чтения завещания.
        Носильщики торжественно пронесли прах Цезаря, покоящийся на украшенном золотом и пурпуром ложе слоновой кости, до ростральных трибун. Впереди процессии шествовал Пизон. Тело покойного возложили в специально воздвигнутый по такому случаю храм Венеры Победительницы, вернее, его макет. Сам храм Цезарь построил в честь хранительницы Рима и покровительницы рода Юлиев богини Венеры.
        Поднявшись на трибуну, Антоний дождался, пока смолкнет грохот барабанов и стук мечей, и во внезапно упавшей тишине прокричал:
        — Граждане Рима! Вознося похвальное слово Цезарю, я говорю как консул говорит о консуле, как друг о друге и родственник о родственнике. Но этого мало! Хвалу столь великому человеку должна воздать вся наша отчизна!
        Антоний намеренно отступил от классического жанра похвального слова умершему, с каким выступали на похоронах любого римского патриция. Вместо этого он начал один за другим зачитывать все изданные сенатом указы в честь одержанных Цезарем побед. Это бесконечное перечисление триумфов и наград, казалось, возносило покойного прямо к небесам, поднимая над толпой на недосягаемую высоту. Сделав паузу, оратор продолжал:
        — Мы почтили его этими наградами, ибо он был милосерден. Мы почтили его священной неприкосновенностью, и он принял это звание, ибо хотел, чтобы все, кому нужна будет его защита, получили ее...
        Толпа уже бесновалась, вся во власти охватившей ее истерии. Снова застучали барабаны, на сей раз совсем тихо, приглушенно, и начали голосить женщины.
        Антоний, убедившись, что достаточно подогрел публику, бросил упрек сенаторам, проявившим снисхождение к убийцам, и тут же объявил, что смерть Цезаря свершилась волею не людей, но богов, и отдал приказ нести тело к погребальному костру. После сожжения прах диктатора, согласно его последней воле, закончил консул, будет смешан с прахом его дочери Юлии.
        Едва сойдя с трибуны, Антоний, встав так, чтобы его видело как можно больше народу, вдруг помрачнел лицом и, с силой рванув тогу у себя на груди, рухнул к подножию погребального ложа, бормоча бессвязные слова, перемежаемые громкими стонами скорби:
        — Сын богов... Единственный... Никто не смог победить... Ты один... Отомстил диким галлам... Триста лет держали в страхе и жгли Рим... Ты победил...
        За спиной рыдающего Антония заиграла тихая музыка. Певец начал свою песню: «Я спас вам жизнь, а вы пронзили мое тело ударами кинжалов... Я пощадил ваших родных и близких, но вы меня не пощадили... Ты, Брут, и ты, Кассий...»
        Толпа сомкнулась еще теснее, и в этот момент Антоний резко вскочил на ноги, воздев над головой окровавленную тогу, в которой был Цезарь утром Мартовских ид. А певец все тянул имена заговорщиков...
        По рядам вдруг пронесся стон ужаса. С погребального ложа медленно поднималась фигура Цезаря — бледная мертвенной бледностью, с кровоточащими ранами...
        Эту восковую куклу Антоний велел изготовить заранее и использовал в самый подходящий момент. Разумеется, вся его скорбь была притворной, он просто играл свою роль, как настоящий комедиант. Толпа уже не видела, что ей подсовывают раскрашенного болвана. Людям казалось, что сам Цезарь восстал из мрака Гадеса и взирает на них.
        Несколько человек подхватили погребальное ложе и понесли к площади Форума, чтобы там, в самом сердце города, зажечь костер. Но для костра нужны дрова. И начался погром. Обезумевшие горожане сдирали ставни с окон окрестных домов, выламывали заборы, выносили мебель из лавок. Вскоре вокруг тела выросла груда деревянных обломков. Кто-то поднес к ней факел, огонь занялся и повалил густой жирный дым. При виде языков пламени толпа распалилась еще больше. Отталкивая друг друга, к самому костру пробивались женщины, швыряя в огонь драгоценности и украшения. Некоторым этого казалось мало, и они тащили к костру детей, на ходу срывая у них с шеи буллу — золотой шарик, который свободнорожденные римляне носили в детстве и который служил им талисманом. Пример оказался заразительным. Вскоре у костра сгрудились воины, а в огонь полетели боевые награды и праздничное оружие.
        Весь день и часть ночи пылало пламя в центре Рима. Поодаль несли службу ночные стражи, следившие, чтобы огонь не перекинулся на жилые дома Форума и близлежащих улиц.
        Поздно вечером наконец случилось то, чего Антоний ждал все эти часы. Самые отъявленные городские подонки — бывшие подручные Клодия и Милона, ворье с Субурры, профессиональные громилы и просто любители подраться, сбившись тесной ватагой, вооружившись горящими факелами, двинулись к домам, где жили заговорщики. По дороге они орали: «Смерть убийцам Цезаря! Смерть Бруту! Смерть Кассию!»
        Впрочем, почти никого из тираноборцев к этому часу в Риме не оставалось. Прекрасно зная, чем обычно кончаются беспорядки подобного рода, они еще днем благоразумно перебрались на свои загородные виллы, подальше от народа, во имя которого они действовали. Из всех участников заговора лишь Брут и Кассий не сочли нужным спасаться бегством.
        Оба они были преторами, а по закону претор имел право покидать Рим не больше чем на десять дней и лишь с разрешения сената. Свято веривший в силу закона, Брут, разумеется, не стал бы его нарушать. И Кассий с ним согласился.
        Согласился, ибо понимал, что бегством они окажут великую услугу цезарианцам. Заместителем Брута по городской претуре был младший брат Марка Антония Гай Антоний. Стоит ему узнать, что должность хоть на несколько дней вакантна, он немедленно ее займет и больше уже не отдаст. Кроме того, и Брут, и Кассий еще не забыли, что такое честь. Руководители заговора не имеют права на трусость.
        И они оба остались дома — живые мишени для распаленной толпы. Но неужели Антоний допустит, чтобы их растерзал городской сброд? Почему бы и нет? Потом он будет оплакивать их так же, как оплакал Цезаря...
        Но... события развивались непредсказуемо: в тот вечер погромщики не добрались до Брута с Кассием. Они уже приближались к их домам, когда путь им пересек народный трибун Гай Гельвий Цинна, один из близких сподвижников Цезаря.
        Со дня гибели друга Цинна не знал покоя ни днем ни ночью. Особенно дурно он провел нынешнюю ночь. Во сне он видел Гая Юлия. Тот явился к нему и звал его с собой. Проснувшись, Цинна не мог вспомнить, куда тянул его Цезарь, помнил лишь, что долго и безуспешно пытался стряхнуть с себя холодную, как камень, руку умершего.
        Ему пришло на память легкомыслие, с каким Гай Юлий отмахивался от дурных предзнаменований, и он решил, что будет вести себя осторожнее. Во всяком случае, из дому никуда не выйдет — ни сегодня, ни в ближайшие дни. Но при солнечном свете ему стало стыдно за свои ночные страхи. Неужели он допустит, что его друга погребут без него? Нет, он должен пойти на Форум.
        — Гляди-ка, Цинна! — услышал он голос за спиной.
        Гай Гельвий Цинна, сказал бы он, если бы успел сообразить, что происходит. Да разве в Риме один Цинна? Есть еще, например, Луций Корнелий Цинна, первый зять Цезаря. Тот самый, что третьего дня, после речи Брута, заявил, что слагает с себя полномочия претора, не желая исполнять должность, полученную от тирана. Весть об этом его поступке успела разлететься по всему Риму. И, услышав имя Цинны, погромщики даже не подумали, что перед ними народный трибун и друг диктатора, а вовсе не коварный претор.
        Теперь, когда несчастный Гай Гельвий испугался по-настоящему, он попытался объяснить нападавшим, что он совсем не тот, кто им нужен. Его уже никто не слушал. Удары сыпались на него со всех сторон, в лицо и спину летели камни и палки. Из-под туник показались и кинжалы, носить которые в черте города было запрещено. И трибун Цинна погиб вместо претора Цинны. Один из негодяев отсек от тела мертвую голову и насадил ее на пику. С криками и воплями шайка двинулась дальше, пока до них вдруг не дошло, что они казнили не просто невинного, а друга и союзника Антония. Всю их смелость моментально как ветром сдуло. Через считаные мгновения вся ватага рассеялась без следа.
        Брут и Кассий остались живы, невольно спасенные одним из самых ярых своих противников. Надолго ли?
        Негодующая Сервилия, полуживая от тревоги Порция и Тертулла, беременная на первых месяцах и недомогающая, мать, жена и сестра Брута не строили иллюзий относительно дальнейшей судьбы Марка и Гая Кассия. Они трое не особенно любили друг друга, но когда Марку понадобилась защита, сумели объединиться. Именно они убедили его потребовать от сената десятидневного отпуска и уехать на это время в Антий, где Юнии владели поместьем. Пусть и Кассий уезжает, настаивали женщины. За пределами города они будут в большей безопасности. Среди земельных собственников, крупных и помельче, наверняка найдутся такие, кто ради сохранения мира и спокойствия согласится их поддержать, а может быть, поможет собрать средства, необходимые, чтобы утихомирить плебс. К тому же в Кампании, вдали от ловких происков Антония, легче будет договориться с ветеранами и попытаться перетянуть их на сторону республиканцев.
        Неужели Марк и Гай уверовали в эти радужные планы? Вряд ли. Но они не могли не сознавать, что по меньшей мере в одном женщины правы: в Риме находиться слишком опасно. Повторить пример несчастного Цинны ни одному из них не хотелось.
        А через десять дней они вернутся. Лучше, чем многие, они знали, что Рим постоянно живет на грани народного бунта. И если Антоний и Долабелла сумели спровоцировать беспорядки, они же сумеют их подавить — быстро и жестоко, как уже не раз случалось в прошлом. Брут и Кассий все еще недооценивали Марка Антония. Казалось бы, последние дни дали им возможность убедиться, как ловко умеет действовать этот человек. Они видели это своими глазами, но в глубине души по-прежнему считали его безответственным гулякой, неспособным долго удерживать власть. Через девять месяцев истечет срок его консульских полномочий, думали они, и ситуация коренным образом переменится. Все нынешние магистраты, включая и их самих, будут вынуждены оставить свои посты. Тогда, в соответствии с законом, они получат должность проконсулов и империй — право командовать войском. А это, как доказали Помпей и Цезарь, великая сила.
        Собственно говоря, проконсулов на следующий, 43 год, Цезарь уже назначил, да и не только проконсулов. Он отдал распоряжения относительно всех важных государственных постов на все время своего отсутствия[94]. Четыре из них достались участникам заговора: Требоний получил наместничество в Азии, Децим Юний Брут — в Цизальпинской Галлии, Кассий — в Сирии и Брут — в Македонии. Это были действительно высокие назначения, ведь речь шла о четырех самых богатых провинциях империи. Мало того, в Галлии, хотя и завоеванной Цезарем, но крайне неспокойной, а также в Сирии, над которой постоянно висела угроза персидских набегов, размещались хорошо вооруженные легионы. Римское войско стояло и в Македонии, поскольку именно здесь Цезарь собирал силы для нового похода.
        Могли ли Брут и остальные заговорщики рассчитывать, что получат свои посты, если ничего не изменится? Разумеется, нет. Судя по тому, как они вели себя в Мартовские иды и позже, тираноборцы не хотели добиваться восстановления республики путем военного переворота. Однако события последних дней понемногу склонили их к мысли, что, возможно, без этого не обойтись. Многие римские политиканы прибегали к тактике, которая заключалась в том, чтобы заставить противника хвататься за самые последние средства. Класс подобной игры показал Цицерон в деле Катилины, которого он под страхом смерти вынудил бежать из Рима и собирать войско в Этрурии. Аналогичным образом действовал Помпей, когда при поддержке сената буквально загнал в угол Цезаря. Дело, как известно, кончилось переходом через Рубикон.
        Однако, сравнивая себя с Каталиной или Цезарем, Брут не мог не видеть огромной разницы: ведь он считал, что отстаивает легитимность власти. Даже если ему придется взять в руки оружие, защитником Рима будет он, а не Антоний, который и есть самый настоящий мятежник. Вот когда пригодятся легионы. И у Марка, Децима Юния и Гая Кассия они будут, если удастся заполучить проконсульство. А пока надо выиграть время и прежде всего остаться в живых.
        По всей вероятности, уже 22 марта Брут вместе со свояком покинули Рим. Их путь лежал в Антий. Еще до отъезда они разработали особую систему переписки с семьей и Цицероном, который, как человек, близкий к Долабелле, обещал дважды в день сообщать им обо всем, что творится в городе. Возвращение они наметили на первые числа апреля.
        Что касается обстановки в Риме, то в этом отношении родственники Брута оказались правы: Антоний и Долабелла не собирались долго терпеть бесчинства городской черни. Оба консула особенно обеспокоились, когда выяснилось, что у погромщиков появился вожак — некто Эрофил, если верить имени, грек. Отлично разбираясь в психологии городских низов, падких на легенды о похищении царских детей, Эрофил сочинил себе красочную легенду и уверял всех, что происходит из древнего латинского рода и приходится родным племянником самому Марию, вождю популяров и, вопреки всем своим жестокостям, народному любимцу. В Риме Эрофил предпочитал именоваться Аматием и охотно рассказывал на всех углах, что недруги оттерли его от власти из зависти и, конечно, боязни революционных преобразований, которые он готовил.
        От всей этой истории за версту несло фальшивкой, и недаром Цезарь — действительно племянник Мария — объявил своего лжеродственника вне закона. Однако, узнав о смерти диктатора, Эрофил-Аматий поспешил вернуться в Рим. Напрочь забыв о том, как относился к нему Гай Юлий, он теперь громко взывал к мести за его гибель и предлагал расправиться с тираноборцами. Разумеется, все прекрасно знали, что тех нет в городе. Но громил это мало смущало. Главное — под шумок погреть руки на чужом добре. Для начала можно и в самом деле спалить дом Брута или Кассия и почему бы потом не перейти к соседнему, пусть даже в нем живет самый убежденный цезарианец?
        Антонию подобный план действий понравиться ни в коем случае не мог. Ему стоило великих трудов завладеть роскошным домом, прежде принадлежавшим Помпею. Отдать это богатство на разграбление какому-то сброду, провонявшему потом и чесноком? Ни за что.
        Не вникая в суть родственных отношений Аматия с Марием, Антоний велел арестовать возмутителя спокойствия и казнил его без суда и следствия. Затем Долабелла отдал Лепиду приказ вывести на римские улицы боевые легионы, которые быстро задавили начинавшиеся беспорядки. Были схвачены десятки бунтовщиков. Тем из них, кого судьба наделила римским гражданством, еще относительно повезло — их просто сбросили с Тарпейской скалы, подарив быструю смерть. Чужеземцам и рабам пришлось хуже — их ждала казнь на кресте. В течение нескольких следующих дней зеваки могли наблюдать за мучительной агонией несчастных, распятых вдоль Аппиевой дороги.
        Разумеется, у остальных недовольных охота бунтовать после этого быстро сошла на нет, и великий мыслитель и филантроп Цицерон восторженно писал Титу Помпонию Аттику: «Что за прекрасные дела творит здесь у нас мой милый Долабелла! Я теперь называю его милым. Ты знаешь, некоторое время назад я испытывал на его счет кое-какие сомнения, но то, что он совершил сейчас, кому угодно послужит примером. Этих — в пучину, с Тарпейской скалы! Тех — на крест! [...] Нет, что ни говори, а это подлинный героизм. Мне думается, что своими решительными действиями он положил конец всяким сожалениям, которые ширились с каждым днем и, продлись они дольше, оказались бы гибельными для наших блестящих тираноборцев. Но отныне я целиком разделяю твое мнение и начинаю питать самые радужные надежды»[95].
        Даже когда события вскоре приняли совсем другой ход, он все еще продолжал утверждать, что теперь Брут может безо всяких опасений появиться на улицах Рима.
        В начале апреля, едва истек срок законного отпуска, Брут и Кассий действительно вернулись в Рим. Вспышка народного возмущения, слегка подкрашенная симпатиями к убитому Цезарю, была окончательно погашена.
        Этим обстоятельством все хорошие новости и исчерпывались. Цицерон, настроение которого поминутно менялось от осторожного недоверия к восторженным надеждам и от глубокого пессимизма к жажде реванша, ошибся в своих прогнозах. В целом дела тираноборцев обстояли далеко не блестяще.
        У них оставалось одно вполне верное средство побороть враждебность ветеранов: добиться для них разрешения продать свои земельные владения до истечения обязательного 20-летнего срока. Конечно, на этой сделке бывшие воины неминуемо проиграли бы, обманутые покупателем, но даже небольшая сумма денег в звонкой монете казалась им гораздо предпочтительнее права на владение каким-то клочком земли, обрабатывать который они не имели ни малейшей склонности, да к тому же расположенным далеко от Рима. Трудно сделать человека счастливым помимо его желания.
        И Брут — претор по делам римских граждан — поддержал это предложение, хотя хорошо понимал, к чему приведет его осуществление. Земли ветеранов скупят крупные землевладельцы, с аграрной политикой которых начали борьбу еще братья Гракхи. Снова восстановятся гигантские латифундии, на которых будут трудиться армии рабов. Их владельцы начнут внедрять самые выгодные для себя культуры, скорее всего, развернут широкое производство оливкового масла.
        Больше всего пострадают при этом простые римские земледельцы, они не выдержат конкуренции.
        Какой бы циничной ни выглядела эта акция, она имела яростных приверженцев в лице ветеранов и крупных землевладельцев, а ведь они составляли немалую долю избирателей... Может быть, позже, с тоской размышлял Брут, удастся как-нибудь изменить положение... Пока же приходилось думать о сегодняшнем дне.
        Именно это без устали внушал Цицерон тем, кого он теперь именовал не иначе, как «наши герои». Ловкий политик, превосходно разбиравшийся в действии скрытых пружин власти, он сформулировал проблему кратко и точно: «Нам нужны деньги и войска, а у нас нет ни того ни другого».
        Ни Брут, ни Кассий не принадлежали к числу богачей. Каждый из них владел некоторыми средствами, но они берегли их на лето, когда им как преторам придется устраивать для народа Аполлоновы игры. От успеха их проведения напрямую зависело, будет поддерживать их плебс или нет. Значит, нужно будет нанимать лучших гладиаторов, лучших авторов пьес, лучших актеров и мимов, покупать хищников, а все это стоило денег, и немалых.
        Может быть, занять? Например, у Тита Помпония Аттика, который не раз сам предлагал Бруту ссудить его любой суммой. Богатый, как Крез, Аттик никогда не прикидывался бедным.
        Но Брут уже достаточно пожил на свете, чтобы знать: одно дело предлагать деньги другу, который в них, в общем-то, не нуждается, и совсем другое — выручать того же друга в крайней нужде. Даже если Аттик не откажет, заем будет обставлен унизительными условиями. Нет, этот путь не годится. И Брут придумал другой выход. Он обратится к Аттику с просьбой, но не о личном одолжении, а с предложением организовать для него заем у владельцев крупных состояний. В этих кругах у Аттика масса друзей в Риме и провинциях. И пусть каждый из них внесет не слишком большую сумму, они будут кровно заинтересованы в том, чтобы получить ее обратно с процентами, следовательно, станут поддерживать республиканцев.
        В этом хитроумном раскладе оказалась всего одна слабая сторона — позиция самого Аттика. Вот уже три столетия род Помпониев числился среди богатейших в Риме, а теперь и во всей империи. Ни войны, ни иноземные нашествия, ни восстания рабов, ни народные мятежи не смогли пошатнуть их финансового могущества. Секрет подобной неуязвимости объяснялся просто: во все времена Помпонии неукоснительно блюли строгий политический нейтралитет. Представители этого рода давным-давно могли перейти в сословие патрициев и получать претуры, консульства и наместничества, однако они предпочитали оставаться простыми всадниками и никогда, ни при каких обстоятельствах, не принимали участия в политических сварах.
        Аттик очень хорошо относился к Бруту и любил его, как сына. Но, конечно, он не стал бы ради него предавать образ жизни и мыслей, унаследованный от предков. И Гаю Флавию, обратившемуся к нему от лица Марка, он дал именно такой ответ, какого и следовало ожидать:
        — Я всегда готов оказать услугу друзьям, но ни за что не стану вмешиваться в партийные дрязги — от них я держался и держусь в стороне. Если Бруту нужна моя помощь, я готов ради него опустошить свои сундуки, однако ни встречаться, ни разговаривать с кем бы то ни было я не стану.
        Умный человек, Аттик не мог не понимать, какими последствиями обернется для Брута его отказ. Без денег республиканцы окажутся бессильны, тогда как Антоний, успевший запустить руку в сокровищницу Цезаря, на четыре тысячи талантов развернется во всю ширь. В этом деле был и еще один аспект, гораздо более серьезный. Новости в Риме распространялись быстро, и тот факт, что могущественнейший финансовый магнат не пожелал примкнуть к республиканцам, наверняка стал бы здесь известен очень скоро, хотя бы через того же Цицерона, близко дружившего с Аттиком. На римскую политическую верхушку, пока пребывавшую в колебаниях, это оказало бы самое негативное воздействие. Делать ставку на республиканцев бессмысленно, решили бы они. Так всего в нескольких строках самого любезного письма доброжелательный и чуткий Тит Помпоний обрек своего молодого друга на гибель[96].
        Бруту открылась печальная истина: нет на свете предательства горше, чем предательство друзей.
        Он все еще не терял надежды. Летом, всего через четыре месяца, пройдут Аполлоновы игры, а через полгода он станет проконсулом и наконец-то получит бесценный империй.
        Что же предпринять, пока это время не настало? И Брут, и Кассий чувствовали себя крайне неуютно. Цицерон утверждал, что с казнью Эрофила-Аматия и других бунтовщиков цезаризм в городе окончательно подавлен. Он жестоко заблуждался. Цезаризм никогда не был народным движением, хотя Цезарь, как никто, умел играть на настроениях плебса. И рес