[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Юрий Михайлович Лощиц

Дмитрий Донской

Аннотация

    Биографическое повествование, посвященное выдающемуся государственному деятелю и полководцу Древней Руси Дмитрию Донскому и выходящее в год шестисотлетнего юбилея Куликовской битвы, строится автором на основе документального материала, с привлечением литературных и других источников эпохи. В книге воссозданы портреты соратников Дмитрия по борьбе против Орды — Владимира Храброго, Дмитрия Волынского, митрополита Алексея, Сергия Радонежского   и   других  современников   великого   князя   московского.


Содержание

Дмитрий Донской
  • Аннотация
  • Дмитрий Донской
  • Примечания

  • Дмитрий Донской

        Моему отцу,
        Лощицу Михаилу Федоровичу,
        участнику Великой Отечественной,
        с любовью посвящаю.

    Глава первая
    БОЛЕЗНИ

    I

        Река хоть и рядом, вот она, а ни дети, ни взрослые в ней не купаются, не лежат долгие часы подряд нагишом на теплом песке. Из реки берут воду для питья, для огородов, в реке белье полощут, стоя на мостках; и еще служит она дорогой — и в лето, и в зиму, словом, круглый почти год, исключая короткое безвременье ледостава и ледохода, — самой надежной, самой привычной дорогой. Человек, допустим, совсем безграмотен, но тысячеверстные речные пути со всеми их петлями, излуками и распутьями знает до подробностей, как собственную ладонь со всем прихотливым рисунком ее морщин. У московского пристанища, под стенами Кромника, оттирая друг дружку боками, теснятся и толкутся лодки самых разных размеров и из самых разных мест: из Новгорода и из Кафы, из Киева и из Вятки, из Сарая и из Булгара, из Смоленска и с Белоозера... И все они пришли сюда водой, лишь иногда ненадолго вытаскивали их на сушу и подсовывали под днища деревянные катки.
        Так слеплена Русская земля: посредине ее простирается таинственный Оковский лес — никто еще не измерил его рубежей, ни конный, ни пеший. Тут, над заповедными чащами, рождаются стада облаков, грозы сталкиваются и секутся серебряными мечами. Под пологом глухих туманов, в нерушимой тени Оковского леса таятся начала Волги и Днепра, текущей на заход солнца Двины и реки Великой, что уходит в полуночный край. Как многоветвистые кроны, сблизились, почти переплелись истоки малых и великих рек. Тут же и десятки потайных, укромных ходов из одного русла в другое — озерные протоки, рукотворные канавы, узкие просеки для волоковых троп. Как будто здесь кто-то сызначала захотел помогать человеку, чтоб не заблудился, вышел на свой путь. Вот, с лодки заденешь нечаянно веслом береговой куст, а за ним — крутобокий валун матово забрезжит: на светлозернистой спине, будто в податливом тесте, оттиснута детская ступня — пяточка и пять пальчиков, один крохотней другого, заслезились росой на нечаянном свету. Это «божья ножка» — так зовут ее мимоходцы Оковского леса. Взволнованный куст поспешно занавесит дивную печать, и тут же с ближней кроны тяжким махом снимется недовольная птица. Всплыла над чащей, искупалась в заревом холоде, и сердце забилось звонче, легко поддалась крыльям новая высь. Пронзительным оком озирает оттуда все свое лесное средоцарствие, посверкивающее речными прожилками, бронзовеющее чешуйчатыми боками озер. И еще ей видно, как люди в задумчивости миновали вещий камень, как толчками идет их лодка вниз по реке...
        Долго им плыть и неспешно думать о своем, а река поможет им в этой думе. Потому что река сама подобна русской мысли: то сверкнет острой догадкой, прорежет землю победоносным откровением, то отступит в тень, в глушь, в кромешность, будто потеряется насовсем; и, бывает, не час, даже не год нету ее... но вот снова обнажилась, в еще более ясном сиянии ума, обогатясь опытом терпеливого труда, накоплениями других родственных рек-мыслей; дума эта, сильная и гибкая, не стесняется повернуть, пройти в обход при встрече с неодолимым кряжем, и в другой, и в третий раз податливо отхлынет, но на своем все же настоит, от своего не отступится. Такая дума не скороспешна, она не буйствует, не мечется в поисках новых русл, но бережно обтекает недвижную землю, животворя и одухотворяя, связуя далеко отстоящее и сообщая единство несходному. В разных направлениях пронизывая землю, она достигает самых отдаленных мест, и каждое из них узнаёт о множестве себе подобных.
        Мысль, река и дерево — они подобны друг другу, и есть что-то мучительно-невыразимое и одновременно радующее очевидностью в этом их сходстве. И недаром, должно быть, именно по-русски сказано о «мысленном древе». Не только в могучих стволах, но и в каждом зыбком стебле текут непрерывные реки, и любой лист, сорванный с ветви, напоминает карту человеческой мысли, и всякий корень охватывает землю, как Днепр или Дон. Недаром и другой поэт, говоря о книгах, этих сгустках мысленных, сказал: «Се бо суть реки, напаяющие вселенную...» Одна-единственная мысль, если она истинно высока, может собрать и связать собою целый народ, пусть и отчаявшийся, и заблудившийся в ненастье. Единая идея может пронзить своим током целые века, какие бы силы ни препятствовали ей.
        ...И вот с горней, заоблачной выси видно было, как Волга, спускаясь на юг из Оковского леса, вдруг, у впадения в нее маленькой чистейшей Вазузы, круто меняла направление и уходила на северо-восток — в лесные и болотистые края. Как будто на уме у нее было, что рано еще встречаться с Окой, да и Оку как будто та же забота занимала, потому что до сих пор исправно несла она воды с юга на север, навстречу старшей сестре, но вот у впадения Угры так же круто изгибала ствол и не то что на восток, а чуть ли не вспять, на юго-восток отсюда уходила. И так они двигались дальше, Волга и Ока, в восточном в основном направлении, не позволяя себе резко сближаться, а то и, наоборот, еще решительней расходясь, будто кичливые соперницы. Но, кажется, в этом их прихотливом движении все явственнее проступала какая-то единая дума. И состояла она не только в том, что рано или поздно им предстоит встретиться, но еще и в том, что по ходу дела им необходимо как можно отчетливей и внушительней означить рубежи некой срединной земли. Той самой земли, которая в старину звалась Залесской, у географов зовется теперь Волго-Окским междуречьем, а у историков считается «колыбелью Московского государства».
        В этом Русском Междуречье совершатся почти все события жизни Дмитрия Донского. Всего несколько раз покинет он ненадолго отеческие пределы Междуречья, понуждаемый заботами политики или войны, и один из таких выходов принесет ему и его сподвижникам славу в веках.
        Пределами Междуречья связаны три русских княжества, которые при жизни Дмитрия враждовали с Москвой: Тверь, стоящая на Волге, Рязань — на Оке, Нижний Новгород — у слияния Волги и Оки. А сама Москва оказалась в середине. И Владимир с его великокняжеским престолом тоже был в середине. Как будто Владимир, а затем и Москву кто-то выбрал, выделил с высоты птичьего полета. Клязьма и Москва, на которых стоят эти города, были внутренними реками Междуречья. Самая надежная дорога из Владимира на Москву — по Клязьме, а потом — мытищинским волоком — в Яузу и в Москву-реку. Если спрямить этот путь между двумя городами мысленной чертой, она окажется стержневой для всего Междуречья. Стержневой в XIV веке для судеб страны оказалась и государственная преемственность между Владимирской Русью и юной Русью Московской.
        Преемственность эта тогда многих смущала своей, что ли, невзрачностью и кажущейся случайностью. Недаром и много позже русский человек восклицал, как перед загадкой стоя: «Почему было государству Московскому царству быти и кто то знал, что Москве государством слыти?»

    II

        Летописцы Древней Руси очень редко на страницах своих сводов называли имена людей из народа. Гораздо чаще они перечисляли имена князей, бояр, иерархов церкви, тысяцких и посадников, иногда купцов, изредка художников и зодчих. Это обстоятельство ни в коей мере не свидетельствует о сословном высокомерии наших стародавних историков. Наоборот, летописи как раз и были по преимуществу гласом народным о тех или иных именитых людях. В летописях народ веками обсуждал свою историю, на разные голоса судил о ее наивиднейших представителях. Летописцы вовсе не были подобострастны по отношению к сильным и видным мира сего. И именно поэтому постоянно держали их в поле своего зрения, оценивая каждый поступок, одобряя правоту, подмечая изъян.
        Так было и с Дмитрием Донским. Обстоятельства его жизни представлены в летописях сравнительно подробно, по крайней мере, вполне различим довольно широкий круг его современников, в том числе родственников, соратников. Но такая сравнительная подробность может стать своего рода камнем преткновения для биографа Куликовского вождя. Судьбы и деяния ближайших, именитых современников великого московского князя способны заслонить собою безымянную стихию народной жизни, скромно подаваемую в летописях лишь в общих чертах. Легко историческому романисту, он может многое додумать, населить свое произведение людьми из народа, заставить их разговаривать с теми же князьями и воеводами. Но для биографа домысел такого рода — вещь противопоказанная. Пусть так! Пути показа народной стихии и для него не закрыты. И самый главный путь — внимание к летописному многоголосию. Благодаря этим голосам, вводимым в биографическое повествование в кавычках и без кавычек, на языке древнерусского подлинника или в переложении на современный язык народная стихия неминуемо начнет жить здесь своей самостоятельной жизнью, в своих мнениях и суждениях, как горизонт, постоянно окружающий главного героя и его известных современников.
        Впрочем, в поступках Дмитрия Донского эта стихия будет жить не только в косвенном, отраженном виде, потому что в известном смысле он и сам был выразителем народных чаяний своей эпохи. Он родился князем, в старинном княжеском роду, но в самый великий час своей жизни снял с себя княжеское, и тогда стало видно, что он по сути своей — представитель народа, плоть от его плоти.
        Но обо всем этом — в свой черед.

        Малоулыбчивы были для русского человека времена, о которых пойдет речь. Редко, очень редко тень ненастья покидала тогда его чело, редко разглаживалась на лице печать заботы или скорби — разве лишь в минуты, когда любовался смеющимся беспричинно ребенком.
        Ведь в те времена и солнце светило нам, не улыбаясь, но то и дело загораживалось среди дня темной завесой от несчастной Русской земли...
        Случилось так, что при малолетстве княжича Дмитрия в разных покоях и закутах большого московского княжеского дома проживали три (а то даже и четыре?) его тетки, и каждую из них звали Марией. В иную пору подобное обстоятельство наверняка служило бы поводом для всевозможных смешных путаниц и забавных нескладиц при взаимоотношениях родственников, обыгрывалось бы на разные лады в беззлобных и безобидных шутках.
        Но шутилось сейчас не очень-то.
        Дмитрию еще и трех лет не исполнилось, как овдовела самая знатная из его теток, Мария Александровна, супруга великого князя московского и владимирского Симеона Ивановича Гордого. Происходила она из тверского великокняжеского гнезда, ее отец, брат, дядя и дед приняли в разные годы мученическую смерть в Орде. Сама она почти в одночасье схоронила не только мужа, но и двоих сыновей, мал мала меньше, а до этого еще двое было у нее ребят, но тоже умерли в малолетстве, так что теперь осталась Симеонова Мария горлицей на сухом суку, у пустого гнезда, и долго ей вековать, одинокой, даже и племянника своего переживет.
        Вдовья доля досталась в тот же год и другой его тетке, Марии, жене князь-Андрея, младшего из сыновей Калиты. Андрей сгинул от той же лютой болезни, что и Симеон, о чем позже рассказ. Тетка эта, Мария Ивановна, в течение многих лет почти постоянно будет на виду у своего племянника и также переживет его, хотя и на полгода всего.
        Третья Мария была дочерью Ивана Калиты от второго брака — с Ульяной, приходившейся его сыновьям мачехой. (Была у Калиты еще одна дочь с тем же именем Мария, но она сейчас в наш счет не входит, поскольку давным-давно уже из Москвы выехала в Ростов, выйдя за тамошнего князя Константина. Эта единокровная Дмитриева тетка скончается в 1365 году во время язвенного мора.)
        А сколько у Дмитрия оказалось в малолетстве других родственников, сколько еще будет их прибавляться с годами! И все их имена, все их обличья, норовы, привычки ему надо было с самого начала легко и прочно запоминать, со всеми несложными и сложными степенями родства. А как же иначе! На то он и князь, на то и Мономахович, на то и Рюрикович, чтобы не плутать в ответвлениях родословного своего древа. Острое чувство семьи, чувство породы своей, родовое чутье было одним из первых его жизненных ощущений, азбукой предстоящей житейской науки.
        Но кто же четвертая — стоящая у нас под вопросом — тетка Мария?
        Вот тут придется извлечь на свет клубок, скатавшийся со временем из разнопрядных, не всегда прочно увязанных нитей.
        Нужно сначала ответить на вопрос более важный: а кто была его мать?
        Дело в том, что в древнерусских летописях далеко не всегда соблюдалось правило сообщать, когда и на ком именно женился тот или иной князь. Матери Дмитрия в этом смысле повезло, но лишь отчасти. Доподлинно известно, что она была второй женой Ивана Ивановича Красного, среднего из сыновей Калиты, и что брак их состоялся в 1345 году. Событие запомнилось современникам и попало в летописи, потому что в то лето на Москве справлялись — уж не одновременно ли? — сразу три княжеские свадьбы. «Князь великий Семен, — читаем в так называемой Симеоновской летописи, — женился вдругие у князя Феодора у Святославичя, поял княжну Еупраксию; такоже и братья его князь Иван, князь Андрей, и вси три единого лета женишася».
        Сообщив родовую справку о супруге великого князя, летописец не счел нужным привести хоть какие-то подробности о женах его братьев.
        Кроме Симеоновской, наиболее древним источником по истории московского дома в XIV веке считается Рогожская летопись. И в Рогожской летописи интересующее нас сведение почти повторяется. Если не считать одного краткого, но красноречивого дополнения: по имени здесь названа не только вторая жена Семена, но и супруга младшего из братьев, Андрея; причем указано, что взял ее Андрей у «князя Ивана у Федоровича» (правившего в Галиче Мерском). А про супругу среднего брата — опять ни слова.
        Что за повод был им тут всем смолчать?
        Существует мнение, что имя матери Дмитрия не названо потому, что она не княжеского рода. Происхождение Александры (имя ее появляется в летописных статьях позднее, уже при жизни Дмитрия) так навсегда и осталось бы неизвестным, если бы не один документ, скрепленный печатью ее сына и составленный между 1362 и 1374 годами. На бумажном листе крупными полууставными буквами выведено:
        «Се яз князь великий Дмитрий Ивановичь пожаловал есмь Евсевка Новоторжьца, что идет из Торжку в мою вотчину на Кострому...» И далее, после перечня многочисленных льгот, которыми пожалован княжий человек Евсевка, читаем: «...а приказал есмь его блюсти дяде своему Василью тысяцькому; а чрез сию грамоту кто что на нем возьмет, быти ему в казни».
        В XIV столетии слово «дядя» в русском языке употреблялось лишь в одном-единственном значении: родственник, брат отца либо матери. Значит, московский тысяцкий Василий приходился дядей Дмитрию по материнской линии? Но почему об этом обстоятельстве нет ни одного упоминания в летописях? Ведь градоначальник великокняжеской Москвы Василий Васильевич Вельяминов — один из самых заметных современников Дмитрия Донского, представитель знатнейшей боярской фамилии: дед его, Протасий, был тысяцким у Ивана Калиты, а отец, Василий Протасьевич, — тысяцким же у Симеона Гордого.
        Как же так? Уже на протяжении трех поколений семья Вельяминовых находится в теснейших служилых отношениях с московским великокняжеским домом, и вот, когда эти отношения закрепляются еще и связью родства, летописцы вдруг почему-то дают зарок молчания. Не так-то легко поверить в подобный оборот дела.
        Тогда остается предположить, что, составляя грамоту для новоторжца Евсевки, Дмитрий называет тысяцкого «дядей» в каком-то ином, переносном смысле, близком к тому, как мы сейчас можем назвать на улице «дядей» незнакомого нам человека. Но вероятность такого смысла допустить еще трудней. Грамоты в XIV веке — жалованные, как эта, или договорные, духовные — писались языком предельно точным, строгим, не допускающим кривотолков, двусмысленностей, полушутливых обращений. Немаловажно и то, что «Грамота Евсевке» дошла до нас не в списке (в котором могло быть допущено сознательное искажение или в который могла вкрасться ошибка), а в подлиннике, она — один из считанных документов подобного рода, сохранившихся от той эпохи, и не зря сберегалась в Оружейной палате Кремля среди наиболее ценных государственных документов и реликвий Древней Руси.
        Кем все-таки приходится Василий Вельяминов прославленному внуку Ивана Калиты? Вопрос решался бы сразу, знай мы отчество матери Дмитрия. Но ни в одной из русских летописей отчество великой княгини Александры не упомянуто (известно лишь, что ее второе, монашеское имя, принятое вскоре после смерти мужа, было такое же, как и у теток Дмитрия, — Мария). Может быть, Александра и тысяцкий Василий были не родными, а двоюродными братом и сестрой?
        Что ни думай, а летописные недомолвки и умолчания достаточно загадочны. А не могло ли произойти так, что составители или позднейшие правщики и переписчики московского свода по каким-то соображениям не захотели, чтобы известие о родстве княгини Александры с Вельяминовыми сохранилось для потомков?
        «Вельяминовский клубок» будет разматываться постепенно, исподволь, и сам Дмитрий Иванович примет в этом разматывании сперва нечаянное, но потом и волевое, действенное участие, однако и при жизни его не все размотается и прояснится, немалая доля останется на потом, так что лишь при внуке Дмитрия, Василии Темном, все окончательно выйдет наружу из спутанных недр замысловатого того клубка.
        По нашему глубокому убеждению, тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов был родным дядей московского великого князя Дмитрия, но в силу нескольких весьма серьезных обстоятельств при потомках Дмитрия саднящая память о родстве была сознательно и полностью вытеснена из летописных сводов.
        Обстоятельства предстанут перед нами в свой черед, а пока что причтем к трем уже известным теткам Дмитрия еще одну Марию, потому что именно так звали жену московского тысяцкого Василия Вельяминова.

    III

        Княгиня Александра родила своего первенца 12 октября 1350 года.
        Весною муж ее, князь Иван, вместе с обоими братьями уехал в Орду, на поклон к хану Джанибеку. Хотя Джанибек (русские по привычке слегка коверкали ханские имена, и этого звали то Чанибеком, то Санибеком, то Жанибеком, а то даже и Жданибеком) по видимости покровительствовал сыновьям Ивана Калиты и хотя путь в Орду был для них накатанным, — пятый раз уже возили туда сундуки с «выходом» и коробья подарков, — однако и теперь жены провожали братьев с глазами, полными слез.
        Можно понять особое волнение Александры — она уже знала о своей беременности. Успел князь Иван вернуться домой до рождения мальчика или запоздал немного, в любом случае радость его была велика.
        Решили назвать новорожденного Дмитрием (ровно через две недели предстояло праздновать память великомученика Димитрия Солунского, воина и покровителя воинов). Имя это было нередким в роду Мономаховичей. Вспомнилось, наверное, что и славного предка московских князей — Всеволода Большое Гнездо — во крещении нарекли Дмитрием.
        Симеону Ивановичу, великому князю московскому «и всея Руси», было сейчас всего тридцать три года. С меньшими братьями он по завету родительскому жил в ладу и был им вместо отца, власти его они, кажется, не завидовали. Если вдруг помрет нечаянной смертью, то московское княжество, а с ним и великокняжеский ярлык — так ханом обещано — достанется среднему, Ивану. Случится с этим что, московский стол займет Андрей. Тем самым будет неукоснительно соблюдено старинное русское родовое право, по которому верховная власть всегда переходит к старшему князю в роду, то есть к брату, а не к сыну умершего. Но Семен и сам не собирался умирать. В том же 1350 году и у него родился сын, названный Иваном. Может, хоть этот окажется здоровее предыдущих?
        Есть основание предполагать: Гордым князь-Семена прозвали и потому в том числе, что имел он на уме мысль особую: раз навсегда поменять извечный порядок наследования власти. То есть вместо родового права (по которому его держание перейдет в руки следующего брата) ввести право прямого наследования (по которому власть от отца должна доставаться сыну). Почему бы не сделать на Руси незыблемым законом этот способ передачи власти, такой простой и естественный? А то ведь сколько в прежние века и но сей день ковалось и куется крамол из-за несовершенств родового права! То и дело племянники — сыновья умерших великих князей — восстают против своих дядей. И как ему, Семену, не понять этих племянников, как не понять ему обиды (возможной обиды) своего только что народившегося сына Ивана, если вдруг останется чадо его сиротой, безо всяких надежд на московский стол?
        ...Дмитрию пошел третий год, когда на Москве обнаружилось моровое поветрие. Прихотлив и длинен оказался путь, которым страшная болезнь проникла в Междуречье. Очаг поветрия вспыхнул несколько лет назад на самом краю земли, в Китае. Постепенно с караванами торговцев зараза расползалась по азиатским городам, занесло ее в Месопотамию, затем в Синюю и Золотую Орду. Ожидали было в страхе, что с волжского Низа перекинется язва на булгар и мордву, а от них и на Русь. Но тогда беда миновала: поветрие избрало другую дорогу — через половецкие степи в Тану, оттуда в крымские города и в кораблях генуэзских и венецианских купцов вместе с живым товаром достигло италийских берегов. Вскоре все Средиземноморье оказалось жертвой торговой алчности.
        В 1352 году болезнь достигла напоследок и русских пределов. Но не с юга она пришла сюда, а с севера, кружным путем.
        «От Пекина до берегов Ефрата и Ладоги, — красноречиво пишет об этих событиях Н. М. Карамзин, — недра земные наполнились миллионами трупов, и Государства опустели».
        Сначала мор обнаружился во Пскове, который первым стоял на пути немецких купцов. Человек вдруг начинал харкать кровью, а через три дня его уже укладывали в гроб. Вскоре некому стало и колоды дубовые выдалбливать. Возле церквей рыли общие ямы — скудельницы и укладывали в них по двадцать, тридцать, а в иные дни и по пятьдесят человек. Многие из знатных псковичей завещали свои имения храмам и монастырям, чтобы поминали их тут постоянно. Многие бродили по улицам, раздавая деньги и ценные вещи нищим, но те боялись брать, отбегали. Вот когда, кажется, с особой явностью означилось, что богатство — зло и что спастись богатому, по Христовой притче, трудней, чем верблюду пролезть в игольное ушко. Приехавший из Новгорода по просьбе псковичей престарелый архиепископ Василий Калека от свету до ночи отпевал умерших. Его бесстрашие понемногу ободряло людей, но мало кто и верил уже, что спасется. Василий отбыл, вскоре стало известно, что в дороге он разболелся и помер, не доезжая Новгорода.
        Увы, увы печальной людской участи! — причитали в селах и градах. — Яко цветы сельные, прибирает нас свистящая коса. На что матери рождают нас в муках? Век за веком минует, и нет предела человеческой пагубе. Боже правый, почто отвратил лице твое от стада твоего? Доколе пить нам чашу горечи смертной? Доколе род христианский будет посмешищем вселенной? Или уж до конца присудил ты изгибнуть земле русской?..
        Из Пскова поветрие переметнулось на Новгород. Весь до последнего человека вымер Белозерск. Болезнь проникла в Смоленск, оттуда речным путем — в Чернигов, Киев. Участь Белозерска постигла город Глухов. И вот теперь, окольцевав Междуречье, смерть напоследок вползла и сюда. Уже в Суздале люди кровью плюют. В дни великого поста Семену Ивановичу доложили, что и по Москве ходит невидимый ворог.
        Голосили в подслеповатых посадских избах, угрюмо загудела колокольная медь наверху, в городских стенах. Началом марта помер митрополит Феогност, родом грек.
        Но еще митрополита не схоронили, как смерть без стука вошла во двор великого князя. Скоротечно умерли Семеновы младенцы, надежда его несбывшаяся — двухлетний Иван и только что народившийся Семен. Беда эта надломила невезучего родителя: тридцатишестилетний, он в считанные дни одряхлел душой и телом. И тут болезнь легко уязвила его, едва-едва успел в окружении духовника, братьев и старших своих бояр сказать, что кому завещает. Все волости с селами оставляет он княгине своей и своему... как тут скажешь?.. если она уже понесла снова и если у нее родится сын, то вот ему, ей и ему он все свое завещает... Бедный Семен Иванович! Эту его волю предсмертную записали, не посмели не записать, хотя каждый из присутствующих чувствовал, что тут уже ум княжий помрачается — на этом вот наивном, прегордом и трогательном одновременно чаянии возможного наследника...
        И еще он сказал напоследок, обращаясь к братьям, будто что-то озарило его изнутри, выжгло там все сумеречное и бредовое. Братья, сказал он, отец приказал нам жить заодин, так и я вам приказываю заодин жити. А лихих людей не слушайте, которые начнут вас натравливать друг на друга, но слушайте отца вашего владыку Алексея, а также старых бояр, что хотели отцу нашему двора и нам хотят. А записывается вам слово сие для того чтобы не престала память родителей наших и свеча бы не угасла.
        И так была для них волнующа эта его притча о свече — не о чем-то громадном, а о тоненькой зыбкой свече, которую ничего не стоит задуть, измять в руке, растоптать сапогом, но которая так пронзительно и сладко прикоснулась сейчас острым язычком к их душам! Много ли значит робкий ее свет перед беспредельностью внешнего мрака, но от свечи зажигают свечу, а от той еще одну, и еще, и сколько раз они видели это, да смотрели, значит, бездумно, а брат их умирающий в простом и привычном прозрел то, что нужно им с растроганной благодарностью принять как завет: чтобы свеча наша не угасла.
        Отнесли брата в собор Архангела Михаила, туда, где и отец их лежит, опустили у южной стены в гробницу, вытесанную из белого камня.
        В самом начале лета болезнь поразила и князь-Андрея. И его вскоре отпели в том же соборе. Боялись за Андрееву вдову, потому что княгиня Мария была на сносях. Но она, несмотря на горе свое, доносила тяжелый уже плод до положенного срока и на сороковины по покойному мужу родила мальчика, второго в их семье. Назвали его Владимиром. Этому мальчику суждено будет стать преданным товарищем и сподвижником своего двоюродного брата Дмитрия и заслужить вместо с ним славу Донского героя.

    IV

        Удалой, Мудрый, Храбрый... Эти прозвища князей Древней Руси сами за себя говорят. Имелись и более замысловатые, картинные: Грозные Очи, Большое Гнездо, Тугой Лук. И такие, что не спешат теперь открывать запрятанный в них смысл: Коротопол, Кирдяпа, Шемяка, Осмомысл, Хоробрит... Иные прозвища переиначивались на письме и в молве. Смоленского князя Федора современники прозвали Чермным, то есть «красным», «прекрасным». С годами это обстоятельство стало забываться, кто-то из книжных переписчиков при поновлении ветхих книг пропустил нечаянно всего одну букву, и получилось: Черный. Потомки стали подыскивать причину для столь мрачного прозвища. Вспомнилось, что князь долго жил в Орде. А уж до подробностей — по своей ли воле, не по своей? — не добирались. Жил долго — значит, якшался с ордынцами. Значит, Черный. Но Федора оттого и не выпускали годами домой, чтобыл он чересчур «красен». И ханша влюбилась в красавца русича, да безответно. И виночерпием его ханским назначили, а все был не рад. И на ханской дочери долго и настойчиво пытались женить пока не настоял овдовевший Федор, чтобы ее сначала окрестили.
        «Красным» прозывался и отец Дмитрия, Иван Иванович. Карамзин приписывает ему еще и прозвище Кроткий, у летописцев не встречающееся. Прозвище, как он поясняет, «не всегда достохвальное для государей, если оно не соединено с иными правами на всеобщее уважение».
        Из чего исходил историк, делая такой, не совсем лестный для Ивана Ивановича вывод? Может быть, из того обстоятельства, что в год венчания среднего сына Калиты на великокняжеский престол рязанцы, руководимые своим маловозрастным князем Олегом, отняли у Москвы пограничный город Лопасню (стоявший на южном берегу Оки, напротив впадения в нее речки Лопасни)? Отняли, можно сказать, под самым носом, а московский князь даже не подумал наказать строптивцев, выбить их тут же из своей сторожевой крепости. Уж наверное покойный Семен не спустил бы обидчикам.
        Именно такого, считает Карамзин, «тихого, миролюбивого и слабого», как Иван Иванович, князя хану Джанибеку и хотелось видеть во главе беспокойного русского улуса.
        Иногда при написании портретов того или иного государственного деятеля Древней Руси наши историки испытывали почти непреодолимые затруднения: слишком мало под рукой материала для того, чтобы вылепить характер, хоть чем-то отличающийся от других. В. О. Ключевский, например, даже сделал из этого вывод, что все московские князья до Ивана III и вообще были по природе безлики, «как две капли воды, похожи друг на друга, так что наблюдатель иногда затрудняется решить, кто из них Иван, а кто Василий... они представляются не живыми лицами, даже не портретами, а скорее манекенами...». Они «не выше и не ниже среднего уровня»... «Это князья без всякого блеска, без признаков как героического, так и нравственного величия».
        Огорченный скупостью летописных и прочих свидетельств о московских князьях, историк незаметно перенес это огорчение и даже раздражение на самих князей.
        Но вернемся к личности Ивана Красного. Точно ли он был кроток и слаб? Точно ли ханы Золотой Орды стремились сажать на великий владимирский стол наиболее безвольных и тихих русских князей? Точно ли Иван Иванович не отомстил рязанцам по предельному своему миролюбию? Из тех же летописей известно ведь, что бывал он при необходимости и крут, и суров, и неподатлив.
        Именно эти грани его характера четко проступили при взаимоотношениях с новгородцами. Те, как выяснилось, сразу же после смерти князь-Семена тайно отправили своих послов в Сарай, прося отдать великокняжеский ярлык не Ивану, а суздальско-нижегородскому князю Константину Васильевичу. И в Царьград отрядили послов — с жалобой на нового митрополита Алексея. И с литовским великим князем Ольгердом, старым недоброжелателем Москвы, ссылались и о чем-то сговаривались. Наконец, наместников великокняжеских от себя выгнали.
        И что за народ окаянный эти новгородцы — брало раздражение Ивана Ивановича, — никакой властью им не угодишь — ни худой, ни доброй! А все оттого, что ни разу за сто лет не поплясала по ним как следует плеть татарская. Тогда бы реже толклись на людской своей свалке, на вечах на своих, не надрывали бы там глоток с утра до ночи. Свобо-да! Свобо-да!.. Чем им доселе была не свобода? Дань с них берут немалую? Так и со всех берут, даже с самых захудалых, безлапотных тверских да ростовских мужичишек. Разве то дань, что с новгородцев взимается? Они с каждой гривны огрызок за щеку прячут, сундуками все хоромы заставили, так что и гостю ступить негде. И всё недовольны Москвой. Да куда они денутся без Москвы-то в своем скудоумии? Сколько раз им Москва по первой же просьбе помощь посылала — от немца, от шведа, от той же Литвы, с которой нынче шушукаются... Нет, что ни говори, а легкомыслый народ новгородцы, заелись волей-то, упились ею как балованным медом, совесть свою с волховского моста на дно спустили... Ну так что ж! Не хотят по-доброму, можно и по-сильному.
        «Кроткий» Иван Иванович велит срочно собирать дружины на Новгород. И не одни московские. Всех подручных удельных князей со всеми их полками поведет он к Волхову.
        Прослышав о «гневе тяжком» великого князя, о его военных приготовлениях, новгородцы послали за поддержкой к суздальскому Константину и в Тверь. Но Константин Васильевич, только недавно целовавший во Владимире крест Ивану Красному на любовь и согласие, послов новгородских повязал и с собственной стражей отправил в Москву.
        Наконец-то дошло до новгородцев, что зарвались крепко. И уж наперед было ясно, как они теперь себя поведут: начнут виниться в блуднях своих, начнут и серебром греметь. На сей раз, почуяв нешуточную угрозу, снарядили к великому князю степенного посадника и тысяцкого с «дары многими».
        Иван извинения и дары принял, наместника с тысяцким строго отчитал — за попустительство смутьянам и подстрекателям (как будто и они сами, бестии бородатые, не мутили волховскую воду!). И — отправил домой с миром. Не враги ведь, один язык, одна вера, вместе в одном ярме ходят, хотя шея новгородская от того ярма не очень натерта, не до крови, как у других. Но лишь бы не галдели там у себя, как дети малые.
        Ему и без Новгорода хлопот было теперь достаточно. Вскоре после рязанского разбоя Москва сильно погорела: одних деревянных храмов недосчитали тринадцать. А тут еще и Александра, жена его, снова понесла.
        Кажется, и куда детей рожать в такую-то лютую, безжалостную пору? Но не рожать, так совсем обезлюдеет Русь. Надо, надо заводить детишек, скорбеть о них сердцем, когда болеют, радоваться первой улыбке, первому лепету, топоту босых крошечных ножек по деревянным половицам, выскобленным и вымытым добела.
        А мать, как и все матери в ее положении, прижмет иногда первенца к большому своему, теплому, как печь, животу и шепнет, чтоб послушал, и он, прислонясь ухом и щекой, точно, слышит отчетливо: что-то там ворочается мягко, а то вдруг застучит, как в стенку кулачком: эй, ты, мол, чего ухо приставил, подслушиваешь? И не страшно, а чудно как-то. И ждет уже, не дождется, кто это будет у него: братец или сестрица?
        Родился Дмитрию брат, и нарекли его, в отца и в деда, Иваном, а для отличия прозвали Малым.
        Была и сестра у Дмитрия, звали ее Любовью, но у нее вскоре совсем иная жизнь началась, вдали от родительского дома. В 1356 году засватали Любашу литовские сваты за одного измногочисленных внуков Гедимина.
        Что ж, и с Литвой надо было жить в ладу, хоть и полудикие они, на пни и валуны молятся. А те, что отреклись кое-как от дубовых своих перунов, в вере некрепки: точно пьяных, шатает их то к папе римскому, то к патриарху царьградскому.
        Где-то в эти годы — от двух до семи — должны были совершить над Дмитрием особо торжественный обряд княжеских постригов. По издавна заведенному чину мальчику-княжичу в этот день состригали прядь волос на голове и затем, впервые в жизни, при великом стечении народа усаживали его верхом на коня. Из женской половины дома, из рук нянек, кормилиц и девок он отдавался теперь на попечение дядьки, бывалого и сведомого во всех занятьях и справах, достойных будущего мужчины и воина. Постриги были для мальчика посвящением в воинский чин. И кто мог оказать из присутствующих, что посвящают его слишком рано?

    V

        Утро 3 февраля 1356 года надолго запомнилось московскому люду. В синий рассветный час обнаружили посреди пустынной городской площади распростертого человека. Опознать его труда не составило: всяк знал в лицо тысяцкого Алексея Петровича Босоволкова по прозвищу Хвост. Страшное дело: второй на Москве человек после великого князя и лежит в снегу, уже и остыл.
        Скриплые шаги вмиг рассыпались по дворам, по заулкам. Ой, люди, что-то будет — тысяцкого убито!..
        Пока созывали старших бояр к Ивану Ивановичу на совет и дознание, в гостиных дворах да в посадских улицах уже само собой, подсказки не ждя судился тысячегласный суд... Это кому же помешал Алексей Петрович, кому не угодил в чем? Купцам ли? Нет, ничего худого они от него не знали. Черному люду? И им грех было жаловаться на своего тысяцкого. Судил по правде, не обдирал до нитки, свою главную заботу — защищать право горожан перед лицом князя и боярства — всегда держал в уме. Может, великому князю был неугоден? Но кто же, как не сам Иван Иванович, утвердил его тысяцким сразу после смерти старшего своего брата.
        Вот Семену Ивановичу, тому, точно, Алексей в свое время крепко чем-то досадил, хотя поначалу и меж ними все было складно: даже в Тверь, за невестой своей, за Марией князь Семен доверил ехать Босоволкову. Лишь потом — на посаде вряд ли знали толком, за что, — Гордый отнял у Алексея Петровича должность тысяцкого, и она досталась старшему из Вельяминовых, Василию Васильевичу. Скорее всего не знали посадские и еще одного обстоятельства: на смертном одре Семен Иванович просил братьев и в духовную свою велел вписать, чтобы неугодного ему Алексея Хвоста и они на службу к себе не принимали, ни самого, ни детей его.
        Зато Василий Вельяминов стоял тогда в числе послухов у постели умирающего и наказ его знал. Сын и внук московских тысяцких, Василий Васильевич сам служил в этом звании до Хвоста, а как вышла тому опала, князь Семен опять вернул Вельяминову прежнюю власть и наказом своим предсмертным ее подтвердил и упрочил.
        Какая же решимость понадобилась Ивану Ивановичу, чтобы вскоре по смерти брата пренебречь его просьбой и восстановить в тысяцких Босоволкова, а шурина того места лишить! Боялся ли он, что слишком усиливается боярский род Вельяминовых, или, напротив, опасался мнения народного, что князь-де и родич его правят заодин, но в любом случае не оробел преступить братнее слово.
        Посадский люд мог совсем не знать или почти не знать обстоятельств восстановления тысяцкого Алексея Петровича в его правах. Но, и не зная их, о многом догадывался сметливый, лишь по наружности простоватый московский народец. Мнения гуляли по улицам в полный голос, без утайки и на одном перекрещивались: с бояр надо спрашивать вину... С каких? Да уж, знамо, не со всех, а вот вельяминовская семейка, точно, замешана. Вишь, мало им славы!.. Не по злодейской ли славе Кучковичей соскучились, зарезавших князя Андрея Боголюбского?.. Добавится же им славы. Добавится и огня под крышу, а то темно что-то на Москве стало...
        Возле горячих голов табунилась, закручиваясь в черные воронки, посадская нищета, недовольная всем на свете — Ордой и пожарами, морами и боярской скупостью. Метельный февральский жгут зашвыривал обрывки угроз на богатые подворья. Запахло мятежом и весной.
        Между тем у великого князя решили: пока не забуянил обезглавленный посад и пока еще лед не потрескался на Москве-реке и крепок накатанный зимник на Коломну и на Рязань, надо Василию Вельяминову с семьей не мешкая собираться в отъезд. Теперь не время ему доказывать свою невиновность. С Рязанью договорено, не обидят их там. А тем временем, глядишь, развеется молва, недовольные уймутся. А правда, она и сама, без принуждения о себе заявит рано или поздно.
        Не исключено, что и Вельяминов постарался соответствующим образом обставить свой отъезд. Не его-де отсылают, но он сам, в обиде на подозрительную чернь, на завистников из боярского стана (а то и на самого князя?), по собственной воле ныне покидает опостылевшую Москву.
        Впрочем, трое его родных братьев, Федор по прозвищу Воронец, Тимофей и Юрий, прозываемый Грунком, все боярского чину, не отъехали, ибо за ними вины никто не числил.

    VI

        Ивану Ивановичу совсем нелегко было бы теперь в хлопотном положении русского первокнязя, не будь у него на Москве митрополита Алексея, что сменил покойного Феогноста.
        Мирское имя митрополита было Алферий, и происходил он из семьи знатного черниговского боярина Федора Бяконта, который еще при князе Данииле навсегда покинул родину и вместе со своей большой дружиной напросился на службу в московский дом. Алферию по его рано проявившемуся уму и по происхождению (крестил его сам Иван Калита), казалось, уготована широкая стеля воеводы либо придворного чиновника. Но он предпочел тесный путь монашеского послушания и пятнадцати лет от роду ушел в московский Богоявленский монастырь. Обитель, в которой он начал подвизаться, стояла вблизи Кромника, на посаде, сразу за Торжищем. Уединение тут было относительное. В монастырь давали большие вклады старейшие бояре, в том числе те же Вельяминовы.
        Алексей много читал, изучил греческий, причем в такой степени, что позднее, уже будучи митрополитом, сделал с греческих книг собственный перевод Евангелия.
        Его труды не остались без внимания. Феогност приблизил к себе Алексея, поставил его «судити церковные суды». На этой хлопотной должности пробыл он двенадцать лет, много прошло через его руки всевозможных тяжб: наказывал нерадивых, отлучал людей, явно неугодных, зато узнал, и не только в лицо, великое множество честных, крепких духом пастырей и монахов, которые в ежеденных трудах и скорбях несли тот же крест, что и вся Русь повсеместно несла, осоляли землю свою словом мужества. Узнал он в числе других и отшельника по имени Сергий, того самого, что несколько лет подряд прожил один в урочище Маковец. Теперь там целый монастырек сплотился вокруг Сергиевой лачуги. Бедствуют, хлеб не каждый день едят, книги у них служебные из листов бересты сшиты, сам игумен Сергий ходит в латаной-перелатаной рясе, но народ тянется к ним, повсюду слух идет о строгом и праведном жительстве, люди ищут слово утешения в своих горестях, в болях и болезнях подневольной земли.
        Когда Алексея поставили епископом во Владимир, стало ясно, что престарелый Феогност именно его прочит себе в преемники. С тех пор как крещена Русь, такое случалось совсем нечасто. Константинопольская патриархия назначала на русскую митрополию, как правило, греков. До нашествия только дважды Русь имела митрополитами своих соотечественников: Илариона, написавшего «Слово о законе и благодати», и Климента Смолятича. А в недавние времена, при Иване Калите, к ним прибавился еще и митрополит Петр, выходец с Волыни. Четвертым станет теперь Алексей. Дело тут не в крови вовсе. И греческие иерархи служили Русской земле в меру сил. Но со своими все проще как-то и надежней, с двух-трех слов поймешь друг друга, а то и без слов...
        Но непрост оказался путь Алексея в митрополиты. Еще при живом Феогносте, хотя тот и отписал подробно в Константинополь о своем русском преемнике, распространился слух, что в болгарской столице Тырново объявился некто Феодорит, самочинием тамошнего патриарха поставленный на Русь митрополитом.
        Хотя Алексею теперь шел уже седьмой десяток, но все же пришлось ему собираться в дальнюю дорогу — искать правды у византийских властей. В Царьграде его приняли с почестями — и недавно поставленный патриарх Филофей, и император Иоанн Кантакузин. Но все-таки почти год продержали при патриаршем дворе на «тщательном испытании». Наконец Алексей был рукоположен в митрополиты. А чтобы наперед пресечь постороннее своеволие в деле управления русской поместной церковью, было решено перенести кафедру из Киева во Владимир. Сделано это было задним числом, поскольку такой перенос на месте состоялся еще полвека назад, и теперь оставалось лишь закрепить на письме свершившееся.
        Алексей вез домой грамоту с дорогой патриаршей печатью и еще одну грамоту — для передачи игумену Сергию, о монастыре которого и о праведной жизни тамошних обитателей много говорил с Филофеем. А еще вез он домой... смятение великое, томящее душу. Оказывается, почти одновременно с ним поставлен на Русь еще один митрополит, по имени Роман. Но ведь он, Алексей, на старости лет собрался в Царьград не ради торжественных и почетных приемов, не ради стяжания славы. Он ехал туда в уверенности, что все-таки за свои шестьдесят лет неплохо узнал отечественную паству и, кажется, мог бы с нею управиться не хуже, а много лучше, чем какой-нибудь новоук, молодой, горячий, властливый. Он знал, что за этого Романа, происходившего из тверских бояр, стояла Литва, потому что Ольгерд никак не желал, чтобы подвластное Литве православное духовенство управлялось из Москвы. Сколько, однако, насмотрелся Алексей всевозможных раздоров и свар внутри своей земли! Кажется, мог бы уже и притерпеться, смириться с тем, что все это неизбывно. Но он не научился смиряться при виде торжествующего разброда. Чем хитрей плутал вокруг да около лукавый, тем тверже напрягалась морщина над переносьем старца: нельзя попускать злу ни в чем, ни в малой малости.
        И вот снова, не успев по возвращении домой отдохнуть толком от дорожных тягот, он препоясался и взял в руку посох путешественника. Не бывать двум головам у одного тела, не стоять на Руси двум правдам!.. Снова спускались реками до Черного моря и в белгородском заливе пересаживались на корабль, пригодный для плавания в большой воде.
        В Константинополе Алексей выдержал жестокую распрю с прибывшим туда же Романом и был отпущен патриархом с благословением на всю российскую митрополию.
        Но и теперь, после вторичного возвращения, не удалось ему побыть в Москве долго. За время двух отлучек много накопилось дел, требовавших его разумения и суда. Те из них, что не касались напрямую Москвы, ему удобнее было вершить во Владимире, в старом митрополичьем доме, пресекая тем самым повод для обвинений со стороны, что он-де сполна подчинился воле московских князей. Да и в самом деле, у церкви нет любимчиков, не должно их быть, а Владимир все же столица, пусть и не живут уже в нем давно великие князья.
        Тут, на берегу Клязьмы, разбирал он тяжбы тверские.
        После гибели в Орде великого князя тверского Александра Михайловича не стало в этой земле крепкой управы. Сыновья его держались порознь, и старший из них, Всеволод — до чего ж привычная картина! — копил злобу на дядю своего, кашинского князя Василия Михайловича, ныне тверского. Всеволод и приехал теперь первым, чтобы обжаловать обидное для него докончание — договор дяди с племянниками, по которому разделены по-удельно все тверские богатства — земли, промыслы, ловища, люди. Вслед за ним приехал во Владимир и Василий Михайлович с тверским епископом Федором. «И много быша межи них глаголания, — с укоризной записал летописец, — но конечный мир и любовь не сотворися». Ну ладно, что враждующие стороны не послушались своего митрополита, невелик урон его самолюбию. Но они не подчинились той власти «вязать и разрешать», которая, как он твердо знал, передается ему через века от самих апостолов. До чего же глубоко въелась в людские души болезнь гордости и стяжательства! Не страшней ли она всякого мора, всякого ига, любой внешней напасти? Внешнее легче обнаружить, ему проще противостоять, но вот встречаются люди, говорят мирно на одном языке, произносят одни и те же молитвы, а нутро у каждого в язвах, язвами этими они, пожалуй, запятнают и детей и внуков на много колен вперед...
        А тут как раз прибыли к нему саранские послы с поручением от самого хана: уже три года как ослепла мать великого правителя, царица Тайдула, и вот Джанибек просит, чтобы Алексей, о котором идет слава как об искусном врачевателе, помог в беде его матери, приехал нынче же в Сарай. Выведано было от послов, что годы лишили Тайдулу не только зрения, демоны часто мучают ее тело корчами и судорогами.
        Даже в летописи вошло, с каким трепетом, в каком беспокойстве провожала Москва Алексея, отбывающего в Орду по столь необычному делу.
        Дмитрий не мог уже не видеть и не понимать, что при всем почитании, которое выказывают люди его отцу, еще большее почитание выказывают они Алексею.
        Смысл и своеобразие его власти будут открываться Дмитрию постепенно, по мере взросления: сила Алексея не только в его митрополичьем сане, не только в исключительной учености и житейской опытности, у него ум человека государственного, характер деятеля общественного, он менее всего келейный затворник; при малолетстве Дмитрия он станет во главе московского правительства, но и в годы юности и молодости Дмитрия по-прежнему будет его советником и наставником в делах мирского властвования.

    VII

        Сверх ожиданий митрополит Алексей вернулся в Москву скоро, в том же самом 1357 году, когда и ушел в Орду. Привезённая им весть об исцелении царицы Тайдулы была встречена с такой радостью (за него, конечно), как будто не ханша выздоровела, а кто-нибудь из своих, из великих княгинь. (Благодаря митрополиту повезло саранской царице и в памяти русских людей. Сам великий Дионисий на клейме житийной иконы митрополита Алексея поместил Тайдулу, поднимающуюся с ложа. Икона дивная, исполненная красот и величия, каждый посетитель Третьяковской галереи может сегодня на нее полюбоваться.)
        Другая весть, пришедшая в Москву по пятам митрополита, была совсем иного свойства, она вызвала тревогу, и немалую. Ордынский хан Джанибек, сын Тайдулы и Узбека, убит. Причем убит совсем нехорошо одним из своих сыновей.
        Великая сила — привычка. Теперь, после знобкого, как снег за шиворот, известия многим казалось, что при Джанибеке житье русскому человеку было в общем-то терпимое, не то, что при его отце. Правил он в Сарае пятнадцать лет, и как будто грех было особо обижаться на покойника, по крайней мере Москве. К ее князьям он мирволил, им отдавал владимирский стол. Еще неизвестно, кто его сменит и чего ждать от нового хана, куда его занесет.
        Погибель Джанибека осмысляли как неумолимый суд за его старые грехи: вспомнилось, что когда-то он взошел на трон, перешагнув через тела убитых братьев, — вот и позднее возмездие за невинно пролитую кровь.
        Вскоре из пересудов взрослых Дмитрий узнал кое-что о дворцовом перевороте в Золотой Орде. Незадолго до смерти Джанибек ходил походом на Тебризское царство (нынешний Азербайджан), завоевал его и, оставив одного из сыновей, Бердибека, управителем края, отбыл в Сарай. Но в пути хан заболел. О том, какого рода была его болезнь, сообщает одна-единственная из русских летописей — Рогожская: Джанибек, сказано здесь, «от некоего привидения разболеся и взбесися». Подробность очень живописная при всей ее краткости. Возможно, это была белая горячка, возможно, какой-то иной род помрачения ума.
        О болезни отца сообщили Бердибеку, он срочно приехал и по наущению одного из своих темников повелел лишить отца жизни.
        В Сарае такой поступок понравился далеко не всем. Не говоря о влиятельных и самолюбивых эмирах, у Бердибека имелась еще и целая дюжина братьев — от разных жен покойного. Родовая темная память и подсказка единомышленников помогли отцеубийце стать и братоубийцей — он не пощадил ни одного из двенадцати. В воздухе еще пахло кровью, когда на парчовых подушках разлегся новый повелитель Золотой Орды. Да, он не первым из Чингисидов пришел к власти кровавым путем. Так поступал его отец, так поступал его дед, так поступили бы с ним его братья, если бы он не поступил с ними так. Что говорить, так почти всегда поступали у них в роду, начиная от равного богам Чингиса — Темучжина. Он просто пролил сейчас немного больше крови, чем другие при подобных обстоятельствах, но тем больше должны будут его помнить под этим небом.
        По заведенному непреложному правилу все русские князья-данники обязаны были ехать на поклон к новому хану, да и с подарками богатыми, да поскорей, чтобы не оказаться в числе отставших. А приехав, нужно было умело делать вид, что все происшедшее — в порядке вещей и что было бы просто немыслимо видеть теперь на троне кого-нибудь иного, а не Бердибека.
        Ивана Ивановича хан принял как друга дражайшего — прямо оторопь брала от пышности приема, начиная с того, что торжественная встреча великого князя состоялась еще на подступах к Сараю, на устье Ахтубы, от куда его провожали до столицы «со всякою честию и довольством». Опытные гости, отвечая взаимностью на восточное радушие, знали, что расслабиться нельзя, потому что встреча такая ничем не отличается от поведения ордынцев в бою, когда они, еще и не сблизившись с врагом, вдруг пускаются наутек и бегут до тех пор, пока преследователь не выдохнется, распаленный погоней и гордостью от даровой победы.
        Молодой хан был приветлив до конца и сохранил за отцом Дмитрия звание великого владимирского князя.
        Когда Иван Иванович возвратился в Москву, в его свите был и опальный боярин Василий Вельяминов. Из той же Рогожской летописи известно, что встреча великого князя с бывшим московским тысяцким произошла в Орде. Два года уже миновало после загадочного убийства Алексея Хвоста. Ропот московских черных людей и части боярства против Вельяминова как возможного подстрекателя к убийству поутих.
        Теперь семейство Вельяминова заново устраивалось и налаживало прежнюю безбедную жизнь в своем родовом боярском гнезде, внутри крепостных стен. У Василия Васильевича было три сына — Иван, Микула и Полиевкт, ребята одного поколения с Дмитрием и как-никак его двоюродные братья. Наверняка он игрывал с ними в различные детские игры, хотя и известно, что ребятишки в тот век, причем не только княжеские и боярские, но и простолюдинов, вели жизнь достаточно замкнутую, редко отлучаясь от родительских подворий.
        Имелись у Дмитрия сверстники и в других кремлевских домах — в семьях знатных служилых людей московского князя. У подножия боровицкого холма, возле угловой стрельницы размещалась усадьба бояр Акинфовичей, названных так по знаменитому основателю их рода Акинфу Великому. На той усадьбе подрастали три братца, мал мала меньше: Федя по прозвищу Свибло, или Швиблый, то есть шепелявый, Ваня Хромой и Алексаша, прозванный Остеем. Прозвища и в боярских семьях были в большом ходу, обычно их давали еще в детстве, иногда сами родители, иногда соседская злоязыкая, падкая до всякой свежей дразнилки малышня. Прозвища с годами не забывались, но еще прочнее прирастали к своим жертвам, которые, кажется, и не очень-то горевали по этому поводу. Московский народ был быстр и остер на язык, сметлив на всякий речевой обыгрыш, под настроение не щадил ни кума, ни свата, ни родного брата. Словом сшибали спесь, словом давали тычка, словом в краску вгоняли; на испуг, на выдержку, на обидчивость и находчивость проверяли словом же. Зато каждый привыкал с детства не лезть за словом в карман: он тебя плюхой, а ты его рюхой. Цепкое да меткое словцо служило отдушиной в неласковой жизни.
        Прозвище подчеркивало в каждом его неповторимость. К примеру, того же Федю Свибла не спутать было заочно с другим юным Федором, тоже Андреичем, сыном боярина Кобылы, потому что того на всю жизнь Кошкой нарекли. Еще одного маленького Федора, также кремлевского жителя, прозвали Беклемишем. Квашней, Белеутом, Плещеем кликали других боярских сынков, а в дому у боярина Дмитрия по прозвищу Зерно подрастал мальчик Костя, имевший уличное имя Шея. Кошка, Квашня, Шея — это еще что, одного боярского сынка и Собакой обзывали, а ничего, перетерпел, вырос, даже занял место среди мужей княжого совета.
        Многим из этих ребят посчастливилось уцелеть в лето страшного морового поветрия, некоторые народились позже, все с детства знали в лицо маленьких князей Дмитрия с Иваном и двоюродных им Ивана и Владимира. А подрастут и узнают друг друга покрепче, не только в лицо да по прозвищам. И все почти станут помогать своему князю и господину в делах ратных и мирных.
        В год возвращения из Орды Ивана Ивановича Красного отбыл в Киев митрополит Алексей. Поездка была вынуждена тем, что в литовских пределах снова самоуправствовал Роман. Да и вообще в отношениях Москвы с Литвой явно назревало неблагополучие. После того как московские полки выбили литовцев из захваченной ими порубежной Ржевы, Ольгерд приступил к стенам Смоленска, повоевал Мстиславль, а сын его Андрей, князь Полоцкий, снова занял слабо укрепленную Ржеву.
        В Киеве, где теперь во всем слушались Ольгерда, с митрополитом поступили бесчестно — три долгих года протомили на положении узника.
        А как именно сейчас не хватало его в Москве! Подростком умер Иван, старший сын покойного князь-Андрея, Дмитриев двоюродный. А в осень 1359 года нежданно занедужил сам великий князь. Ему было всего тридцать три года — самый цвет молодости и красоты, — и всего шесть лет пробыл он у власти.
        Летописи не оставили ни слова, ни намека о причине скоропостижной смерти среднего из сыновей Калиты. Томил ли Ивана Ивановича давний недуг? Или в гостях у Бердибека попотчевали чем-нибудь особенным? На такое ведь водились там искусники и в прежние времена. И князь Александр Невский когда-то вернулся из ханской столицы смертельно больным. И отец его, отравленный в Каракоруме, умер по дороге на Русь. Но ни тогда, в XIII веке, ни теперь, в XIV, лекари посмертных заключений не составляли.
        Вдруг оказалась Москва без взрослого князя. Дико было как-то и помыслить, что с завтрашнего дня станет в княжеском дому старшим малолеток Дмитрий в его неполные девять лет. Собирали, собирали Москву, и вот стоят посреди нее гробы, а у гробов — дети несмышленые.

    VIII

        Иван Иванович успел составить духовное завещание. Возможно, сделал он это на всякий случай — так было принято — еще накануне последней поездки в Орду: «Пишу душевную грамоту, ничим же не нужен, целым своим умом, во своем здоровье».
        Грамота сохранилась до наших дней. Она выполнена на пергаменте в двух списках, снабженных подвесными великокняжескими печатями из позолоченного серебра. Списки дословно совпадают, и, вероятнее всего, один был изготовлен для жены и детей Ивана Ивановича, а другой — для Марии Ивановны и братанича Владимира.
        Завещание составлено в том же тоне деловых поручений и распоряжений, в каком писали свои духовные отец и старший брат Ивана Красного. Прежде всего подробно и четко определяются величины земельных владений, оставляемых наследникам. Город Москва со всеми его землями, занятыми под укрепления, жилье, хозяйственные постройки, огороды, сады, луга, боры, ближние речные ловища и прочее, а также со всевозможными таможенными и мытными сборами и пошлинами делится между сыновьями Ивана Красного Дмитрием и Иваном и их двоюродным братом на три равные части.
        Делится между ними и княжество Московское, но уже не поровну и не целиком. Дмитрию, как старшему в роду, по обычаю завещаются два важнейших после Москвы города — Коломна и Можайск с окрестными волостями, селами и деревнями. Можайск стоит у верховьев Москвы-реки, на западе, а Коломна — у ее устья, в юго-восточном углу княжества, и таким образом все оно, как крепким поясом, препоясано течением реки с притороченными к берегам волостями. Правда, в одном месте, возле Звенигорода, этот пояс как бы надставлен куском из другого материала, потому что сам Звенигород и прилежащие к нему волости завещаны младшему брату Дмитрия. От них обоих зависит, быть ли поясу крепким на разрыв. Владимиру переходят земли, принадлежавшие его отцу. Часть Владимировых волостей кустится к северо-востоку от Москвы, за Клязьмой, по ее притокам, а другая часть, большая, — на юге княжества, по-над Окой, по берегам Нары да Протвы.

        Некоторые волости и села находятся под рукой тетки Марии Александровны, вдовы князь-Семена. В случае ее смерти земли эти перейдут Дмитрию.
        А когда умрет великая княгиня Ульяна, вторая жена Ивана Калиты, мачеха Ивана Ивановича, то принадлежащие ей угодья и урочища будут поделены начетверо: троим братьям и княгине Александре. Последней, кроме того, отдается часть волостей в уделах старшего и младшего сыновей, а также ряд сел, московских и подмосковных.
        Если какие-то новые земли достанутся сыновьям и братаничу, то пусть поделят без обиды, а если Орда отнимет что в пользу соседей, то остаток тоже по справедливости переделить.
        Всей земле, до последней однодворной деревеньки, до последнего овражка и межного валуна нужно знать меру и счет, чтобы ни единая пядь не утерялась, не заросла бурьяном, не стала причиной обид и раздоров.
        Далее в духовной делились драгоценные вещи, скопленные в сундуках, ларях и шкатулках великокняжеских палат. Дмитрию Иван Иванович оставлял нагрудный крест с изображением святого Александра и еще один крест, золотом окованный, затем большую золотую цепь нагрудную с золотым же крестом, золотую цепь кольчатую да шапку золотую, да большой пояс с жемчужными каменьями, которым завещателя благословил в свое время отец, Иван Данилович, а еще золотой пояс с крюком и саблю золотую, и серьгу золотую с жемчугом, и большой золотой ковш, и бадью серебряную с серебряной наливкой поверху, и еще разные драгоценности помельче.
        Не в обиде будет и меньший брат. Ему остается икона «Благовещенье», большая золотая цепь с крестом и еще одна цепь из золота, а к ним пояс золотой, ушитый жемчугами, простой золотой пояс, золотые же наплечки, большой золотой ковш, сабля золотая, серьга, тоже золотая, с жемчугами...
        Подумал заботливый родитель и о подарках для будущих жен Дмитрия и Ивана: каждой на свадьбу будет пожаловано по золотой цепи и золотому поясу. (Запомним это обстоятельство, к нему еще придется вернуться при разматывании все того же «вельяминовского клубка»).
        Золотой запас великокняжеской скарбницы может, пожалуй, по первому впечатлению поразить воображение своими размерами. Но нужно принять в расчет, что все это скапливалось не на одном лишь веку Ивана Красного. Тут были вещи, доставшиеся ему в дар от старшего брата, по завещанию от отца, а тому, в свою очередь, тоже от отца и деда. Крест с изображением святого Александра, судя по всему, сто лет тому назад мог принадлежать прапрадеду мальчика Дмитрия — Александру Ярославичу Невскому. Были тут, возможно, и чудом уцелевшие фамильные драгоценности еще домонгольских времен. Тут было то сравнительно немногое, что сберегалось при нашествиях и пожарах, утаивалось от завистливого глаза ханов и их послов, всякий раз требовавших все новых и новых подарков. Это был весьма скромный, сравнительно с другими временами, золотой достаток великокняжеского дома, вещи, которые почти никогда, за исключением особо торжественных случаев, не надевались, не нацеплялись и не навешивались, но держались под спудом на черный день, на случай самой крайней нужды. Этими вещами их хозяева редко когда любовались, но все же вид их или даже простой перечень в завещании придавал владельцу дополнительную уверенность в своих силах.
        Конечно, дети есть дети: их не могло не восхищать сияние драгоценных окладов и цепей, сказочная красота утвари, испещренной чеканками, сканью, эмалями, вставными переливчатыми камнями. Дмитрий не догадывался, какой тяжкий груз принимает на свои мальчишеские рамена, унаследовав от родителя все эти цепи, пояса, оплечья, сабли. Не знал, какой еще более тяжкий груз — города и земли, ему с братьями оставленные. Как год от года все крепче будет давить этот груз на сердце, на саму думу, хотящую хоть ненадолго освободиться от забот и не могущую. Что значили пока для него груды названий волостей и сел? Городня, Мезынь, Песочна, Брашева, Похряна, Гроздна, Гжель, Усть-Мерская?.. Он почти нигде в тех волостях еще и не бывал. А села разные — Малаховское, Напрудское, Островское, Копотенское, Косинское... А еще волости — Кремична, Руза, Суходол, Тростна и иже с ними... Ведь сколько народу должно жить в них, и там и сям, и, шутка ли, каждый из них теперь — твой. А за московскими пределами? Сколько там земель, городов, не означенных в родительской грамоте, но еще с дедовых времен принадлежащих Москве! Переславль, Кострома, купленные Калитой села в ростовской земле, его же купли в отдаленном Белозерье... А тяжелейшая, надсадная ноша отношений с ближайшими соседями — с тверичами, рязанцами, суздальцами, смоленскими и брянскими князьями! Сколько тут накопилось недоумений, какая злоба перекипела за ближайшие и не ближайшие времена. Один лишь Новгород чего стоит.
        А таинственно крепнущая Литва, на веку деда и отца поглотившая чуть не всю Киевскую Русь.
        А Орда, Орда, наконец! Орда, которая, куда ни глянь, везде, в любом деле — и в начале, и в конце, и посередине.
        Эх, эх, им бы еще, ребятишкам, в игры свои играть, носиться, захлебываясь смехом, друг за другом по укромным светелкам, скрипучим лесенкам, прохладным сеням, навесным, обдаваемым сквознячком гульбищам...

    Глава вторая
    В УЛУСЕ ДЖУЧИ

    I

        Что за дед такой был у него, если про деда этого, про Ивана Даниловича, Дмитрий с малолетства слышал то и дело, на каждом, можно сказать, шагу! Да и не только ухом, не единым слыхом, а и глаза постоянно на чем-нибудь дедовом застывали, и руки мальчишечьи любопытные к чему-нибудь дедову притрагивались.
        Кромник, он же Кремник, Кремль, — рубленные из дуба башни и прясла — его, Ивана Даниловича, произведение. А до того, говорят, совсем маленький был детинец, умещался весь на Боровицком холму. Дед далеко отодвинул стены новой своей крепости от стародавней градской макушки — и к берегу Москвы-реки, и к Торгу.
        И все белокаменные соборы в Кромнике тоже по дедовой воле строены: сначала Успенье, потом, вскоре за ним, Иоанн Лествичник поставлен, да Спас на Бору, да Архангел Михаил. Ни дядя Семен, ни покойный отец почти ничего каменного к этому ни в городе, ни на посаде не пристроили, не успели.
        Про него рассказывая, сокрушенно качали вспоминате-ли головами: ох, и хитрец же был Данилыч, царствие ему небесное! Самого великого и жестокого царя Орды Узбека (на Руси его кликали то Азбяком, то Возбяком) хитрованил московский князь, как хотел. Не поймешь, кто кем и правил-то: царь ли князем, князь ли царем? Не стеснялся подолгу и часто в Сарае гостить; одолевая страх, весел был в разговорах, слово лестное умел прямо в глаза сказать, с подарками всех хатуней — жен ханских обходил и лишь потом уже нес самые пышные дары властелину Джучиева Улуса.
        И еще знал Дмитрий с малых лет: это он, дед Иван, упросил митрополита переехать на постоянное жительство из Владимира в Москву, и событие то приравнивали к выигранной битве: вдруг выше пояса вынырнула Москва из глухоты, из вчерашней малости.
        В княжеском доме любили вспоминать об одном видении, бывшем во сне Ивану Даниловичу: будто бы он с митрополитом Петром, тем самым, что на Москву из Владимира перебрался, проезжают верхами над Неглинной мимо высокой горы, укрытой снегом, и вдруг снег начал быстро-быстро сползать и сполз совсем, обнажив вершину. Наутро взволнованный князь рассказал митрополиту странный сон, и тот объяснил ему: снег — это он, Петр, потому что век его на исходе, а гора-де — сам великий князь московский, и стоять той горе долго.
        Трудно поверить в то, чтобы дети и внуки Ивана Даниловича называли его Калитой. Это прозвище было простонародное, уличное, хотя пользовались им и в боярских, купеческих домах.
        Но рано или поздно Дмитрий должен был услышать многое из той пестрой, неприбранной молвы, которая надолго пережила деда и в которой Иван Данилович имел несколько иной облик, чем тот, что воображался внуку на основе семейных преданий.
        Уже после смерти Дмитрия, в XV веке, сложилось предание, объясняющее прозвище Ивана Даниловича. Калитой, или, по-ордынски, калтой, называли набедренную суму — принадлежность восточного воина, в которой возят огниво, трут и прочие вещи первой походной надобности. У Ивана Даниловича в калите якобы еще и монетки позвякивали. (Тут автор легенды за отдаленностью событий несколько подновлял подробности: монет на Руси при Иване Даниловиче еще не чеканили.)
        ...Однажды окружили Калиту нищие, и он, по обыкновению, не разглядывая, сколько кому вынет из сумы, каждого одарил милостыней. Но один из нищих, припрятав свою долю, снова подошел к князю. Тот опять достал ему несколько серебряниц. Чуть помедлив, нищий в третий раз протягивает руку. «Возьми, несытые зеницы», — говорит ему князь, давая в третий раз. «Сам ты несытые зеницы, — огрызнулся нищий, — здесь царствуешь и на небе царствовать хочешь?..»
        В грубой ворчбе нищего видели и укоризну, но одновременно и притчу о том, что князь действительно поступает правильно. За бранной внешностью слов скрывалась похвала, под лохмотьями хулы — одобрение.
        Но тою же молвой выплескивались на волю и другие мнения. Князь, мол, прехитр и только для виду раздает, в стократ больше он собирает. Да и раздает-то лишь, чтобы показать, как богат стал московский дом. Славой о своем богатстве хочет он приманить к себе людей, начиная от безлошадных пахарей и кончая привередливыми боярами чужих княжеств. Тут, мол, не нищелюбие, а славолюбие удачливого властителя.
        А то еще и покруче высказывались. Гребет и гребет Калита без устали в свой мешок, всю Русь ободрал, что медведь липку. Выслуживаясь перед ханом, сплавляет в Сарай громадный «выход». Раньше, до Батыя, в одну руку гребли князья, теперь в обе стараются, а мужик все тот же — при единственных драных портах. Не зря и сказ, что у мужика порты драны, да у князя в уме ханы...
        Нищелюб и скопидом, устроитель Руси и сарайский завсегдатай, добрый, добычливый хозяин и угодливый слуга, терпеливый донельзя — на сто голосов рассыпалась молва, докатываясь до боровицкого взгорка, отдаваясь шелестом в деревянных княжьих палатах. В представлении Дмитрия образ деда то яснел, то зыбился, двоился, чувство семейной гордости за удачливого, и справедливого Ивана Даниловича, любимца боярской старшины и побирушек, порой горчило растерянностью от чьего-то нечаянно услышанного приговора. Но постепенно, с годами, образ этот будет приобретать для внука отчетливость и убедительность образца, пусть и не безукоризненного, с теми или иными человеческими слабостями.
        Взять хотя бы долготерпение дедово, обидную его согбенность перед ханом. Не сокрывалась ли и тут своя наука? Да, бывали на Руси в изобилии великие и славные нетерпеливцы. Им не то что десятилетия, а каждый день, прожитый под ордынской властью, был невыносимой мукой. Разве забудутся когда-нибудь имена страстотерпцев — черниговского князя Михаила и боярина его Федора? А судьбина несчастного Романа Рязанского?.. Десятки, сотни таких, как они, гибли в Орде, в русских городах, выплескивая в лицо поработителям презрение, отказываясь исполнять мерзкие их обряды — поклоняться огню и идолам, пить кумыс... Они озарены светом мученичества. От них исходило немое, а то и вслух высказываемое презрение к тем, кто смирился, кто призывал терпеть и терпеть.
        Но ведь и у этих были свои доводы. Красна смерть одиночки на миру, но так ли уж трудна? Взмятежить город, переколотить вгорячах отряд баскаческий — велик ли подвиг? Через неделю, дело известное, ордынцы пришлют рать, в сто раз большую, и не будет многим городам пощады. Надо знать твердо, что дело предстоит долгое, что будет оно стоить кровавого пота, многих унижений, что целые ведра кумыса надо еще выпить русским князьям, пока соберут всю землю свою в один кулак.
        Понятно, конечно, что страдный путь героев-одиночек, стихийные восстания целых городов производили на исстрадавшихся под игом людей впечатление куда более вдохновляющее, чем малоприметный и часто по внешности неблагодарный труд «долготерпеливцев», которые твердили, что нельзя переть против рожна, что нужно до поры кумиться с Ордой и ходить перед нею, слышь, в неотесанных болванах, которые-де и с матери родной серьгу сдерут, лишь бы угодить сарайскому дружку.
        Но сойдутся ли эти равно трудные и равно необходимые пути — путь горячего, ярого нетерпения и путь подспудного накопления сил, кропотливого, рассчитанного на многие десятилетия? Ведь при всей их кажущейся несводимости немыслим и ущербен один путь без другого.
        Русь ждала теперь какого-то нового, третьего примера. Она ждала людей, в естестве которых породнились бы, сладились оба опыта — горение духа и собранность ума, гнев и сила, неукротимость и трезвый расчет.
        Но ни маленький Дмитрий, никто из его боярского и духовного окружения, никто вообще на Руси, пожалуй, сейчас еще не знал, долго ли осталось ждать.

    II

        Сто двадцать лет уже, как тешились ордынцы рознью русских княжеств, поощряли внутреннюю вражду, ловко и разнообразно подстрекали к ней. Сколько было восстаний, целыми городами поднимались, но все тонуло в крови. Орда научилась подавлять недовольства русскими же руками, так что и пенять порой не на кого, и страшную безысходность рождали эти расправы своих над своими. Но если завоевателям и такого казалось мало, шли на север карательные отряды. Погромщики действовали как во времена Батыя — целые цепочки русских городов освещали им тогда дорогу пламенем.
        Но все-таки и у подневольной души нельзя насовсем отбивать вкус к жизни — об этом в Орде также имели понятие. И потому политика ее с годами видоизменялась. Если в первые десятилетия ига дань с Руси собирали сами — на постоянное жительство в подвластные княжества были снаряжены многочисленные воинские отряды во главе с особыми чиновниками, баскаками, то после ряда восстаний баскачество было отменено почти повсеместно. Согласились на том, что не нужно раздражать данников слишком частым присутствием. Не прижился и способ изымания дани с помощью откупщиков — мусульман и иудейских купцов. Этих тоже на местах принимали неласково, кое-кого и потрепали до смерти.
        Орда для видимости чуть отступила: пусть «выход» собирают и привозят сами русские, и отвечает за это великий князь владимирский. А если что и утаит князь, если явится у него охота поживиться при сборах в свою пользу, то и тут Орде выгода: все не в ее сторону направится озлобление русских смердов.
        Но, в конце концов, не так дань страшна, не так изнуряет это непрерывное, из года в год кровопивство, как угнетает русскую душу сознание нравственной зависимости. Взять хотя бы тот же великокняжеский ярлык, ведь его ханы кидают князьям, будто кость собакам, и еще хохочут, глядя, как те из-за нее грызутся. Вот она, хитрая восточная игра в кость! Когда же каждый русский осознает ее позорный смысл, когда освободится от незримых уз, оплетающих его волю? Пока таких были лишь единицы, и среди них Иван Данилович. Уж он-то не числился пешкой в восточных играх, хотя и в поддавки умел, и по-всякому.
        Но то умел делать дед, а теперь, в год смерти родителя, откуда было знать девятилетнему Дмитрию дедову науку? А между тем, как бы она нынче ему пригодилась: кончина великого князя владимирского влекла за собой неминуемую для русских кпязей поездку в Орду. К тому же именно в эти месяцы на Руси стало известно, что в Сарае опять сменился властитель: хан Бердибек убит, а на его место сел какой-то Кульпа, или, как иначе произносили, Кульна. По заведенному правилу русские князья сразу по получении известия о переменах на ханском троне обязаны были ехать с представлением. Опять кинут им кость — ярлык и вновь будут потешаться над княжеской кучей малой?
        Но, кажется, вряд ли кто из русичей успел поглядеть на Кульпу в лицо, за исключением нижегородского князя Андрея Константиновича, которому добираться до Сарая было сравнительно близко. Остальные, пока дошла до них весть, пока сами вышли, уже и припозднились. Кульпа продержался на троне всего шесть месяцев и пять дней.
        Еще отмечая гибель Бердибека, русские летописцы выразительно подчеркнули: «Испи чашу, ею же напоил отца своего и братию свою». У некоторых восточных авторов есть свидетельство, что Кульпа приходился братом Бердибеку. Тогда выходит, что Бердибек, расправившийся, как мы помним, с двенадцатью своими братьями, убил не всех.
        В любом случае он не до конца испил кровавую чашу, о которой образно повествуют летописцы. Никто ни на Руси, ни даже в Орде не мог еще догадываться, что липкий кубок со смертным питьем отныне пойдет по рукам десятков людей, что могущественный Улус Джучи вступает теперь в самый позорный отрезок своей истории.
        Безжалостная расправа Бердибека над отцом и двенадцатью братьями, а затем и воцарение Кульпы знаменуют собой начало непристойной оргии, растянувшейся на целых два десятилетия. Это будет оргия борьбы за трон между сворой бесталанных и алчных Чингисидов.
        «Великая замятия» — так назвали те времена летописцы — оказалась для Золотой Орды историческим возмездием за развращающую политику поощрения междоусобиц, которую она избрала главным оружием угнетения подвластных народов. Яды, которые в течение многих десятилетий выпускались отсюда вовне, хлынули теперь обратно. И хлынули с такой разрушающей силой, что вся ордынская правящая верхушка в буквальном смысле слова «взбесися».
        За шесть месяцев и пять дней своего царствования Кульпа, по словам русского современника, произведшего этот точный подсчет, «много зла сотвори». Кульпу, убившего Бердибека, убил некто Науруз. Наши соотечественники по заведенной привычке и его имя подвергли некоторому коверканью, называя (или обзывая?) его то Нарусом, то Наврусом. Прибыв в Сарай, князья свои дары, предназначенные Кульпе, вручали ему.
        Был ли среди них мальчик Дмитрий?
        Большинство летописцев на этот вопрос отвечает отрицательно, сходясь на том, что московский князь-отрок впервые посетил Орду не в 1359-м, а двумя годами позже, в 1361 году, при сменившем Науруза (и этот просидит недолго) Хидыре. Обобщая древнейшие показания, В. Н. Татищев в пятом томе «Истории Российской» говорит, что в 1359 году к Наурузу от московского князя приехал его киличей, то есть посол, по имени Василий Михайлович, он и просил нового хана о ярлыке на великое княжение для Дмитрия Ивановича. Но хан не дал ярлыка в Москву, сказав: «Когда сам приидет, тогда ему дам». Причем пообещал никому другому ярлыка пока не вручать.
        Но Татищев, судя по всему, не пользовался Рогожской летописью, а в ней за 1359 год читаем неожиданное: «По Кулпе царствова Навроус, к нему же первое прииде князя великого сын Ивана Ивановича Дмитреи и вси князи Руссьтии и виде царь князя Дмитрея Ивановича оуна (читай: юного) суща и млада возрастом и насла на князя Андрея Константиновича, дая ему княжение великое...»
        Итак, судя по записи Рогожского летописца, Науруз встречается не с московским послом, а с самим мальчиком Дмитрием и сразу же, видя его возраст, явно неподходящий для великокняжеского чина, посылает за Андреем Константиновичем, старшим из сыновей покойного нижегородского и суздальского князя Константина. Никакой отсрочки, никакого обещания не отдавать ярлык на сторону.
        По первому взгляду показание Рогожского летописца выглядит недостоверным, противоречащим здравому смыслу. Как это княгиня Александра и все другие родственники не побоялись отпустить малого ребенка в саму пасть адову, пусть даже и в сопровождении опытных бояр и телохранителей?
        Но почему тогда, спрашивается, они же отпустили Дмитрия в Сарай двумя годами позже? В неполных девять или в неполных одиннадцать лет — велика ли разница?
        Показание Рогожской летописи о раннем выезде Дмитрия в Орду, даже если оно противоречит свидетельствам других современников, нет основания не учитывать. Тем более что и до Дмитрия, и при нем Русь много-много раз возила напоказ в Орду малолетних своих князей, когда с родителями, а когда и без них. И случалось, они жили там даже не месяцами, годами.
        Оставим, как говорится, вопрос открытым. Может быть, историки найдут дополнительные доводы в пользу одной или другой даты. В любом случае Дмитрий впервые увидел Улус Джучи и его обитателей в возрасте, когда впечатления, а тем более такие непривычные, острые, с особой ясностью и ранящей четкостью врезываются в память.
        ...Если летом, то в большой лодке, если зимой, то санным путем, но тоже по реке (скорее все же летом) от московской пристани, что под самым боровицким лбом, отправлялся он, оглядываясь напоследок на дедову крепость, на окна родительского дома, мимо Варьской улицы и Красной горки, мимо Васильевского луга и яузского устья, мимо ручья Крутицы и деревянных строений Данилова монастыря — по дедову пути, на Низ.
        Само это понятие «Низ» на Руси не все тогда толковали одинаково. Для новгородцев, считавших себя Верхом, уже и Москва была Низ. По московскому же срединному разумению о виде и образе Русской земли Низом следовало именовать земли и народы, находившиеся по течению Волги ниже Нижнего Новгорода. А уж самый-самый Низ — Орда.
        Русский человек привык смотреть на свою землю как на подобие тела людского. Недаром озера напоминали ему глаза, то светло-голубые, то затуманенные печалью, реки же текли, будто кровь в жилах или подобно неспешным думам. Земле, как и плоти людской, может быть больно, есть у нее свои раны, зажившие и еще кровоточащие.
        В Москве постепенно приучались смотреть на Междуречье как на сердцевинную часть русского земного тела. От востока на запад простиралась широкая, мощная грудь, вместилище души. Новгородский Верх разномыслен, разноголос, будто голова, в которой частенько пошумливает.
        А про Низ и говорить нечего. Сколько помнит себя Русь, из недр низовских, будто из неустанной какой утробы, нарождались новые и новые тьмы неизвестных народов и племен. И все шли и шли, накатывались волнами и исчезали один за другим все в той же беспамятной кромешности.
        От Низа ждать покоя — все равно что тепла от Луны.

    III

        Пока плыли Москвой-рекой, Дмитрий мог неспешно оглядеть, как обширны его собственные, завещанные отцом владения. Названия волостей одно за другим сменялись. Иногда большие волостные села с дворами княжеских чиновников, волостелей, стояли прямо у воды, и люди, заведомо знавшие о княжеском мимошествии, выходили на берег с иконами, кланялись. Так миновали Островское, Брашеву, Усть-Мерское, Северское.
        Чем дальше от Москвы, тем места делались равнинней и безлесней. Иногда лишь по берегам кряжились поросшие репейником и полынью кручи с выходами известняка.
        Всегдашнее волнение чувствовал путешественник, достигая устья реки, впадения ее в другую, большую. Такое волнение Дмитрий со спутниками пережили, когда на холме по правую руку проплыла и осталась за спиной сплошь деревянная Коломна, а впереди распахнулось перед глазами широкое и светлое поле Оки. Тут кончались и угодья московские. Противоположный берег был уже не свой, хотя и русский.
        Для стоянок мест новых не искали. Привалы устраивались возле тех же самых кострищ, в потайных, неприметных чужому глазу местах, где варили уху и Дмитриеву отцу, и деду Ивану. Тут еще чернели обмытые дождями, обсушенные ветром головешки, а обочь темнели настилы из елового лапника с полуобсыпавшейся темно-бурой хвоей. Новые лежанки ладили поверх старых. Радовала эта верность людей давно облюбованным укромным полянам, которые бывалый путник, едва спрыгнув с лодки, отыскивал безошибочно, как бы ни зарастали травой и кустарником. Не в этих ли самых местах кашеварили когда-то дружинники великого Святослава во время его победоносного похода на Хазарию? Ведь шел он так же, как и они теперь: вниз по Оке, а потом и Волгой, до Итиля...
        Глаза привыкали к новой реке, к изменившимся берегам, более размашистым и в пологости, и в крутизне. Чаще попадались длинные песчаные косы, белые, будто выгоревшие на солнце. То один, то другой берег посменно курчавился непролазными зарослями ивняка, дубравами. Если не вспоминать о том, куда и зачем плывешь, то сущим наслаждением было это знакомство с красотами Междуречья. Какое раздолье для труда, какие пышные села могли бы кипеть в этих малолюдных краях, и на всяк рот хватило бы хлеба, животного млека, красной ягоды, а остаток и птицы небесные не успевали бы склевать! А что за прорва рыбы в реках, какой громкий чмок и плеск оглашает по утрам и вечерам розовую гладь плесов, какие веселые чудища среди ночи, играючись, гремят в омутах лопатищами хвостов!
        Столько воли отмерено человеку, и до чего же он беспомощен и несчастен, куда ни глянь! На одном из поворотов реки показали Дмитрию крутой берег с рукотворной линией валов по самой кромке. Они тянулись и тянулись, задичалые, в осыпях и водороинах, но и сейчас впечатляя мрачной своей мощью.
        Рязань...
        Каким же огромным был когда-то этот горемычный город, если и по сей день ливни смывают вниз, к береговой кайме, целые груды глиняных черепков. Гордая, видная издалека за много верст, Рязань красовалась когда-то над Окой, споря размерами и богатством с самим Киевом, с самим Новгородом. В стенах той Рязани уместилось бы с полдюжины таких крепостей, как нынешняя московская. Местные златокузнецы делали женские украшения не хуже византийских. Сотни купеческих мачт пестрели нарядным частоколом под рязанскими кручами. И где теперь все это?
        Рязань стала первой на Руси добычей Батыевых полчищ. Ужас, пережитый ее обитателями, был так велик, что потом уж никто никогда не селился на заклятом пепелище. Рязанские князья приглядели для столицы глухое урочище, не на самой Оке, а немного в стороне, на ее мелком притоке. (То место московские лодки благополучно миновали днем раньше.)
        Вообще, плавание было относительно безопасным. Данники хана — его одушевленная собственность, которой именно он, а не кто-нибудь иной имел право распорядиться, как хотел. По Волге и по Оке в те же самые дни, с той же самой целью сплывали к Сараю и ладьи других русских князей. Береговые службы соседних княжеств были оповещены и не чинили препятствий. Но меры предосторожности путниками все равно соблюдались. Мало ли чья шальная ватага гуляет по берегам, лучше держаться речного стремени, куда и самый сильный лучник не доправит стрелу.
        Мы не знаем, с кем из бояр ехал Дмитрий в Орду, но наверняка имелись в числе его спутников люди бывалые, сполна осознававшие опасность доверенного им дела. Они если и щадили до поры слух своего господина, не рассказывая ему самого страшного из того, что бывало с русскими в Орде, то присутствовала в этом умолчании и своя надсада: они-то щадят, а пощадят ли там?
        Уже девяносто лет минуло, а все не забывает русское сердце, как надругались ордынцы над молодым рязанским князем Романом. Его не просто убили, но перед смертью подвергли изощреннейшим пыткам.
        Не так ли и тело родимой земли лежит теперь в прахе страшным, сжимающимся в судорогах обрубком?
        Имена убитых в Орде князей Русь знала наизусть. А сонм безымянных мучеников! По одной лишь водной дороге на Низ сколько посеяно в береговую землю косточек! Где крест, наскоро сколоченный, догнивает над бугром, а чаще — без всяких уже примет.
        Снимется с перекрестья встревоженная большая птица, в несколько махов наберет высоту, и вновь откроется ее взору все беззащитное средоцарствие, до последнего ольхового куста знакомое; ветер тоскливо звенит внизу, кланяются в рощах деревья, и наискось, по сверкающему стремени реки, едва заметно, будто вслепую, соскальзывают лодки.
        Но вот остались за спиной и рязанские земли. Теперь по правой стороне простирались владения мещерских племен. Миновали Городец Мещерский, где живет князь лесного этого народца, также подвластного Орде. О Русью мещера издавна соседствовала мирно, и во многих смежных областях селились вперемежку: то деревни мещеряков стояли в русском окружении, то славянские избы забредали далеко в исконные владения язычников.
        Немного ниже Мещерского Городца Ока круто меняла направление, устремлялась на север, в пределы муромы, которая, как и мещера, давно уже сжилась со славянским миром, только еще тесней, неразличимей, так что и веру имели общую.
        Муром — столица здешнего русского княжества — считался одним из древнейших городов во всем Междуречье. Но выглядел он теперь совсем захудалым. И немудрено: почти любой свой набег на Русь татары начинали с Мурома. Слишком уж на виду стоял он, слишком полюбилась грабителям накатанная муромская дорожка. Заодно с ордынцами не упускало случая поживиться тут и мордовское лесное княжье.
        Имя многострадального города прочно вязалось в памяти с судьбой княжившего здесь когда-то юного Глеба и брата его Бориса Ростовского, убитых по наущению окаянного Святополка. Иконные лики князей-мучеников Дмитрий видел в московских храмах и знал уже, что почитают их как начатой русской святости, что невинно пролитая ими кровь служит и будет всегда служить вечным напоминанием о Каиновом грехе братоненавистничества.
        ...И еще одно устье миновали — Клязьмы. Из Москвы можно было и Клязьмой сплыть в Оку. Тоже была древняя водная дорога: подняться вверх по Яузе до Мытища Яузского, оттуда коротким волоком к верховьям Клязьмы, а уж по ее воде, самыми срединными землями Междуречья, с заходом во Владимир, и далее, мимо Стародуба и развалин Ярополча, прямо сюда, где они сейчас находились. Быстро прикинуть в уме такую возможность было проверкой сметливости и памятливости для каждого из путников.
        Какою бы водой русские князья ни шли в Орду, однако Нижнего Новгорода никому не миновать. Мы сейчас с Дмитрием оглядим его лишь мельком. Полюбуемся красотой местоположения — на зеленых крутизнах, по-над самым слиянием Оки и Волги. Горделивой вознесенностью самой крепости — с ее деревянных стрельниц заволжские и заокские дали разверсты на десятки поприщ, а две реки могуче срастаются внизу в один необъемный ствол. Подивимся городскому многолюдству, оживленности посадов, верхнего и нижнего. Отметим про себя изобилие приречного торга, вездесущность восточных купцов, пестроту заморских товаров. От денежных ручьев, журчащих тут, видать, не одна пригоршня попадает в княжеские посудины, вовремя подставленные.
        Но о нижегородских князьях речь особая, она вся впереди. Нижегородская каша только еще заваривается подспудно, а расхлебывать ее и Москве и Нижнему годами, пригоревшие ко дну остатки и совсем не скоро отскребутся.
        Время подгоняет московских путников, сейчас для них главное — к сарайскому застолью не опоздать.

    IV

        На Волге людно, а если не думать, куда дорога пролегает, то и весело: столько прибавилось всевозможных лодок, встречных и мимоходных, спешащих туда же, на Низ. А какое разнообразие купеческих лиц: монголы, булгары, хорезмийцы, тавризские, персидские, венецианские и генуэзские торговцы, армяне и греки, арабы и евреи! Глядя на благодушных торговцев, подумаешь, пожалуй, что не бывает на свете ни войн, ни моров; будто из одного рая в другой путешествуют вечные гости.
        Скоро к Волге прибавится Кама, объясняли Дмитрию, и тут уже начинаются мусульманские, то бишь бесерменские земли. Тут обитают волжские булгары, царство некогда богатое и сильное. Раньше, говорят, булгары жили не здесь, а в степи между Каспийским и Черным морями. Но после того как обосновались в тех краях хазары, булгарские племена принуждены были уйти со своей родины: меньшая часть подалась на Балканы, где смешалась со славянами, приняв их язык и обычай, а большинство поднялось вверх по Волге, до устья Камы. Поставили города, обжили богатые лесные угодья, распахали землю. Хорошо тут рожала пшеница, обильно тек в кадки бортный мед, местные купцы разведали северные речные пути, и вскоре царство Булгар прославилось как хлебная житница и крупнейший меховой рынок. Тогда-то, еще до нашествия Чингисхана, зачастили сюда проповедники ислама, появились в булгарских городах мечети из тесаного известняка, каменные бани с фонтанами и бассейнами. Безбедно жили булгары. В «Повести временных лет» сказано, что самого Владимира Святославича Киевского подивили когда-то тем, что все ходят в сапогах, не только знатные, но и простой люд.
        По-разному соседствовали с Булгаром великие владимирские князья: то мирно, то раздорно. У Андрея Боголюбского и жена была булгарка, и каменотесов булгарских он будто бы к себе в Боголюбов и во Владимир приглашал, но случались годы размирий. Не раз и не два ходила Русь на соседей, досаждали они тем, что зарились на лесные богатства Севера, а Север Русь издавна считала своим. И походы, как правило, заканчивались успешно. Булгары не любят встречать врага в чистом поле, привыкли отсиживаться за городскими стенами. Но научились их и из-за стен доставать — и при том же Андрее, и при Всеволоде, и при детях его.
        Булгары первыми испытали на себе силу Чингисхановых полчищ. И держались поначалу крепко, целых четыре года не подпускали татар к главным своим городам. Знать бы наперед, как бы тогда надо было помочь булгарам.
        А теперь они — такие же, как и Русь, улусники и данники Золотой Орды. Правда, с тех пор, как ханы сами стали переходить в мусульманскую веру, в Сарае много помягчели к булгарам. Вновь расцвели, обстроились здешние города. Вновь зачастили добытчики и купцы в верховья Камы и Вятки, а то и в Подвинье, на Мезень с Печорой, за мягким грузом северных мехов.
        Если московский князь шел в Орду не в 1359-м, а двумя годами позже, то ему и его спутникам уже были известны печальные последствия предприимчивости булгарских гостей. На сей раз острастил их Великий Новгород. В 1360 году Жукотин, второй по величине из городов Волжской Булгарии, стал жертвой дерзкой вылазки небольшого, но хорошо вооруженного отряда новгородских вольных людей. В Жукотин они пробрались долгими и окольными путями, минуя Волгу, через Вятку, на больших лодках, называемых ушкуями (по имени своих лодок новгородцы эти и в историю войдут как ушкуйники). Слухи о набеге на Жукотин гуляли самые разные, но, кажется, новгородцы пограбили там одних лишь купцов. Пока дошла жалоба на разбой в Сарай, пока там судили да рядили, по булгарским городам прокатилась волна самосудов: повсеместно расправлялись над русскими купцами и христианским оседлым населением городских ремесленных слобод. Дорого обошлось им самочинное удальство новгородской братии. Настолько дорого, что в 1361 году Дмитрию, пожалуй, и опасно было бы останавливаться в самой столице булгар.
        Но в 1359 году он вполне мог эту столицу повидать. Город Булгар стоял немного ниже устья Камы, в шести километрах от Волги. Добираться к нему нужно было небольшой речкой, текшей по дну старого камского русла. Это был первый по-настоящему восточный город на пути москвичей, хотя, сойдя на берег, они могли свернуть для начала в пригород, заселенный русскими ремесленниками, рабами и вольными.
        Крепостные стены охватывали столицу почти семиверстной окружностью. Там и здесь высились каменные мечети. Главные улицы и площади вымощены плитами известняка. На базаре менялы предлагают монеты, печатаемые на монетном дворе булгарского наместника. Полы в богатых домах подогреваются от подземных гончарных трубок. Но что, пожалуй, более всего дивит в этом городе русского человека, так это бани. Они строены тоже из камня, в рост мечетей и особняков, вода к ним подведена с помощью хитроумных подземных водопроводов, под нежаркими сводами мужчины просижавают целые дни напролет, праздно беседуя или передвигая по клетчатым доскам маленьких идолов, вырезанных из кости.

    V

        Но что значила невидаль булгарская перед роскошью и великолепием великого ханского гнездовья!
        Когда-то, при Батые, столица Улуса Джучи располагалась на волжской протоке Ахтубе невдали от руин хазарского Итиля. По имени основателя этот город именовался Сараем-Бату. Брат Батыя Берке-хан облюбовал в верховьях Ахтубы место для нового города, куда позднее, при Узбеке, перенесли столицу.
        Местоположение Сарая-Берке, или Нового Сарая, имело свои бесспорные выгоды. Главная же из них — близость караванного пути, верней, целого пучка караванных путей, простирающихся к Монголии и Китаю, Индии и Хулагидской Персии, к оазисам Синей Орды, а с другой стороны — к торговым узлам Крыма и Средиземноморья, западной Европы. Это были золотые жилы, текшие по поверхности полумира, и возле их набрякшего сращенья (тут русло Дона ближе всего подступало к Волге) разлегся город царей из рода Чингисхана и сына его Джучи.
        Столица, которую увидели мальчик Дмитрий и его спутники, более всего походила, пожалуй, на какое-то бесконечное сновидение. Она простиралась во все края земли, а земля здесь была совершенно ровной и издавала сложный, смешанный, слегка приторный запах. Не было понятно еще, где середина этого города и есть ли она у него. Он не имел совершенно никаких ограждений, никаких укреплений, ни рвов, ни валов, ни каменных, ни деревянных стен. Это обстоятельство, пожалуй, более всего и озадачивало новичков, и изумляло, и вводило в трепет: они впервые в жизни видели город, жители которого совершенно не допускают вероятности того, что кто-то когда-то может на них напасть, и им придется выдерживать осаду. Это было что-то большее, чем самонадеянность, тут чувствовалось презрение ко всему подвластному миру, способному лишь на то, чтобы ползать в прахе и пресмыкаться у подножия великой столицы.
        От берега Ахтубы медленно двигались внутрь города повозки, уставленные большими кувшинами с речной водой. Значит, в Сарае и колодцев нет, и тут не держат запаса питьевой воды — все по той же высокомерной привычке не ждать ниоткуда угрозы своему беспечному существованию?
        Далее: здесь не было одного, твердо обозначенного места, одной площади для торга, как принято в русских городах. Базары попадались на каждом шагу, они будто перетекали из улицы в улицу, и чтобы только проехать вдоль всех этих лавок и развалов, нигде нарочно не задерживаясь, а единственно заботясь о прямизне пути, от одного конца города до другого, надо было, как выяснялось, не менее половины дня. В раскаленном, пропитанном пылью воздухе теснились выкрики торговцев, вопрошания покупателей, рев ишаков и верблюдов, острые запахи тут же изготовляемой снеди.
        Казалось, все тут живут, чтобы торговать и меняться, а более никто ничему не обучен. Новичку стоило пожить в Сарае две-три недели, чтобы убедиться, что почти так и есть на самом деле. Ему становилось очевидно, что он остановился вовсе не в столице сильных и жестоких завоевателей, а в новоявленном вавилоне приветливых, разговорчивых и продувных купцов, менял, таможенников, ростовщиков, обманщиков и воришек. Они составляли чуть ли не большинство здешнего населения, зыбкого, как речная волна, и если бы взамен отторговавших и отъехавших не прибывали сюда каждый день громадные толпы новых торговцев, жителей бы в одну неделю уполовинилось. Оседло здесь жили лишь те, кто обязан был взимать пошлины, обслуживать торговцев, кормить их, изготавливать те или иные вещи для продажи, очищать площади и улицы от помета и пыли. Наиболее постоянными обитателями Сарая были, пожалуй, только рабы — как раз те, кто не хотел бы тут жить постоянно. Впрочем, и они оставались здесь не подолгу, поскольку наряду с лошадьми, зерном, утварью, оружием и безделушками продавались и покупались, а те, кого уже брезговали покупать, вскоре перебирались для постоянного пребывания на громадные сарайские кладбища.
        Купцы всех земель съезжались в Сарай, чтобы пощупать руками живой товар «татарского полона». Город был громадным складом этого товара, скопищем человечьих загонов. Особой многочисленностью отличалась колония здешних рабов-славян. Их содержали на южной окраине юрода, в больших землянках и полуземлянках, реже в стенобитных домах, без печей, без окон. Зимой, в морозы надсмотрщики позволяли обогревать эти помещения с помощью жаровен; топили хворостом, кизяками, камышом, стеблями репейника, всяким подручным мусором. Рабам не разрешалось обзаводиться семьями. Исключение делалось только для искусных ремесленников. Им даже дозволяли строить отдельные жилища из самана.
        Сколько уже тысяч рабов-славян было увезено отсюда и куда только не увозили их! Целый полк русских воинов нес службу при ханском дворце в Ханбалыке (монгольское название Пекина). В течение десятилетий за счет русских рабов пополняли свои армии египетские султаны. Славянами, закупленными в Сарае, выгодно торговали на невольничьих рынках Крыма, Генуи, Венеции, Пизы. Особенно были высоки в цене русские девушки. За них, случалось, истые ценители платили вдесятеро больше, чем за рабынь из других земель. Много чистых душ зачахло вдали от милых лугов, тоскуя по морщинистым рукам матерей, по родному говору!..
        Но снова и снова валом валили в Сарай душепродавцы. А кого им было стесняться и кого бояться в Улусе Джучи? Если бы здешним царям предложили на выбор ислам или торговлю, мечети или базары, то они, конечно, предпочли бы остаться с купцами и лавками, а не с муллами и минаретами. Львиной долей своего богатства, своей роскоши обязан был Сарай работорговле. Воинские походы бывают не всякий год, и «выход» от подвластных народов поступает лишь раз в году, зато пошлина с каждого мимоидущего каравана течет прямо в ханскую казну. Иную купеческую армаду и за день не обскачешь от головы до хвоста. В одну только Индию снаряжались караваны, насчитывавшие до четырех, до шести тысяч породистых скакунов, отобранных на продажу. Так пусть больше ходит караванов, и пусть никто на долгих путях не посмеет даже взглянуть косо на купца и его людей! Можно без угрызений совести казнить какого-нибудь очередного князя из русских, можно при крайней нужде даже прирезать дюжину принцев крови, своих же, чингисхановичей, но нельзя и пальцем тронуть проезжего заимодавца или менялу: пусть шествует от города к городу и всюду вещает, что империя монголов — рай для людей торговли.

    VI

        Впрочем, чистопородных монголов, потомков завоевателей, в Сарае, да и во всем Улусе Джучи ко второй половине XIV века осталось совсем немного. Те, что осели здесь при Батые и его преемниках, с годами все более обособлялись от своей бывшей родины, а свежих сил оттуда не притекало. Вчерашним покорителям приходилось входить в более или менее тесное бытовое общение с зависимыми от них народами и племенами: с булгарами и половцами-кипчаками, с русскими и мордвой, с хорезмийцами и кавказцами. Неумолимо должно было произойти то, о чем умозаключает Энгельс в «Анти-Дюринге»: «...в огромном большинстве случаев при прочных завоеваниях дикий победитель принужден приноравливаться к тому высшему экономическому положению, какое он находит в завоеванной стране; покоренный им народ ассимилирует его себе и часто заставляет даже принять свой язык»1.
        Как же приноравливались победители в нашем случае? От законоучителей Хорезма и Ургенча они переняли веру, от тамошних мастеров — ремесла, от кипчаков — язык, от булгар и русских — отчасти, правда, — культуру земледелия.
        Когда-то европейский путешественник Плано Карпини свидетельствовал, что монголы едят мясо волков и лисиц и всяких других диких зверей, а иногда не брезгуют и человечьим мясом. К последнему утверждению историки, правда, относятся с недоверием. Но известно, что во времена Чингисхана рядовой монгольский воин действительно кормился всяческой дичиной, потому что в походах содержался на полуголодном пайке по пословице «от сытой собаки плохая охота». Хищный, отдающий некоторой жутью образ воина той поры воссоздан в монгольском «Сокровенном сказании», где соперник Чингисхана так отзывается о его вождях: «Это четыре пса моего Темучжина, вскормленные человечьим мясом; он привязал их на железную цепь; у этих псов медные лбы, высеченные зубы, шилообразные языки, железные сердца. Вместо конской плетки у них кривые сабли. Они пьют росу, ездят по ветру; в боях пожирают человечье мясо. Теперь они спущены с цепи; у них текут слюни, они радуются».
        В пору пребывания Дмитрия и его спутников в Улусе Джучи здесь уже никто не пробавлялся волчатиной. Самым распространенным блюдом — и при ханском дворце, и в уличных харчевнях — была вареная баранина, хотя по-прежнему особо ценилась конина. Во время ханских обедов гостей уже не заставляли насильно пить кумыс. Он стал теперь напитком простонародья, придворная же знать предпочитала вина, изготовленные из медов или из винограда.
        Восточный автор тех времен с поэтическим упоением расцвечивает пышными метафорами «одну из ночей веселия, когда звезды чаш кружились в сферах удовольствия и султан вина уже распоряжался пленником ума». В этой картине, кажется, и сами небеса несколько одурманены винными ароматами.
        Потомки степных воинов, диких и свободных, эти люди уже не в одном поколении сами были пленниками — роскоши и утонченных удовольствий, которыми соблазнились в городах дряблого, пресыщенного Востока. Не странно ли, Чингис ненавидел города, все городское, а они построили самую великую столицу во всей Евразии, столицу, в которой уже при Узбеке числилось сто тысяч народу.
        И все-таки какое-то недоверие, какое-то презрение к этому собственному детищу у них отчасти сохранялось. Сохранялся и обычай — жить в Сарае только в студеные месяцы. Как лишь наступали теплые дни и степь, просохнув под ветрами, покрывалась коврами цветущих растений, ханы покидали саранский дворец, украшенный золотым полумесяцем, и отправлялись гулять по кипчакским раздольям. Иногда ханские ставки откочевывали от верховья Ахтубы на сотни верст. Возвращаться не спешили, дожидаясь, когда замерзнут реки.
        Но и степные ветра не сдували с их лиц липкий отпечаток изнеженности. Ханскую ставку, кишащую челядью, в этих походах обычно сопровождали не менее многолюдные ставки ханских жен — хатуней. Каждая из них ехала на громадной арбе, укрытой от солнца легкими тканями. Внутри арбы, окружая свою властелиншу, сидели или возлежали на шелковых и атласных подушках до полусотни юных красавиц, наряженных в живописные одежды и драгоценные уборы. При каждой из ханш состояло еще по двадцать пожилых женщин, ехавших отдельно, около ста верховых юношей невольников, большое число старых слуг. Должно быть, великий Темучжин немало бы подивился, а то и разгневался, попадись ему на глаза в степи это необычное воинство благоухающих мастиками красоток и избалованных рабов. Должно быть, ему не понравилось бы и поведение его кровных потомков, которые каждый день проводят с новой женой (причем она должна не только кормить, поить и потешать своего господина, но и обрядить его после свидания в новые одежды).
        Во время летних кочевок излюбленным местом для большой остановки было Пятигорье — граница между степью и снежными хребтами Кавказа. Тут на лужайках, вблизи ключей горячей воды, разбивали шатры и походные мечети, а вездесущие купцы мгновенно устраивали малое подобие сарайского базара. Хан плескался в ключевой воде, пахнущей серой. Считалось, что такое купание способно предохранить от болезней на всю зиму.
        Русских в Улусе Джучи, впрочем, как и арабов и персов, удивляла картинная церемонность ордынцев в их обращении с женщинами, но еще более — то особое место, которое женщина занимала не только в быту, но и в государственной жизни. Хан, бывало, не сядет на трон во дворце, пока не встретит у входа и не проведет на сиденья всех своих хатуней; не пригубит чаши с вином, пока им собственноручно не нальет. Вручение привезенных с собою подарков иноземцы начинали с хатуней, лишь напоследок одаривали главную жену и хана. От воли жен, а особенно старшей, часто зависело расположение хана к приезжему князю-даннику. После смерти властелина его первая жена становилась регентшей, иногда и при взрослых уже сыновьях. На каждом почти шагу прислушиваясь к мнениям женщин, ханы заражались от них капризностью, непостоянством мнений, доверчивостью к сплетне, а не удовлетворяемую сполна жажду единоличной власти сплошь да рядом утоляли вспышками кровожадной жестокости.
        Так, про хана Узбека (современника Ивана Калиты), при котором в Орде казнили шестерых русских князей, известно было, что путь к трону открыла ему одна из жен его родителя. Став хозяином царского дворца, Узбек сделал эту женщину собственной супругой, и муллы втолковали народу, что в поступке таком нет греха, ибо родитель владыки не исповедовал ислам и потому его брак с нынешней женой его сына не считался законным. А вот сам Узбек, который, по словам велеречивого персидского поэта, «был украшен красою ислама» и у которого «шея чистосердечия была убрана жемчугами веры», имел полное право жениться на незаконной отцовой жене.
        Жестокость этого властителя, при котором Золотая Орда достигла пределов своего могущества, отличалась особой изобретательностью. Своих знатных пленников, заведомо обреченных смерти, Узбек имел обыкновение томить неопределенностью, изматывать им душу разноречивыми слухами: то о близкой уже казни, то о ее отсрочке, то даже о возможной царской милости.
        Так именно он поступил с несчастным тверским князем Михаилом Ярославичем. Сначала затаскали князя по судам, затем заковали в железа и навесили на шею цепь; на другой день прикрепили к шее еще и деревянную колоду. В таком виде возили его за ставкой, а хан тем временем охотился; потом приволокли Михаила Ярославича на городской торг, и тут, на виду у толпы купцов, заимодавцев, воинов и просто зевак князь был разрешен от уз и наряжен в богатые одежды; слуги даже принесли ему нарочно изготовленные яства, но он, чуя недоброе, отказался от еды и питья; и снова его при всех раздели и скрутили железами; и еще двадцать шесть дней возили с места на место, все с той же колодой на шее, по следам царского кочевья; до последнего дня надеялся Михаил Ярославич, что минует его страшная участь, посылал верных слуг к ханше, которая обещалась помочь. И за час до своей смерти послал было за ней, да поздно уже оказалось, а скорее всего, что и бесполезно: за подарки чего не пообещает женщина? Били его сапогами; схватив за уши, один из палачей колотил князя головой об землю, пока наконец другой не всадил ему нож в грудь и не повернул рукоять между ребрами в одну и в другую сторону.
        К кому из ханш посылал Михаил Ярославич за помощью? Не к Узбековой ли любимице Тайдуле?
        В 1359 году московский мальчик-князь не просто имел возможность, по даже обязательно должен был навестить легендарную Тайдулу и вручить ей достойные ее возраста и исключительного положения при дворе подарки. Но если он прибыл в Улус Джучи в 1361 году, то ханши-регентши уже не было в живых. В промежутке между этими годами в Синей Орде, простиравшейся к востоку от Волги, объявился очередной искатель кровавой славы по имени Хидырь. Нагрянув из заяицких степей в Сарай, он расправился с Наурусом и его сыном, а заодно умертвил и Тайдулу, видимо, не без основания опасаясь, что эта коварная женщина, дольше всех живущая в сарайском дворце, может как-нибудь оказаться смертельно опасной и для него самого.

    VII

        Русские летописи не содержат никаких подробностей о первом пребывании Дмитрия в Орде. Мы не знаем даже, был ли он представлен хану — Наурусу или Хидырю. В летние месяцы хан вполне мог кочевать по степным раздольям, а не скучать в городской духоте. Но, возможно, новоиспеченный царь не был настолько самоуверен и беспечен, чтобы надолго отлучаться из едва лишь завоеванного Сарая, в котором, что ни особняк, то свой отпрыск непомерно расплодившегося Чингисханова рода. Если хан все же пребывал теперь в ставке, то туда же следовало отправляться и русским князьям, а не ждать до поздней осени его возвращения в город.
        Впрочем, некоторые подробности и обстоятельства пребывания московского князя и его свиты в Улусе Джучи можно представить и без оглядки на летописи. Прежде всего им следовало позаботиться о вручении необходимых даров. Было известно, что у хана после первых подарков никогда ничего не решалось. Там ждали, что будет принесено во второй и в третий раз. Иногда князь-новичок, по неопытности раздарив сразу же все привезенное, с трудом понаскребанное по отцовым сусекам, вынужден был занимать большие деньги у великодушных сарайских заимодавцев и отправляться на базар, в ряды, где торговали предметами, годными для подношений. При дворе любили, когда им дарят северных охотничьих соколов, кровных кипчакских коней, а из мехов — русских горностаев, булгарских соболей, киргизских белок. Но надо было еще заранее вызнать вкусы того или иного лица. Иному, глядишь, и серебряная утварь обрыдла, и живым пардусом его не удивишь.

        Но, судя по всему, обстановка вокруг трона была сейчас настолько неопределенной, личности эмиров ханского дивана настолько неясны, что спутники Дмитрия не стали водить его по обычным кругам придворных церемоний. Не стоило метать бисер перед всеми этими новоиспеченными царедворцами и востроглазыми наложницами. Сегодня они нежатся в подвижной тени опахал, а завтра, глядишь, сделаются пищей ахтубских налимов.
        Бывалые москвичи постарались разыскать при дворе тех, кого знавали не с худшей стороны по прежним наездам сюда. Не с худшей лишь в том, конечно, смысле, что те постоянно выставляли себя доброжелателями московских князей и даже иногда не прочь были подсказать совет, более или менее ценный. Эти люди презрительно относились к затянувшейся грызне вокруг трона. Они не жаловали нынешнего властелина, они знали имена и возможности еще полдюжины разных охотников до ханского места. Они были уверены, что скоро вода в Ахтубе отстоится и справедливый царь вернет Улусу Джучи былую славу, поколебленную чумой 1353 года и нынешней грызней царьков; неплохо обученных рушить власть, но не умеющих ее держать.
        Как на одного из таких сильных ордынских людей москвичам указывали на темника Мамая. Жаль, что в жилах его не течет ни единой капли Чингисхановой крови, а то сидеть бы ему уже спокойно и твердо на царском троне. Мамай обрел силу при Бердибеке, выгодно женившись на ханской сестре, а став гурленем — ханским зятем, сумел быстро завязать связи с людьми, которые в политике не стремятся торчать на виду, а, наоборот, всегда дают понять, что не имеют никакого отношения к тому, что благодаря им лишь и делается. Мамай и сам наловчился вести себя именно так. И сейчас уже поговаривали, что за чехардой перемен на троне чувствуются четкие движения и его твердой, ни на минуту не ослабевающей руки. Победят такие люди — и Москве хорошо, будет ее маленький князь, внучок Калиты, великим владимирским... Словом, надо было московским боярам на всякий случай запомнить это имя: Мамай.
        ...Как бы мало ни прожили они в Сарае, но уж непременно должны были навестить здешнего православного епископа, владыку Ивана, жившего возле русского храма на той же южной окраине города, где ютились невольники-славяне.
        Дмитрию заранее, должно быть, втолковано было, что удивляться тут нечему: да, русская епископия существует в самой столице Улуса Джучи, и существует уже давно, более ста лет. Почему это стало возможно? Монголы-язычники некрепки в вере, шаманов боялся лишь простой люд, многие, особенно из знатных, легко переметывались в иные веры. В числе завоевателей немало оказалось несториан, приверженцев христианской ереси, давно уже разползшейся по странам Востока. Остальные же были, как правило, безразличны к тому, каких именно богов почитают покоренные ими народы. Можно верить в одного бога, как булгары и евреи, можно — в единого в трех лицах, как русские, почитающие свою Троицу, можно поклоняться огню, как персы, можно — каменным идолам, как кипчаки, лишь бы жрецы всех этих племен внушали им уважение к ханской власти. Лишь бы дань платилась исправно.
        И хотя со времен Беркехана, принявшего ислам, новая религия стала усиленно насаждаться по всему Улусу Джучи, вероисповедное единомыслие и теперь не привилось. Сын Батыя несторианин Сартак, наехав как-то в степи на ставку своего дяди Берке, отказался с ним встретиться под следующим предлогом: «Ты мусульманин, я же держусь веры христианской; видеть лицо мусульманина для меня несчастье». Берке-хан не жаловал «неверных»: по его приказу в Самарканде погромили великое множество тамошних монголов-несториан. К скоропостижной смерти Сартака он же, Берке, говорят, приложил руку. Не жаловал противников ислама и великий хан Узбек. Воинственный дух Корана был ему куда более по вкусу, чем призыв к милосердию и помилованию врагов.
        Но вот католиков Узбек почему-то привечал, даже с папой римским состоял в переписке, обменивался с ним дарами. Узбек строил в своих городах мечети, и тут же рядом появлялись здания папских костелов и монастырей. В Сарае одних лишь францисканских монастырей завелось тогда более десятка. Что-то властно влекло воинов католической церкви в ордынскую столицу. И происходило это в те самые десятилетия, когда с Запада все чаще стали беспокоить русские пределы рыцари католических орденов.
        Дед Дмитрия и дядя Семен, когда бывали в Сарае, много, говорят, народу повыкупили из ордынской неволи, увезли с собой на Русь. Как и теперь-то хотелось хоть кого-нибудь вызволить из кабалы.
        Оставаться же долее в Орде смысла нет. Вот-вот, гляди, новый хан объявится. Надо переждать замятию, пусть и без великого ярлыка вернется московский князь в свой дом.
        Еще при Узбеке кое-кто из ордынцев, воспитанных в крепких несторианских семьях, стал тайно переходить на русскую службу. Известно, что в день, когда убили князя Михаила Ярославича, та же участь постигла и нескольких его слуг-татар, которые до конца остались верны своему господину. Случаи ухода ордынцев на Русь участились с началом «великой замятии». И теперь вот, в те самые дни, когда Дмитрий со спутниками, покинув Сарай, плыл вверх по Волге, в том же направлении уходил навсегда ордынский военачальник Секиз-бей (Черкизом прозовут его на Руси). Вначале со своим хорошо вооруженным отрядом Черкиз вторгся было в мордовское Запьяние и построил тут укрепленное поселение, окопав его рвом. Но через время он придет в Москву, попросит, чтоб его крестили и приняли в число служилых людей великого князя московского.
        Такие поступки по-своему свидетельствовали о страшной неправоте существования государства-паразита. Наиболее совестливые из ордынцев, чувствуя эту неправоту, искали и находили себе вторую родину на Руси.
        Покинув Сарай в канун очередного дворцового переворота, москвичи благополучно оставили за спиной самый ненадежный город мира, самую недолговечную из столиц. Сарай самозабвенно гомонил, позвякивая золотыми дирхемами, звенел тысячами бронзовых колокольчиков, привязанных к шеям караванных верблюдов. И ничто, кажется, не предвещало, что этому необозримому городу-сновидению существовать осталось всего четверть века.

    Глава третья
    ПРАВО И ПРАВДА

    I

        В 1359 году, после смерти Ивана Красного, московскому правительству — людям княжого совета, в состав которого, кроме митрополита Алексея и тысяцкого Вельяминова, входило несколько старейших бояр, — следовало ожидать, что отстоять право мальчика Дмитрия на великокняжеский ярлык окажется не так-то просто.
        Им следовало ожидать также, что из всех русских князей наиболее способны сейчас перехватить этот ярлык суздальско-нижегородские Константиновичи.
        Наконец, следовало ожидать, что попытку эту они предпримут по наущению и при сильном содействии Великого Новгорода, преследующего тут свою особую цель.
        Опасения Москвы подтвердились.
        Более того, ход разворачивавшихся событий застал ее правительство если не врасплох, то не вполне готовым к резкой перемене обстоятельств.
        Летом 1360 года Дмитрий Константинович въехал во Владимир, где в Успенском соборе был устроен торжественный обряд его венчания на «великое княжение Белое», которое он получал, по укоризненному замечанию современников, «не по отчине и не по дедине», то есть имелось в виду, что ни отец его, ни дед не были великими князьями владимирскими. Церковно-государственное торжество венчания на престол не могло обойтись без присутствия митрополита, и хотя летописи, по понятным причинам, молчат, венчать суздальско-нижегородского князя должен был, пусть и против своей воли, Алексей. На то была другая воля — ханская.
        Звон колоколов Успенского собора прозвучал вызовом не только Москве — всему строю русской жизни, как она налаживалась за последние тридцать с лишним лет, с тех пор, как здесь же благословляли на власть и славили Ивана Калиту.
        Кто-то из тогдашних русских книжников писал о сорока годах «великой тишины», наступившей с вокняжением Ивана Даниловича на Русской земле. Сорока полных годов, правда, не набиралось, к тому же и тишина была временами весьма относительной: в 1327 году Калита немало своих же русских городов по приказу хана разорил, но все же в преувеличении панегириста имелся свой здравый смысл: при Калите, а особенно при его сыновьях, земля как-то отдышалась. В соседних княжествах начали было привыкать помалу, что Москва за них думает. А тут выходило — на другую голову надо оглядываться.
        Холодком тревоги повеяло по Русскому Междуречью. «Не по отчине и не по дедине» — это выражение хорошо понимали не только в многочисленных семьях Рюриковичей. Его смысл доходил и до безграмотного сердца, и до всякого ремесленника из посадских черных сотен.
        Во времена Александра Невского и его сыновей ордынцы, разыгрывая великокняжеский ярлык между русскими, натравливали друг на друга ближайших родственников — родных братьев, и у тех — за вычетом разницы в возрасте — права на власть были равными.
        Теперь, через два-три поколения, когда древо владимирских князей сильно разветвилось, Орде не так-то просто стало затевать семейные ссоры в своем русском улусе, — для этого приходилось иногда вовлекать в интригу родственников отдаленнейших.
        Константиновичи происходили все из того же Большого Гнезда Всеволодова, что и московские князья. Последним их общим предком был сам Александр Невский. Один из его сыновей, Андрей, человек с нехорошей славой завистника и честолюбца, немало русской кровушки проливший, чтобы добиться великого владимирского стола, приходился прадедом Константиновичам. Но ни их деду, ни отцу — еще раз стоит подчеркнуть — ярлык на великое княжение уже не доставался.
        Зато и дед, и дядя, и отец Дмитрия Московского были великими князьями владимирскими. Только одного звена, прадеднего, не хватало, чтобы их прочная преемственность простерлась до самого Невского героя. Но и так, без этого звена, всем было ясно, что русское престолонаследное право сейчас явно не на стороне Константиновичей. И, однако, средний из них, тридцатисемилетний тезка московского мальчика, повенчался только что на русского первокнязя.
        Стоит восстановить в подробностях краткую предысторию его выдвижения и попутно приглядеться к каждому из братьев.
        Константиновичей было трое — Андрей, Дмитрий и Борис. Выше уже говорено, что Андрея хан призвал в Орду сразу после того, как сыну Ивана Красного было отказано в великом ярлыке — под предлогом малого возраста. Прибыв по вызову, Андрей Константинович повел себя как-то странно: он попросил лишь подтверждения своих прав на собственный нижегородский удел, а от владимирского стола отказался в пользу среднего брата. Видимо, старший из Константиновичей был человек невоинственный, невластолюбивый и совестливый. Видимо, он хорошо помнил, как совсем еще недавно в том же Владимире во время церемонии присяги клялся в верности покойному Ивану Ивановичу и его дому. Не мог он, конечно, забыть и того, как спустя три года еще была у него встреча с Иваном Красным — в Переславле — и как щедро при том свидании одарил его и обласкал сын Калиты.
        К тому же, как он мог догадываться, хан сейчас просто-напросто торговался, ждал, кто выложит ему больше, а Москва, видать, привезла не так-то много, понадеявшись, что право и так на ее стороне. Ни участвовать в торге, ни отягощать свою жизнь бременем великой и страшной власти князь Андрей не восхотел. Пусть хан с его братом договаривается, если и тот не откажется.
        Дмитрий Константинович был несколько из другого теста и не отказался. Более того, он с готовностью «вдаде дары многи хану и ханше, и князем ордынским». Так что дело решил не малый возраст московского князя, а тугая сума его соперника, быстрого и тороватого.
        Константиновичи и так-то не считались бедными, владея хлебородным суздальским опольем и многолюдными торговыми рядами Нижнего. А тут еще из-за их спины явно торчал и Великий Новгород, громыхающий своим серебром. На Волхове надеялись, что теперь-то доведено будет до конца то, что не удалось с помощью родителя суздальско-нижегородских князей.
        Корысть новгородских вечников имела под собой старинную подоплеку. Еще двести лет назад Москва стала костью в горле у волховских гостей, когда Юрий Долгорукий наловчился проделывать с ними нехитрую штуку, суть которой состояла в том, что при всяком очередном новгородском проступке на Москве-реке перерезали путь ладьям, везущим зерно и прочий товар с Низу к волховским пристаням.
        Если, рассуждали теперь новгородцы, дружественный и обязанный им великий князь владимирский будет сидеть в Нижнем либо Суздале, товары потекут с Низа и на Низ беспрепятственно, и не придется впредь, под нажимом Москвы, то и дело распечатывать свои самые заветные серебряные припасы ради «царского выхода» или какого-нибудь внеочередного «черного бора», часть которого потомки Калиты наверняка припрятывают в своих тайниках.
        Вдруг, нежданно-негаданно для себя получив от Орды ослепительный ярлык, Дмитрий-Фома (это было второе имя среднего Константиновича), разумеется, постарался благозвучней обставить из ряда вон выходящее событие. Злословят про него, что пришел к власти «не по отчине и не по дедине»? Но прадед-то его был великим владимирским! А вот прадед московского мальчонки, Данила, только к нижним ступеням того престола допускался. А разве забыто уже всеми, что в год венчания Калиты хотя и ему был дан ярлык, но само владимирское княжение хан Узбек велел поделить поровну и вторая доля вручена была деду-суздальцу? Лишь потом Калита исподтишка оттеснил их и даже на время посадил сына Семена князем-наместником в Нижний. Так что надо еще разобраться, у кого оно, право!
        Зная, однако, что на Руси не менее, чем право, почитается стоящая за ним и над ним правда, Дмитрий-Фома и с этой стороны хотел видеть себя неуязвимым. В том ли она, искомая правда, что судьбы всей нашей земли, с десятками ее городов и княжеств, окажутся в неопытных руках дитяти, а не под хозяйским приглядом мужа зрелого, многоопытного? Ясно, что внук Калиты сам править не может, что вместо него к власти общерусской рванутся сразу несколько боярских ручищ, что начнется несусветное колобродство, хапанье и растаскивание кусков по боярским ларям — на горе землепашцу, на потеху той же Орде. Такою-то правдой сыты, от нее наплакались вдоволь.
        К тому же, — сверху-то глядя, а не от своего пупа, — Суздаль с Нижним куда удобнее для правления, чем глухая Москва. Нижний запирает замком слияние двух великих рек Междуречья, богатства сюда стекутся отовсюду и уже стекаются. А Суздаль много древнее не только Москвы, но и Владимира престольного, сам предок наш Александр Ярославич любил сей град особо и из него правил всей землей.
        Правду свою нужно доказывать сейчас же, не медля, понимал Дмитрий-Фома. Набег новгородцев-ушкуйников на булгарский город Жукотин и последовавшая затем расправа мусульман над христианским невольничьим населением булгарского улуса виделись ему подходящим поводом, чтоб разом показать соотечественникам и свою новую власть, и рассудительность, и справедливость, и верность старым уставам великокняжеского держания. А заодно чтобы и в Сарае заметили, как он блюдет ордынский интерес.
        Гонцы поскакали по городам — созывать князей на съезд. Проводить его Дмитрий-Фома назначил в Костроме (а то ее, Кострому, московские совсем уж было прижилили — последнего князя костромского выгнали и наместников своих насылают). На съезде было решено разбой ушкуйников осудить, участников набега на Жукотин разыскать, награбленное у них изъять, а самих выдать в Орду. Что ж, что новгородцы! Заслужили — получат и новгородцы по заслугам. Теперь прикусят языки недоброжелатели, твердящие, что новый великий князь владимирский — ставленник Новгорода. Независимый, решительный шаг сделан в Костроме, шаг в духе Александра Ярославича, который, как известно, не стеснялся круто наказывать перед Ордой своих же, православных, когда требовала того решительная минута.
        Однако костромской съезд не произвел ожидаемого впечатления. Уж потому хотя бы, что выглядело княжеское собрание как-то жидковато. Не приехали тверичи, не было никого — хотя бы боярина нарочитого — из насупившейся Москвы, из Рязани, из Смоленска, из Белозерья. Кроме самого Дмитрия-Фомы, присутствовали только его старший брат Андрей Константинович, да ростовский Константин Васильевич, женатый на дочери Калиты, но держащий обиду на москвичей, да еще кое-кто из захудалого удельного княжья.
        Неявка означала и неповиновение, и молчаливо выражаемое осуждение, и осторожную выжидательность тех, кто постеснялся открыто отступиться от промосковской линии, вроде бы и стертой сейчас с лица земли, но, значит, слишком все-таки прочно отпечатанной в сознании большинства.
        Возможно, именно теперь, в Костроме, Дмитрий Константинович и засомневался в себе впервые, и посмурнел, и призадумался, хоть на малый-то миг.

    II

        Тонковыйный отрок двенадцати неполных лет садится, судорожно напрягшись, на боевого коня, по-походному оседланного и осбруенного; рядом дядьки подсаживают на таких же коней братца его, Ивана Малого, и братана их Владимира. Ивашка улыбается, усевшись верхом, ему забава, восторг; под ним добрая, шириной с лежанку спинища лошади; толстая, подстриженная и закинутая на один бок грива, а внизу, вокруг — рябь людских лиц, каких-то непривычно опрокинутых, неузнаваемых. Владимир вопросительно поглядывает на Дмитрия и, кажется, впитывает каждое его движение: как Дмитрий себя поведет, так и он будет. Мария крестит его на дорогу. Александра с едва сдерживаемыми слезами вглядывается в своего смеющегося Ванечку. Василий Вельяминов утешает сестру: ничего не станется с детьми, сами все поляжем, но князья пребудут невредимы; это лишь для проводов, чтоб весь город увидел, приодели ребят в воинское, подняли на конь, а дальше будут ехать в мягком возке, с четырех сторон окруженные живыми стенами верховых кольчужников.
        Накануне Москва взликовала, получив срочную весть: в Орде наконец решено в пользу Дмитрия Ивановича. Бог видит, наша правда, не дал в обиду безотцовщину!..
        Всем уже известны подробности. Новый сарайский хан по имени Амурат (Хидырь убит своим сыном Темир-хозей, и Темир-хози уже нету в живых) начал с того, что, когда к нему явились с дарами московский посол и киличей от Дмитрия-Фомы, подарков не принял, а велел содержать послов под строгой стражей, чтоб никто из саранских вельмож их не навещал, никакими посулами не прельщал и подарков не выклянчивал. Тем временем у хана велось подробное разбирательство того, что произошло в русском улусе за последние годы и месяцы. Амурат признал действия своих случайных предшественников беззаконными. Разве виноват Дмитрий Московский, что остался дитем по своем отце? Малый возраст его не предлог, чтобы отдавать великое княжение другому. Если сам править не может, есть под ним подручные князья и бояре, пусть они правят, пока подрастет.
        Вызвав послов, Амурат объявил им свое решение, снарядил и отправил вместе с московским собственного посла для вручения ярлыка великому князю Дмитрию Ивановичу и лишь напоследок принял дары.
        Но уже было известно и другое: Дмитрий-Фома страшно разобижен решением хана, исполнить царскую волю отказался и спешно занял Переславль, прискакав туда и сам, чтоб отрезать московскому поезду мирный путь на Владимир, к венчанию.
        Последняя выходка нестерпимая, вопиющая! Переславль уже более полувека — собственность Москвы, не каким-нибудь разбоем доставшаяся, дар полюбовный прадеду Даниле. Запозорился Константинович с Переславлем, вроде не в ушкуе его родили, а во княжьем дому, экий срам!..
        В кратчайшие сроки собралось воинство московского княжества, и вот теперь выходили — через Никольскую воротную стрельницу, пересекая Торг и посад, — на Владимирскую дорогу. От Москвы она вела прямо на Переславль, сквозь нависшие с обеих сторон стены лесные, и конного перехода считалось два дня. Общее накопившееся возмущение подхлестывало горячность воевод, они рвались поскорее наказать Константиновича.
        Узнав о приближении полков противника, тот вдруг смутился духом и бросил Переславль, надеясь, может быть, что москвичи, когда займут город без боя, то на радостях тут и останутся.
        Радость, что и говорить, была немалая: от крутого взлобка лесной гривы Дмитрий с братцами увидали внизу огромную, округлую чашу Плещеева озера. Водная даль сливалась с небом, и мрели в озерных глубинах сизые отраженья недвижных облаков. Прямо к берегу прилегло бочком зеленое, почти игрушечное издали кольцо насыпных валов, а внутри того кольца, над рябью крыш, мерцал каменный собор, строенный еще при Юрии Долгоруком. Подобную зодческую древность очарованные мальчики видели впервые. Здесь, в этой великанской долине, жил их прапрадед, стяжавший славу на Неве и у Чудского озера, здесь и прадед их жил в юные свои лета, прежде чем переселиться навсегда в Москву, здесь дед их, Иван Данилович, отличился когда-то в рати против тверичей. Одна дорога, хорошо видная сверху, поднималась из озерной котловины дальше на северо-восток — на Ростов, на Ярославль и Кострому. А другая — сразу после моста через Трубеж — сворачивала праворучь, на Юрьев-Польской и Владимир.
        По ней и пошли, не задерживаясь, по свежим конно-пешим и тележным следам отступившей рати.
        Летописцы, всегда так разборчиво-точные в глаголе, пишут, что Дмитрий Константинович не отступал, не отходил, но «бежа»: сначала «бежа» из Переславля во Владимир, а оттуда, не задерживаясь, «бежа в Суздаль». Видимо, такой скорости отступления не ожидали и преследователи. Явно не приличествовала подобная поспешность достоинству вчерашнего первокнязя. Все решилось в считанные дни и, кажется, без единой воинской стычки, что еще усугубляло позор слабодушного беглеца. Но, может, не слабодушие то было, а запоздалое его смирение? К тем дням относят слова, якобы сказанные ему старшим братом, Андреем Константиновичем: «Брате милый, не рек ли ти, яко не добро татаром верити и на чюжая наскакати? И се не послушал еси глагола моего и стряс все твое, а не нашел ничего. Тако бо брате давно речено: исча чюжаго, о своем восплачет. А иже тому не пособити, ино, брате, лучше умиритися з Дмитрием и иные князи, да не гибнет христианство».
        Прекрасные в своей простоте и мудрости слова!
        Дмитрий-Фома затворился в Суздале — в собственной «отчине и дедине». От Владимира, куда вступили московские полки, до Суздаля было рукой подать, но победитель проявил великодушие. Ему на череду было обряжаться в Успенском соборе на новую свою власть.
        Пусть и обеднел, подзапустел Владимир после Батыева погрома, но и сейчас угадывались в его облике черты былого великолепия времен Андрея Боголюбского и Всеволода Большое Гнездо. Один-единственный взгляд на храмы, созданные при них, уже способен был возродить в детском воображении ослепительную славу русской старины. И опять, как в Переславле, не могла не поразить их, но уже по-своему, красота окрестностей, распахнувшихся внизу, за Клязьмой, когда озирали их с соборного холма или с башенной площади Золотых ворот. Что-то владычное было в самом распахе этих далей, пасмурно-строгих, чуть отчужденных, но как бы и зовущих, затягивающих туда, в их молчаливую неизвестность.
        Никто теперь не знает, как выглядел сам обряд венчания на великое княжество владимирское — древнерусская письменность не сохранила его описаний. Псковские летописцы, повествуя о поставлении на псковскую землю князя Довмонта, записали, что он в храме был торжественно препоясан мечом. Безусловно, это было главное звено всего обряда вокняжения — и на любой удел, и на великий стол. Тяжелым воинским мечом препоясывали и Дмитрия. Во Владимире он провел одиннадцать дней. Это было летом 1362 года.

    III

        А в следующем, 1363-м, ему приключилось еще дважды посетить свою государственную столицу. Стало известно, что в городе на Клязьме Дмитрию Московскому назначает встречу новый ордынский посол и тоже... с ярлыком на великое княжение! Новость смущала и озадачивала, но в княжом совете решилось: надо ехать. Ехали, как и в прошлый раз, всей княжеской троицей, мал мала меньше.
        Дело выходило несколько запутанное. В Орде с прошлого года не существовало более единой власти. Хан Амурат, который решил русский спор в пользу Москвы, продолжал сидеть в Сарае, но ему принадлежал лишь так называемый «луговой берег» Волги — земли к востоку от нее: заяицкие степи, Мангышлак, Приаралье. Пространства же на запад от Волги — «нагорная сторона» — именовались ныне Мамаевой Ордой, по имени того самого темника Мамая, о котором мальчик Дмитрий должен был слышать во время своей поездки в Улус Джучи.
        Мамай действительно недолго оставался в тени сарайской свары. Не подчинившись власти Амурата, пришельца из Синей Орды, он своею волей произвел в ханы подвернувшегося под руки принца крови — чингисхановича Авдулу и теперь от его имени управлял громадным степным краем, простиравшимся от Волги до Крыма включительно, от верховьев Воронежа до предгорий Кавказа. Он-то — в пику Амурату — и снарядил во Владимир посла с великим ярлыком московскому Дмитрию.
        В Москве рассудили, что отказываться вроде неприлично, да и недальновидно. Конечно, Амурат, когда дотечет до него слух о принятии московским князем второго, Мамаева, ярлыка, не порадуется. Но времена теперь все же не те, чтоб русскому человеку молиться на всяк столб. Нынче Амурат в Сарае, а завтра кто его знае... Мамай же со своим Авдулой к Москве поближе, с этими и держаться надо поопасливей. Случись что, Мамай, пожалуй, и союзником выступит против Амурата. Если платить дань, то уж ему, а не Амурату, только еще поглядеть сперва надо, какую дань-то. Спешить нечего.
        Так вспоминалась наука Калиты: по видимости поддаваясь хитрой восточной игре, нужно и свою славянскую хитрецу держать в уме. Наша-то хитрость в рогоже, да при глупой роже, а ничего тоже...
        Но пока во Владимире принимали и этот второй, вроде бы уже и излишний ярлык, в Сарай торопились люди с ябедой от Дмитрия-Фомы. Амурат, как и ожидалось, рассердился, причем настолько, что тут же отменил свое годичной давности решение и вернул среднему Константиновичу право на великий стол.
        Можно было Москве и такой оборот предвидеть, не ждали только, что суздальский князь так скоро позабудет о своем посрамлении и обещании сидеть в Суздале безвылазно.
        Но, как лишь объявился он вторично в вожделенной столице, из Москвы снова двинулись по Владимирской дороге тяжкие ряды конников. Однако на сей раз уже по-настоящему ведомых своим двенадцатилетним великим князем, благо и путь хоженый, и повадки противника наперед известны.
        Всего годок минул, но теперь и волнение с лица отрока схлынуло, и румянец какой-то недетской обиды горит на щеках; в глазах же первый проблеск властной уверенности; повод в руке прочно натянут. Летописец так выразил этот его возраст: хотя и лет-де князю мало, «разумом асе и бодростью всех старея сый». (Ну, может, и не «всех», тут преувеличение, но кое с кем из великовозрастных в разумности уже соревновался, точно!)
        Провластвовав во Владимире на сей раз всего двенадцать дней, Дмитрий-Фома опять догадался не ждать прихода московской силы и опять «бежа в Суздаль». Но сейчас с ним обошлись много строже. Великокняжеские полки взяли Суздаль в осаду, часть войск была пущена зорить окрестные княжьи и боярские волости. Таков был военный закон того времени, почти не знавший исключений. Не от тех ли горестных годин пословица осталась: «Князья сцепились, у холопов чубы трещат»?
        Осада все длилась, хотя и вялая, выжидательная. По тем же обычаям междоусобной брани поджечь свой, русский город считалось делом распоследним, к тому могли вынудить только самые крайние обстоятельства. И так нанюхались, наглотались пожарного дыма, особенно за последние сто лет.
        Тем часом к Дмитрию Московскому подоспел человек из Нижнего Новгорода, от Андрея Константиновича. Тот слезно молил за брата своего неразумного, за Суздальскую землю, ни в чем не повинную. А тут и городские ворота заскрипели, выпуская дебелых бояр, которые засеменили к великокняжескому шатру: суздальский князь просит мира, отказывается от Амуратовой подачки, во всем отдает себя на волю Дмитрия Ивановича.
        Помня предыдущий урок, московское правительство посчитало, что будет неосмотрительностью с его стороны, если Дмитрий-Фома и впредь останется при своем уделе, в опасной близости от первопрестольного города. Поэтому ему было велено выехать в Нижний и находиться пока там — под опекой старшего брата.
        Теми же днями великокняжеский совет отрядил особую рать в Ростов. Неприятное, но неотложное поручение: уловить тамошнего князя Константина Васильевича. Ростов, как и все Ростовское княжество, давно уже был по воле Москвы поделен надвое. Одной частью сейчас правил князь Андрей Федорович, на помощь которому шла рать, а другою — этот самый Константин Васильевич, родич московского великого князя (напомню еще раз: женатый на дочери Ивана Калиты Марии) и до последнего часа союзник Дмитрия-Фомы.
        Все никак не мог смириться Константин Васильевич, что не ему одному Ростов принадлежит. Сколько раз обивал саранские пороги, выпрашивая ярлык на вторую часть. В последний приезд, год назад, до того засиделся в Орде, что угодил в самый разгар «замятии», и на обратном пути какая-то татарская вольница ограбила его дочиста, даже нательное белье содрали с князя. Иной бы и угомонился после такого сраму.
        Подоспев в Ростов, московские люди взяли Константина Васильевича. Хоть и стыдно было так-то круто обойтись с дядей своим, пусть и не кровным, Дмитрий внял совету бояр, хорошо знавших норов ростовского строптивца, и дал согласие на то, чтобы выслали его в Устюг.
        Почти одновременно были взяты еще два удельных князя — сподручники Дмитрия-Фомы: стародубский Иван Федорович и галичский Дмитрий. И тот и другой лишались своих уделов. Вместе враждовали против Москвы, вместе пускай и сидят в Нижнем, при Константиновичах...

        Будто было что-то в самом воздухе тех дней — вещающее о близости перемен, о назревании великих новин — тревожных или радостных? Люди чаще вопросительно оглядывали небо, боясь пропустить начертанные на нем предвестья, но еще более боясь, когда предвестья эти являлись. В последние лета воздушные знаменья навещали русский небосклон особенно часто. То в зимнюю стужу вдруг кровавые облака вспыхивали наверху и накатывали, накатывали огненным потопом — с востока на запад... А то как-то в осенины, под вечер, месяц в небе погиб, а остался только кроваво-мутный месячный круг... А то в послеобеденное время затмилося солнце черным щитом и окружил его червонный обод.
        Частым небесным беспокойствам сопутствовали земные, незримые и зримые. В 1363 году, тем же летом, когда Дмитрия-Фому из Суздаля выгнали, по всем княжествам виделось, и летописцы в разных городах записали про очередное знаменье: «В солнце черно, акы гвозди, а мгла велика стояла со два месяца». Где-то горели лесные дебри, тлели мшаные болота, среди дня не истаивали горькие туманы. Высохли ручьи в оврагах, ушла вода из малых озер и прудов, донный ил закоробился и зазмеился трещинами; окаменелая земля звучала под ногой сухо, как старая кость. Птицы на лету сталкивались в чадной мгле и падали замертво.
        Беда вскоре вышла из-под спуда: вспыхнули новые моры в русских городах. Началось с Нижнего Новгорода (наверняка ведь с торговых рядов, от низовских купцов?). В то же лето поветрие перекинулось на берег Плещеева озера. В самом Переславле и по уезду умирало каждый день от семидесяти до ста пятидесяти человек. Болезнь обнаруживала себя по-разному. У одних вспухала на теле железа: у кого на шее, у кого под лопаткою или на бедре. У иных же тело чисто, но вдруг будто рогатиною ударит под грудь, против сердца, либо между лопаток, и вскоре бросит человека в жар, в кровавый кашель, выступит сырой пот, напоследок ознобом охватит, крупной дрожью, и так продлится день, другой, редко кто доживет до третьего.
        Перекрыли московскую дорогу на Переславль. Но уже из Рязани слышно о черной болезни, из Твери, из Владимира, из ближайших Можайска и Волоколамска.
        «Увы, увы! — восклицал очевидец, трепеща в ожидании, — кто возможет таковую сказати страшную и умиленную повесть?.. И бысть скорбь велия по всей земли, и опусте вся земля, и порасте лесом, и быша потом пустыни непроходимыя».

    IV

        Повезло еще Ивашке, Дмитриеву младшему: помер он скороспешно, в детском безвинном возрасте, мать над ним стонала, а не он над нею сердчишко надрывал. Случилось это в осенины 1364 года, на исходе октября, а спустя два месяца, 27 декабря, не стало и великой княгини Александры.
        Нет горшего горя, чем увидеть родную мать бездыханной, целовать ее в ледяные уста! Лучше самому прежде помереть, да подальше, на чужбине, чтоб не узрела она и не прознала, но все бы верила: жива ее кровушка. А мать свою схоронить — нет горшего горя, ибо в гроб полагается источник нашего живота, родник жизни пригнетается могильным камнем.
        Вот и нет уже семьи у отрока московского при самом начале пути. Единокровная тетка Мария, вместе с мужем опальным, ростовским Константином Васильевичем, в един почти час от той же лихой болезни помирает, оставив сиротами двух сыновей, двоюродных братьев Дмитрия. Что ж, родичей-то у него и теперь немало, если оглядеться да осчитать всех. Только вот самых ближних — никого, кроме сестры Любови, но она далеко, в Литве.
        Смерть иногда казалась всесильной. Но, отнимая живых от живых, она невольно сплачивала тесней круг оставшихся. И вот с годами стало приносить свои благие плоды раннее сиротство того же Дмитрия, того же братана его Владимира, десятков, даже множества сотен подростков его поколения. Неутоленная жажда кровного родства, тоска по семье изливались в страстное желание обрести новые узы, выйти на простор какого-то неизведанного еще понимания родства — не по плоти, но по духу. Тысячи русских семей гибли вокруг насильственным образом — не от огня и меча, так от моровых смерчей, и человеческая душа, не в силах более смиряться с таким уроном, чуяла в себе потребность уродняться с первым встречным, незнакомцем, таким же сиротой. Неизвестно, когда оно сложилось, может, и позднее, но есть предание, и по сей день оно живо, будто именно при Дмитрии — чуть ли не он сам поощрил и узаконил — впервые подросток, встречая незнакомых мужчину или женщину в возрасте, начал обращаться к ним как к «дяде» или «тете». И это очень-очень похоже. Ближний, друг, брат, сестра, отец, мать — слова полнились новым значением, волнующе широким, но и обязывающим.
        Так начиналось, так будет. Но пока еще у нас на череду — повесть о раздорах, о позорном злопыхательстве брата на брата.

        Пора сказать и о младшем из Константиновичей, князе Борисе. Впервые внимание русских летописцев он обратил на себя в 1365 году. Незадолго до этого принял монашество и преставился в годину мора Андрей Константинович Нижегородский. Дмитрий-Фома, которому по милости Москвы к тому времени вновь разрешено было княжить в Суздале, со всей семьей засобирался было в Нижний — занимать переходящий под его руку родительский стол. Повел он с собой и суздальского епископа Алексея. Но Борис, сидевший на своем уделе в Городце, всего в сорока верстах от Нижнего вверх по течению Волги, считал, что Нижний и Городец — одна земля и править ею должен один хозяин. И, конечно, он быстрее поспел к опустевшему столу. Уговоры и устыжения прибывшего Дмитрия нисколько не подействовали на князя-Бориса. Он уже окопался в Нижнем, в буквальном смысле слова окопал крепость новым рвом и приказал возить камень для крепостных стен. Этот младший Константинович в отличие от старшего брата-миротворца и среднего, весьма теперь поколебленного в своем самомнении, оказался нрава открыто разбойного, с особо чутким нюхом на то, что плохо лежит. К тому же как раз намедни ему доставили из Сарая ярлык на нижегородские владения, с завидной расторопностью выхлопотанный у какого-то самоновейшего, только что проклюнувшегося хана, не то Азиза, не то Осиса.
        Правда, хан этот, как вскоре выяснилось, Дмитрия-Фому тоже не оставил в обиде, а еще щедрей отличил, вручив ему ярлык... на все то же великое княжение Владимирское.
        Нет, на сей раз Дмитрий Константинович не очень-то возрадовался. Кажется, довольно сраму на его сорокалетнюю голову: дважды лишившись великого престола, он не имел более отваги рисковать, понимая, что на Руси ныне его и подавно никто не поддержит, а ханская поддержка стала вовсе не в цене.
        И тут, не без труда преодолев смущение и понятную неловкость, он обратился за помощью к Москве: передал с гонцом, что от ханской милости отказывается в пользу Дмитрия Ивановича, но просит рассудить его с младшим братом, бессовестно захватившим Нижний.
        Благоразумие недавнего противника произвело на московского князя, на людей его совета должное впечатление: всегда любо зреть, что еще одна душа обернулась на доброе. Постановлено было уважить его просьбу о помощи. Митрополит Алексей снаряжает в Нижний Новгород посольство — двух сановитых церковных иерархов — архимандрита Павла и игумена Герасима. Им поручено воздействовать на князя-Бориса пастырским словом, а буде заупрямится, прибегнуть к власти суздальского епископа, пребывающего в Нижнем.
        То ли этот епископ состоял в сговоре с Борисом, то ли тот был уже несколько невменяем, но угроза митрополичьего осуждения не подействовала.
        Тогда Москва отправляет в Нижний Новгород еще одного своего посла, Сергия, игумена малочисленной Троицкой обители, расположенной в лесу, в нескольких верстах от волостного Радонежа и примерно на полпути между столицей княжества и Переславлем. Выбор правительства не случаен. Дело не только в том, что Сергий личный друг митрополита. Известность его несколько иного рода. Она не ограничивается каким-то избранным кругом лиц. Она никогда и никем не распространялась намеренно. Наоборот, сам Сергий вот уже несколько десятков лет все, казалось бы, делает для того, чтобы жить как можно незаметней, подальше от людских перепутий. Но молва не досужая, суетливая, а отцеженная сквозь мелкое ситечко народной тугодумной приглядки — такая молва о нем разбрелась уже в пол-Руси.
        Сейчас, оставив за спиной монастырскую тропу, Сергий и сам шел по Владимирской дороге, как обычно, пешком, легкой своею стопой, так что в день без труда одолевал верст до полусотни, — с чрезвычайным наказом Москвы. Его выходили встречать, сопровождали от села к селу, приноравливаясь к стремительному шагу скорохода; ему жаловались, его засыпали вопросами, ему наказывали молиться — за упокой усопших, о здравии живых...

    V

        Но был ли способен самонадеянный и заносчивый Борис воспринять глаголы такого посла? Эко диво: заявился бродячий монашек, да мало ли сейчас всяких бродяг-оборванцев шатается из княжества в княжество? А то подговорит какой смышлец двоих-троих себе подобных, и сбегут в лес — прятаться от податей, — а ты его изволь игуменом величать! Не могла, знать, Москва снарядить кого повидней? Или совсем там нынче обедняли, что лапотника шлют, лыком подпоясанного?..
        Вполне возможно, Борис и для беседы-то не принял черноризца. Тот, слышно, надеется упросить его, чтоб шел на Москву — для полюбовного разбора случившейся в дому Константиновичей свады. Пусть сам убирается, откуда заявился! Да поживей, пока не навесили ему на руки, на ноги темничных вериг, эти-то потяжеле будут, чем монастырские...
        Как-то утром подивила Бориса оцепенелая тишина, нависшая над городом. Почему в соборе и в иных храмах не звонят к обедне? А потому не звонят, доносят ему, что посол московский велел все церкви в городе затворить и не возобновлять обычной службы до особого на то распоряжения митрополита Алексея и великого князя Дмитрия Ивановича... Да как это он посмел в чужом княжестве хозяйничать! Когда и где слыхано на Руси, чтобы все единой церкви в городе затворялись своей же властью? Такого и татарове не деют!.. Да так, говорят, и посмел, что попы наши послушались и храмов теперь не отворят, хоть пытай их князь каленым железом.
        В глазах Бориса сверкала ярость, но в груди холодным, замораживающим комом — растерянность.
        А тут еще некстати от верных людей передают: Дмитрий-Фома собрал по своему суздальскому уделу великую рать, а московский Дмитрий снарядил ему в помощь великокняжеский полк; идут войска на Нижний. В голове не укладывалось: два вчерашних ворога, два Дмитрия соединились, и брат ведет на него московскую и суздальскую рати!
        С малым числом спутников Борис поскакал навстречу, выслав вперед людей с упреждением: меньшой-де хочет покаяться и замириться. А что еще ему оставалось? Ехал сейчас и видел: ну, какое войско смог бы он, если даже и захотел, собрать в этих лесах и болотах, почти необитаемых? Шутка ли, до самого Бережца-села, стоящего на левой стороне Оки, немного выше усть-Клязьмы, не встретили почти ни единой живой души!
        Здесь, в Бережце, Борис и ждал со своими боярами. Насколько искренне повинился Борис, время покажет, но теперь-то все выходило по-доброму: младший отказался от своих посягательств на Нижний Новгород, бес его на этом попутал да ханская лесть. А старший — он мог бы вести себя иначе, в полном был праве и вообще лишить Бориса собственного удела, — оставил ему все же Городец с волостьми. Княжество богатое, город древний, обширный, валы стоят как горы...
        Всегда-то бы так полюбовно кончались на Руси княжьи и всякие иные распри — с совестливой оглядкой на людей, на предание предков-миролюбцев, на судьбу страстотерпцев Бориса и Глеба. Но довольно, довольно бы и самих распрей.
        Во встрече на Бережце отчетливо просматривалась современниками умная, доводящая начатое до конца мысль Москвы, олицетворяемая сейчас действиями ее посланца.
        Известие об исходе ссоры в дому Константиновичей, а главное, о благополучной развязке московско-нижегородского противостояния, длившегося открыто без малого пять лет, облетело русские пределы. Несмотря на губительные моры, на ордынские и внутренние подстрекательства, были все-таки, с каждым годом умножались поводы для радования и надежд...

        Историки справедливо отмечают: самые подробные и обстоятельные свидетельства о временах «великой замятни» в Орде сохранились не в письменности завоевателей (от нее почти ничего не уцелело), не в хрониках и путевых заметках арабских и персидских авторов, а в русских летописях. Это и понятно: кому, как не нашим летописцам, приходилось в те тревожные годы с особым пристрастным вниманием следить за всеми переменами на ордынском тропе?
        Распадение Улуса Джучи на Заволжскую и Мамаеву орды способствовало появлению целой сетки трещин, в разных направлениях пересекших имперский монолит. Военные и торговые скрепы фантастического государства завоевателей и заимодавцев явно не выдерживали. В 1361 году один из саранских царевичей сбежал вверх по Волге в Булгары, захватив попутно все ордынские приречные города, — с целью создать неподвластное Орде Булгарское царство. В том же году перестали чеканить монету с именами золотоордынских ханов в далеком Хорезме. Это означало, что хорезмийская область также отделяется от джучидов. Вот-вот готова была отколоться от Сарая приволжская область, расположенная южней ордынской столицы.
        В 1363 году великий князь литовский Ольгерд ходил с войском к реке Буг и там, у ее притока, в урочище, именуемом Синими Водами, а позже и в устье Днепра разгромил «три орды монгольские» — объединенное войско заднепровских кочевников, находившихся в относительном подчинении у Мамая. Ольгерд даже в Крым тогда проник, во «святая святых» Мамаевой орды. А через год в том же Крыму генуэзцы напали на Судак и захватили его, доставив очередные хлопоты Авдуле и его темнику.
        Закончился полной неудачей набег на Рязанское княжество ордынского военачальника Тагая. Он напал было на Рязань и даже пожег ее, но при отходе настигла Тагая рать рязанского князя Олега; вместе с ним в погоне участвовали князья Владимир Пронский и Тит Козельский. Возле Шишовского леса русские дружины вонзились в порядки ордынцев. Бой был лютый, погибло много с той и с другой стороны, первыми не выдержали воины Тагая и обратились вспять, покидав обозы с награбленным добром. Победа была у рязанцев, полная и — первая современ полусказочного уже Евпатия Коловрата!
        Конечно, времена зыбкие, десять раз на дню все еще может перемениться, но все-таки передышка от Орды, хоть и нечаянная, выходила явно. И недаром именно в те годы летописцы все чаще стали говорить о делах строительства, созидания.
        В Новгороде Великом в те годы на серебро, скопленное в Софийском соборе, мастера нарастили каменные стены детинца и отрыли вкруг крепости ров. И в пригороде новгородском, в Корелах, на ладожском берегу «посадник Яков поставил костер камен», то есть стрельницу новую — боевую башню.
        И псковичи старались не отставать: сговорились с каменщиками о новом Троицком соборе в Крому.
        И в Новгороде тогда же поставили каменную Троицу — на Редятиной улице, где обитала Югорщина — купцы, промысловые и ратные люди, что осваивали дальнюю Югру. Накануне вернулся оттуда из удачливого похода вожак ватаги ушкуйников Алексей Обакунович, воин отчаянно-бесстрашный, непоседливый, с былинным замахом жизни. От югорских тундр даже за Урал забрели его ребята, поднялись вверх по Оби, воевали с разными сибирскими народцами, привезли мехов и «серебра закамского» — всяких блюд и тарелей с изображениями зверья и травными узорами.
        На обратном пути не сдержал (или не хотел сдержать) Алексей Обакунович своих ретивцев, войско разделилось, полторы сотни ушкуев спустились по Волге до Нижнего Новгорода и там снова потрепали восточных купцов — хватит-де им совать нос в русские края!
        Это очередное новгородское буйство пришлось разбирать уже Дмитрию Московскому и его думе. Он не был намерен поощрять самочинство, которое наверняка повлечет за собой новые погромы в русских невольничьих посадах ордынских городов. Никакое действие против чужеземцев затеваться без его воли на Руси не будет. Добычу новгородцы вернут в великокняжескую казну, он сам ею распорядится; на случай же, если заупрямятся, на Двине пойман и доставлен в Москву заложником знатный новгородский боярин с сыном. А то нескладно: ушкуйникам хмель, а всей Руси похмелье.
        Великокняжеской казной — с тех пор, как разгорелась «великая замятия», — распоряжались на Москве совсем необычно. Даже страшновато было об этом и вслух-то говорить: уж который год дань в Орду не возили совсем, то есть ни единого рубля. Это как бы само нечаянно забылось. Да и к кому возить-то? К темнику Мамаю либо к городу Сараю? «Царев выход» по-прежнему собирался, но оседал он в Москве. Тут получалась, конечно, и хитрость по отношению к своим, так как многие еще и не ведали, что дань не платится. Но хитрость оправданная, наперед оправдываемая.
        Несколько лет безотцовщины не прошли для Дмитрия даром. Он видел — по действиям своего совета, по последствиям этих действий, — какие ощутимые плоды приносит решительность, согласуемая с трезвой умеренностью, наконец, с милосердием к тем, кто от души повинился. Великому князю нельзя в своих действиях опираться только на закон, на правила, неукоснительно переходящие из рода в род. Одной рукой надо держать Право, другой же — Правду. Милосердную, потесняющую, когда надо, и закон.
        У Дмитрия-Фомы, знали в Москве, подрастает дочь Евдокия. Да и великий князь московский и «всея Руси» близок был к возрасту, когда пора подумать о суженой, о продолжении рода. Того самого рода, который и в одной и в другой семье изводили от славного Большого Гнезда.

    Глава четвертая
    ЮНОСТЬ МОСКВЫ

    I

        Не в укор, не в попрек будь сказано, но ни у кого из наших знаменитых старых историков — ни у Карамзина, ни у Соловьева с Ключевским — не найдем мы в главах, посвященных Дмитрию Донскому, объяснения, почему великий князь московский повенчался с нижегородской княжной Евдокией не у себя дома, на Москве, и не у нее дома, в Нижнем Новгороде, а в достаточно удаленной от Москвы и от Нижнего Коломне. Само это сведение — в пересказе или в выдержке из летописи — приводят, но ни один не указывает на причину странного, не в обычаях тех времен, поступка: устроить свадьбу далеко в стороне от собственного стола.
        Итак, в разновременных летописях встречается одно и то же, предельно краткое, почти дословно повторяющееся упоминание: «Тое же зимы (1366 года), месяца Генваря в 18 день, женился князь велики Дмитрей Ивановичь у великого князя у Дмитреа Констянтиновича у Суздальского и у Новагорода Нижнего, поя дщерь его Евдокею, а свадьба бысть на Коломне».
        Ясно, конечно, что союз этот, как и большинство тогдашних междукняжеских браков, заключался не без учета политических соображений. Обстоятельства переменчивы, сегодня между недавними противниками мир, а завтра, кто знает, какая еще кошка вздумает дорогу перебежать. Свадьба же миру не помеха, но, напротив, лишняя скрепа.
        Установление лада в отношениях князей-соседей вовсе, однако, не было поводом для того, чтобы каждому из них тут же размякнуть душой, подобно воску на солнце, и позабыть о своем самодостоинстве. Не потому ли и не повез Дмитрий Константинович дочь свою прямехонько в Москву? Пусть тезка московский и отнял у него великий стол, но не по чину нынешнему, так по весу прожитых годов он куда тяжеле своего будущего зятя... И юный жених вполне мог сейчас думать сходную думу: ему ли, первому князю всей Руси, ехать на женитьбу в Нижний? Это ведь и впрямь будет выглядеть неким унижением... Вот и сговорились оба — предположим мы — выбрать местом свадьбы ни к чему не обязывающую Коломну. (Так и дальше будет у тестя с зятем: но случаю крестин третьего сына Дмитрия и Евдокии, Юрия, снова встретились в месте, условно говоря, пограничном; Дмитрий Константинович, как и московская сторона, прибыл в Переславль, к Плещееву озеру, тут гуляли...)
        Но можно и иначе истолковать выбор Коломны. Она ведь по значимости своей числилась вторым после столицы городом во всем московском княжестве, а кроме того, это был первый его, Дмитрия, город, так как — напомним — именно Коломну московские князья обычно завещали в удел старшим сыновьям, и Дмитрий еще в малолетстве, при княжении родительском, знал твердо: Коломна — его добро, его особая забота на целую жизнь, сколько бы еще ни народилось у него братьев и как бы мелко ни пришлось делить им в будущем отчую землю. Когда-то, лет уже шестьдесят тому, прадед Данила Александрович отбил Коломну у рязанцев, столкнул их с московского берега Оки. Справить теперь свадьбу в Коломне — значило лишний раз подчеркнуть исключительную значимость для Москвы этого порубежного с рязанской землей города. Дмитрий тем самым как бы лишний раз доказывал Рязани свою силу, а то южная эта соседка опять стала задираться и дерзить при нынешнем ее князе Олеге. Побил Олег Тагая — и молодец; но свои-то старые раздоры что вспоминать? Прадед сжал ладонь, и правнук разжимать ее не собирается, блюдя родовое: «Что в руку взято, то навсегда». Пусть же и до рязанских ушей долетит с коломенского холма праздничный благовест и венчальная песнь.
        И вот в разукрашенных санных поездах, укутавшись в жаркие, заиндевелые снаружи меха, в щекочущих струях ветра, под пение полозьев издалека поспешали навстречу друг другу молодые, неслись по твердо-пушистым ложам двух рек, уже прочно замерзших: она — вверх по Оке, он — вниз по Москве-реке, летели в отроческом волнующем предощущении любви — к тому месту, где реки эти обнимутся и сольются в таинственной тени зимнего покрова.

        Но было еще одно обстоятельство, им-то, пожалуй, надежнее всего объяснить выбор Коломны.
        Дело в том, что свадьба просто никак не могла состояться в Москве, потому что Москвы на ту пору вообще... не существовало. И не в каком-нибудь иносказательном смысле слова, но в самом прямом, неумолимом и суровом.
        Это случилось еще летом 1365 года; в те дни было в Москве, по летописи, «варно», то есть жарко очень, стояли «засуха велика и зной». Небольшой, сплошь почти деревянный город, давно не кропленный дождями, оцепенело приумолк, только изредка, неслышно человечьему уху, пискнет новая щель вдоль усыхающего срубного бревна да сухо просыплются из лопнувшего стручка твердые горошины. Крыши, заборы, листва, ботва огородная и придорожная гусиная травка — все покрыто пыльным налетом, обесцветилось; душно и в тени изб, душно и в самих избах, лишь под утро чуть остывают крыши, но тут снова впиваются в них косые лучи; на дубовых, много раз латанных стенах старенького Кромника рассохлась и поотвалилась местами глиняная обмазка, а с нею и известковая побелка; река обмелела, еле течет, а по вечерам не клубится мягкими туманами; немногочисленные колодцы вычерпаны почти до дна; кое-где бока срубов слезятся проступившей наружу хвойной смолой, и она засахаривается вскоре на жару; псы во дворах примолкли, лежат в тени с вываленными языками; небо — и не смотреть бы на него — белесо-пустое, будто с него тоже давно не смывали налет пыли, и ветерок не налетит ниоткуда, а и налетел бы, так перенес с места на место ту же пыль московскую, хрустящую на зубах песком.
        В ближних к городу борах ржавый хвойный настил сухо трещит под ногами, душно тут, как на чердаке.
        Так и не вызнали, отчего беда пришла на этот раз: от детской шалости, от вражьего ли поджога? Многие потом свидетельствовали, что первой вспыхнула деревянная церковь на посаде. Будто дожидаясь условленного знака, невесть откуда прыгнула на город ветряная буря.
        Все длилось не более каких-нибудь двух часов. Сначала огненная лава пронеслась по посаду: люди бросались к одному, другому двору, но сорванные вихрем с крыш головни и целые горящие бревна летели по воздуху через десять дворов. Нечего было и думать о спасении домашнего скарба. Огонь уже лизал крепостные бревна у подножия кремлевского холма. Кажется, мига не прошло, как весь холм поднялся на воздух сияющим столбом, — и где они, красные княжьи терема, льдистые грани четырех каменных церквей, святые надгробья в прохладной полумгле, слава и слезы, и пот, и труд, — где?.. Головни с шипом посыпались с неба на воды Неглинки, Москвы-реки. Черными охапками дыма всклубилось Занеглименье, и над недавно отстроенным Заречьем нависла темень. Люди валили толпами к воде, потом просачивались, жмясь к береговой кромке, кто — вверх, за Черторый, кто — вниз, к Яузе. Город у них за спиной выл и гудел огненным нутром, пожирая все подряд — сундуки с шубами и поневами, низки жемчуга и деревянную щербастую посуду, книги с алыми и черными буквами, обезумевших свиней в клетях, деревья и груды мусора на задворках, траву и паутину — все.
        ...На новой бумаге, сшитой в новую тетрадь, свидетель немного позже записал: «Весь город без остатка погоре. Такова же пожара пред того не бывало...»
        В голосе летописца, как и обычно при освещении подобных событий, — ни скорби, ни отчаяния. Случившееся воспринято как неминуемая данность, которую ни обойти, ни объехать, а можно ее только сопоставить, сравнить по размеру с другими, сходными. Не бывало еще на Москве пожара подобного... И все.
        Но это неравнодушие усталого созерцателя земных суетствий. За безжалостными словами угадывается твердая вера в то, что город поднимется из золы и чада. Потому что ему-то, летописцу, известно, что так или почти так уже бывало много раз — и с самой Москвой, и с иными русскими городами. И не только бывало, но, пожалуй, и наперед еще будет, и не раз, и в не менее страшном обличье придет беда, но это никак не причина для того, чтобы остолбенеть от предчувствий и перестать строить.
        Ну а вчерашние погорельцы — черный посадский ремесленный люд, купцы, дружина, жещины, — была ли у них у всех сила духа такая, чтобы глянуть вперед с мрачно-торжественной прозорливостью летописца? Отчаявшимся, бездомным, не казалось ли им сейчас безобразное пепелище местом проклятым? То самое, что летописца обнадеживало: горели, мол, горели, но всякий раз отстраивались заново, — их, наоборот, могло еще более отвратить от желания возвращаться сюда, к остовам своих жилищ. Столько-то раз гореть! — да не знак ли это, что нужно, не оглядываясь, навсегда бежать отсюда, расточиться по укромным деревенькам, по лесным пустыням, или уж, на крайний случай, если князь и совет его повелят, то строиться где-либо еще, да подалей отсюда, на чистом, не знавшем злого сглазу месте.
        А что сам отрок-киязь думал?.. Огонь, бесчинствующий, неукротимый, был одним из первых впечатлений его детства. Еще четырех лет не исполнилось Дмитрию, как на глазах его заполыхали дубовые срубы дедова Кромника. Дитя на пожаре. Как бы ни было ему страшно, оно смотрит на пожар зачарованно, во все глаза, почти с улыбкою любования, как на какую-то священную, только ребенку понятную, освобождающую игру природы, подобную языческому обряду жертвоприношения. Только по дрожи материнского тела, по алым слезам, стоящим в глазах отца, по женским диким воплям в толпе мог он отчасти догадываться об ужасном смысле происходящего... По крайней мере, горький и острый, несмываемый какой-то запах пожарища не мог не остаться в нем саднящим отпечатком на всю жизнь. Запахи детства по-особому запечатлеваются, чтобы потом преследовать, томить без спросу.
        Так что же думал он теперь, после новой беды?.. И здесь вот, в порядке, так сказать, допущения, оглянемся еще раз на ту же Коломну. Да, Коломна — его, Дмитрия, первый город, Коломна — второй город в целом московском княжестве, и по назначению ключевому у слияния Москвы-реки и Оки, и по богатству, и по нагорной красоте местоположения. И даже храм каменный, пусть и единственный пока, стоит на москворецком склоне коломенского укрепленного города. Так почему бы, право, этому привольному месту, овеянному дыханием двух больших рек, с его красивым славянским именем (коло — круг, кольцо, солнце), не стать повой Дмитриевой столицей? Не бывало ли так на Руси? Ей, бывало! И Киев остарел. И слава Владимира померкла. И не вышел ли ныне срок Москвы? Не пришел ли ей черед отойти в тень нового града? Ко-ло-мна... Может быть, именно потому назначил он тут свою свадьбу?
        Венчались — так местное предание гласит — в каменной Воскресенской церкви, дожившей, в сильно перестроенном, правда, виде до XX столетия.
        Есть и еще предание, связанное с тою свадьбой. Академик С. Веселовский называет его «басней», но если и басня, то древняя, и уже потому ценная — в летописи вошла. Предание это бросает свет на взаимоотношения московского великокняжеского дома с семейством Вельяминовых. С его помощью «вельяминовский клубок» разматывается вдруг чуть не полностью. Уже потому только летописный сюжет следует пересказать здесь подробнее, тем более что речь также зайдет о свадьбе.
        8 февраля 1433 года, через 67 лет после коломенской свадьбы в Москве, женится внук Дмитрия Ивановича Донского, великий князь Василий Васильевич, будущий Темный. Женится он при обстоятельствах, с которых начинается страшный, поистине трагический разлад в Русском государстве, приводящий к губительному для всей страны междоусобию, к плачевным последствиям и для самого великого князя, — он будет несколько раз изгоняем из Москвы, наконец, ослеплен в стенах Троицкого монастыря. Но по порядку.
        На свадьбе Василия Васильевича в числе приглашенных находится его двоюродный брат Василий Юрьевич. В разгар празднества один нз именитых гостей объявляет вслух, что золотой пояс «на чепех с камением», который надел на себя Василий Юрьевич, ему не принадлежит, что этот пояс был когда-то подарен на свадьбе в Коломне князем Дмитрием Константиновичем своему зятю Дмитрию Ивановичу, но что тысяцкий Василий Вельяминов его во время той свадьбы мошеннически подменил.
        Сообщение невероятное, такая давность, и вдруг обнаруживается, и в совершенно неподходящий момент! Можно вообразить предгрозовую тишину, оцепенившую свадебное застолье.
        Но обвинитель продолжает: Дмитрий Константинович Суздальский и Нижегородский подарил зятю драгоценный пояс. Многие знают, а иные и помнят, как это было. Но никто почти не знает, что тогда же, на свадьбе, тысяцкий Вельяминов, пользуясь близостью к новобрачным и тем, что подарок не надевался, а почти тут же должен был попасть в великокняжескую скарбницу, совершил подлый обман, подыскав в своих ларях пояс подобный, но поплоше. Уворованную вещь Вельяминов дарит позднее своему сыну Микуле, женившемуся на другой дочери Дмитрия Константиновича. Через время Микула, зная или не зная про подлог, отдает пояс в приданое своему зятю, а тот, в свою очередь, также зятю, а по смерти его, выдавая дочь вторично, новому зятю, Василию Юрьевичу, который его сейчас на себя и нацепил. Вот но скольким свадьбам погуляла пропажа неузнанной, пока не обнаружилась!
        Выслушав запутанное, но вполне правдоподобное объяснение, великая княгиня Софья, мать Василия Васильевича, вспылила и сорвала пояс с племянника (по праву он ведь должен принадлежать ее сыну!). Племянники — тут был еще и Дмитрий Юрьевич Шемяка — вспылили ответно, покинули свадьбу и тут же выехали из Москвы в Галич, к отцу. Разрыв был неминуем, не знал лишь никто ужасающих размеров его последствий.
        Свадебное разоблачение давнишнего мошенничества С. Веселовский считает «басней» на том основании, что тут была чья-то явная интрига: поскандальней рассорить родственников, между которыми уже имелись некоторые трения. Но если «басня» была и полностью вымышленная, если никакой подмены поясов Василий Вельяминов в 1366 году не производил, то последствия злосчастного вымысла оказались разрушительными для русской действительности XV века. По крайней мере, Василий Васильевич Темный, злодейски ослепленный своими противниками, вряд ли мог поминать Вельяминова и весь род его добрым словом. Вряд ли приятно было помнить, что Вельяминов как-никак приходился родным дядей Дмитрию Ивановичу Донскому. Не здесь ли причина умышленной забывчивости летописцев относительно отчества матери Дмитрия, великой княгини Александры? Неприятно было помнить, что она — Васильевна, вельяминовского роду. Как-никак прабабушка.
        Но не одна только «басня» о золотом поясе повредила Вельяминовым во мнении потомства. Десять лет спустя после свадьбы в Коломне «вельяминовский клубок» размотается до конца.

    II

        Было ли все же на уме у Дмитрия после пожара 1365 года перенести столицу своего московского княжества в Коломну? Предположение вполне допустимое, хотя, пожалуй, и чересчур мечтательное, даже с поправкой на юный возраст князя.
        Ведь совершенно очевидно, что, если и пришла тогда в голову ему или кому-нибудь из наименее трезвенных мужей его совета мечта о Коломне-столице, большинство должно было тут же признать эту мысль никуда не годной. Никто не отнимает у Коломны ее значения, но она хороша именно как второй город, как крепкий щит московский на порубежной Оке. А сделай ее первой, тут же оскорбится Рязань, озлобится Орда. Это на юге. А как поведут себя соседи на севере, на западе? Пожалуй, и порадуются. Та же Литва, к примеру. Опустеет Москва, откуда же ждать скорой помощи Можайску, Рузе, Звенигороду, Волоколамску с Дмитровой? Княжество наше — как живое круглое тело. Москву из середины вынь — оборвутся все жилы животные, все бесчисленные связи и связочки, захиреют без привычной и близкой управы окружные города, старые людные села, слободы, деревни и погосты, починки и выселки, разомкнутся все трепетные узелочки, многими бережными руками в разные времена связанные. Но даже и не это, не это даже главное, а то, что Москва в стольких уже поколениях княжеская и великокняжеская. Пусть в ней ныне ни единого двора нету целого, пусть. Но она — не только лишь дерево и камень, не только богатые закрома. Она, перво-наперво, слово, и слово особое, давно уже у Руси на примете. Да обойдется ли теперь Русь, и не одна она, без этого слова? А слово цело, так подыщется для него и новая плоть. Не раз уже Москва от головешек зачиналась, замешивала жизнь свою на углищах и пепле. Она не из пугливых и слезам, как известно, не верит. Ей огонь — только для вящего закала. Она лишь молодеет, сквозь огонь пройдя... Словом, тут и доказывать нечего. Строиться надо, строиться!
        Строиться Москва начала в том же пожарном году. И сразу повеселело на душе у москвичей — от праздничного вида бело-розовых, бело-голубых и воскового цвета плит известняка, от звона молотков и тесал, от тарарама многочисленных повозок. Город проклевывался там и сям золотыми всходами срубов, лез вверх из удобренной золою почвы, как крутобокий, не умещаемый в земле овощ.
        Но тут встала перед горожанами, перед властью московской задача, решить которую было куда сложнее, чем понастроить жилья, амбаров, клетушек, лавок, банек и прочего, но которую решать надо было, ни на сколько не откладывая, если хотели, чтобы все это понастроенное имело хоть какой-то смысл.
        Как быть с Кромником Калиты, вернее, с жалкими его нынешними остатками? После смерти Ивана Даниловича сооруженные при нем дубовые укрепления горели, включая и последний раз, трижды. В прежние разы стены кое-как возобновлялись: наращивали там и тут новую деревянную одежку, пространства между наружными и внутренними стенами срубов забутовывали булыжником и землей, поверхность бревен обмазывали, как и положено, глиной — охрана от скорого возгорания.
        Ну а теперь что? Срубы почти все истлели, забутовка вывалилась наружу, как чрево из падшего коня. Вместо ладных и мощных когда-то укреплений — безобразные груды мусора. Можно, конечно, сделать видимость, кое-как пообровняв эти груды, залатав их деревом, а его покропив раствором известки, чтобы, когда обсохнет, отразилась в Москве-реке и Неглинке белая, якобы каменная крепость.
        Нет, Дмитрию на месте нынешних осыпей упорно воображалась не поддельная, а настоящая белокаменная сила и краса. В эту-то Москву не стыдно ему будет и суженую привезти.
        На Севере давно уже ставят каменные крепости, и новгородцы, и псковичи. И не только в больших, но и в малых городках — в Изборске построена, в Острове, в Ладоге. Но то Север, у них особая жизнь, иное представление о богатстве, у них всяк второй мужик — каменщик, а камень-валун на каждом шагу под ногой, только свози к месту и громозди.
        А здесь, между Волгой и Окой, когда и кто строил из камня? Недавний случай с Борисом в Нижнем Новгороде не шел в счет, там и известь-то замесить не успели, как затейник отбыл восвояси. Один лишь действительный пример могли припомнить московские белобородые старцы, и то не на их веку было, а еще во времена доордынские, — это когда прапрапрадед Дмитрия великий князь Всеволод поставил каменный детинец вокруг Успенского собора в своем Владимире. Так и дни-то стояли совсем иные, благодатные для цветущего владимирского Ополья. И Всеволодов тот детинец — Дмитрий сам видел его остатки, когда ходил усмирять будущего тестя, — совсем малешенек. В Москве же, если строить каменный город, то никак нельзя, просто стыдно отступать от стен треугольного дедова Кромника. Границы же знатные: от угла до угла стрела не долетит.
        Значит, опять уместно ему вспомнить: что взято, взято крепко. Давний ведь закон на московской земле: и умереть не мечтай, пока не добавишь хоть пол-лепты к тому, что сделано доброго до тебя и для тебя. Отец Дмитрия почил, мало что успев, теперь, выходит, сыну надо за двоих постараться. Каменный Кромник, кремник, город-кремень, ах, как бы хорошо-то! И пожары тогда нестрашны и не опасны осады. При осаде больше всего боялись примета — это когда громадную хворостяную кучу подтащат, приметут к деревянной крепостной стене и запалят. И таранные бревна, железом окованные, не так будут камню досаждать, как досаждают они дереву, и метательные ядра, которые теперь, говорят, не из пращей и самострелов, а из пушек мечут.
        И все же страшно-то как осрамиться! Сколько труда, сколько рук да денег надо, сколько камня наколоть да навозить! А дойдет весть до Сарая, до Мамаевой орды, как заверещат хановы наперсники: вот, мол, не берем с мальчишки серебра, вот на что он его тратит, против нас же огораживается. А сами не всполохнутся ордынцы, занятые теперь до самозабвения кровавой родовой грызней, так свои же русские соседушки побегут им докладывать, все как надо разобъяснят. Тесть, конечно, не побежит. А сын его Василий Кирдяпа или брат Борис — еще как знать. А тверичи? А рязанцы? А новгородские купчики?
        Это что же за диво такое: горит Москва — всей округе радость. Строится Москва — зубами скрипят. Так строиться же, строиться!..
        Что и говорить, хотелось ему и перед молодою женой себя показать. И власть свою беспрекословную, и раннее мужество. И невольно переплелись в одночасье — свадебные торжества с решением ставить каменный город. И не зря в летописях оба эти события навсегда остались рядом, строка к строке: сообщение о женитьбе в Коломне и следующее впритык за ним известие: «Тое же зимы князь велики Дмитрей Ивановичь посоветова со князем Володимером Андреевичем и со всеми своими старейшими бояры ставити град Москву камен, да еже умыслиша, то и сотвориша: тое же убо зимы повезоша камень ко граду».

    III

        Всякий строитель — стихийный, нечаянный археолог. Пока расчищает он место для будущих стен, приходится и землю крепко потревожить, и тут его заступ при каждом почти движении с хрустом на что-нибудь натыкается. Если бы люди московские 1366—1367 годов имели навык и досуг, они могли бы при самом начале строительства каменного кремля выяснить для себя, даже без подсказки летописных свидетельств, одним лишь заступом орудуя и терпением руководясь, что на месте возводимой ими ныне Москвы существовало, по крайней мере, уже шесть других городов с тем же именем. Может, они лишь слегка сбились бы при определении очередности этих городов или их числа.
        Как бы они именовали эти города? Наверное, не по именам зодчих и строителей, которые их возводили, а — так было привычней — по именам князей, при которых Москва вновь и вновь возникала на прежнем месте. Хотя всем и каждому, конечно, было ясно, кто — заказчики и кто — подлинные созидатели.
        Хоть краешком глаза подглядеть бы, как росла и росла Москва веками и доросла наконец до Белокаменной! Впрочем, если опираться на известные достижения московской археологии да сопоставлять их еще с выкладками летописцев, пусть и скупыми, то можно и пуститься в такое разыскание. И тогда, озираясь со строительной площадки белокаменной Москвы, мы увидим, по крайней мере, шесть сменяющих друг друга городов. И не в числе дело, в конце концов, а в том, что за числом стоит.
        За ним же — какая-то почти свирепая, стиснувшая зубы неукротимость, бесшабашное наплевательство на несчастья, безунывность, иногда, кажется, граничащая едва ли не с легкомыслием. И при этом — трезвенная, суровая, безоглядная энергия роста и созидания.
        Итак, начнем счет:
        Пра-Москва. Ее истоки теряются в дописьменной дымке архаических культур. Неизвестно, забредали ли сюда воины Святослава, шедшего по Оке на хазарский Нтиль. По крайней мере, Пра-Москву вполне мог видеть, а то и участвовать в ее укреплении Владимир Мономах, отец Юрия Долгорукого, приходивший в эти края с намерением прочного освоения ростово-суздальских полевых, речных и лесных угодий. Единичные археологические находки, связанные с Пра-Москвой, дразнят пестротой и диковинностыо. Тут среднеазиатская и армянская монеты, чеканенные соответственно в 862 и 886 годах, и глубокий ров оборонного назначения, проходивший возле юго-западного угла нынешнего Большого Кремлевского дворца; тут христианская вислая печать из свинца, относящаяся к 1093—1096 годам, и остатки булыжной (!) мостовой, на которой эта печать лежала (за полвека до общепринятой даты «рождения» Москвы!). Тут множество керамических черепков с разного качества глиной, выделкой и орнаментом. И еще куски мостовых: то деревянная, наиболее привычная для древнерусских городов, — она сложена из плах-поперечин, покоящихся на продольных бревнах-лагах, а то и совсем редкостная, вымощенная черепами и костями крупного рогатого скота. Может быть, придавалось какое-то особое значение, какой-то магический смысл мощению улицы скотьими останками?
        Юрий Долгорукий, по традиции именуемый основателем Москвы, прибыв в эти края на погляд своего обширнейшего удела, застал на Боровицком холме Пра-Москву, город с крепостным валом и рвом, с достаточно сложным хозяйством. В пятницу 4 апреля 1147 года, когда сюда к нему приехали попировать князья-союзники, хозяину-хлебосолу — по прикидке историка старомосковского быта Ивана Забелина — было чем угостить своих союзников.
        Но история Пра-Москвы завершилась не в этот сохраненный для нас летописцами день, а несколькими годами позже, когда Юрий повелел своему сыну Андрею насыпать тут новую крепость, большую прежней.
        Москва при Юрии Долгоруком. Видимо, старая была не только мала, но и обветшала уже. И огонь, конечно, наведывался на ее стены, и не раз, на свой лад доказывая необходимость перемен.
        Прозвище, полученное этим князем, якобы содержит намек на его политическую загребучесть: он, мол, живя в Суздале, годами хлопотал о киевском столе, круто досаждал новгородцам, то и дело затевал воинские походы, не всегда удачные.
        У Юрия руки действительно были долгими, крепкими и... работящими. В Залесскую землю кинул он своей уверенной дланью не одну Москву, а целую пригоршню городов. Устье Нерли, впадающей в Волгу, запер крепостью по имени Константин (позднее в говоре и на письме закрепилось более краткое Кснятин). У Плещеева озера основал Переславль. На другой Нерли, клязьминской, в трех верстах от Суздаля, отстроил крепость-замок Кидекшу. В верхнем течении Яхромы утвердил городок Дмитров. Посредине владимирского Ополья, на низком берегу медленной Колокши велел отсыпать валы города Юрьева-Польского. К югу от Москвы Долгорукий заложил на притоке Протвы крепость Перемышль. Едва ли не самая его великая стройка — Городец на Волге (тот самый, в котором теперь младший Константинович, Борис, сидит).
        Татищев приписывал Юрию создание еще полудюжины здешних городов, в том числе Звенигорода, Рузы... Кроме того, он поставил на владимирской земле троицу самых первых тут каменных храмов, и от них началась слава залесского зодчества. Строительные замыслы и воплощения Долгорукого впечатляют размахом и продуманностью. Это был удавшийся опыт обживания Междуречья, его окончательной славянизации. Детям и внукам Юрия оставалось лишь поддержать заданный разгон строительной машины, что они и сделали. Сначала Андрей Боголюбский со Всеволодом Большое Гнездо, потом сыновья последнего.
        Еще недавно считалось, что московская крепость 1156 года не выходила за пределы старого рва, отсекавшего с напольной стороны мыс боровицкого холма. Однако раскопки показали, что ров был засыпан именно при Юрии за ненадобностью. Крепость значительно прибавилась в сторону «поля» (нынешней Красной площади), но, как и прежде, стены ее шли по кромкам холма, не охватывая его подножий.
        Вонзались в почву заступы, блестела на срезе жирная земля, где мелькнет горшечный черепок, где ремешок кожаный, где россыпь черных, на жуков похожих угольев. И совсем не тоскливо, а, напротив, весело было от сознания, что на этом самом месте роились и прежде обиталища людские, звенело железо в кузнях, пыхтела каша в горшках, отпотевала смолой свежая древесная щепа. Выходит, и те люди устраивались тут не наспех, полагали жить долго, удабривали, ублажали землю своим трудом. И знавали беду, и снова стягивались к родному пепелищу. Пусть суеверы страшатся, пусть ворожеи-язычницы гадают на угольках, раскатывая их по решету, долго ли стоять бедовой Москве до порухи. Строиться, и все тут!..
        Юрий умер в Киеве, не увидев новой своей Москвы. А она пережила его всего на двадцать лет.
        Тут начинается промежуток, относительно которого московская археология почти безмолвствует, но зато летописи становятся красноречивей: имя «Москва» нет-нет да и мелькнет на их страницах. В лето 1175 года, вскоре после трагической гибели Андрея Боголюбского, один из его младших братьев, Михалко, выехал из Чернигова во Владимир, рассчитывая занять великокняжеский престол. Но ростовские бояре уже сговорились с двумя князьями — племянниками Юрьевичей, и не впустили, его в Залесскую землю. «Ты пожди мало на Москве», — просили они Михалка.
        Но уже в следующем году вместе с братом Всеволодом (еще не носившим тогда прозвище Большое Гнездо) Михалко — через ту же Москву — прошел на обидчиков с намерениями решительными. Засевшие было во Владимире князьки Мстислав и Ярополк позорно бежали.
        Наступил 1177 год — год смерти Михалка, венчания на великокняжеский престол Всеволода Юрьевича и... сожжения Москвы. События разворачивались так. Схоронив брата, Всеволод решил наказать зачинщиков недавних козней против его рода. С этим он пошел на Ростов, где отсиживался Мстислав. Ростовцы двинулись встречь, полки сошлись в окрестностях Юрьева-Польского, на Липице. Юный сын Юрия Долгорукого здесь впервые показал свой жаркий норов и бранную заговоренность, — не зря его потом трепетали половцы и волжские булгары, боялись перечить и соседи-князья, а создатель «Слова о полку Игореве» посвятил ему нельстивые хвалы как могучему властелину, способному Волгу расплескать веслами своих воинов.
        Всеволод разломил ряды ростовцев, и Мстислав показал ему спину, сырую от смертного пота. Лишь в Новгороде обсохла на нем рубаха. Новгородцы, однако, битыми князьями брезговали и потому погнали от себя Мстислава с крепким словом. Понукаемый обидами, тот пробрался в Рязань, где принялся крамолить князя Глеба — своего дружка по недавней козни во Владимире. И вот в осень 1177 года Глеб собрался напакостить липицкому победителю. Целью набега была избрана Москва. Давно уже раздражала она рязанцев — и водный путь на север, к Новгороду перекрыла, и дорогу из Киева во Владимир держит под надзором, и села к югу от себя уже прибирает, скоро, глядишь, к Лопасне руку протянет, а там и к Коломне. Глеб тогда, по слову летописца, «пожже Московь всю, город и села».
        Всеволод ринулся на пожарище. Можно представить, какие чувства клокотали в нем при виде осрамленной отцовской крепости. Оставив смрадный холм за спиной, войско устремилось на Коломну. Но там разведка донесла Всеволоду, что Глеба нет в Рязани, что вместе с Мстиславом и половецкими наемниками тот глухими муромскими лесами прошел грабить Владимир.
        ...Только в окрестностях своей столицы настиг Всеволод погромщиков. Он был гневен в сече, но отходчив. Зато горожане, разъярясь при виде взятых в плен Глеба, Мстислава и Ярополка, потребовали у князя выдать всех троих на правеж. Как мог, Всеволод противился вечевому буйству. И все же толпа настояла на своем. Отбитые у стражи, Мстислав и Ярополк были ослеплены. «Глеб же рязанский в погребе и умре».
        Так была отомщена Москва.
        Москва при Всеволоде Большое Гнездо. Трудно сказать, сразу ли взялся Всеволод за восстановление Московского Кремля. Были у него в те годы и иные срочные заботы. Укреплял свои северо-западные рубежи строительством города Твери; затем несчастье заставило и о стольном Владимире позаботиться. В 1185 году город погорел страшно (среди урона одних церквей насчитали тридцать четыре). Начались многолетние восстановительные работы: возвели обширные деревянные стены, а внутри их — вокруг Успенского собора — выложили белокаменный детинец (на него-то и обратит внимание юноша Дмитрий, будучи во Владимире). Одновременно Всеволод заложил новую деревянную крепость в Суздале, а немного позже — в Переславле. Придворные зодчие возводят во Владимире два дивно украшенных каменных храма — Дмитровский и собор Рождественского монастыря.
        О Москве во все эти годы книги молчат. Лишь в летописной статье за 1207 год, когда Всеволод предпринял большой поход против Ольговичей, разорявших вместе с половцами русскую землю, упомянута Москва как место встречи великого князя с сыном Константином, — тот привел с севера ополчение новгородцев и ладожан. Отсюда после недельных сборов рати пошли по хорошо уже ведомой им дороге на Коломну.
        Через два года Москва снова упомянута, теперь — по поводу разбойных действий князьков-соседей, которые «повоеваша около Москвы» (и на это «около» обратим внимание), по тут же исчезли, как лишь Всеволод послал на них своего сына Юрия.
        И то, что ходили грабители «около», а к самому городу не подступились, и то, что Всеволод с Константином простояли в Москве целую неделю с большим войском и ополчением, свидетельствует: город к этому времени уже снова возродился и имел надежные оборонительные сооружения, никак не меньше, чем при Юрии Долгоруком.
        Еще одно косвенное указание на то, что Москва Всеволодова в это время уже стояла на своем привычном месте: в год его смерти (1212) Константин посылает своего брата Владимира «из Ростова на Москву». И тот, «пришед, затворися в ней», чтобы переждать, пока старшие братья выяснят, кому владеть отцовым столом...
        Но и эта Москва, третья по счету, пережила своего строителя ненадолго — на двадцать с небольшим лет.
        ...Пока ладно звякают плотницкие топорики, пока беззаботно лопушится ботва в посадских огородах, пока князья пьют меды в прохладных сенях и пересчитывают взаимные обиды, змей огненный уже резвится в азиатских песках. Как будто и нет ему дела до иных мест, но вдруг замрет на миг, повернет твердые ноздри в сторону, откуда наносит порывами нежное звучание непохожей дразнящей жизни.
        Золотая чаша русского бытия, полнишься ты по самые края, как светлое озеро, обласканное до дна лучами. Бывало, и рябь тебя тревожила, и залихватски расплескивалась влага от избытка сил. Но такого еще не было, чтобы подполз толстый гремучий гад и обвил туловищем рукоять, и навис над чашею черным дышлом, и дохнул на нее пламенем и гарью... Что ж, на миру и смерть красна. Когда все вокруг заполыхало — и Рязань, и Владимир, и Суздаль, и Муром, и Нижний, и Переславль, и Ростов — пришлось и Москве гореть со всеми.
        «Тое же зимы, — сообщал летописец в 1237 году, — взяша Москву Татарове, и воеводу убиша Филипа Нянка за правоверную христьянскую веру... а люди избиша, а град и церкви святые огневи предаша, и манастыри вси и села пожгоша».
        Москва при Михаиле Хоробрите. Известно, что после нашествия первым князем, который долго и прочно жил в Москве, был меньший сын Александра Невского Даниил. Не зря он первым и носил прозвище Московский. Но Даниил обосновался здесь накрепко, видимо, лишь в восьмидесятые годы XIII века, то есть через сорок с лишним лет после Батыева погрома. Что же, так Москва и оставалась почти полстолетия пустырем?
        В 1246 году итальянский монах Плано-Карпини, ехавший по заданию папы римского в Монголию, останавливался в Киеве. В этом еще недавно великолепном городе, который красотой и размерами превосходил Париж и иные столицы Запада, он насчитал всего около двухсот домов.
        Кажется, что уж о маленькой Москве-то говорить! Не было ее тогда, не могло быть, если сам Киев превращен в жалкую деревню. И все-таки какая-то жизнь у устья Неглинной теплилась. Недаром в эти годы имелся у города свой князь, имя которого хорошо известно: Михаил Хоробрит, брат Александра Невского. Когда именно Москва была дана ему в удел? Скорее всего сразу после нашествия, когда, пересчитав князей убиенных, переделяли выморочные земли. Если так, то правил он тут около десяти лет, до самого дня своей нежданной гибели. В 1248 году Михаил Хоробрит был убит при стычке с отрядом литовцев, которые объявились в окрестностях Москвы на реке Протве.
        Воинственный и задиристый князь, — недаром и прозвище ему дали соответствующее, — Хоробрит незадолго до смерти покушался даже на великокняжеский стол: видать, в Москве ему было тесновато и уныло. Но трудно поверить, что за десять лет своего здешнего житья он и пальцем о палец не ударил для того, чтобы хоть в какой-то мере восстановить город. Такого бы распоследнего «неделателя» запозорили вконец.
        Не прошло и года после страшного бедствия, как на Руси, там и здесь, сперва робко, как бы прислушиваясь и примериваясь, а потом все упорней, звончей зазвучали топоры плотников, а то и молотки камнетесов.
        Москва при Данииле. Да, надо было жить, и все выжившее нуждалось в охране, в ограде — и грядка овощей, и груда изб, прижавшихся к храму. В 1293 году вновь затрещали русские огорожи. Карательный набег ордынцев запомнился под именем Дюденевой рати. Тридцатидвухлетний Даниил Александрович находился тогда в стенах своего города, который чужеземцам достался легко: ордынцы прибегли к помощи какого-то обмана, недаром и летописец сообщает с оттенком укоризны, что они Даниила «обольстиша». Приведя список захваченных карателями городов, он же заключает с унынием: «...и всю землю пусту сотвориша».
        После Дюденевой рати Даниил княжил в Москве еще десять лет. Именно на это время приходится вся его известность как первого настоящего здешнего хозяина. Кажется, что бы ни делал, ему во всем сопутствует успех — в бранных трудах, в политике, в строительстве. Новейшие археологические исследования в Москве не так давно увенчались выдающейся находкой: под основанием Успенского собора обнаружены остатки белокаменной кладки неизвестной доныне церкви. Причем установлено, что сооружена она именно при Данииле Александровиче — более чем за четверть века до рубежа, с которого обычно начинался отсчет белокаменного строительства на Москве. Сооружена, казалось бы, в самую глухую, неподходящую пору, в век руин и пепла. Значит, даже в те времена энергия созидания перебарывала в москвичах оцепенелую покорность неласковой судьбе, пробивалась сквозь привычку жить кое-как, в богооставленном закоулке земли.
        Если весть об этом событии явилась буквально из-под земли, то память о другом строительном почине тех дней не умирала никогда. А тоже ведь решительное было предприятие — основать первый московский монастырь (по имени устроителя он и назван Даниловским), причем основать не в стенах города, а в незаселенной тогда местности, за рекой. В решительности этой уже явственно проглядывает «московский характер» князя — упорное стремление прирастить к «отчине и дедино» что-нибудь свое, сыновнее, новое. Последним по счету среди этих приращений, как помним, была Коломна. Она отошла к Даниилу после победы над рязанской ратью. В войске, вышедшем тогда против москвичей, был и отряд ордынцев. Уж наверное, это обстоятельство — что не только рязанцев, но и татар как следует потрепал Даниил Александрович в честном бою — передавалось потом из уст в уста как обнадеживающее предание. «Есть и на силу сила».
        Москва при Иване Калите. Об этой Москве можно было бы сказать гораздо больше, чем о всех предыдущих, вместе взятых, так зачетно, так ощутимо она возросла и украсилась при великом князе Иване Даниловиче. Но, пожалуй, убедительнее всяких описаний выглядит краткая погодная последовательность строительных событий:
        1326. В московском Кромнике возводится белокаменный Успенский собор.
        1329. Рядом с ним (на месте нынешнего Ивана Великого) поставлена каменная церковь во имя Ивана Лествичника. Построена всего за одно лето — с 21 мая по 1 сентября!
        1330. Заложен каменный же храм возле великокняжеского двора — знаменитый Спас на Бору.
        1333. В одно лето закончено строительство белокаменного Архангельского собора — будущей княжеской и царской усыпальницы.
        Между последними двумя событиями Кромник — в 1331 году — горел. Его починили, но через шесть лет побуйствовал здесь очередной пожар. И снова терпеливые москвичи готовы были приняться за починку Даниловой крепости. Но у Ивана Калиты уже другое было на уме. Вскоре в подмосковных дубравах заговорили топоры, ухнули оземь первые вековые великаны.
        1339. К ноябрю этого года все подготовительные работы были закончены и размечены границы нового Кромника — невиданные, небывалые: четыре, чуть не пять таких крепостей, как прежняя, способна вместить в себе затеваемая Калитой ограда. Одна стена со старого рубежа, что на гребне холма, шагнет вниз, к его подножию, и вберет в черту города приречную часть посада. Другая, «напольная», или «лобовая» стена также решительно сдвинется — в северо-восточном направлении.
        1340. Один осенний месяц, три зимних и еще один весенний — всего-то понадобилось строителям, чтобы соцветье кремлевских соборов вобрать в новую прочную дубовую раму. На веселую эту, тешащую сердце картину Иван Калита успел полюбоваться перед смертью. Вокруг него, под звон и чмок нетерпеливой мартовской капели от избытка жизни бражно шумела юная Москва...

        Кажется, столетние те дубы и в крепостных стенах должны были не менее века пролежать нерушимо. Но как же быстро и они стали золой и прахом, никому не нужным хламом! Нет, никак не могло дерево соревноваться в надежности с камнем. Не потому ли летописцы, прилежно отмечая в своих тетрадях год создания каждого каменного храма, почти никогда не сообщают о строительстве деревянных? Только задним числом, при подсчете урона от пожаров, вписывали: двадцать с лишним, а то и за тридцать церквей поглотил огонь...
        А теперь вот, зимой 1367 года, к подошве боровицкого холма беспрерывно тянулись обозы, и целая гора обтесанных известняковых глыб росла ребрастой громадой.

    IV

        Каменоломни, откуда прибывали санные поезда, находились от города не так уж и близко — ниже по течению Москвы-реки, за селами Коломенским и Островом, за устьем Протвы, у сельца Мячково, по которому и прозывались они Мячковскими. По зимнику везти тяжкие плахи куда проще, чем доставлять их в летнее время по воде, против течения или береговыми сухопутками. Ледяная дорога — что за утеха для возниц! — ни тебе оврагов, ни буераков, знай лишь подремывай. Зима для заготовки камня и потому еще удобна, что рук, свободных от крестьянского труда, теперь намного больше и конной тяги тоже. Горожане, подмосковные мужики, наряды из отдаленных княжеских и боярских волостей, всевозможная смердь — тьма-тьмущая народу копошилась в снегах, в хрустком каменном крошеве; дышали жарко, шубейки побросав, кряхтели возле саней, опускали на сенцо многопудовые шершавые плахи; обоз вытягивался гибкой верстой — то вдоль закатной ленты, а то, при извиве русла, лицом прямо на убывающее пламя зари. Синева настигала с востока, звонче пели полозья на прибывающем морозце, резче между спящих берегов звучал лошажий всхрап. В воздушном омуте цедили лучи первые звезды, а вскоре и все небо уже полыхало вприжмур, и будто чей исполинский выдох делил его наискось, клубясь и индевея на излете. В этом переливающемся печном мраке нестрашно было ехать, снег словно светлел изнутри, проплывали обочь смутные пятна кустов; где-то совсем близко, перебегая от зарода к зароду, как свеча в чьей-то руке, сияла над сугробами любопытная звезда. Тявкали псы на горе в Коломенском. Еще один и другой тягучий поворот русла, и уже доносилось до обозников темное шевеление отходящей ко сну Москвы, скрипы дверей, теплый дух хлеба и коровьей жвачки. Камень подвозили постоянно, в стужу, в метель и в оттепель. Поля начинали сбрасывать белые охабни с плеч, лед на реке потемнел и заслюдянел лужицами, а по горбатой, темно-рыжей от навоза дороге, как по надежному мосту, все влеклись и влеклись обозы...

        Летописцы не оставили никаких подробностей возведения белокаменной крепости, как не оставили почти ни слова и об ее облике: ни времени, затраченного на стройку, ни общей длины стен, ни средней их высоты и толщины, ни количества башен, ни происхождения зодчих, ни примерного числа каменщиков и подсобных рабочих. Но почти все эти неизвестные величины оказались — в большей или меньшей степени — доступны восстановлению, так же как и многие более мелкие обстоятельства работ.
        «Огородники» — так тогда именовали мастеров крепостного строительства — были приглашены, по общему мнению современных ученых, с русского Севера. Скорее всего это были псковичи либо новгородцы. Там, на Севере, трудились потомственные огородники, из колена в колено передававшие устное зодческое предание: приемы шлифовки и кладки камня; тайны прочности известковых растворов; знали они и на каком расстоянии друг от друга выгоднее всего ставить башни, и какую сторону камня лучше вынести «лицом», то есть на внешнюю поверхность стены; знали и как поведет себя под страшной тяжестью та или иная почва. К примеру, если стена проходит в приречной низине, то тут не обойтись обычным каменным фундаментом, он быстро начнет тонуть; тут сперва нужно вбить в дно рва прочные сваи, потом настелить на них деревянные ложа и лишь потом уже на эту постель укладывать каменное основание стены.
        Так, кстати, поступили и при закладке береговой, на Москву-реку выходящей стены Кремля. По этой линии решено было поставить три стрельницы: две глухие по углам и одну, с проездными воротами к пристани, примерно посредине между ними. Та стрельница, что стала у подножия холма на западном углу Кремля, получила (возможно, сразу же) имя Свибловой — в честь того самого, шепелявого Феди Свибла, теперь уже молодого боярина Федора Андреевича, главы дома Акинфовичей. А поскольку дом его стоял как раз в этом углу крепости, то Свиблу и выпало по наряду отвечать за строительство ближайшей стрельницы и прилегающих к ней стен — поставлять сюда своих людей и оплачивать часть работ. Пока Свибл распоряжался в своем углу, на другом, тоже упирающемся в Москву-реку, верховодил его тезка и сверстник Федор Беклемиш, — там неподалеку от угловой стрельницы стоял боярский двор Беклемишевых. С этим семейством соседствовал окольничий Тимофей Вельяминов, брат Вельяминова-тысяцкого (и также родной дядя Дмитрию по материнской линии). Башня, что строилась под его присмотром, получила имя Тимофеевской. От нее напольная стена круто сбегала вниз, к Беклемишевской стрельнице. Соседи ревниво поглядывали друг на друга: как дела у Свибла, у Беклемиша, у Федора Собаки (его башню Собакиной прозвали), у Тимофея Васильевича?
        Кремль начали возводить не от какой-то одной башни, но одновременно по всем трем линиям, разделенным на боярские участки. Строились вперегонки, стремясь перещеголять ближних и дальних соседей не только в быстроте, но и в неповторимости внешнего образа каждой стрельницы.
        Сверху, с боевых площадок, открывалась разворошенная, в пестром мусоре Москва: кто жег известь в печах, кто по шатким сходням брел с носилками, кто занимался отеской камней. Наружная поверхность кладки должна быть ровной и гладкостью не уступать коже, чтоб и ладонью по ней приятно было провести. Зубила камнетесов при такой дотошной работе часто тупятся, то и дело носят их в кузни, где наваривают и оправляют вышедший из строя инструмент. Звон металла о металл, екающие удары топоров, шипение мехов и извести, брань нарядчиков, скрип дощатых настилов, грохот булыжников и каменной мелочи, сваливаемых в «корзины» — пустоты между внешней и внутренней кладкой, озорная перекличка артелей-соперниц, треск костров, взвизги пил, окрики кашеваров, клепанье урочного била — схлестываются, наскакивают друг на друга звуки, откалываются от новых стен. Кто-нибудь найдет под ногой глиняный черепок неизвестно какой давности и туда же, в «корзину», кинет — для крепости, для связи. Так и Калита бы поступил. Треснул горшок — и то впрок. Твердеет — даже и в малости этой — огнеупорная глинка московского характера.

        А еще видно сверху, как лодки с усиками волн под носами то и дело подчаливают к москворецкому пристанищу, груженные брусками известняка, щебнем; от берега в больших кадках везут воду для раствора; бабы-портомойки полощут белье на лавах, бегают в закрытых дворах дети, ласточки без устали ткут над городом небесный плат...
        Хорошо.
        Хорошо, что не слышно ниоткуда о страшных поветриях, что не горят окрест леса и болота, что никто не клубит пыль по дороге, полоша народ вестью о новом нашествии, что не меркнет солнце посреди дня, а по ночам не мчит прямо к земле горящая вполнеба звезда.
        Когда-то еще выдастся Москве такой тихий промежуток! Тем паче надо поторапливаться, еще и еще тянуть в высоту стены, лепить зубцы на башнях, рыть колодцы в тайниках.
        По напольной стороне поднялись, кроме угловых, целых три воротные стрельницы. А знали ведь, что каждые лишние ворота — вроде бы изъян для крепости: при осаде именно сюда прикатит противник тараны, потому что ворота, хоть и окованные в железо, пробить легче, чем стену.
        Но зато и преимущество было в трех-то воротах: удобней устраивать вылазки сразу большим числом ратников. Да и внушающе мощно выглядела эта лобовая стена, это каменное чело Кремля, увенчанное тремя проездными прямоугольными башнями: Фроловской, Никольской и Тимофеевской. Каждую стрельницу прикрывал сверху деревянный шатер. Деревянные навесы тянулись и над зубцами стен.
        Общая же их длина (по расчетам Н. Н. Воронина и В. В. Косточкина) достигала почти двух тысяч метров. При определении возможной толщины стен (во время строительства кирпичного Кремля в XV веке все остатки белокаменной крепости Дмитрия Донского были разобраны) ученые учитывали размеры сохранившихся древнерусских детинцев, выложенных из камня. В них толщина стен колеблется, как правило, от двух до трех метров. Скорее всего неравномерной была также и высота московских стен — в зависимости от степени уязвимости того или иного участка крепости. В среднем же стены были невысоки, что называется, ниже среднего, то есть примерно в два человеческих роста.
        И все же затеянная Москвой стройка по тем временам и размахом своим, и числом занятого на разных работах люда (только на подвозку камня ежедневно наряжали до четырех с половиной тысяч саней) изумляла, а многих и озадачивала.
        Вместе со своим юным городом входил в пору юности и Дмитрий. Кто мог догадываться тогда, что строительство каменного Кремля станет доброй половиной всего его жизненного дела?
        Новый Кремль стал его первой настоящей победой. Победа сейчас была не столько над открытыми врагами, сколько над теми из своих, кто не верил в возможность нового великого сплочения Руси вокруг идеи созидания, в возможность бескорыстного собора всех ее угнетенных и разбросанных сил.
        Кремль сжимал в один жилистый узел девять своих башен, связывал разлетающиеся отсюда веером дороги, он являл собою скрепу и завязь, средину и ось.

    Глава пятая
    ТВЕРСКИЕ ОБИДЫ

    I

        В самый разгар строительства Кремля наведался в Москву кашинский князь Василий Михайлович. Прибыл он по делу тяжебному, впрочем, на первый взгляд достаточно заурядному. Не везло что-то кашинскому старожилу на племянников. То со Всеволодом Александровичем его митрополит Алексей мирил — не домирил, то ныне с другим Александровичем заспорил старик — с микулинским удельным князем Михаилом.
        В княжом совете благоволили к седатому Василию Михайловичу. Столько человек повидал и претерпел на своем долгом веку, — уж за одно то достоин он был уважения. Для молодого Дмитрия, когда виделся и беседовал с кашинским князем, а главное, слушал его невыдуманные старины, словно бы открывалось оконце в иной совсем мир, неуютно-зловещий, не подчиненный никаким правилам, во всякую минуту грозящий новой погибелью. И захлопнуть хотелось поскорей это свистящее ветром оконце, и не терпелось разглядеть все в мельчайших подробностях: сам чудом уцелевший, Василий Михайлович сберег и память необыкновенную. Такое, что помнил он, обычно люди стараются забыть поскорей, и врачующее забвение им в этом помогает. Но он помнил!
        Кашинский князь знавал лично Ивана Даниловича — уже одно это поднимало его в глазах Дмитрия, ловившего всякое непосредственное свидетельство о своем деде. Но в первую очередь Василий Михайлович был для Дмитрия живым свидетелем страшного краха великой и мощной Твери, той самой «Твери богатой, Твери старой», какою она и по сей день оставалась для сказителей. Да и не то, пожалуй, слово «свидетель». Кашинца и самого больно задел смерч, пронесшийся над тверской землей и с корнем вырвавший почти всех его ближних. Внимая воспоминаниям Василия Михайловича, мудрено было и московскому сердцу не облиться жалостью, не исполниться состраданием к давнишней сопернице — Твери.
        Он был самым младшим из четырех сыновей великого князя тверского и владимирского Михаила Ярославича. Одним из первых детских впечатлений маленького Васи стали проводы отца, отбывавшего по вызову Узбек-хана в Орду. Печальное то было расставание. Отец уже знал, что его оклеветали в Сарае и что главный из клеветников, Кавгадый, выслал навстречу ему своих людей, чтобы перехватили и не дали возможности оправдаться перед ханом. Василий с матерью, великой княгиней Анной, сопровождали Михаила Ярославича только до устья Нерли. Здесь в последний раз князь прижал к себе тельце младшего сына. Дальше он хотел спускаться не по Волге, а по Нерли, чтобы у Переславля перебраться волоком в другую Нерль, клязьминскую, и таким образом, может быть, разминуться с татарской засадой. Старшие братья Дмитрий и Александр поплыли с отцом; еще один, Константин, томился сейчас заложником в Орде.
        Как пережили слух о гибели отца, о мученическом его венце, как, унижаясь, упрашивали московского князя Юрия, чтобы выдал тверичам останки Михаила Ярославича, — Юрий их перевез из Сарая в Москву, — как, наконец, встречали на Волге, в насадах — и он, и мать, и братья — то ужасное, что осталось от великого телом и прекрасного ликом отца их и мужа, — от памяти этой и доныне дрожит у Василия Михайловича голос.
        Дмитрий, старший из них, в отца пошедший ростом, осанкой и тяжкой властностью взгляда, за что и прозвище получил Грозные Очи, вскоре отбыл в Орду — доказывать невиновность отцову. Но на самом-то деле не столько эта забота его так туда влекла, сколько нестерпимое желание поглядеть в глаза истинному виновнику казни, а таковым он считал, как и многие в Твери, не хана вовсе, даже не Кавгадыя, но единственно московского Юрия, ходившего теперь в великих князьях владимирских. Три долгих года Дмитрий Грозные Очи носил в груди гремучее желание личной встречи, ни звуком его не выдал, никому не проговорился о замышленном, только день ото дня делался непереносимей и страшней зрак его очей на худом чернобородом лице. Он ни о чем и ни о ком больше не помнил, — ни о судьбе княжества своего, ни о матери с братьями, ни о молодой жене, оставленной в Твери. Так же, как и его будущая жертва, он был и сам обречен. Кажется, ничего на свете он не променял бы теперь на единый жгучий миг мести. И когда этот миг наступил наконец, он кинулся на московского князя, как рыкающий лев на барана, и разом вытряс из него душу — всю, без остатка. И почти тут же его самого схватили, оковали и швырнули в темницу. Узбек-хан никому не мог позволить такого неслыханного самовольства (хотя в душе, может быть, и насладился зрелищем, столь диким и необыкновенным между русских князей).
        Василий с братьями и матерью встретили на Волге еще одну колоду, тяжелую и длинную, а в Орду настал черед ехать следующему из них, Александру.
        Этот тоже был горяч, нетерпелив, но по-иному. Он снес, понурив голову, все оскорбления Узбека, честившего тверских князей крамольниками. Зато хан, хоть и бранился, все же отдал ему, а не Ивану Московскому, великое Белое княжение, отдал за дорогую цену отцовой и братией крови. Стерпел Александр и когда — вскоре по его возвращении в Тверь — сюда заявился ханов племянник Чол-хан (на Руси прозванный Шевкалом, или Щелканом), да не сам заявился, а с большим воинским отрядом: будем, мол, жить в Твери постоянно. Сразу повеяло временами баскаческими: гости вели себя нагло, задирали горожан на каждом шагу, врывались в церкви во время службы, оскорбляли женщин. Однажды на людном месте возле водопоя Щелкановы вояки стали отнимать лошаденку у тверского дьякона по имени Дюдко. Тот взвыл сполошно, защитники из чернолюдья сгрудились встенку, стали толкать и теснить обидчиков.
        У Щелкана на дворе подняли тревогу. Но и дружина Александра Михайловича была, оказывается, наготове. В городе вспыхнуло самое настоящее побоище. Почти целый день длился бой, только к вечеру одолели тверичи. Щелкан с остатками своего отряда затворился в деревянном дворе Михаила Ярославича, думал: не подожгут, пожалеют богатые хоромины. Но уж больно дело было горячее, некогда приценяться, — подпалили за ним сени, вспыхнул весь велелепный двор. Знай, Щелканище, и ты, каков русский пожар!..
        Заодно и купцов ордынских пометали в огонь — тех, что давно тут торговали, и новых, со Щелканом на поживу прибывших.
        Это потом только про погибель Щелкана Дудентьевича стали песни петь, а сразу, как поостыли, не до песен было. Молча встретила земля тверское отмщение. Не осуждали, нет, но и радоваться особо чему же?
        Узбек теперь взъярился по-настоящему, наслал на тверичей войско карателей во главе с четырьмя темниками (из них первым считался некий Федорчук, отчего и погром тот на Руси прозвали «Федорчуковой ратью»). Да ладно бы одни ордынцы пошли. Нет, Узбек повелел, чтобы и русские князья участвовали в наказании Твери. А Ивана Даниловича, одарив его великокняжеским ярлыком, поставил не только над русскими полками, но и над своими темниками. Истинно говорится в летописании: «злее зла честь татарская».
        Слушая печальное повествование кашинского князя, юный Дмитрий при упоминании имени своего деда весь, должно быть, внутренне сжимался: стыдно-то как! Исполняя ордынскую волю, пойдут сейчас русские против русского же, и поведет их его дед...
        Александр с семьей побежал из Твери в Новгород, но по дороге передумал и ушел на Псков. Младшие братья вместе с матерью спрятались в Ладоге. Ордынцы до новгородского рубежа не дошли, ограничившись двумя тысячами гривен откупного серебра, но зато уж тверскую землю потоптали вдоль и поперек, увели в плен бесчисленно женщин и девушек, многие табуны и стада. Когда Василий с Константином и матерью вернулись в Тверь, перед ними простиралась черная пустыня, усеянная обломками и головешками. Слишком дорогой ценой оплачен был минутный всплеск свободы.
        Но и еще, оказалось, не полностью заплатили. Узбек упорно требовал пред свои очи мятежника Александра, за неисполнение грозясь карами всему своему русскому улусу. Александр же по-прежнему отсиживался во Пскове, понимая: идти ему сейчас в Орду — на верную смерть идти.
        В ту пору и разглядел близко Василий Михайлович достохитрого Калиту. Хан повелел московскому князю любыми способами достать беглеца. Ивану Даниловичу деваться было некуда, и он обставил новый поход важно, чтоб не было ему потом попреков в нерадении; созвал княжеский съезд, в том числе и тверских молодых князей попросил прибыть — пусть тоже собираются искать брата, беда общая, делить ее поровну. И дошли ведь почти до Пскова, в Опоках стояли, обмениваясь посольствами с доброхотами тверского князя. Псковичи наотрез отказались выдать его, готовы были терпеть любую осаду. У них там испокон веку своя правда: если уж приняли беглеца, то — прав ли он, не прав — ни за что не позволят обидеть гонимого.
        И тут Александр попросил псковичей выпустить его. Он не хочет, чтобы из-за него пало на город проклятье. Лучше ему бежать еще дальше — в Немцы либо в Литву.
        На том и договорились. Псковичи сообщили в ставку великого князя московского о бегстве Александра, винились в том, что проглядели его, просили мира и любви.
        ...Поимка тверского крамольника затягивалась и — шутка ли? — на столько уже лет. Надеялись: время поправит непоправимое, Узбек, глядишь, помрет, еще что случится, и позабудет Орда убиение Щелканово.
        Но Узбек все не умирал, и память его была ясной. Он только для виду казался благодушен, дожидаясь той поры, когда наконец сам Александр крепко загрустит по своему тверскому двору. А тот, намыкавшись вдоволь по чужим углам, понаделав великих долгов в Литве и в Немцах, и точно, затосковал, да так-то ему напоследок сделалось невмоготу, что своей волей, преодолев страх наказания, вернулся на родину и почти тут же поспешил в Орду.
        Узбек-хан, казалось, был поражен отчаянным поступком тверского князя, искренностью его покаяния. Великодушие — доблесть истинно великих, а поскольку хан был велик, то ему ничего не стоило пожаловать Александра его старой вотчиной — Тверским княжением. Это было старинное правило: перед казнью хорошенько накормить жертву. На следующий год Узбек прислал Александру Михайловичу приглашение в Орду, и тут-то стало ясно, что на самом деле он ничего не забыл.
        Как было сейчас поступить полуопальному князю? Бежать вторично и тем самым окончательно лишить свое потомство надежд на тверское владение? И, может быть, навлечь на сирот тверских еще одну свору темников, жадных до наживы?
        «Нет, лучше мне одному приять за всех смерть», — решился князь. Так довелось Василию Михайловичу и второго брата проводить на верную погибель. Кто только и как ни уговаривал в те дни тверского князя не ехать! Василий Михайлович сам, собственными глазами узрел тогда чудо небывалое: на Волге случилось, когда сопровождал он брата и сына его Федора: гребцы гребут изо всех сил, а насад княжеский не то что на месте стоит, но будто какая-то сила его еще и назад, против течения тянет. Знамение дивное, грозное, и страшно его помнить, и невозможно забыть!
        Константина с ними тогда не было, болел крепко, и, когда прощались, Александр сказал о нем: «По кончине моей он — наставник и хранитель отчине нашей». Сказал как о чем-то уже свершившемся, непреложном. Странно, откуда все-таки была в их роду эта обреченность? Что отец, что Дмитрий Грозные Очи, что Александр — все властные, крепкие, с железом во взоре мужи, нетерпеливая кровь воинов, даже гордость, хотя и грех это все же, гордиться-то... И вдруг — такая обреченность. Смерть Александра в Орде, как капля на каплю, была похожа на отцову гибель. Опять Узбек томил неопределенностью, умучивал слухами, то о близкой казни, то о возможном еще помиловании. Опять в поведении жертвы была готовность на все, укрепляемая ежечасным чтением псалмов и молитв. Александр Михайлович сам вместе с сыном Федором вышел из шатра навстречу убийцам, и в один почти миг покатились наземь их головы.
        Вот и сбылось: старшим остался Константин. Они вдвоем выехали в Переславль, чтобы ждать там поезд с дорогими останками. Когда доплыли до Твери, весь город высыпал на берег, темно в глазах стало от плачущего и стенающего многолюдства. К двум гробницам убиенных еще две прижались тесно. И то хоть утешение, что у себя дома все лежат, рядышком.
        Теперь бы, напоследок, зажить тихо тверскому остатку, но не одна, так другая беда стучалась в их княжеский дом. Подрастали сыновья Александровы — Всеволод, Михаил, Владимир и Андрей, и мать их, вдовая княгиня Настасья, настраивала детей на то, что Тверское княжение — их вотчина, а не дядьев Константина и Василия. До того дошло, что Константин Михайлович рассорился со Всеволодом и Настасьей и поехал в Орду искать на племянника управы. Да там же, не доискавшись нимало, умер. Своей хоть смертью, и то хорошо.
        Василий Михайлович, сидевший до сих пор, по уговору с покойным братом, на уделе в Кашине, срочно собрал дань со всей тверской земли и повез ее в Сарай. Но в самой близости от Ахтубы, в ордынском городе Бездеж его укараулил племянник Всеволод, только что лестью получивший ярлык на великий тверской стол. Не знавал никогда кашинский князь подобного сраму! Донага раздел его братанич, ограбил дочиста: не твоих, мол, рук дело тверская дань, я теперь велик-князь, мне и дань возить хану. Вон во что выродилась у племянничка дедова да отцова властность! Одного дядю до ранней могилы довел, другого обесчестил на глазах у басурманской черни...
        Внимая этой горестной повести, поневоле еще и еще задумывался Дмитрий Московский о роковой развилке, у которой столько уже раз спотыкался русский человек, облеченный мирской властью. Опять нелады в соседнем княжеском дому возникали не между родителем и сыновьями, не между братьями, но именно между дядьями и племянниками, то есть там, где перекрещиваются два возможные способа передачи власти: от брата к брату либо от отца к сыну. Василий Михайлович шел, ничтоже сумняшеся, по привычному братнему пути. Всеволод упрямо сворачивал на путь сыновний. Дядя гнул свою боковую линию. Племянник доказывал правоту прямой линии наследования власти.
        На многие годы растянулась их тяжба. И мирились, и вновь свадились, и на суд митрополичий ездили, и епископ тверской Федор Добрый усовещивал то одного, то другого. Что стар, что млад, кровь схожая — с горчинкой гордости. А как же — Великая Тверь у каждого за спиной!
        Москва больше склонялась на сторону Василия Михайловича. Уж потому хотя бы болел за него Дмитрий, что он один, а племянников-то у него вон сколько — и от Александра, и от Константина. Но еще неизвестно, чем бы наконец завершилась тяжба, не нагрянь общая для всей Руси пагуба 1365 года. Моровое поветрие, унесшее жизнь матери Дмитрия Московского и его младшего брата, в тверской земле совсем уж не знало никакого удержу. Умер Семен — сын покойного князь-Константина. Умерла вдова Александрова, Настасья, скончались три Александровича — Владимир, Андрей и недруг Василия Михайловича Всеволод. Оно и грех радоваться, но лишь теперь мог он, кажется, вздохнуть спокойно: Тверь остается за ним — нищий обрывок былого великолепия дедова и отцова, да хоть и такая, а мила.
        Было время, Тверь действительно стояла на горе, на виду у всей Руси, земля смотрела на нее с надеждой. В самом имени города слышались высокие смыслы: твердь земная, твердыня русская, от стен которой может и должно бы начаться долгожданное вызволение. Но твердь на поверку оказалась непрочно-шаткой; поспешность, нетерпение и самоуверенность расшатывали ее. Твердыня обернулась гордыней, и словно чья-то карающая десница направляла во все последние лета меч Орды на тверскую выю. Русь, так долго и мучительно искавшая, кто же ее поведет, в своем горячем уповании на Тверь обманулась и теперь более не имела часу вновь обманываться.
        Кажется, все это понимал седатый и не гордый на шестом десятке многовидец Василий Михайлович. И потому с Москвою — не в пример отцу, Дмитрию Грозные Очи и Александру — искал он ладу — не наружного, нерушимого. В свой час старшего сына Михаила женил Василий Михайлович на двоюродной сестре Дмитрия Московского Василисе — дочери покойного Семена Ивановича Гордого. В 1358 году, при живом еще Иване Красном, кашинец успешно водил свой и приданный ему Москвою можайский полк на Ржев, где засели было литовцы.
        Сейчас, в 1367 году, он приехал в Москву, к юному великому князю за поддержкой, потому что уже не один год беспокоили его и обескураживали из рук вон плохие отношения с еще одним племянником. Этим племянником был тридцатичетырехлетний Михаил, единственный оставшийся в живых из сыновей Александра, сидевший пока что на своем уделе в маленьком городке Микулине на речке Шоше, притоке Волги. Сам того не ведая, Василий Михайлович привез в Москву великую беду — не только для себя, но и для всей Руси, на многие еще годы.

    II

        Михаил, князь микулинский — и будущий великий тверской, — родился в 1333 году во Пскове, где отец его пережидал тогда ханский гнев. На крестины мальчика прибыл сам новгородский архиепископ Василий по прозвищу Калека. Семи лет от роду Михаил переехал в Новгород к крестному. Тот взялся лично руководить его обучением.
        Михаил Александрович женился девятнадцати лет от роду на родной сестре нижегородского Дмитрия-Фомы. В течение следующих четырнадцати лет летописи хранят о нем молчание. И обрывается оно не чем иным, как известием о неладах микулинского князя с его родным дядей Василием Михайловичем.
        Итак, в 1367 году кашинец прибыл в Москву к Дмитрию с обидой на племянника. Обида была не на одного Михаила, но также и на тверского епископа. Суть ее состояла в следующем. Умерший во время моровой язвы сын Константина Михайловича князь Семен завещал свой удел не брату Еремею, как бы полагалось, а Михаилу Микулинскому. Василий Михайлович вступился за Еремея, но в Твери на суде владыка держал сторону микулинца, которому и достался выморочный удел.
        Тяжбу в Москве должен был разбирать непосредственно митрополит Алексей, поскольку Василий Михайлович и Еремей, тоже приехавший в Москву, жаловались на подручного ему епископа. Разумеется, и великому князю Дмитрию также надлежало участвовать в суде. В итоге действие тверского владыки было признано неправым, и выморочный удел присудили князь-Еремею.
        Третейской стороне хорошо было видно из Москвы: решительный, в самом цвету мужества, сын Александра не намерен коротать свои дни в Микулине, на мелкой Шоше, в малоприятном соседстве с московским Волоколамском. Недавно совсем его плотники срубили городовые укрепления прямо на Волге, в Старице, выше Твери по течению. Понятна была и рьяность, с которой Михаил добивался намедни всеми правдами и неправдами вотчины покойного Семена. Ведь тот удел — в ближайшем соседстве с Тверью, немного ниже ее по течению Волги, со столом в Вертязине (нынешнее большое волжское село Городня). Из микулинской глухомани до Твери не близок час, а тут, — то в Старице, то в Вертязине сидя, — можно с тверскими боярами из окна в окно сговариваться, переманивать их под свою руку.
        О том, что Михаил со дня на день готовится перебраться на тверской стол, Дмитрий догадывался и без подсказки кашинского единомышленника. Нетрудно было предвидеть и гораздо худшее: согнав дядю с тверского великого стола (тот в Твери и не живет толком, а больше в своем любимом Кашине), Михаил на этом, конечно же, не успокоится. Внук и сын великих владимирских князей, с детства испытавший горечь скитаний по чужим углам, болезненно переживавший семейные предания о закатившейся славе царственной «Тверской Руси», он, по всем статьям, из породы тех людей, что в погоне за призраком ускользнувшего прошлого способны понести поперек, с треском и грохотом выломиться из общего ряда и мчать далее, не разбирая путей, с отуманенными глазами, с пеной властолюбия на горячих губах...
        А что же, он ведь не кто-нибудь, он — Михаил, внук того великого Михаила, при гибели которого содрогнулась вся Русь, он — из Большого Гнезда Всеволодова, он — чистопородный Мономашич, Рюрикович! Отмститель за поруганную честь Твери, родоначальник ее нового, но уже не омраченного жертвенной кровью величия, — вот кем видел себя тоскующий в микулинских лесах Михаил.
        Он на семнадцать лет старше Дмитрия Московского, жена его приходится родной теткой московской Евдокии; на эту парочку Михаил вполне мог смотреть как на недоростков, — за них там все вершат митрополит да боярские бороды.
        А он — в полной мужской силе, отец уже нескольких детей. Он статен и красив, в дедову породу, люди робеют его взгляда, толпа при встречах пялится на него восхищенно и неотрывно: князь в масть, одно слово — повелитель. А сидит до сих пор, смешно и выговорить, — на Шоше, которую и комар вброд перебредет. Сестра родная Мария, вдова Семена Гордого, в Москве великою княгиней величается; другая сестра, Ульяна, тоже великая княгиня — литовская, за самим Ольгердом Гедиминовичем замужем. А на Шоше кто поплоше, так, что ли?..
        Это не была задиристость юного драчуна. Тут многое перекипело и многое было додумано до конца. И сам Михаил, и наблюдающая за ним Москва равно понимали: если он решится на что-то, то это что-то станет последним словом Твери.
        Кажется, давно ли уладилось с Константиновичами? И вот великому князю владимирскому подваливают хлопоты с другого боку. Да такие, что ныне, задним числом, тяжба с Дмитрием-Фомой и Борисом выглядит величиной с облачко, зыбкое и залетное, на которое дунь слегка — и чисто небо. Тут же туча шла тяжкая, зловещая, как всплуженная гарь, вся в обрывках корней, в пепельной кромешности. Думалось, давно уж зажила рана, прополосовавшая русскую землю менаду Москвой и Тверью. Нет, куда там! Снова вдруг взныл старый и страшный рубец.
        Самое начало открытой ссоры Михаила Александровича с московским правительством летописцы, впрочем, связывают не с митрополичьим судом, а... со строительством Кремля. В разновременных сводах почти дословно повторяется следующее общее объяснение, по-своему убедительное: «...князь велики Дмитрей Ивановичь заложи град Москву камен... И всех князей Русских провожаше под свою волю, а которыа не повиновахуся воле его, а на тех нача посегати, такоже и на князя Михаила Александровича Тверьскаго...» Но в чем именно состояло «посягательство», мы не найдем ни в Никоновской летописи, откуда приведен этот отрывок, ни в более ранних сводах. Ее составитель лишь несколько смягчил резкость выпада в адрес великого московского князя: если мы прочитаем то же объяснение в Рогожской летописи, то убедимся, что редактором Никоновского свода сняты лишь откровенно враждебные по отношению к Дмитрию места: «почали ставити город камен, надеяся на свою великую силу», «почали посягати злобою...».
        Подобные выпады неудивительны из уст Рогожского летописца. В основе этого свода лежат тверские источники, тут то и дело слышен голос, исходящий от сторонника Михаила и, следовательно, недоброжелателя Москвы.
        Но как могло случиться, что в Никоновском своде, составленном в Москве в XVI веке, все же отложилось объяснение событий, нелицеприятное для московского дома?
        Исследователи русского летописания давно уже научились различать в позднейших сводах «голоса» различных участников событий. При составлении этих сводов многочисленные белые пятна заполнялись с помощью тех или иных местных источников, оказавшихся в хорошей сохранности. Многовековая преемственность летописного дела воспитывала у составителей и редакторов известную терпимость к мнениям предшественников, подчас откровенно пристрастным. Не было привычки на каждом шагу осаживать участников старинных споров, подправлять их «голоса». В летописи важна цельность общего взгляда на вещи, единство восприятия истории и ее нравственной оценки. Но общий, цельный, нравственно выверенный взгляд на прошлое предполагает в качестве исходного условия разноголосицу частных мнений, соседство и соперничество перебивающих, подправляющих и дополняющих друг друга голосов. Летопись как бы уподобляется вечевому сонмищу, на котором, пока все желающие не выговорятся, правды не добиться. В летописном многоголосии явственно различаются голоса обиженных друг на друга князей, мнения бояр, известия прибывших издалека купцов, обстоятельная речь путешественника, жалобы крестьян на неурожай, на самоуправство волостеля, старосты или соцкого, короткий рассказ воина — очевидца битвы, разноречивые вести, будоражащие толпу горожан. Но в этом многоустном гомоне и гуле, когда ухо притерпится и приноровится к нему, становится различим еще один, особенный голос, далеко не самый громкий, но внушающий уважение своим спокойным, неторопливым звучанием, а главное — тем, что звучит он — в отличие от многих — постоянно. Кто-то, выкрикнув свое звонкое, наболевшее, пропадает навсегда, и вот уже слышна захлебывающаяся скороговорка новичков; одни уходят, другие появляются, но этот голос присутствует во всяком десятилетии, в любом веке, потому что через него высказывается сама душа народная. И звучит он не вопреки и помимо бесчисленных частных голосов, но лишь благодаря их прерывистому, неровному, взволнованному звучанию.
        Так было и с «тверской обидой». Не раз и не два на протяжении XIV века она заявляла о себе в полный голос. Резкость высказываний и оценок, закрепленная местным тверским летописанием, почти полностью сохранена летописцами-редакторами позднейших времен.
        Это, кстати, отчетливо просматривается в изложении событий, последовавших сразу за митрополичьим судом в Москве. Когда князь Василий Михайлович с братаничем Еремеем прибыли в Тверь, они, по словам враждебно настроенного к ним летописца, «многим людем сотвориша досады бесчестием и муками, и разграблением имения, и продажею без помилования». Из этого совершенно ясно, что речь идет не о каких-то вообще «многих людях», но именно о приверженцах микулинского князя.
        Покарав его сторонников в Твери, Василий Михайлович с племянником отправились наводить свои порядки в выигранном по суду уделе. Однако маленький Вертязин был готов к осаде. Великий князь Дмитрий прислал на помощь осаждающим два полка — московский и волоцкий. Но стоило ли понапрасну проливать кровь? Вертязин и так теперь никуда не денется от Еремея. Осаду сняли, московская рать на обратном пути нагрузила обоз всяким крестьянским добришком из микулинских волостей, благо сам их хозяин отсутствовал.
        Вскоре на боровицком холме прознали о том, куда он отбыл.

    III

        Они уже давно породнились, Ольгерд Гедиминович и Михаил Александрович, еще с тех пор, как у Ольгерда умерла его первая жена, и он послал в Москву своих людей с подарками — просить, чтобы тогдашний великий князь владимирский Семен Гордый не прекословил ему, Ольгерду, взять в жены тверскую княжну Ульяну Александровну, Семенову своякиню и родную сестру Михаила. То-то были времена, величалась Москва, и не помнить бы литовцу, как жену выпрашивал.
        Москва, слышно, и ныне величается, да только Ольгерд стал совсем не тот. Четверть века уже, как — по смерти своего отца, могущественного Гедимина, — он держит под рукой Литву, и разрослась, распространилась Литва, шелестит на ветру темно-зеленым, непроницаемым для солнечных лучей дубом; что ни год, великанская крона дает пышную и густую прибавку. В юности, еще при живом отце, Ольгерд сел на княжение в русском Витебске. С тех пор многие земли, древле принадлежавшие Киевской Руси, подпали под Литву: кроме Полоцкого и Витебского, вошли в ее состав Минское, Друцкое, Лукомское княжества, Туровская и Пинская земли. Все это доставалось легко, будто сбывался вещий сон Гедимина, увиденный им на Турьей горе. Тот сон знали наизусть все его дети, был он со всеми подробностями занесен и в «Хронику Литовскую и Жмойтскую»... Не исключено, что политическая подоплека сна была и в Москве известна, еще при Иване Калите, и внук Дмитрий также знал... Как-то охотился Гедимин в урочище близ реки Вильны. В тот день сопутствовала великому князю удача: на маковице безымянной горы из зарослей кустарника подстрелил матерого тура. Усталый охотник здесь же и заночевал со всем своим двором. А ночью во сне увидел он на том самом месте, где тура свалил, громадного, будто из железа выкованного волка, и из звериного чрева в сто волчьих глоток разносился во все стороны страшный вой. Наутро Гедимин велел призвать к себе литвина-волхва, обученного звездарству и толкованию снов. Выслушав князя, языческий жрец так объяснил его видение: волк, из железа выкованный, — это великий замок, который Гедимин поставит на Турьей горе, вокруг замка вырастет главный город его княжества. А сто волков, в том волке воющих, означают княжат литовских, великая слава которых расширится по всем сторонам света. И тогда же повелел Гедимин созывать каменщиков и плотников и новому городу дал имя Вильно — по названию текущей рядом реки.
        Перед смертью своей он поделил великую Литву между старшими сыновьями Кейстутом и Ольгердом. Ольгерду достались восточные княжества, Кейстуту — западные, пограничные с немцами и поляками земли. Братья действовали дружно: шел Кейстут против немцев, помогал ему Ольгерд; выступал Ольгерд на Смоленское или на Киевское княжества — рядом оказывалось плечо Кейстута. Литва любит войны, войнами она поднялась. Если бы не давнишняя немецкая опасность — насилие от Тевтонского и Ливонского орденов — литовские племенные князьки так, должно быть, и сидели бы порознь, не ведая друг о друге, по своим лесным трущобам, молясь дубовым богам. Военная опасность сплотила их, вывела на люди, привила вкус к дальним наездам. Знатные литовцы обучились русской грамоте, полюбилось им пение в православных храмах, яркое иконное письмо; князья стали одеваться по-русски, жениться на русских, давать своим детям русские имена. Славянская речь зазвучала в княжеских хоромах полноправной хозяйкой; перемирные договоры и духовные завещания составлялись на русском языке.
        Сам Ольгерд изъяснялся на нескольких языках, но пятерых сыновей от первой своей жены назвал по православным святцам. Свое великое княжество именуя, не забывал он упоминать, что оно не просто Литовское, но Литовское и Русское. Да иначе было бы и неудобно, пожалуй: литовцы составляли теперь малую долю населения княжества, и с каждым новым приобретением земель доля эта все сокращалась.
        Ольгерд не случайно выбрал себе вторую жену из тверского дома. Женясь на дочери и внучке великих князей владимирских, он тем самым приобретал дополнительный политический вес, поднимался на новую ступень общерусской известности. Братья Ульяны стали ездить к нему в гости, сначала покойный Всеволод, а нынче вот и Михаил. И тот и другой приезжали с жалобами на Москву, просили помочь: казна-то тверская пуста, людей, годных к воинскому делу, после всех разоров да моров мало. Ольгерду льстило, что к нему все чаще обращаются русские князья, и не одни тверичи. Борьба против общего врага на западе — немецкого рыцарства — помогла ему лучше ознакомиться в свой час с псковичами и новгородцами. Было время, по просьбе Пскова Ольгерд даже послал на тамошний стол своего старшего сына Андрея, до того сидевшего в Полоцке.
        Впрочем, настоящей дружбы с чересчур самостоятельными вечевиками у него быть не может — это Ольгерд хорошо понимал. Зато с благодарностью и надеждой поглядывали на великого князя Литовского обитатели исконных южнорусских земель: кто страдал от Орды, кто томился под властью поляков. В 1352 году Ольгерд отвоевал у Польши полдюжины волынских княжеств. Через десять лет занял Киев, освободив его жителей (хотя лишь на время) от татарской зависимости. А вскоре выиграл битву с ордынцами у Синей Воды, и еще одна обширная русская область прирасправила плечи — Подолия.
        Ольгерд ощущал себя самым настоящим освободителем и в этом отчасти не обманывался — до поры до времени. Сравнительная легкость воинских удач в захолустьях Орды и Польши исподволь начинала кружить голову и этому примерному трезвеннику, который был известен тем, что отродясь не пил зелена вина. Бражный дух побед, давних и совсем недавних, подталкивал литовцев к действиям еще более широким, решительным. Ведь кто только не пробовал на Руси противостоять Орде, и никому еще не удавалось. Новгородцы, к примеру, и переписчиков колотили, и купцов восточных на Волге то и дело тормошат, но много ли проку в их баловстве? Тверь было вскипела при покойном Александре, да сама же и захлебнулась в Щелкановой крови; рязанцы вот разбили Тагая, но через год, глядишь, объявится у них изгоном другой какой темник, и опять Олег Рязанский побежит в лес хорониться; совсем недавно стало известно, что нижегородский и городецкий Константиновичи потопили в мордовской речке Пьяне шальной булгарский отрядиш-ко — велика ли слава?.. А Москва? Вся ее дума — об одном лишь великом ярлыке да как бы соседей потеснить, кто послабее. У Москвы слишком голос сейчас тонок, чтобы против Орды свое слово произнести безбоязненно. Оно, это слово, уверял себя Ольгерд, должно прозвучать только из Литвы, и уже зазвучало — от Немана до Днепра, до самого Буга, до Синих Вод, до Херсонеса.
        Ныне Ольгерд все упорнее поглядывал в сторону малых и сирых княжеств Чернигово-Северской земли да в сторону непрочно стоящего Смоленского княжества. Достанутся они ему — и подопрет Москву сбоку под самые ребра. Тогда уж можно будет вслух заговорить о том, кто на Руси первый князь — великий владимирский или великий Литовский и Русский.
        Что легко достается — легко и ценится. В Вильно гордились тем, что в подвластных русских княжествах коренное население не очень-то ощущает эту свою подвластность. Живут во льготах, больших, пожалуй, чем когда-то в старокиевские времена. Великокняжеская рука не давит, не накидывает на любой двор перепутанную сеть всевозможных поборов, да и некогда этим заниматься, когда в той же ладони почти постоянно — рукоять бранного меча. От острого лезвия прибыль князьям литовским куда большая, чем от посельских старост. Лишь бы признавали смерды власть верховную, а там — живи всяк на свой аршин. Радость беспрерывного возрастания толкала на щедрые поступки, от обилия приобретений хотелось благодушествовать и ехать в седле, подремывая сладко, поопустив удила... За что, спрашивается, любить Москву ее смердам и сиротам? За то ли, что со времен Калиты не знают они года, когда бы не гребли с них в три шнуры — и хлебным оброком, и поденщиной, и меховой шкуркой, и серебряной гривной? Ну нет, под такую власть всю Русь не заманят. Нужна власть, не к долготерпению зовущая, но внушающая, что свобода — не где-то в вековой отдаленности, но вот она, только захотели бы все разом да разом же осбруили коней.
        В мыслях Ольгерд почти и обскакал уже Москву, лишь одна особенная забота не давала ему успокоения: нет у него под рукой такой силы всесильной, какая имеется у Дмитрия Московского в лице митрополита. Не один год посвятил великий князь литовский, чтобы заполучить к себе в Вильно или хотя бы в Киев митрополита из Царьграда — с такими же полномочиями, как и у московского. И упрашивал всячески патриархов, и жаловался на Алексея, что в Литву совсем-де не ездит; и протомил его под запором изрядно, когда тот в Киев приехал было; и капризничал перед церковной царьградской властью: если не поставят на Литву митрополита, он в римскую веру перекинется (даже детей от Ульяны нарочно называл старыми литовскими именами). И наконец добился как будто. Как ни восставал, ни возмущался Алексей, но в Царьграде рукоположили митрополита на Литву — Романа, тверского боярского сына. Только помер вот Роман, а нового не шлют. Да и не такого бы надо нового (тверичи его не очень-то приняли, не позволили и малость пожить у себя). Нужен Ольгерду митрополит с духовным правом на целую Русь.
        Шурина своего видел Ольгерд насквозь. Понимал, что одной Тверью Михаил сыт не будет, а захочет в свой черед и великого Белого княжения испробовать. Добьется он его в конце концов или нет, но уж юнцу Дмитрию со старцем Алексеем крови попортит.
        Пока Михаил Александрович гостил в Вильно, гонцы то и дело огорчали его: то вестью о захвате Твери кашинским дядей и братаном Еремеем, то слухом об осаде Вертязина и разбое московской да волоцкой ратей в его микулинских волостях. Осмотрительный и медленный, когда надо, в действиях, Ольгерд не очень-то спешил дать зятю в помочь живую силу. Михаил еще погостил немного, выжидая, но ничего толком не дождался. Подступали тем временем первые морозцы, матовый ледок схватывал колеи, тонкая слюда покрывала копытные и людские следы на дорогах.

    IV

        27 октября 1367 года Михаил вошел беспрепятственно в никем не защищаемую Тверь с намерением не покидать ее отныне никогда. Его противники вели себя явно беспечно. Василий Михайлович пребывал в возлюбленном своем Кашине, при матери, Еремей — непонятно где, а жены их и многие бояре, на Михайлову удачу, оказались в Твери — готовыми заложниками. Тут как раз подоспела рать от Ольгерда — расщедрился все же зять! — и Михаил, вдохновясь, двинулся на Кашин. Дядя переполошился, выслал навстречу войску своих бояр с просьбой о мире. И Еремей запросил мира, и с ним тоже помирился Михаил. Дядя отказывался от прав на Тверь. А Вертязин? Вчерашний микулинский, нынешний же великий тверской князь спешил доказать, что он теперь полновластный хозяин в своей земле. То, что митрополит отсудил Вертязин в пользу Еремея, его нисколько не смущало. Пусть духовный владыка занимается духовными делами, в делах земских, к тому же касающихся великого Тверского княжения, первое и последнее слово будет за ним, Михаилом.
        Но, как только его ратники заняли Вертязин, разобидевшийся князь Еремей снял с себя крестное целование и ускакал в Москву. Снятие крестного целования было равносильно объявлению войны. Однако никаких слухов о военных приготовлениях Москвы к Михаилу не поступало. Более того, вскоре он получил приглашение от великого князя Дмитрия и митрополита Алексея приехать для мирного и полюбовного разбирательства вновь возникших осложнений. Это был иной разговор, и Михаил решил проявить добрую волю. Кроме всего прочего, ему и любопытно было посмотреть на князя-юнца: небось и двух слов-то не сумеет связать в беседе с глазу на глаз.
        Впрочем, тверской летописец говорит не о собеседовании в узком кругу, а о третейском суде «на миру в правде». Подробностей разбирательства он не приводит (из этого можно заключить, что они были не в пользу Михаила). Но расстановка сил на суде в общем-то ясна. Все происходило «на миру», то есть с привлечением бояр великокняжеского совета, а также бояр, приехавших из Твери, и, видимо, людей князь-Еремея. В этом обстоятельстве заключалась новизна: шел не обычный митрополичий суд, на котором решающее слово всегда было за церковным первоиерархом. Шел суд, на котором московская, третейская сторона — великий князь и митрополит — имели голос совещательный, усовещающий. Не менее важным было тут и мнение всего «мира», устроители рассчитывали на победу общего благоразумия, на особо наглядную очевидность всякой, даже малой неправды, доступной теперь для всеобщего рассмотрения.
        Создается впечатление, что Михаил не выдержал именно испытания гласностью, «миром», свободой. Не чуя обычной духовной узды, спорящие теряли меру, и смахивало уже на вечевую неразбериху, как будто и позабыли собравшиеся, что они тут все же друг другу не ровня, что сидят среди них и князь великий и митрополит всея Руси, пред которым всегда склоняли выю в храме, а тут, в хоромах, иные резвецы даже на дыбки перед старцем пытаются встать.
        Вопрос о выморочном уделе был, конечно, лишь поводом, а под спудом, взмучивая воду до самого дна, ходили волны давних обид, сто раз уже вслух обсужденных и вроде бы снятых навсегда, ан нет, не прощены, но забыты, не квиты. В конце концов, все к одному, простейшему сводилось: зачем Москва великую Тверь обошла?.. Поди ответь, утешь!..
        Напоследок и хозяева не выдержали. Таких коней, как Михаил, надо не словом убеждать, а ременными путами, и не медлить, не цацкаться, а то все от единого наплачутся.
        В срыве третейского суда, в бессудной расправе над тверским князем преданный ему истолкователь событий, естественно, винит Дмитрия. Якобы лишь задним числом, когда Михаил уже сидел в истомлении, уразумел великий князь московский, что «недобре бояре его о князе Михаиле советоваша». Вина его вроде бы косвенная: это бояре уговорили Дмитрия заточить знатного соседа в темницу. Но и усмешка скрыта в истолковании: своей-то воли нет у восемнадцатилетнего князя, охмурили его слуги верные.
        Гнев и ярость непереносимая распирали грудь Михаила Александровича. Как же так?! Только вчера он спорил, доказывал свое и — не сон ли это дурной? — один, под запором, на пустом чьем-то дворе, без слуг, без бояр верных, оскорбленный, обесчещенный, будто подлого вора впихнули его сюда. Его, русского князя, сына и внука прославленных мучеников за веру и родимую землю!.. А бояре именитые? Тоже небось по темницам рассованы? Славная беседушка, ничего не скажешь!.. Ну, с желторотого Дмитрия какой спрос, но митрополит, ему верил, его и любил, кажется, как же ему-то не совестно?.. Да и сам хорош! Как было не раскусить сразу, что его просто-напросто заманивают на Москву и все уже предрешено — и этот позор, и... Не уготована ли и ему участь несчастного рязанского князя Константина, схваченного когда-то Данилой Московским, а сыном его Юрием убитого?..
        Неизвестно, сколько бы еще просидеть Михаилу под замком, но на его удачу в Москву как раз прибыли из Орды три знатных татарина. Может, и не по этому делу они прибыли, однако, прослышав о случившемся, выразили великому князю московскому свое неудовольствие. С тверскою тяжбой сам царь разберется, не Дмитрия это забота.
        Отпуская Михаила Александровича с его боярами восвояси, в великокняжеском совете прекрасно понимали, что отпускают убежденного врага, готового во всем отныне идти до конца. О настроении вчерашнего заточника красноречиво говорит его придворный историк: «Михайло Александрович тверский о том вельми оскорбися и негодуя, нача имети вражду к великому князю Дмитрию Ивановичу». Но и не отпустить его было нельзя. И не только потому, что на срочном освобождении настаивали ордынцы. Скрепив зубы, Михаил все-таки вынужден был отступиться от части спорного удела в пользу Еремея. Вместе с последним в Вертязин направлялся московский наместник, малая частица исконно тверской земли бралась под надзор великокняжеского управителя. Мера жесткая, чрезвычайная, но как было еще доказать Михаилу необходимость хотя бы внешнего смирения?
        Вскоре подтвердились самые худшие опасения московского правительства: Михаила понесло. Его политическая целеустремленность получала сейчас сильный дополнительный толчок в виде личного повода к борьбе с Москвой. Он чувствовал себя оскорбленным до глубины души, и это чувство заслоняло перед ним мрачную картину возможных последствий. Все будущее грезилось ему лишь в ослепительном свете отмщения и новой, его руками сотворяемой всерусской славы Твери.
        Летом 1368 года Дмитрий Московский был вынужден срочно выслать многочисленное войско в тверские предели. В связи с чем? Тверской летописец и об этом умалчивает. Можно догадываться о каких-то упреждающих действиях Михаила: набеге на Вертязин? Расправе с тамошним московским наместником?
        Но, как только московские полки всклубили пыль на порубежных дорогах, тверской князь вновь смалодушничал. Л с кем ему было выходить против надвигающейся в пол-окоема рати? Опять надеяться он мог только на Ольгерда. К Ольгеду и устремился.
        Сообщение об этом бегстве особой радости Дмитрию Московскому не доставило. Если бы Михаила взяли сейчас в полон, с ним бы иной уже пошел разговор.
        Расстроила его и другая весть, доставленная из тверской земли. В Кашине, разболевшись, помер князь Василий Михайлович, так и не вкусивший под старость никакой радости. С молодых лет натерпелся, бедолага, страхов, унижений, через всю долгую жизнь пронес особую печаль — свидетеля горестных тризн, да и в преклонных годах наслушался оскорблений от заносчивых племянников. А как бы ладно-то соседствовать с таким, как Василий Михайлович, хозяином Твери. Но не привелось.
        А следом за ним там же, в Кашине, почила и мать его, совсем уж ветхая деньми великая княгиня тверская Анна, восскорбев напоследок о непрекращающихся смутах в чадах и чадцах своих.

    Глава шестая
    ЛИТОВЩИНА

    I

        Таким словом обозначили летописцы пагубные для Русской земли события, последовавшие за вторичным бегством Михаила в Вильно. Литовщина была не одна, за первой накатилась вторая, потом и третья. Жажда родовой мести, обуявшая тверского князя, безоглядное честолюбие, не считающееся с ходом вещей, дорого обошлись не только населению его княжества. Михаил Александрович был из породы людей, берущихся поворотить историю с уже намеченного и прикатанного пути на старую, заглохшую дорогу. В итоге затея обернулась личной неудачей зачинщика, но если бы только ею! Литовщина разрешилась кровью и слезами; поднявшийся стеною дым ее пожарищ на много лет заслонил зорю русского освобождения.
        В Ольгерде было нечто от непроницаемости гранитного валуна. Попробуй разберись, в каких именно направлениях текут жилы там, внутри — в глухой, ничем не отковыриваемой тьме? Как часто ни ходил он в походы, но никто из ближних, а иногда и из самых ближних, не знал, когда, на кого, с каким числом ратников вознамерился он идти.
        Так сейчас и с Михаилом. Слушал Ольгерд его жалобы и просьбы, видел даже слезы, неприличные на лице воина и князя; внимал шепоту Ульяны, на свой лад повторявшей то, о чем просил намедни брат ее, но до последнего часа так и не прознал Михаил, что на уме у великого литовского князя. Замечал лишь проситель: приятно и лестно выслушивать Ольгерду его горячие мольбы.
        А между тем, прикрываясь равнодушием, чуть ли не безразличием, литовец втайне уже рассылал приказы. Оповестил брата-соратника Кейстута и его сына Витовта, призвал взрослых своих сыновей, опытных в бранном деле Андрея Полоцкого и Дмитрия Брянского, переслался с великим смоленским князем Святославом Ивановичем. Тот с Москвою был не в ладах — сам Ольгерд и постарался вбить, где надо, клинья.
        Война для Литвы — всем радостям радость, пора и шурина возвеселить напоследок: идем на Москву!..
        Как сборы были тайной, также тайком, далеко вперед выслав разведку, надо было протечь лесными лазами, усыпанными пожухлой ужо и не шуршащей под стопою ноябрьской листвой. Ольгерд не зря славился умением тихо, по-звериному выводить свои полки к месту решительного прыжка. В этом искусстве ему не было равных, он его оттачивал раз от разу, приравнивая неожиданность нападения к наполовину выигранной битве. Треснет сук у кого под ногой, всполошится дура сорока — Ольгерд заморозит виновного взглядом. Велика рать, но ходи, как тать.
        И подошли точно по его науке: проспала, проворонила их московская стража!
        В разных местах затрещало московско-смоленское по-рубежье: сдалась пограничная Холхола; захвачен Оболенск; особую рать Ольгерд бросил на Можайск, но удержались можайцы, засели на высокой своей горе, успев облить ее водой, чтоб ни пеший, ни тем более конный не вскарабкался по льду наверх, к деревянным стрельницам.
        Было отчего растеряться молоденькому Дмитрию Ивановичу! Хоть и не надеялся, что управятся со сборами, но все же повелел разослать по городам и волостям грамоты, созывающие ратных. Как только подоспели полки из Коломны и Дмитрова, он, присовокупив их к московской рачи, направил сводный сторожевой полк в сторону Рузы. И, как выяснилось, напрасно! Было поспешное это решение явной ошибкой юного князя, не имевшего, видимо, точных сведений о размерах литовского стана, да и вообще не вкусившего пока настоящей войны; лучше бы он приберег сводный полк в стенах Кремля. У речки Тростпы, к северу от Рузы литовский вал с треском и воем сшиб сторожевую рать и втоптал ее в мерзлую землю; погибли оба московских воеводы — Дмитрий Минин и Акинф Шуба.
        Ольгерд приказал собрать пленных московитов с поля боя и под пыткой вершить дознание: где находится Дмитрий, есть ли у него еще рать, велика ли? Все отвечали, как сговорившись: великий князь сидит в Москве, а ратей новых он не успел собрать. Недоверчивый Ольгерд, всегда опасавшийся ложных сведений из уст противника, сейчас мог быть срокоен: каждого пытали отдельно от других. Значит, Москву нужно брать, и поскорей.
        Но еще в окрестностях города озадачил его прочный запах гари. Неужто кто иной поспел на даровую поживу раньше, чем он?.. От Кудринского холма открылось Ольгерду диковинное зрелище: за темным извивом Неглинной, на противоположном холме, по левую руку, чернели обугленные остовы посада, а по правую, над мусором чадных головешек, упираясь главами в низкое сумеречное небо, глыбился Град. Было что-то в этом зрелище дерзко-вызывающее, но и беспрекословное.
        Так вот она какова ныне — Москва! Глядя на зубастый оскал стен, на тучные туловища насупленных башен, литовец лучше теперь понимал, почему так настойчиво, не стесняясь унизиться, упрашивал его Михаил тверской о скорейшем походе. Но, кажется, они оба припозднились на пир.
        Сколько ни воевал Ольгерд, нигде, ни в чьих землях не видел, ни из каких книг не слыхал, чтобы осажденные перед тем, как затвориться в городе, сами сжигали дотла свои посады. Эта решительность, граничащая то ли с отчаянием, то ли с завидным равнодушием к любому земному нажитку, приобретенному годами труда, крепко озадачила его навидавшуюся всяческих див душу. Сама по себе цель поджога с военной точки зрения была в общем-то понятна: Дмитрий не хочет, чтобы в руки осаждающих попала целая гора строевого лесу, из которого легко понаделать щитов, лестниц, метательных машин и приметов; не захотел он оставить гостям и готовое жилье на случай продолжительной осады. Но, может быть, сам не ведая того, Дмитрий добился гораздо большего: безжалостно спалив свои посады, он показал, что готов на все, что будет стоять до конца. И — тоже ведь немаловажно! — что ему невелик труд отстроиться заново.
        Такая война не нравилась Ольгерду. Он не ордынский хан и потому считает своих воинов поименно, а не по сотням, тысячам и тьмам. Ему неприятно смотреть, как его люди муравьями карабкаются по стенам, а сверху им за шиворот льют кипяток или сыплют в глаза песок из мешков. Громадное войско три дня бездействовало у стен Кремля. Чувствовалось по всему — по густоте стрельбы сверху, по шумам и гулам, доносящимся из-за стен, что ратных там полным-полно; и, наверное, не пленные солгали, а поспела все же к Дмитрию еще подмога. Но ворот не открывали и вылазок не устраивали, как ни пробовали их выманить.
        Ольгерд заскучал, задосадовал, освирепел. Собрать столько всадников, прийти в этакую даль и не осушить бранной чаши? Надолго же запомнит Дмитрий свое негостеприимство!
        К четвертому дню осада, так и не налаженная толком, была снята, и истоптанные, в пятнах кострищ склоны Занеглименья обезлюдели. По Кремлю прокатился единодушный выдох облегчения: ушли...
        Но как они уходили?! Ольгерд на обратном пути разрешил своим воинам как следует прошерстить всю землю московскую, брать в полон каждого, кто приглянется, отбирать весь хлеб, все зерно, весь скот и всю живность, жечь людские жила, сенные зароды, медовые варницы, кузни и мельницы — все!
        Старики потом прикидывали, что уж сорок лет, пожалуй, от самой Федорчуковой рати, не видано было на Руси таковой лютой напасти. Ордынский погром 1327 года не зря приходил на ум — Ольгерд показал, что в жестокости по отношению к безоружному пахарю он готов перещеголять и степняков-азиатов.
        Знавали и в прежние времена разбойную повадку литовского соседа. Набегал то и дело малыми отрядами — то на Можайск, то на Ржеву, то на иные пограничные городки, и вошла уже было в привычку эта легкая, дурашливо-ребячливая его повадка: подползти тайком, вдруг вломиться, продержаться недельку-другую и пуститься наутек.
        Но вот приходилось и к иной рати привыкать — беспощадной, тяжелой, как стадо лесных быков, кинувшихся топтать озими, кромсать зароды. Приходилось и с торжеством Михаила, на чужом хребте въехавшего в Тверь, временно смиряться.
        Но ошеломление Москвы длилось недолго. Благо имелось жито в заповедных закромах и водилась лишняя полтина про черный день. С той же зимы быстро стали отстраивать московские посады из сухого, промерзшего до звонкости леса; налаживалась жизнь в разоренных селах, княжьи и боярские волостели записывали льготы тяглым своим сиротам — на обзаведение жильем и скотом, хлебом и семенным зерном под будущую ярь.
        А в хоромине княжого совета осунувшийся с лица Дмитрий, у которого темно-русым пушком уже опушались губы и подбородок, давал последние наказы перед разлукой двоюродному брату Владимиру.

    II

        Князю Владимиру Андреевичу, внуку Калиты, будущему Серпуховскому, по прозвищу Храбрый, или, как его еще нарекут, Донской, шел сейчас шестнадцатый год. В долгой и беспорочной службе своей московскому делу он насчитает, пожалуй, не меньше воинских походов, чем было за спиной у его великого предка и тезоименита Владимира Мономаха. Но нынешний поход, в который его провожала Москва, был для молодого человека первым по-настоящему самостоятельным, по-настоящему трудным. Не брать же в счет совсем еще детские выезды во Владимир.
        Он был до конца посвящен во все то, что было сейчас на уме у Дмитрия: надо как можно скорее дать понять окружающим, что опустошительный набег Ольгерда и Михаила, несмотря на свои страшные последствия, ничего не может изменить, по сути, в московской политике. Направленность ее остается незыблемой: превращение великого (пока лишь на письме) княжества владимирского в подлинный государственный монолит с единой волей и правдой. Сплочение силы, способной в действительности, а не в мечтах и гаданиях, поднять всю землю в согласном и братском порыве к свободе.
        Накануне стало известно, что небывалое бедствие постигло Великий Новгород: от страшного пожара, подобного которому что-то и не помнили на Волхове, пострадал внутри весь детинец, в том числе рухнул владычный двор, даже в каменной Софии опалило иконы, книги и деревянные подкупольные связи. Огонь отхватил целый кус от громадных новгородских посадов — весь Неревский и Плотницкий концы. К тому же через падежных людей прознали новгородцы, что в Ливонии спешно ведутся воинские приготовления, подстрекаемые слухом о губительном том пожаре.
        По старинным, от веку заведенным правилам великий князь владимирский на первый же призыв Новгорода о воинской помощи обязан откликнуться, прибыть с дружиной в город святой Софии либо, если сам не может, послать взрослого сына.
        Но когда-то еще вырастет у Дмитрия сын! Юная жена его только недавно понесла (о чем и поведала ему со стыдливой радостью). Сам же он покидать Москву сейчас не мог — надо было собственным присутствием подбодрить людей, самому ежедневно следить за строительными работами в городе и волостях.
        И он как старшего сына, как чрезвычайного великокняжеского наместника послал в Новгород Владимира, придав ему испытанных воевод и небольшую, но отборную дружину. Владимир приободрит вечников своим присутствием. Пусть видят: Москва, хоть и сама в беде, но их несчастье переживает, о великокняжеских своих обязанностях памятует, о проказах же ушкуинических не злопамятствует, по пословице: кто старое разворошит, тому и глаз вон. Пусть и в Пскове побывает младший брат, а случится ему на ливонцев поглядеть, пусть и о них проведает, каковы немцы в бою.
        На Новгород из Москвы было три дороги, и все — речные да озерные. Самая длинная — восточная, через Белоозеро, Онегу и Ладогу. Посередине была дорога ближайшая — вверх по Тверце до Торжка и до Волочка Вышнего, а оттуда по Мсте в самое Ильмень-озеро. Но на устье Тверцы стоит враждебная Тверь, и, значит, этот путь ныне заказан. Была и еще удобная дорога — через Волоколамск, вверх по Волге до новгородской крепости Кличен, стоящей на Селигере-озере, и далее — протоками и волоками Оковского леса, мимо заповедного камня с «божьей ножкой». Но тут нужно, еще Волгой поднимаясь, миновать Зубцов и Ржеву. В Зубцове же сейчас — тверская власть, Ржева — опять литовцами занята. А ведь всего несколько месяцев назад, как раз перед тем, как Михаила на Москве в узилище посадили, Владимиру Андреевичу посчастливилось вести полк на Ржеву и выколотить оттуда литовцев. Но и тот легкий, удачливый поход по сравнению с тем, что ему сейчас предстояло, был как бы не в счет.
        Несчастная Ржева, свет, что ли, на ней клином сошелся? Почти года нет, чтоб не перешла она из рук в руки. Немудрено понять, почему так рвется к ней Литва: Ольгерду важно хоть мизинцем за Волгу зацепиться, он знает цену русским рекам, а этой — особенно. Он и к Оке тоже рвется, почти уже подмяв под себя черниговско-северские да брянское княжества.
        Зимою 1368 года, пока в Вильно и в Твери празднуют победу и варят в котлах можайскую говядину, князь Владимир благополучно пробирается в Новгород. Встречают его с воодушевлением. Еще бы, со времен Юрия Даниловича не наведывались к ним московские князья. Владимир, слегка волнуясь, осматривает город, о котором столько слышал всякого с малых лет. Еще там и сям видны следы пожара, но торжище бушует как ни в чем не бывало, воздух сперт от избытка людей, товаров, криков, смеха и брани; высятся груды меховых шкурок, поскваживает луговой сладостью засахарившихся медов, купцы на берестяных листах тут же ведут счет, процарапывая розовую кожицу остроконечными железными писалами; как бычья полутуша высится многопудовый свинцовый слиток; волнующий запах исходит от связок самшитовых дощечек, из которых здешние ремесленники мастерят гребни; бесконечны ряды ганзейцев-суконников; ярко полыхают в северных снегах китайские и персидские шелка; лоснятся свежей олифой иконки; припорашивает, пришептывает снежок, уютно, по-домашнему пахнет дымом, разваристыми щами, навозцем и сенцом, тулупами и сушеным мочалом; весело от великого множества каменных церквей, от новгородской разметанности в луговые дали, в лесные и озерные концы земли. Все та же ведь Русь, узнаваемая с первого взгляда, будто уже снилась не раз, любая своезрачной своей повадкой, детским цоканьем новгородского разговорца.
        Вскоре Владимир выехал во Псков — ливонская опасность действительно оказалась нешуточной.
        Очередное обострение отношений с немецким орденом началось после того, как в Юрьеве ливонцы задержали новгородских купцов, а новгородцы, в свою очередь, взяли под стражу немецких гостей. Великий князь Дмитрий отправил тогда в Юрьев посла, но тот, хоть и пробыл у немцев немало, ни в чем не успел; орден не скрывал своих военных приготовлений.
        Теперь в Пскове горожане рассказывали князю Владимиру, как немец в прошлом сентябре подошел было прямо к городу и стоял на противоположном берегу Псковы, как раз напротив Крома, с вечера поджег Запсковье и Полонище, а утром ушел без боя.
        Владимир, стоя внутри каменного треугольного Крома, полюбовался на новую, только что возведенную Троицу. Дивила своей высотою и толщиной напольная стена Крома, которая у псковичей называлась Перси, то есть грудь города; оглядел он и продолжение Крома — Довмонтов город. Сразу за городской стеной располагалось Торжище, но он не увидел здесь гостей — ни немцев, ни ордынцев, ни булгар. По псковскому строжайшему правилу инородцев на Торжище не допускали, чтоб не выведывали цены, установленные между своих, да не терлись возле градских стен, прощупывая, как в Пскове камень к камню лепят. Для заморских гостей торг был на том берегу Великой, и Владимир видел его, когда ездили в Изборск.
        Порадовала его и ладная крепь изборского детинца, выложенного из плитняка, серые пласты которого распирали землю вдоль котловины — как раз напротив крепостной горы Жеравицы. Получалось так, что, знакомясь с новыми для него краями Руси, он будто восходил по ступеням — от равнинного Новгорода к псковской скале, а от нее на Жеравицу, и теперь вот изборяне повели его еще выше — на Труворову гору. Тут, на мысу редкостной крутизны, стоял некогда, как поясняли ему, старый, первоначальный Изборск, строенный братом Рюрика Трувором, о чем и в «Повести временных лет» записано. На месте городища было ныне кладбище с накрененными, тесанными из цельных глыб плитняка крестами. Кресты эти безмолвно и сурово осеняли всю местность: изгиб котловины, застывшее далеко внизу продолговатое озеро, отдаленные темно-сизые гряды лесов, откуда во всякий час можно было ожидать появления немецких полков.
        ...Они все-таки пришли в тот год под самый Изборск, и псковский летописец особо их отличил, отметив, что были тут «сам епископ, и местер, и кумендерии». Ливонцы простояли под крепостью больше двух недель, но изборский камешек оказался им, как и в прежние приходы, не по зубам, к тому же псковичи прислали рать на подмогу своему пригороду.
        Князь Владимир Андреевич пробыл в этих краях почти полгода, до самой середины лета. Он не делал тайны из своей поездки по новгородско-псковским рубежам. Наоборот, постарался, чтобы о его пребывании здесь известия расходились повсеместно, достигая и немцев, и Литвы, и Твери. Про него слышало и в глаза его видело множество заезжих гостей, а кто из них не соглядатай? Пусть же ведомо будет ливонцам: Москва не собирается замыкаться в своих личных заботах, как улитка в раковине; она не оставит вниманием своих новгородских и псковских детей, а надо, то и воинской поддержкой. Пусть и Михаил знает в Твери, что, случись между ним и Москвой новая распря, — а ее не миновать, к тому все идет, — Север не поддержит его и от Москвы не отложится. Не очень-то спокойно будет чувствовать себя Михаил, имея в тылу своенравных вечевиков, искренне преданных великому князю владимирскому.
        Длительное пребывание в Новгороде и Пскове как-то резко овзрослило молодого москвича; он сознакомился с именитыми посадниками и тысяцкими, важными боярами и богатыми купцами, воеводами и ремесленниками; запомнил имена и лица множества нужных людей, даже дорожные приметы крепко схватывал взглядом, догадываясь смутно, что, может быть, еще не раз понадобится ему ездить в эти края. Таков прибыток всякого основательного путешествия: навидавшись новых пространств, человек и думать начинает по-новому, шире, свободней, угадливей, удачливей.
        Он возвращался в Москву после Петрова дня, в пору, когда косцы по деревням начинают отбивать косы, и веселое клепанье раздается далеко, сообщая о жизни живых, о самой праздничной и жаркой поре крестьянского лета. Так уж выходило по страдному календарю, что мужик наперед всего думал о прокорме домашней животины и лишь в другой черед глядел на хлебный клин. От света до света слышался князь-Владимиру благовест отбиваемых кос, и, казалось, этим звуком озвучена сейчас повсеместно целая Русь, вскипевшая пенистым разнотравьем. Тут и малышня деревенская подалась с туесами на сечи, на боровые припеки — за первым земляничным сбором.

    III

        В Москве не собирались прощать вину русских подстрекателей и союзников Ольгерда, приложивших руку к опустошению ее западных владений. Кроме Михаила Тверского, снова занявшего Вертязин, в Литовщине участвовали смоленский и брянский князья. Летом 1369 года Дмитрий Иванович послал московский и волоколамский полки на запад — наказывать великого князя смоленского Святослава Ивановича.
        Обстоятельства западного соседа Москвы были незавидны. Его вотчина — одно из древнейших самостоятельных русских княжеств — в эпоху Куликовской битвы переживала явный упадок. Это заметно даже по тому, как редко летописцы — современники Дмитрия Донского обращали внимание на смоленских князей и вообще на смоленские дела. Известно, что отец Святослава прилагал немало стараний, чтобы жить в согласии с сыновьями Ивана Калиты, хотя Гедимин, а затем и Ольгерд не раз принуждали его действовать по своей указке. Святославу выпала та же участь — выбирать между Москвою и Литвой, но он уповал на третий путь — на возрождение былой самостоятельности своей земли и, кажется, все свои старания приложил к достижению этой мечтательной цели. Дореволюционный историк Смоленского княжества пишет о нем: «Едва ли можно найти среди смоленских князей более энергичную личность, чем Святослав Иванович. Все время его княжения проходит в непрестанной борьбе то с Москвой, то с Литвой... Время княжения Святослава Ивановича и его сына Юрия является самым блестящим периодом в истории Смоленска, но не по достигнутым результатам, а по геройским усилиям смольнян в борьбе за политическую самостоятельность».
        «Блестящий период» — это, пожалуй, слишком громко сказано. По своим личным задаткам Святослав весьма уступал другим русским соревнователям Дмитрия Донского — тому же Дмитрию-Фоме, тем же Михаилу Тверскому либо Олегу Рязанскому. Но усилия смоленского князя, направленные на взыскание древней славы своей земли, действительно были героическими, пусть и с явным оттенком обреченности.
        Начал он с того, что по смерти отца попытался оттеснить Литву из захваченных ею смоленских порубежных городков. Но ко времени Литовщины от этого первоначального пыла не осталось и следа. Смоленский князь не только беспрепятственно пропустил через свою землю полки Ольгерда, шедшие на Москву, но сам намеревался обогатиться от этого похода.
        Московское правительство наказывало теперь смольнян за участие в мародерстве не только ответным воинским ударом. Одновременно с этим действием митрополит Алексей наложил на Святослава отлучение от церкви и послал к константинопольскому патриарху грамоту с обоснованием своей чрезвычайной меры.
        Летом 1369 года большое великокняжеское войско ушло и на Брянск, чьи ратники также наследили в московских волостях во время Литовщины. Брянск был старинным уделом смоленского княжества, но уже более десяти лет им управляли ставленники Ольгерда.
        В те же самые месяцы московское правительство наводило порядок в своих тылах и в пограничных с Тверью волостях. За одно лето в Переславле на месте разобранной ветхой крепости был поставлен новый деревянный город.
        Воинское предгрозье заволакивало окоемы Междуречья. Из Кашина в Москву прибыл сын покойного Василия Михайловича Михаил, у которого нынешней весной скончалась жена Василиса, двоюродная сестра Дмитрию Ивановичу. Кашинец жаловался ему и митрополиту на неправые суды тверского епископа, который по-прежнему обижал тех, кто неугоден Михаилу Александровичу.
        Последний, судя по известиям, срочно укреплял свою столицу: всего за две недели срубили в Твери новую деревянную крепость, обмазали ее глинкой, побелили.
        Михаил не мог не догадываться, не предчувствовать, что вслед за Смоленском и Брянском меч московского возмездия обратится и в его сторону. Он решил опередить события и отправил к великому князю и митрополиту своего епископа, дабы «любви крепити». Неуместность и несвоевременность этого поступка, похожего на заискивание напроказившего мальчишки, были очевидны. У тверской «любови», рассудили в Москве, цена известная; к тому же епископ выслушал заслуженные попреки в том, что по-прежнему потакает междукняжеским свадам в тверском доме, малодушно держа во всем сторону сильнейшего.
        С тем и был отпущен епископ, и почти тут же в Тверь отбыли посланцы Дмитрия Ивановича с объявлением соседу, что мира между ними отныне нет.
        События опять развиваются в той самой последовательности, в какой они развивались два года тому назад: Михаил малодушно бежит в Литву; московские войска сравнительно легко берут слабо защищаемые города и незащищаемые волости; Ольгерд подступает к Москве с теми же самыми союзниками и снова не решается ее осаждать. Даже сроки почти совпадают: литовцы подкрадываются к московскому порубежью в конце ноября, а в первых числах декабря месят копытами снег вокруг Кремля. Задерживаются, правда, немного надольше: не на три, а на восемь дней.
        Тут как бы сама история бестолково топчется на месте, будто понуждаемая к тому нечистой силой, усмехающейся над людьми — и правыми, и виноватыми.
        Вот и летописцы этим повторениям свидетели:
        «... и все богатство их взя, и пусто сотвори, и вся скоты их взяша во свою землю»;
        «... и поплени людей бесчисленно, и в полон поведе, и скотину всю с собою отгнаша».
        Но даже и тогда, в позорище земной круговерти, ей-ей, не все повторялось!
        Во-первых, к новой Литовщине в отличие от прошлого раза Москва уже была готова. Тут и дальняя разведка не сплоховала, и в пограничных городах стояли достаточные рати. С разгону Ольгерд попробовал было взять Волоколамск. Пожгли посад, подступили к городу, но за его стенами во всеоружии ждал многие виды видавший волоцкий полк. Горожане предприняли вылазку и бились справно: свалили литовцев с моста, оттеснили за ров. Только вот не уберегся князь-наместник, Василий Иванович Березуйский, руководивший вылазкой. Он как раз стоял на мосту пеший, отдавая приказы, и какой-то литвин, что хоронился в подмостье, углядел его в щель и ударил, изловчившись, снизу копьем. Князя подхватили, отнесли в город, он истекал кровью и в тот же час умер.
        Бесстрашный и умный был воевода, не раз волоцкий полк под его началом брал верх в схватках с теми же литовцами.
        Промешкав три дня у Волоколамска, Ольгерд заспешил к Москве, досадуя, что утерял одно из своих любимых преимуществ — внезапность нападения. Но и под Москвой стояние оказалось не таким вольготным, как в прошлый раз. Разведчики донесли литовцу, что в Кремле сидит один Дмитрий, а Владимир ушел еще накануне и ныне со сборной ратью сосредоточился к юго-западу от Москвы, у городка Перемышля, за Протвой. А в тылу у Ольгерда — волоцкая и можайская рати. Да и напоследок не порадовали разведчики: оказывается, под Перемышль к князю Владимиру собирается подмога из-за Оки — сам великий князь рязанский Олег Иванович да пронский князь Владимир Дмитриевич, у них к Литве свои опросы и обиды.
        Старый воин забеспокоился; походило на охотничью облаву, обкладывали грамотно, со знанием дела. Тут бы налегке выскользнуть, не ввязываясь, не вкатываясь в свалку, да, как назло, обозы отягощены: еще до Москвы не дойдя, помародерничали его воины вволю.
        Но, может быть, еще не так плохо, и он обкрутит этих молодых ребят, даже с выгодой для себя с честью выйдет из положения, чреватого позором? И Ольгерд снаряжает к воротам Кремля послов с торжественно-громогласным предложением вечного мира.
        Ответ, полученный от Дмитрия, больно кольнул самолюбие великого литовского князя: о вечном мире говорить-де вовсе не время, впрочем, на перемирие Москва согласна — до Петрова дня, то есть на полгода.
        В снисходительности ответа заключалась обидная для Ольгерда усмешка над тем, как легко он бросается большими словами. И боевой вызов на будущее читался здесь. Раздражала, выводила из себя эта неумолимая московская поступательность, не дающая ни на минуту зазеваться, увлечься, расслабиться. Ольгерд любил всегда сам предлагать свои условия, сам вести дело от начала до конца, а тут получалось, что его ведут за руку и даже слегка подталкивают, когда упирается. Но все же за условие Дмитрия приходилось цепляться, принимать его поскорей и уходить домой совсем тихо, строго-настрого наказав своим, чтоб и куриного яйца не посмели брать, если даже оно на дорогу выкатилось. Да еще наказал, чтоб оглядывались при отходе — и на Перемышль, и на Волоколамск, и на Можайск.
        Так же тихо выходил к себе Михаил Тверской — и на него распространялось перемирное условие.
        Но неспокойно было в Междуречье, неспокойно и за его пределами. В осенину снег выпал рано, нивы пропали под сугробами с несжатой пшеницей, а зимой так сделалось тепло, что снег повсеместно стаял, и люди жали темные хлеба с полуосыпавшимися колосьями, а что осыпалось, по весне взошло самосевом.

    IV

        Прошедшие события не научили Михаила Александровича, князя тверского, смирению, но, наоборот, подвигли его на еще большую изобретательность. Разочаровавшись во всесилии Ольгерда, он кинулся очертя голову в совсем другую сторону. Весна перемирия застала его с подарками в руках у шатров Мамаевой Орды.
        Но для Мамая, пожалуй, сейчас самым дорогим подарком был сам тверской кчязь, ибо к Мамаю и его ставленникам-ханам еще никто из русских князей с просьбой о великом ярлыке на Белое княжение не приходил. Михаил пришел первым, и как раз вовремя, потому что Мамаю уже все уши прожужжали о самовольствах московского Дмитрия, который и дань не платит, и каменную крепость выстроил, и нижегородского киязя с великого стола сшиб, а тверского в темнице держал, а литовскому вечного мира не дал. Мамай давно бы уже приструнил Дмитрия, да все было недосуг, связан по рукам непрекращающимися беспорядками в самом Улусе Джучи.
        Но не зря помнил Мамай старую науку Узбек-хана: владимирской ярлык — игральная кость. А такому, как Михаил, если кость достанется, то уж полетят вокруг клочья, он ее без драки не выпустит. Рано или поздно он, Мамай, еще займется русским улусом как следует, а пока пусть грызутся друг с другом, все легче потом будет скрутить и Дмитрия и Михаила.
        Тверской князь возвратился домой в сопровождении ордынского посла Сары-хожи — тот был уполномочен Мамаем присутствовать при торжествах венчания нового великого князя владимирского. Но, как лишь в Москве узнали об этих приготовлениях, Дмитрий Иванович повелел по всем градам боярам и черным людям целовать крест на верность Москве и «не даватися князу Михаилу тверскому и в землю его (Дмитрия) — на княжение Владимерское не пускати». Когда же от Сары-хожи поступило к московским князьям оскорбительное приглашение во Владимир — на венчание Михаила, Дмитрий Иванович ответил как истинный хозяин положения: «К ярлыку не еду, а в землю на княжение Владимерское не пущу, а тобе, послу, путь чист».
        Но этим ответом не ограничился. Предполагая, что его противник скорее всего будет пробираться из Твери во Владимир нерльским водным путем, он вместе с братом Владимиром Андреевичем подвел к Переславлю рать и перерезал здесь нерльский волок.
        Михаил Александрович понял, что пробиваться на Клязьму бесполезно, и в досаде двинулся от Волги вверх — грабить пограничный с Тверским княжеством Бежецк и его волости — землю исконно новгородскую, где сидел наместник из Москвы. Ордынский же посол, по-своему истолковав выражение Дмитрия, что ему-де «путь чист», как ни в чем не бывало отправился гостить в Москву — в надежде и тут чем-нибудь поживиться.
        Дмитрий Иванович принял его широко, с радушием и щедростью времен Калиты, как будто и не было слышано накануне никаких от Сары-хожи оскорблений. Входя во все большее изумление от обилия яств и питий, утучненный, обласканный и обложенный подарками посол наконец прямо-таки влюбился в молодого, красивого, доброго, открытого нравом и хитрого — ой, какого хитрого! — настоящего великого князя. Его восхищение выглядело столь бурным, что, похоже, он всю обратную дорогу до Орды и еще в самой Орде беспрестанно будет трубить о добродетелях хозяина московского дома. В княжом совете посмеивались: вон как распелся старый ханжа, а ведь перед Мамаем станет с постной рожей и на расспросы о том, много ли наполучал в Москве подарков, еще, глядишь, и рассердится, и наплетет, что чуть самого его Дмитрий не обчистил. Но как раз потому, что солжет, где-то в глубине души, — а она все ж и у Сарыхожи имеется, — станет ему чуточку стыдно, и, может быть, когда-нибудь что-нибудь, хоть на самую малость, а сделает для Москвы полезного, уповая опять же на вознаграждение. По крайней мере, открыто вредить не станет, побоится огласки о полученных и утаенных дарах. Помни, Сарыхожа, московского кутежа...
        Немного повременив, засобирался в Мамаеву Орду и сам Дмитрий Иванович. Похоже, не сразу, не без колебаний решился двадцатилетний великий князь владимирский на эту поездку. Когда-то, в мальчишеские свои годы, ходил он в Сарай неопасливо, а если и смущали его страхи, то совсем детские, зыбкие, непрочные, да и каков был с него у ханов спрос? Ныне же Мамай о многом может спросить и прежде всего спросит за «самочиние»: как посмел не пустить тверского князя венчаться во Владимире? Или не знал, что ярлык отдан Михаилу по его, Мамая, воле? Да и о «царском выходе», конечно же, спросит.
        Но семь бед — один ответ, не ехать совсем тоже нельзя. Мамай за последние годы значительно усилился; об этом можно было составить представление и здесь, к Москве, — достаточно лишь навестить кого-нибудь из менял и поглядеть, какие монеты ныне в ходу. А меняла с охотой покажет и расскажет, что монеты с именами нескольких поочередно сменивших друг друга Мамаевых ханов-ставленников чеканились и в Крыму, и на Северном Кавказе, и в Ас-Тархане, и в Тане, то бишь Азове. И хотя Сараем по-прежнему владеют в основном чингисхановичи из Синей Орды, но Мамай и к столице Улуса Джучи раз-другой уже было проломился и вот-вот обоснуется прочно и там. Но пока русские в Сарай не ездят, а навещают Мамая в низовьях Дона, где летом обычно кочует ставка могущественного темника.
        Туда-то и предстояло отправиться Дмитрию летом 1371 года. Его спутником стал ростовский князь Андрей Федорович, тот самый, что в годину распрей с суздальско-нижегородскими Константиновичами сохранил верность Москве, хотя и жил в Ростове, в ближайшем соседстве с ее недоброжелателями. Андрею Федоровичу шел пятый десяток — проверенный старший друг, рядом с ним спокойнее Дмитрию пускаться в рискованный путь.
        Сопровождать двух князей в их плавании по Москве-реке собрался и митрополит Алексей, несмотря на свои годы, не располагающие к странствованиям, — ему было теперь около восьмидесяти лет. Плыл он с ними до самой Коломны, окрепляя советами, и тут благословил на последок.
        По Оке спустились они до устья Прони и, зайдя в нее, двинулись к волоку, связывающему окский приток с верховьями Дона. Так Дмитрий впервые увидел Дон, здесь еще узковатый, много уже Москвы-реки, тот самый Великий Дон, испить шеломом воду которого почитали когда-то для себя воинской честью русские князья, не знавшие ига. Мог ли Дмитрий предчувствовать сейчас, что сюда, почти в эти вот самые места, ему еще раз предстоит в будущем прийти — для дела страшного и великого?.. По заведенной привычке, он запоминал на всякий случай названия донских притоков и урочищ: Меча, Сосна... Если из Дона завернуть в Сосну, то в нескольких часах водного пути окажется русский пограничный городок Елец, со своим князем, полузависимым от Рязани и вполне зависимым от любой прихоти Орды... Миновали Острую Луку, Кривой Бор, устье Воронежа; и еще были реки — Червленый Яр, Бетюк, Хопер, Медведица, Белый Яр...
        Дон властно вовлекал их в игру поворотов, знакомую почти со времен детской зыбки и никогда не надоедающую; он сам ходил под днищем упруго, как колыбель, раскачивая берега, диковато-прекрасные, то глухо, неприступно оплетенные лесом, то обрывистые, с ослепительно-белыми стогами известняка; почти из-под носа передового струга, трепеща оперением, тяжело взлетали дикие гуси, наискось пересекала реку выдра, медвежья семья плескалась на водопое, сквозь прорехи в кустарнике недоуменно поглядывали на людей козы и лоси; часто попадались бобровые завалы; куница на песчаном мыске навострила ушко и нехотя отпрыгивала за корягу; шарахались в заросли камыша лебединые выводки; на рассвете, после туманной глухоты, тысячеголосое птичье клектанье поднималось над Доном, как стон счастливой своим беспамятством твари. И право, птицам небесным нет дела до того, что они живут при Мамае, что было прошлое и будет будущее; они живут вне тока человеческого времени. Но как и человека мучительно томит иногда соблазн вырваться из своего постылого времени, погрузиться всем существом в этот птичий грай, в этот беспечный рай, выбросить из памяти все века с их кровью и поруганиями, освободиться от будущего, сулящего, пожалуй, все ту же кровь, все те же оскорбления человеческой душе! И как просто, как легко! Стоит лишь пристать к берегу и сделать два-три шага, и утонуть навсегда в дурманных кущах трав, в снотворных струях полуденного марева.
        А иногда, наоборот, невнятным унынием, пугающей отчужденностью веяло от берегов. Столько дней уже плывут — и ни жилья, ни дымка людского, только лодочник показывает на зеленые валы, волнующие своей рукотворностью: вот тут был русский город, и тут, и тут жили славяне. И как ни стараются из года в год трава, вода, ветер и лес, а не скрыть этих земных ран. Из-под облачного шатра видит их птица и с болью затворяет в груди скорбный клекот, потому что не радуют ее ни обилие лебединых стай, ни темные косяки рыб.
        Путники миновали Великую Луку и Перевоз — ордынский волок между Волгой и Доном, — и враз все переменилось: по берегам дымят очагами становища кочевников, громадные табуны пестреют на зелени лугов. Слышно, эти места принадлежат Сары-хоже, тому самому Мамаеву посланнику, который недавно гостил в Москве.
        Оказался ли Сары-хожа порядочней, чем можно было предполагать, умилил ли великий князь московский Мамая, хана и хатуней своей юношеской беззащитностью и открытостью, подействовал ли на них улещающе-тонкий подбор подарков, особой ли сметкой отличились спутники Дмитрия, но только удалось ему, казалось бы, невозможное: он в итоге вновь был пожалован великим княжением Владимирским. Конечно, на это ушло время — не одна неделя, может быть, даже не один месяц. Во все эти дни ему надо было предельно изощряться в терпении, не допускать и оттенка скуки или раздражения на лице, заставить их увериться в том, как он рад и счастлив гостить у них, как ему, дикарю, все нравится у них, начиная от громадных охотничьих облав и кончая церемонной болтовней в кибитках хатуней; пусть видят, какой он преданный слуга, как он беспечен и по-юношески недалек, как он жаждет расстараться для них еще пуще, лишь бы не пакостили ему Михаил с литовцами. Тогда и «выходы» он будет слать им настоящие, как в дедовы времена.
        Кроме всего прочего, тут был расчет и на преимущество живого просителя перед заочным, отсутствующим. Этим именно расчетом воспользовался до него Михаил. Но теперь Михаил находился далеко и, как сообщали вновь прибывающие с севера купцы, самочинствовал на Волге (захватил Мологу, Углече поле, Кострому, посажал в этих городах своих наместников). Когда Михаил был здесь, ордынцы вместе с ним боялись слишком резкого усиления Москвы. Но когда здесь Дмитрий, то они вместе с ним боятся слишком резкого усиления Твери. И именно с целью поддержания противоборства сторон в русском улусе им сейчас выгодней переложить ярлык на московскую чашу весов.
        Дмитрий, возвращавшийся домой в сопровождении Мамаевых послов, мог знать, что у них имеется письмо ханское к Михаилу и в нем сказано что-то наподобие следующего: давали мы тебе княжение великое и силу ратную, дабы посадить тебя на то княжение, но ты рати нашей не взял, а сказал, что своею силой сядешь на великое княжение. Вот и сиди на нем, с кем тебе любо, а от нас помощи не жди.
        Не порадуется, конечно, Михаил такому вот письму. Не очень-то он порадуется и когда узнает, что Дмитрий везет из Орды его, Михаила, родного сына Ивана. Получилось это так: Иван уже находился в ханской ставке, когда московский князь прибыл туда. Заимодавцы, которые числили за Тверью великие и давние долги, задержали Ивана под стражей. Дмитрий исподтишка начал торговаться с ними, сошлись на десяти тысячах московских гривен. Деньги немалые, таких у него с собою не было, но он пообещал выплатить их ростовщикам, как только довезет Ивана к себе в Москву. Дмитрий хотел надеяться, что, может быть, хоть это обстоятельство — наследник тверского престола, сидящий заложником в стенах Кремля, — наконец-то укротит неуемного Михаила Александровича.

    V

        Москва встретила своего великого князя вестью о благоприятном исходе перемирия с Литвой. В отсутствие Дмитрия в его столицу приезжало посольство от Ольгерда, которое по просьбе хитроумного литовца возглавлял его зять, городецкий князь Борис Константинович (несколько лет назад женившийся на одной из дочерей Ольгерда). Послы оказались одновременно и сватами: Ольгерд предлагал продлить перемирие до октября, по Дмитриев день, и пообещал еще одну свою дочь отдать за князя Владимира Андреевича. В перемирную грамоту — с московской стороны ее скрепил печатью митрополит Алексей — вошло условие Москвы, по которому Михаил Тверской обязан был отозвать своих наместников и волостелей из захваченных им великокняжеских городов и сел, «а не поедут, и нам их имати». Если же в сроки перемирия Михаил опять станет «пакостити в нашей отчине, в великом княженьи, или грабити, нам ся с ним ведати самим. А князю великому Олгерду, и брату его, князю Кестутью, и их детем за него ся не вступати».
        Это последнее требование лишало тверского князя союзнической поддержки Литвы, но, сверх того, в нем содержалась одна особого свойства политическая тонкость, Ольгердом, может быть, впопыхах и просмотренная, а если и не просмотренная, то явно недооцененная, закрытая для него в громадности своих возможных последствий. Москва впервые называла здесь все великое владимирское княжение своей вотчиной. Московское правительство тем самым заставляло Литву (да и не только Литву) признать, что право на владимирский стол делается отныне наследственным правом московского княжеского дома. Это условие как бы мимоходом, почти нечаянно оброненное и затерявшееся между другими условиями грамоты, было начатком мысли о единодержавии — той самой мысли, из которой позднее разовьется идея Московской Руси, а затем и общерусской государственности. Впервые облеченная в словесную плоть и обнародованная летом 1371 года мысль о необходимости закрепления за московским домом наследственного права на великое владимирское княжение до этого часа созревала подспудно уже в течение нескольких десятилетий. Это была мысль еще Дмитриева деда, семечко из его сумы.
        Вскоре по возвращении Дмитрия на родину приехало в Москву еще одно посольство — из Великого Новгорода. В его состав входило шесть человек, представлявших епископа, посадника, тысяцкого и черных людей новгородских. Нужно было и с ними подписать новую грамоту — договорную, о правах и обязанностях обеих сторон по отношению друг к другу. Предыдущая московско-новгородская грамота силу утеряла, потому что в отсутствие Дмитрия его тверской ворог принудил новгородцев (а кое-кому и принуждения не понадобилось, сами с радостью согласились!) заключить с ним договор как с великим князем владимирским. Теперь в Москве новгородцы отрекались от навязанного им Михаилом договора и письменно пообещали, что, если будет Дмитрию Ивановичу и брату его Владимиру «обида с князьми литовскими или с тферьским князем Михаилом, Новугороду всести на копь», то есть оказать военную помощь великому князю московскому. Со своей стороны, и Дмитрий Иванович пообещал: «или будет обида Новугороду с литовским князем или с тферьским князем с Михаилом, или с Немцы, мне, князю великому Дмитрею Ивановичю всеа Руси, и моему брату князю Володимеру Новагорода не метати; любо ми самому быти князю великому в Новегороде или брата пошлю, доколе Новгород умирю...» И в конце, как обычно: «А княжение вы великое мое держати честно и грозно, без обиды; а мне, князю великому Дмитрею Ивановичю всеа Руси, держати Новгород в старине, без обиды».
        Грамоту скрепили печатями как раз вовремя: в ближайшие же месяцы изложенные в ней взаимные обязательства понадобилось выполнять. Прежде всего в великокняжеском совете было решено изгнать из новгородского Бежецкого Верха до сих пор сидящего там Михайлова наместника. Дмитрий Иванович отрядил на Бежецк рать, город был освобожден, а тверской воевода Никифор Лыч убит.
        Сын Михаила по-прежнему содержался в Москве в качестве заложника, и это, казалось бы, принуждало тверского князя вести себя предельно смирно. К тому же зимой состоялась знаменательная свадьба: Владимир Андреевич ввел в свой кремлевский двор юную хозяйку — дочь Ольгерда, «нареченную во святом крещении Елену». Хотелось верить, что и эта женитьба будет иметь благотворные последствия и что отныне великий литовский князь не станет содействовать тверичу, не допустит никакого иного вероломства в отношении Москвы.
        Зимой 1371 года было и еще одно прибавление в московском дому — великая княгиня Евдокия родила своему Дмитрию Ивановичу второго сына. Мальчика назвали Василием. Род Ивана Калиты, в недавние времена совсем почти сошедший на нет, давал ныне новую цветущую леторасль! Скоро, знать, и у Владимира с его Еленой пойдут детишки — как-никак внуки Ольгерду, — взаимные обязательства русско-литовского родства превозмогут разрывную силу корысти и тщеславия, и недавняя вражда забудется навсегда, как сонное наваждение, как морок и блазнь. Дмитрий Иванович ныне стал сватом старому литовцу, Владимир — зятем. Приглядишься, так все почти вчерашние соперники — в узах родства, пусть и не кровного, не самого ближнего. Старшие сыновья Ольгерда Андрей Полоцкий да Дмитрий Брянский — теперь шурины Владимиру. А княжич тверской Иван, безбедно проводящий свои дни в Москве, в митрополичьих покоях, — он ведь великой княгине Евдокии двоюродный брат по материнской линии. И отчего бы, кажется, не зажить всем бессоромно да согласно, ездить друг к другу на свадьбы, возглашать здравицы и песни петь за богатым столом, а придет пора пиру кровавому — с давним и истинным врагом — и на тот пир выйти всем вместе, стать нерушимой стеной. Но чует нечистая сила, что если окрепнет вконец русская семья, то надо, хвост поджав, уходить отселе насовсем. И потому кружит и кружит, нашептывает то одному, то другому, всякую щелку разъедает ядовитой слюной подозрения и зависти.
        ...Чуть ли не от свадебного застолья поднял великого князя московского сполошный звон — тверская рать ворвалась из-за Волги, Михаил Александрович осадил Дмитров, пожег множество окрестных сел, взял с дмитровцев откуп, увел с собою великий плен. Одним махом все проделано, с разбойничьей поспешностью, так что и выступить на помощь Дмитрову не успели, хотя до нею рукой подать-то — дневной переход для конных.
        Не успели свыкнуться с этой вестью, а ей новая на пяты наступает, еще чудней. Разграблены переславльские волости, взят откуп с самого Иереславля, сожжен его посад, — и все это по наущению тверского каина произведено кем же? Новыми московскими родственничками! Дядей княгини Елены Ольгердовны Кейстутом, родными ее братцами Андреем и Дмитрием да Витовтом Кейстутьевичем. Тайком подкрались и, видать, надеялись, что останется тайна их татьбы нераскрытой. Как же, ведь неудобно так-то, не протрезвев еще сполна после московской свадьбы. А сам Ольгерд небось будет разводить руками: он, мол, не знал о самовольных намерениях сыновей и брата, а знал бы, так не допустил ни за что...
        Вероломность и оскорбительность этого удара, нанесенного по северным волостям Московского княжества, была тем чувствительней, что он пришелся в самый неподходящий для Москвы час, когда Дмитрий вынужден был спешно стягивать свои лучшие воинские силы в противоположную от Дмитрова и Иереславля сторону — к окскому рубежу.
        Тем временем на севере события подгоняли одно другое. На обратном пути от Иереславля литовцы с ведома Михаила погромили Кашин и его окрестности. Сам Михаил поднялся вверх по Тверце, занял Торжок и посадил в нем своих наместников.
        Возмущенные новгородцы не заставили себя долго ждать. Торжок — древний пригород Великого Новгорода, выручать его поплыли отборные ватаги ушкуйников во главе с бесстрашным воеводой Александром Обакуновичем, героем походов на Югру и на Обь-реку. Ворвавшись в Торжок, они изгнали Михайловых наместников, перебили купцов, да и всех прочих людей тверских «избиша и огню предаша». Со дня на день можно было ждать ответного удара из Твери, поэтому новгородцы совместно с обитателями Торжка спешно отстроили новые городовые укрепления на месте сожженных Михаилом.
        В последний день мая 1372 года великий тверской князь подошел к стенам Торжка. Он был настолько уверен теперь в собственных силах, что даже вопреки привычке не попросил помощи у литовцев. Он вообще в эти месяцы, как никогда ни до, ни после, был быстр, удачлив, окрылен. Звезда его воинского счастья наконец-то вроде вспыхнула, и ему казалось, что так отныне будет всегда.
        Новгородцы не пожелали унизить себя сидением в осаде и вывели полки в поле, за городовые стены. В их рядах находились и обитатели Торжка, но большинство все же составляли ушкуйники, не имевшие опыта сражений с княжескими дружинами. Их стихией было иное — лихим, бешеным смерчем пронестись по чужим торговым пристаням и базарным рядам, похватать купцов-иноземцев, жирных менял и ростовщиков. А тут надо было биться со своими же, русскими, да не с какими-то мужиками, вооруженными дрекольем, но с опытными ратниками, от юной версты обученными делу войны.
        Александр Обакунович и сейчас полагался на всегдашнее ушкуйническое везение. Удалая голова, в иные времена о нем, пожалуй, слагались бы былины как о новом Алеше Поповиче, его слава превзошла бы славу Садко и Васьки Буслаева, ребятишки новгородские мечтали бы повторить его подвиги. Но понапрасну сгинула немеренная его сила. Вышли свои против своих, обнажили мечи, распялили рты криком, а глаза ужасом, запятнали друг друга позором, оскорбили смертной болью. Тверичи, хоть и меньшие числом, выступали уверенней, напористей. Новгородская живая стена стала крошиться, здесь и там пошла трещинами, не выдерживая лобового толчка. И — посыпались, целыми толпами повалили, кто за городские укрытия, а кто и вон из Торжка, куда глаза глядят. Ветер дул отступающим в спину, тверичи смекнули и подпалили посад. Пламя свистящей колесницей понеслось на город, часы и минуты Торжка были сочтены. Страшное зрелище — людское безрассудство,удесятеренное безрассудством огня. Сотни людей надеялись спастись под сводами собора, но задохнулись там от дыма. Многие бросались в Тверцу, но на них сыпались сверху горящие головешки. Матери хватали детей на руки и, обезумев, бежали прямо на копья тверичей.
        Литовщина не оставила, да и не могла оставить после себя ни блестящих сражений, обстоятельства которых было бы поучительно оценивать военным историкам, ни выдающихся проявлений человеческого духа, ибо он был унижен необходимостью братоубийства. Она оставила однообразный перечень вороватых набегов исподтишка, грабежа и насилий среди мирного населения, целый список обугленных городов, посадов и сел. Сожжение Торжка стоит в этом списке на первом месте. В погроме новгородского порубежного пригорода на Тверце бессмысленность Литовщипы проявилась с особой, вопиющей наглядностью. Дальше, как говорится, было некуда. И все-таки Торжок еще не стал подытоживающей строкой в безобразно расплывшемся перечне преступлений этой многолетней войны.

    VI

        В одном из писем к константинопольскому патриарху Ольгерд, жалуясь на митрополита Алексея и вообще на Москву, доносил, что восточными соседями отнят у него, у Ольгерда, ряд городов, в том числе Великие Луки, Ржева, Березуйск и Мценск. В этом ряду особенно красноречивы два последних названия. Березуйск — маленький смоленский городок на границе с Московским княжеством, тяготеющий к последнему (князь березуйский Василий Иванович, как помним, погиб от литовского копья при защите Волоколамска). А Мценск, стоящий в верховьях Оки, казалось бы, совсем уж далек от литовских пределов, — почему же Ольгерд считал его своей собственностью?
        Тем не менее литовец так считал. В своих представленьях о желательных размерах великого Литовского и Русского княжества он рассчитывал на постепенный охват Междуречья с двух сторон — с северо-запада и юго-запада. Если до сих пор его владения распространялись в основном вниз по течению Днепра и по его притокам, то следующим шагом будет захват волжского верха и днепровско-окских волоков. Ока мерцала в его мечтаниях серебряной жилой. Овладеть верховьями, а затем и серединным течением Оки — значит перерезать пути, по которым Москва сносилась с Константинополем, по которым она ведет торговлю с Востоком и сурожанами. Породнившись недавно с московским домом, Ольгерд вовсе не собирался выкинуть напрочь из головы свою заманчивую «речную мысль». Да и роднился он не для того, чтобы отныне меч его ржавел в ножнах, не видя свету, не чуя ветру, не вкушая горячего вражьего тела. Дело брачное и дело бранное существовали в его сознании совершенно раздельно, будто тяжкий межный валун намертво улегся между ними; как это первое дело может второму помешать?
        Не давала покоя старому честолюбивому полководцу и память о двух бесславных стояниях его конницы у стен Кремля, и досада от того, что он ни разу так и не выманил московских молодцов в открытое поле. Ему бы открытого поля — уж здесь-то он напоит допьяна и свата и зятя.
        В июне 1373 года Ольгерд Гедиминович скрытно, — по крайней мере, ему представлялось, что, как и всегда, это получится у него скрытно, — провел свои войска между верхнеокскими притоками Пахрой и Угрой и объявился у городка Любутска (на современных картах городок этот отсутствует, но, по мнению Н. И. Карамзина, местоположение Любутска известно: село Любудское Калужского уезда).
        Литовская рать была в уже привычном для русской разведки составе: оба Гедиминовича со старшими сыновьями; 12 июня здесь, под Любутском, к Ольгердовым полкам присоединилась тверская рать, которую привел Михаил Александрович. Ольгерд мог быть наконец доволен: московскую силу, вышедшую на противоположный конец поля, возглавлял сам Дмитрий (зятя Владимира, правда, не было, тот сейчас находился в Новгороде, помогая вечевикам залечивать раны торжокского разгрома и своим присутствием оттягивая к новгородскому рубежу часть тверского воинства).
        Впрочем, удовольствие, которое доставлял Ольгерду вид готовящихся к сражению ратей, слегка подтачивалось беспокойством. Он все-таки не предполагал, что его продвижение будет так точно расчислено противником и что Дмитрий решится выйти ему навстречу так далеко. Это его беспокойство, похоже, и предопределило дальнейшее развитие событий.
        Зная, что Ольгерд всегда любит навязать собственные условия боя, Дмитрий постарался упредить противника и первым нанес удар по сторожевому литовскому полку. Удар наносился наверняка, превосходящими силами, и этот риск оправдал себя. Молниеносный и полный разгром сторожевого заслона отозвался в стане Ольгерда смятением. Такой решительности от Дмитрия никак не ждали. Может быть, задним числом литовец и укорял себя за то, что переусердствовал в опасливости, но сейчас собственное положение представлялось ему настолько неприятным, что, с трудом наведя порядок в полках, он приказал отводить их за глубокий овраг. К счастью для него, москвичи не догадались тут же нанести второй удар. Рати заняли противоположные берега обрывистого, поросшего лесом оврага, и таким образом нечаянно возникло нечто наподобие перемирия; та из сторон, которая бы отважилась преодолеть препятствие, ни за что не была бы допущена на другой берег оврага, — его дно стало бы для нее готовой могилой.
        Стояние длилось несколько дней. Для Дмитрия в этом стоянии не было ничего унизительного — не он пришел разбойничать в чужую землю. Он оберегает свои пределы — и только. А вот Ольгерда вынужденное бездействие на виду у московской рати удручало донельзя. Получалось, что каждый его следующий приход в Междуречье (а сейчас даже и не дошел) выглядит невзрачней предыдущего.
        Мир без настоящей войны не прибавит ему славы как полководцу, но это, может быть, уже последний в его жизни поход, так пусть лучше внуки вспоминают миролюбивого Ольгерда, чем деда, хлебнувшего напоследок из чаши позора. Между разделенными оврагом ратями наконец завязались переговоры, стороны — в который уже раз! — обменялись перемирными грамотами. Исход третьей Литовщины был явно в пользу Москвы.

    Глава седьмая
    РЯЗАНЦЫ

    I

        В те самые времена, когда Михаил Тверской грабил окрестности Дмитрова, а брат Ольгерда Кейстут с сыном и племянниками разорял переславльские волости, Дмитрий, как уже упоминалось в предыдущей главе, вынужден был свои лучшие воинские силы стягивать в совершенно противоположном направлении — к окскому рубежу.
        Отношения с южной соседкой — Рязанью резко ухудшились в 1371 году. Перемена эта могла показаться со стороны тем более нежданной, что накануне, а именно во дни второго похода Ольгерда на Москву, рязанцы поддержали ее открытыми ратными приготовлениями: сам Олег Иванович вместе с двоюродным братом Владимиром, князем пронским, повел свои полки в помощь Владимиру Андреевичу, стоявшему у Перемышля, и, может быть, именно известие о передвижении рязанского войска в направлении к Оке окончательно смутило Ольгерда, заставило его срочно просить мира у Кремля.
        В летописях ничего не говорится о непосредственных причинах остуды в отношениях между Москвой и Рязанью, но некоторый свет на эти причины проливает подоплека ссоры, которую приводит в своей «Истории Российской» В. Н. Татищев. Летом 1371 года Олег Рязанский (видимо, во время личной встречи, состоявшейся у него с Дмитрием, следовавшим в Мамаеву Орду или обратно) просит у него «за приход на Ольгерда» город Лопасню, стоящий на южном, рязанском берегу Оки.
        В этой главе вообще придется многое и о многом вспоминать. Начнем с Лопасни. 1353 год. Отец Дмитрия-младенца Иван Красный отбыл в Орду за великим ярлыком. В его отсутствие рязанцы — «князь же их Олег Иванович тогда еще бе млад» — нападают на Лопасню и легко овладевают ею. Неизвестно, когда москвичи вернули себе эту пограничную крепость, но в 1371 году она уже не принадлежит рязанскому князю, и он на сей раз надеется заполучить ее мирным путем.
        Дмитрий готов исполнить любую иную просьбу Олега, однако не эту. Лопасня слишком важна для нынешних и будущих судеб московского дома, может быть, не меньше, чем Коломна. Лопасня — удобнейшая смотровая точка великокняжеской обороны на всей верхней Оке которая, в свою очередь, осмысляется ныне как самая надежная естественная преграда на путях ордынцев в срединные области Руси. Нужно сделать все, чтобы впредь ни один вооруженный басурманин не смог перебраться на московский берег Оки.
        Впрочем, Дмитрий вряд ли стал раскрывать перед своим собеседником эти предположения относительно будущего значения Оки, созревшие в великокняжеском совете. Что до Лопасни, то он ее не отдаст потому хотя бы, что помощь рязанцев против Литвы, по сути-то, оказалась мнимой, недействительной: «Олег стоял только на меже, — поясняет Татищев, — а Москву оборонять не шел, и Олгерд коло Москвы пустошил».
        Однако, не желая совсем уж изобидеть Олега — поди разберись, что у него ныне на душе и как воспримет он отказ? — Дмитрий пообещал ему по возвращении из Орды подумать еще вместе о судьбе пограничных вотчин, положить о них соответствующий взаимоприемлемый «уряд». Ведь окская речная межа, разделяющая соседние княжества, не вполне совпадает с их истинными границами: тут Москва за рязанский берег зацепилась, там, глядишь, рязанцы живут себе на московском берегу и в ус не дуют. Порядка в этом маловато, возможности для мелких перебранок очевидны, но договориться хоть как-нибудь пора, нельзя же по любому поводу раздувать ноздри и нахлобучивать на лбы тяжелые шеломы.
        Великий князь рязанский Олег Иванович был старше Дмитрия лет на 12—15, отцовский стол он занял в год рождения Куликовского героя, а пережил его на тринадцать лет. Двух соседей связывали переменчивые, подчас невыносимо сложные, до крайности запутанные отношения.
        «Самый упрямый русский человек XIV века» — так назвал Олега В. О. Ключевский. Упрямство это не было сосредоточенностью на какой-то горячечной головной идее, как у Михаила Тверского. Это было подспудное упрямство в желании хотя бы выжить, в желании существовать любой ценой, во что бы то ни стало. Не одному, разумеется, выжить и существовать, но вместе со всей своей горемычной рязанской землей. Как и Михаил, Олег был более чем незауряден. Как и Михаил, он, сам того подчас не подозревая, нередко толкал новую, только что нарождающуюся Русь назад, в пучину всепоглощающих междоусобных склок. Но при всем том это были очень разные люди, и совсем по-разному относился к ним Дмитрий.
        У Олега Рязанского во всей его деятельности никогда не ощущалось политических намерений общерусского размаха. По многим личным достоинствам — отважности, решительности, гибкости ума, ловкости, а где надо и изворотливости, — он достигал того уровня, на котором вполне мог бы володать великим Владимирским княжением и, вероятно, был бы не из худших на этом месте. Но Олегу это место было заказано отродясь и даже изначально, ибо никто в древнем роду великих князей рязанских и часа единого не сиживал на владимирском столе. У Рязани имелась своя старая и притом блестящая когда-то слава, и хотя это была слава местная, Рязани, в общем-то, вполне хватало и такой. Тут всегда с охотой вспоминали, что столицу княжества основал сам князь Святослав Игоревич во время своего похода по Оке на завоевание Хазарии. Вспоминалось почти сказочное богатство той столицы, расцвет ремесел и художеств, веселое торговое соревнование с Киевом и Новгородом, Владимиром и Булгаром. Но далее воспоминания резко сокращались в размерах и окрашивались и один, преобладающий над всеми остальными цвет — алый, жертвенно-героический. Достойная отповедь рязанцев Батыевым послам... губительный своими последствиями для всей Руси отказ великого князя владимирского на просьбу Рязани о военной помощи... страшное разорение города... отчаянная отвага Евпатия Коловрата... А потом — бесконечный горестный синодик дорогих имен: княжеских, боярских и простолюдинов, всех, кто сгинул в неволе, от голода и жажды, от побоев и пыток, распятые, четвертованные, кинутые на съедение псам, проданные в краесветную чужбину. Те же, кто не был убит и угнан, но чудом утаился в лесных дебрях, так и не вздохнули спокойно до самой смерти, потому что почти каждое десятилетие повторялись великие ордынские наезды — и в 1278, и в 1288, и в 1308 годах, — а между великими неучетно было средних и малых.
        Как было не оскудеть рязанскому народу числом и духом, а княжеству — городами и землями? Память печалила, мучила, казнила, раздражала. Раздражение обращалось не только в сторону Орды. Не забывались давнишние, еще домонгольские распри с великими князьями владимирскими и их удельным окружением. Когда-то рязанский рубеж касался, можно сказать, самых околиц Москвы, а на восток простиралось княжество далеко за Муром, а на запад — за Козельск, а на юг — за Елец... Не все же одни ордынцы отняли. Нет, не забыто отторжение Москвою Коломны! Не забыт московский плен и убиение рязанского князя Константина людьми Юрия Даниловича! А Лопасня та же? Разве не была она рязанской, когда еще Москва из лесу «ау» кричала?..
        Олег Иванович не домогался чужого и во хмелю не бредил он о Белом княжении, не звал никогда на соседа третью силу, но своего, кровного он никому и ни за что не хотел уступать. Есть ли кто несчастней на несчастной Руси, чем рязанские сироты? И им еще чинить обиды!.. Какие бы доводы ни приводил ему Дмитрий насчет Лопасни, а она должна быть возвращена своему настоящему хозяину.
        Так, в страстном порыве к справедливости, ограниченно понимаемой, Олег способен был сузить зрение на какой-то одной точке, надолго забыть напрочь про все остальное, про русское целое, которое больше Рязани, больше Москвы. Для него Москва, как и для многих его современников, все еще была одним из русских княжеств, ничем качественно от них не отличающимся. Ей просто везло и везет, но все это может сто раз смениться, вперед выступят другие, но и они возобладают лишь на время, условно, по указке ли Орды, по внутреннему ли согласию княжеств-соседей. Основой же русского миропорядка, как и в прежние века, останется закон множества равнозначных великих княжеств, самостоятельных и самодостаточных. Одним из таких княжеств была, есть и будет земля рязанская.
        Увлекающийся, страстный, неуступчивый и ярый Олег Иванович! Похоже, и в самые мрачные часы их отношений Дмитрий не переставал — тайно от самого себя — любить рязанского князя, любоваться его самоотверженным, отчаянным, безрассудным стоянием за идею своей земли и своего рода — идею вечную, но не всегда высшую. Нет, к Олегу он относился совсем не так, как к Михаилу, совсем не так!

    II

        Исследователь русской политической письменности XIV века академик Л. В. Черепнин в свое время сделал на основании косвенных данных вывод, что в 1371 году, вскоре после вторичного ухода Ольгерда из-под стен Кремля восвояси, между великокняжеским правительством и Рязанью был заключен договор (грамота не сохранилась), определявший условия дальнейшего добрососедского жительства. Не это ли событие имел в виду и Татищев, приведший подробности разговора двух князей о Лопасне и обещание Дмитрия положить «уряд» о порубежных вотчинах?
        Черепнин, однако, считает, что причина последовавшей вскоре ссоры — не спор о Лопасне, а попытка Москвы вбить клин в отношения между Олегом и его двоюродным братом Владимиром, князем удельного Пронска. Доказательство ученого строится на одной многозначительной, по его мнению, подробности в содержании перемирной грамоты Москвы с Ольгердом. По этой грамоте литовец обязывался не воевать с союзниками Дмитрия, в том числе с «великими князьями» Олегом и Владимиром Пронским. Безусловно, подобная «описка», узнай о ней Олег, могла нешуточно обидеть рязанца. Пронск был вторым по значению городом в его земле, а вовсе не самостоятельным, независимым, да еще и «великим» княжеством. В подобной «описке» Олег вправе был бы углядеть желание Москвы поссорить его с двоюродным братом, войти в тайный союз с пронским князем.
        Сам Дмитрий, как мы помним, не принимал участия в составлении этой грамоты, он находился тогда в Мамаевой Орде. Но все равно за «описку», за смысл нехорошей затеи, обличаемый ею, он обязан был полностью отвечать.
        Следуя за ходом рассуждений ученого, можно согласиться с тем, что «описка» соответствовала определенной затее и что это вообще был излюбленный, не раз применявшийся правительством Дмитрия Ивановича прием политического ослабления князей-соседей. Прием состоял в умении найти в великом княжении сильного соперника какого-нибудь, недовольного, тщеславного удельца, поддержать его и противопоставить своему противнику. Доказательством того, что так Москва поступала, вроде бы служит и пример с Тверью: Дмитрий Иванович много лет подряд действовал в пользу кашинских князей — сначала Василия Михайловича, а потом и его сына Михаила, помогая им против своего недруга, тверского великого князя.
        Конечно, политическая повседневность далека от идиллии. Здесь внешние проявления то и дело не соответствуют истинным подоплекам; обещание расходится с воплощением, слово с делом, враждебность прикрывается дружелюбной улыбкой, обман в игре почитается за доблесть, подозрительная осмотрительность гораздо больше в чести, чем благодушное доверие и т. д.
        Но было бы ошибкой считать, что в политике есть только эта ее «греховная» сторона, что вся политика сводится лишь к набору некоторых механических приемов, обманных ходов, игровых передержек, что, наконец, побеждает в политике только тот, у кого в запасе больше этих самых механических приемов и способов обхитрить противника.
        Если борьбу русских князей XIV века за политическое первенство рассматривать, допустим, только на уровне механически осмысляемых понятий «сила» — «слабость», то ясно, что каждая из «сил» обязана и даже обречена была для своего распространения выискивать у противоположной «силы» те или иные ее «слабости» и распространяться именно за их счет. Очевидно, что к таким чисто механическим противостояниям и противоборствам не могут быть применены никакие нравственные оценки. Тут каждая из сторон полностью подобна другим и в своей «силе», и в своей «слабости», и в своей «греховности».
        Но если в этой борьбе подмечать не только ее механическую, находящуюся на поверхности очевидность, но улавливать глубинные, корневые, долговременные побуждения, то общая картина резко усложнится и возникнет возможность для применения нравственных оценок, для определения правых и виноватых или, по крайней мере, более правых и более виноватых.
        Так два ратника, сойдясь в рукопашной схватке, равно пышут гневом и, осыпая друг друга ударами, стараются выискать в противнике слабые места, делают всевозможные обманные движения, ловко уворачиваются, стремятся достать соперника сбоку, заскочить с тыла, и в этой механике боя, в одинаковом стремлении одолеть другого они равны и взаимно грешны. Но если знать, что один заявился в чужую землю с целью пограбить, а другой вышел защитить свою землю от грабежа, то механические приемы и ратные хитрости второго полностью или хотя бы отчасти оправдываются.
        На уровне политической механики слабостью Москвы во второй половине XIV века была ее плотная окольцованность княжествами-соперниками: Суздальско-Нижегородским, позже Тверским, Литовско-Русским, Рязанским и отчасти Смоленским. Слабость эта усугублялась, когда соседи действовали против Москвы, сговорясь друг с другом или не сговариваясь, но одновременно. Московскому правительству при таком положении была бы грош цена, если бы оно, в свою очередь, не умело пользоваться очевидными, лежащими на поверхности слабостями своих соседей. Слабости эти были на один аршин: не в пример монолитной, единодушной, не подверженной внутренним раздорам великокняжеской Москве ее соседи страдали от постоянных приступов удельного особничества, от мелкостяжательских семейных скандалов в княжеских домах. Иногда Москва легко находила себе в этой среде союзников, иногда, напротив, они сами первыми находили ее, спешили приткнуться, притулиться к ней, будто к спасительной опоре, смотрели на нее как на образец единовластия и единодушия. Так было, кстати, с кашинскими князьями.
        Обидная, огорчительная для многих современников очевидность состояла в том, что именно на путях создания общегосударственного единства появлялась у великокняжеской дипломатии нужда в действиях противоположного характера — в разъединяющих, раздробляющих усилиях по отношению к тому или иному соседнему княжеству. Тут вроде бы налицо было расхождение высокого замысла и приземленного осуществления. Тут Москва вроде бы грешила вовсю, противопоставляя чужой неправой силе свою неправую, на запретный удар отвечая таким же запретным. Сеяла-де рознь, а пожать надеялась мир. Но для тех, кто видел не только поверхность событий, но проницал и поглубже, со временем становилось ясно, что раздробляющие действия Дмитрия Ивановича и его правительства не были самоцелью, а преследовали цель объединения на новом, пока еще и для самой Москвы не совсем привычном уровне. В таком стремлении не было ничего общего с пресловутым правилом «разделяй и властвуй», тут угадывался, нащупывался, прорезывался иной смысл: «разделяя, объединяй». И на первом месте стояла уже не прикладная механика политической сиюминутности, а нравственное домостроительство. Новое вино воскресающего русского самосознания нужно было вливать в новые мехи, потому и раздирались, распарывались безжалостно мехи старые.

    III

        Желание отспорить Лопасню все же никак не давало покоя Олегу Ивановичу. Он ждал удобного случая и дождался: московские полки ушли за Волгу — отбивать у тверичей Бежецкий Верх. Тогда-то по глухим внутренним дорогам, оставляя Оку правее, чтобы коломенская разведка их не углядела, рязанцы добрались до речки Стрелицы и на крутом холме, закрывающем от них окскую пойму, увидели прямо перед собой Лопасню — городок, укрепленный с напольной, рязанской стороны сразу тремя валами и рвами. Земляные эти укрепления опоясывали холм полудужьями, одно выше другого. Часть рязанской рати вышла на Оку, уже прочно замерзшую, и таким образом была перерезана возможность для связи осажденной Лопасни с московским берегом...
        О том, что вчерашний союзник нанес ему исподтишка удар в спину, Дмитрий узнал, находясь в своей походной ставке во Владимире. В происшедшем вроде бы имелась и часть его, Дмитрия, вины: обещал ведь недавно Олегу положить «уряд» о пограничных волостях, да руки вот не дошли... Но мог бы, кажется, и Олег подождать, видя, сколько новых воинских забот у Москвы на волжском пограничье. Нет же, если чего он и ждал, то как раз времени, когда Москве станет не до него... Как ни опасно сейчас ослаблять волжский рубеж, но и оставить без последствий проступок рязанца Дмитрий не мог. Сегодня Лопасня, а завтра, взбодренный своей безнаказанностью, Олег, глядишь, и на Коломну посягнет... Но неужто во всю еще жизнь разрываться вот так — вверх и вниз, направо и налево, не зная роздыху, на всякий день ожидая новой беды? Да и есть ли хоть какой смысл во всей этой маете, в беспрестанном метании полков от рубежа к рубежу, от прорехи к прорехе? Как будто границы его — старый тын, который то и дело нужно подпирать и латать то в одном, то в другом месте!..
        14 декабря 1371 года великокняжеская рать ушла на Рязань. Возглавить ее Дмитрий Иванович поручил своему тезке, князю Дмитрию Михайловичу, не так давно приехавшему на московскую службу из дальней Волыни2. Когда-то одна из самых густозаселенных и богатых земель Киевской Руси, ныне Волынь сильно запустела, на нее зарились одновременно Орда, Польша и Литва, не оставляя надежд для возрождения самостоятельной, собственно русской власти. Дмитрий Михайлович затомился и решил податься в края, где был бы ему, воину, простор для настоящего дела.
        Волынец, или, как его еще прозывали, Боброк, сразу пришелся по душе москвичам. Он приехал явно не для того, чтобы подкормиться несколько лет на каком-нибудь спокойном наместничестве и потом податься к иному хозяину. В нем угадывалось желание служить безоглядно, он как бы обрел новый смысл существования и служил не просто великому князю московскому и владимирскому, но чему-то гораздо большему.
        Истовый боец в любой повадке изобличит себя — в том, как безошибочно и краем глаза не глядя просовывает носок сапога в стремя; в том, как царственно, будто на троне, сидит в седле; в том, как невозмутимо ложится спать на холодную землю, укрывшись одним лишь пестро расшитым княжеским корзном. Не о таких ли сказывается в древних былях, что они под трубами повиты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены? Он умеет по копытным следам исчислить величину вражеского отряда. Он знает травы, от которых кровь тут же перестает сочиться из раны. Он по голосам птиц угадывает точно, есть ли кто чужой в лесу.
        Сколько княжеств пересек Дмитрий Михайлович, пока добирался сюда от своей родимой Волыни, сколько переплыл рек, сколько перепрыгнул шляхов, и копытом не чиркнув о песок, а не заблудился ни разу и здесь ездит невозмутимо, будто с детства знает наизусть все залесские дороги и беспутки, тропы и русла.
        Поход на Рязань стал первым большим и самостоятельным поручением Дмитрию Боброку. Под его руку великий князь придал нескольких воевод. Рать ушла, взмешивая копытами рыхлый, еще не прилежавшийся как следует снежный покров, над которым тут и там торчало рыжее и серое травное былье, до поры не погнутое вьюгами, не заваленное сугробами.
        Уж что-то и не помнилось, когда ходили таким вот великим числом на рязанцев. Каковы-то будут они в бою? Думать хорошо о своем враге не в привычке воинов. И потому, пока еще не сцепились на бранном поле, нелишне выбранить как следует противника словом. Московские говоруны, по обыкновению своему падкие на слово хлесткое, бойкое да заковыристое, в походе перемыли-таки косточки рязанцам; тем, должно быть, и икнулось не раз. Ишь ведь, распрыгалась, рязань косопузая, в гриву ее и в дышло, в хвост ее и в хомут!.. Мало их татарове с одного боку греют, хочется, чтоб и с другого подсыпали? И подсыплется им! За Коломну — колом били, за Лопасню — отлупасим!.. Бранчливая повадка московского просторечья с его ворчбой, наигранной и внутренне благодушной, похоже, невольно передалась и летописцу, когда он повествовал о рязанских воинах, о том, в каком настроении и с какими намерениями вышли они навстречу московской рати.. Вот это выразительнейшее описание:
        «Рязанци же люди сурови, сверепы, высокоумни, горди, чаятелни, вознесшеся умом и возгордевшеся величием, и помыслиша в высокоумии своем палоумныя и безумныа людища, аки чюдища и реша друг к другу: «...не емлите с собою доспехов, ни щитов, ни копий, ни сабель, но токмо емлите с собою взени (то есть арканы) едины, и ремение, и ужища, имиже начнете вязати Москвичь, понеже суть слаби и страшливи и некрепки».
        Д. Иловайский в своей «Истории Рязанского княжества», имея в виду этот отрывок, говорит: «Летописи изображают нам Рязанцев XIV века людьми свирепыми, гордыми, в то же время коварными и робкими. Несмотря на явное пристрастие, в этом изображении есть значительная доля правды».
        Конечно, пристрастность летописной брани налицо. Рязанское хвастовство вряд ли было на самом деле таким безоглядным, что на сражение пошли без щитов, копий и сабель. Но, будучи патриотом Рязани, Иловайский вынужден подтвердить, что в отрывке содержится «значительная доля правды». Более чем столетнее непосредственное соседство с Ордой не могло не наложить своего мрачного отпечатка на образ поведения рязанцев. Понятны истоки особой рязанской «суровости» и «свирепости». Понятна и причина чрезмерного «высокоумия»: естественное понятие о достоинстве и чести, постоянно смешиваемое с грязью, дало наконец вывихнутый росток гордыни.
        Но Иловайский имел в виду не только это. По его мнению, рязанцы переняли от Орды многие навыки и приемы ратного дела и прежде всего научились у степных соседей пользоваться арканами. На эти-то арканы — «ремение» и «ужища» — и понадеялись, видимо, ратники Олега как на главное свое преимущество в предстоящем сражении.
        Брань, по летописям, произошла «на Скорнищеве», или, как у Татищева, «на Скорневцеве». Местоположение этого урочища (или села) ныне неизвестно. Судя по всему, московское войско переправилось через Оку и углубилось в область Олега Рязанского. У того же Татищева о сражении читаем: «брань люта и сеча зла, рязанцы убо биющеся крепце». Эта картина беспощадного поединка двух противников может быть дополнена подробностями Никоновского летописца, несколько насмешливого к воинам Олега: «Рязанци убо мехающеся вензми и ремением и ужищи и ничтоже успеша, но падоша мертвый, аки снопы, и, акы свиньи, заклани быша».
        Арканы хороши в поединке, единоборстве, в погоне или в тот час боя, когда сплошные ряды противников раздробятся, появится свободное пространство и одиночные живые цели. То ли рязанцы не научились еще как следует владеть татарскими арканами, то ли Дмитрий Боброк, быстро сообразовавшись с обстановкой, от начала до конца держал свои полки плотным стеноподобным строем, но заемное оружие подвело Олега, и он бежал, сопровождаемый малым остатком разбитой рати.
        Известно, что в числе бояр и воевод рязанского князя имелись выходцы из Орды, принявшие православие, один из них даже женился на дочери Олега. Но эти люди были и сами беглецы, они приехали в Рязань сам-друг, а вовсе не во главе сотен, до зубов вооруженных. Так что Олег мог надеяться лишь на себя: на то, что сумеет вовремя исчезнуть в лесной темени: вовремя нанести оттуда неожиданный удар. Не было случая, чтобы, потерпев поражение, он хоть раз отважился укрыться за стенами Рязани и переждать там осаду. Судя по всему, его столица, сплошь деревянная, то и дело предаваемая огню ордынцами, не имела даже более-менее надежной крепости.
        Вот и теперь, ускользнув с поля боя, Олег устремился не в Рязань, но куда-то еще — в лесные, заваленные снегом глухомани.
        Естественным шагом Дмитрия Ивановича, который он и предпринял, узнав о победе под Скорнищевом, было занять Рязань. Но, конечно, занимать ее следовало не своими собственными войсками. Не могло быть и речи о том, чтобы отныне прекратилось самостоятельное существование великого княжества Рязанского. Олега надо было только наказать, и он примерно наказан. Не одним лишь уроном живой силы и позором бегства, но и известием — быстро ему донесут, — что в Рязань въехал и посажен на великий стол его двоюродный брат Владимир Дмитриевич, князь пронский.
        Однако в ту же зиму, отсидевшись неведомо где и неизвестно откуда прикопив сил, рязанец приступил к своей столице и изгнал брата — «самозванца» — ставленника Москвы. Жалел только, что удалось родичу ускользнуть из его рук. Вскоре, правда, пронского князя поймали, и Олег привел его «в свою волю». Видимо, принуждение подчиниться оказалось насильственным. Неизвестно даже, был ли Владимир Дмитриевич в конце концов отпущен домой. Слухи об этих событиях до Москвы доходили невнятные. Вот ведь она, Рязань, совсем близко, но Дмитрию Ивановичу, как ни странно, лучше были известны дела ордынские, чем то, что происходило сейчас в сумеречно-молчаливом Заочье.
        Минул год после боя у Скорнищева, и московский великий князь узнал, что Владимира Дмитриевича Пронского больше нет в живых. Загадочная скоропостижная кончина заставила предполагать, что тут не все чисто и что, приводя двоюродного брата в повиновение, Олег его порядочно «примучил». Впрочем, не зная истинных обстоятельств смерти, решили не давать догадкам волю. Дмитрий мог только посожалеть, что лишился еще одного человека, который, кажется, доверял московскому делу и смотрел на вещи более широко, чем его ныне здравствующий родственник.
        Да, ордынскую подноготную Дмитрий знал, пожалуй, получше. По крайней мере, донесение разведки о том, что Мамай отправил рать в русские пределы, его в отличие от Олега не застало врасплох, хотя и было отчасти неожиданностью, наперед не расчисленной. Ведь как раз накануне москвичам стало известно, что в Орде после годов сравнительного затишья снова вспыхнула «замятия»: жертвами резни оказалось еще несколько чингисхановичей; в кровопролитных стычках погибло множество простых воинов. Все это происходило в Сарае, но уж явно не без участия Мамая, не оставлявшего надежд возвратиться в великую столицу. Трудно было предположить, что именно в такое хлопотное время он отправит часть своего войска изгоном на русские земли. Олег оказался совсем не подготовлен к сопротивлению. Мамаевы воеводы безнаказанно сожгли несколько его городков. Рязанец в очередной раз запрятался в какие-то потайные урочища, недосягаемые ни для друга, ни для врага.
        Да и на чью дружескую поддержку мог он уповать? Единственно на московскую, но с Дмитрием у него не было мира.
        Ордынский набег пришелся на время, когда после третьей Литовщины московские великокняжеские полки еще не были разведены по городам, на свои исходные места. Поэтому Дмитрий смог сравнительно быстро и легко рассредоточить их по всему северному берегу Оки от Любутска до Коломны. Если военачальники Мамая вздумают где-нибудь в одном или нескольких местах перейти Оку вброд и учинить грабеж в московских волостях, тут их примут в копья. Легкие отряды конных разведчиков сторожили на рязанской стороне.
        Наиболее важными звеньями всей окской обороны стали Коломна и пока еще небольшой Серпухов, расположенный при впадении в Оку Нары. Серпухов входил в число городов, что достались от покойного родителя князю Владимиру Андреевичу. Сейчас, когда Владимир, узнав об ордынской угрозе, поспешил из Новгорода к окскому рубежу, и ему и Дмитрию было особенно отчетливо видно: Серпухов расположен удивительно выгодно, он «держит», будто десница лучника, громадный извив окского русла. Этому городу должно бы уделять нисколько не меньше внимания, чем Коломне. Москва, Коломна и Серпухов создают своего рода треугольник, обращенный опорной стороной против южной опасности — прежде всего ордынской, но, может быть, и рязанской.
        Тем временем разведка донесла, что, отягощенный полоном враг ушел в степь. Наконец-то можно было снять полки с береговой линии и дать возможность ратникам вернуться к своим семьям, к спелым нивам, ждущим людской заботы. В этом году удалось сберечь стада и табуны Междуречья, сохранить урожай — и от Литвы, и от Орды.
        Можно было Дмитрию и людям его княжого совета подумать вслух о том, что изнурительные испытания минувших лет все же не прошли для них даром. Ольгерд, кажется, достаточно проучен и посрамлен, чтобы не затевать впредь новых вселитовских походов на Москву. Утихомирятся Гедиминовичи, не так-то вольготно станет и Михаилу Тверскому, войдет в разум Святослав Смоленский. Если первая Литовщина показала, что у Москвы еще не было настоящей воинской разведки, то ныне она существует, на Оке действовала неплохо. И вообще опыт держания окского берега удался, а такого опыта еще ни у кого из предшественников Дмитрия не было. Из этого опыта, если его придется повторять, может сложиться совершенно новый способ оборонного стояния против Орды. Окский заслон при условии его продления от Любутска и Тарусы, от Серпухова и Коломны до Рязани, до Мурома и Нижнего Новгорода, превратится в щит общерусской весомости. Да ведь уже и сегодня, держа готовые к бою полки на московском берегу, Дмитрий думал не только об охране своих наследственных волостей, но и о мирной жизни всех русских княжеств и земель, находящихся у него за спиной.
        Одно лишь огорчало: пока стояли, ощетинясь оружием, на московском берегу, с противоположного, рязанского натягивало то здесь, то там гарью пожогов, мерещились детские крики, вопли женщин. Они-то там беззащитные, потому что свой князь как сквозь землю провалился. Небось сидит где-нибудь в сырых мхах и надрывает себе душу плачем бессилия. А то еще и на Москву злобится, что у нее-де только о своих попечение.
        Но даже своим недвижным стоянием на речном рубеже Москва часть рязанской земли как-никак оберегала. По крайней мере, ордынцы не очень-то наведывались в приречные рязанские волости, опасаясь возможного удара из-за реки. Так что не вали, Олег Иванович, с больной-то головы на здоровую. Это ты, брате, о своем лишь печешься и гнев свой проливаешь без разбору, куда попади. Хочешь везде один управиться, а мало где поспеваешь. Славы твоей на полтину, а сраму на гривну. И поплачут еще рязанские сироты от твоих, княже, забот.

    Глава восьмая
    ИЗМЕНА ВЕЛЬЯМИНОВА

    I

        «В лето»... такое-то случилось то-то и то-то. «Того же лета»... произошло следующее... Так, с указания на год события начиналось в русских летописях почти любое новое предложение. Время года (весна, осенины), а тем более месяц и число происшествия уточнялись только в особо исключительных случаях: рождение или смерть князя; день сражения; иногда — солнечное затмение или другое поразительное, с точки зрения средневекового человека, небесное знамение.
        17 сентября 1374 года летописцы посчитали нужным отметить, задержать на этом числе внимание читателей. В Москве в тот день скончался дядя великого князя Дмитрия Василий Васильевич Вельяминов.
        Внимание, проявленное летописцами к кончине Вельяминова, отражало отношение к ней и в Кремле, и вообще в московской земле. Умер не только родственник великого князя, не только сановитый и богатый боярин, член московского правительства. Скончался тысяцкий, отец и дед которого также были московскими тысяцкими. Почил властелин, имени которого трепетал, ослушаться которого боялся весь городской и посадский черный люд.
        Ремесленное чернолюдство делилось на сотни, управляемые соцкими, последние, в свою очередь, подчинялись тысяцкому. Вот что пишет о месте и значении этой должности историк Древней Руси академик М. Н. Тихомиров: «...тысяцкий назначался князем, но это не мешало тысяцким при поддержке бояр и горожан становиться грозной силой, с которой приходилось считаться самим великим князьям. Ведая судебной расправой над городским населением, распределением повинностей и торговым судом, тысяцкие вступали в близкие отношения с верхами городского населения, а при благоприятных условиях могли опереться на широкие круги горожан. Поэтому смена тысяцкого затрагивала интересы многих горожан и была важным политическим делом, а не простой сменой одного княжеского чиновника другим. Этим объясняется тенденция тысяцких передавать свою должность по наследству...»
        У Василия Васильевича было три сына — Иван, Микула и Полиевкт. Видимо, умирая, Вельяминов-отец пребывал в невозмутимой уверенности, что должность тысяцкого венценосный племянник передаст его старшему сыну Ивану.
        Но этого не произошло. Летописцы-современники умалчивают о причинах, побудивших великого князя Дмитрия упразднить родовую должность Вельяминовых. Вполне возможно, что какие-то первоначальные толкования у них на сей счет имелись, но были опущены при составлении позднейших летописных сводов. Кое о чем мы можем догадаться, если присмотримся еще раз к уже размотанным узластым нитям «вельяминовского клубка». Достаточно вспомнить загадочное убийство тысяцкого Алексея Босоволкова-Хвоста и последовавшую за ним ссылку Василия Вельяминова в Рязань. Нелишне держать в памяти и «басню» о том, как дядя-тысяцкий во время свадьбы своего племянника подменил подаренный ему золотой пояс. Почему бы не допустить, что эта «басня» впервые была обнародована не много десятилетий спустя, а что знал о ней и сам Дмитрий Иванович, участвовавший сейчас в похоронах своего властолюбивого дяди? Знал, но молчал, подавляя в себе обиду.
        Но для наших целей достаточно ограничиться тем, что сказано об особом весе должности тысяцкого у М. Н. Тихомирова. Безусловно, сироте Дмитрию, отроку, а затем и юноше, «приходилось считаться» с той «грозной силой», которую представлял собою на Москве покойный Василий Васильевич. Если даже, покровительствуя своему племяннику в княжом совете, Вельяминов был с ним предельно мягок, уважителен, наконец, чистосердечен и бескорыстен, Дмитрий рано или поздно должен был почувствовать, что дядя все-таки держит в руках слишком великую и самостоятельную власть, при которой он, Дмитрий, — лицо в некотором роде внешнее. Дядя то и дело поступает от его имени, прикрывается его именем, а может быть, и злоупотребляет его именем. И в то же время дядино имя слышно на каждом шагу. Рано или поздно такое положение должно было задеть самолюбие взрослеющего великого князя, и если не он сам первым увидел, то кто-нибудь из его окружения — тот же Владимир или митрополит Алексей, или кто из бояр-сверстников — мог однажды ему намекнуть на некоторую чрезмерность власти, которую успел за эти годы стяжать раздавшийся по всем статьям вширь тысяцкий.
        Опять-таки область домыслов и предположений, но вполне вероятно, что с какого-то дня и часа Дмитрий перестал обижаться про себя и начал вслух, в глаза высказывать всесильному родичу накопившиеся обиды, а того такие высказывания не могли не задеть за живое и оценивались не иначе, как проявление мальчишеской неблагодарности за все, что он, тысяцкий, для своего дорогого, паче родимых детищ любимого племянника сделал и делает, забывая есть и спать, уподобляясь верному псу и т. д. и т. д. Дед Вельяминова служил прадеду Дмитрия и его деду, уж век скоро потомственной службе, и должна же быть какая-то за нее отплата? Хотя бы в том состоящая, что по смерти Василия место тысяцкого останется за его родом.
        Так, похоже, думали не только в семье Вельяминовых. У покойника на Москве и за ее пределами осталось великое множество приятелей, нажитых за долгие годы его властвования, всяк по-своему обязанных ему. Эти приятельство и обязанности, понятно, переносились теперь на Ивана Васильевича. Он постоит за своя людишки, не даст их в обиду ни княжеским тиунам, ни митрополичьему суду. А они-то уж расстараются для своего господина.
        Наверное, и старший вельяминовский сын был не менее покойного родителя уверен: завтра-послезавтра под белы руки поведут его к велик-князю и тот при всем честном собрании посвятит его в наследственное званье.
        Было Дмитрию о чем задуматься.
        Годы прикапливали ему житейского разумения, приучали разбираться в окружающих людях, в человеке вообще. Ему с детства посчастливилось знать и прививать себе пример тех мужей совести, что жили не хлебом единым, чьей неусыпной заботой была судьба отеческой земли, ее вдовиц и сирот, ибо этим последним не на всяк день и хлебца-то единого достает — ржаного насущного сухарика. Он видел людей, за которыми если и водилась какая корысть, то в самой малой малости, ни для кого не обидной. Всякая ведь тварь живая — от пташки до человека — ищет, чем напитать чрево свое, с кем утолить голод любовный, алчет покоя и тепла, радости плотской и веселости духовной. Это и не корысть вовсе, а благой закон естества, на всех и каждого изливаемый, имя же ему равность. Видел Дмитрий: властелину людскому нужно только следить, чтобы, исполняя закону никто не превышал свою житейскую меру. Потому что тут — в превышении — и проступала на свет божий темная корысть.
        Но видел он и еще один закон, тоже, казалось ему, не менее благой, и имя ему было разность. Все на свете разнилось и различествовало: звезда от звезды, птица от птицы, семя от семени, плод от плода, язык от языка, народ от народа, старый от малого, мужеск пол от женска, мирянин от инока, князь от боярина, купец от смерда. И не зря ведь, не напрасно разнилось, но для взаимной нужности, для вящей красы мира.
        Эти-то равность и разность были как два полных до верху водоноса на коромысле — удобно и нетяжело нести хоть в гору, хоть под гору. Но если убывала равность, начинало возмущаться естество людское. И если нарушалась разность, оно же протестовало. Все неживое и живое стремилось быть непохожим, неодинаковым и в то же самое время уповало на справедливость, жаждало уподоблений, чаяло общей меры вещей.
        Василий Вельяминов хотел уравняться с Дмитрием не только в силе власти, но и в родовой ее преемственности, и это не могло не беспокоить великого князя. Они не должны, не имеют права быть ровней, ибо тогда разрушится единство земной власти. Преступая разность, покойный тысяцкий преступал и равность: на целую голову поднялся он над другими боярами княжого совета.
        Дед Дмитрия, Иван Данилович, оставил по себе благодарную память в московском боярстве — он его сплотил вокруг себя, наделил добром и службой в меру каждого, завещал потомкам своим беречь и поощрять боярских детей, памятовать: крепки бояре — крепки и ратники, крепко и крестьянство. Но и за боярами послеживай, княже, чтоб не грабили своих холопов, чтоб друг перед другом не завышались сильно, плодя зависти и раздоры.
        Вельяминовы ныне очень уж завысились — это не одного Дмитрия обижало и беспокоило. Отдать сейчас тысяцкое кормило Ивану — значит еще поощрить вельяминовский запышливый разгон. Потачка такая чревата смутами в самом ближайшем великокняжеском окружении.
        Видимо, Дмитрий учитывал и какие-то личные свойства своего двоюродного брата Ивана — свойства, которые, кстати, не замедлили проявиться, как лишь тот узнал, что ему в наследственном звании отказано.
        Поступок великого князя был неожиданностью, почти вызывающей, и не для одного лишь Вельяминова-сына. Дмитрий не просто отказал ему, как таковому, он упразднял отныне на Москве... саму должность тысяцкого. Впечатление было, как если бы кто взял да и срыл за ночь, разобрав до основания, одну из воротных башен Кремля, а на пустом месте наспех соорудил тын из ольховых жердей.
        Но впечатление впечатлением, а у Дмитрия все, оказывается, было продумано до тонкостей. Часть полномочий городского головы переходила к вновь учреждаемому наместнику Москвы — такому же чиновнику, какие сидят по всем иным великим и малым городам Белого княжения. Другую часть правомочий тысяцкого Дмитрий оставлял за собой лично.
        Необычность нововведения смутила многих и в городе и на посадах. Дело не только в привычке, которая круто ломалась. Вельяминовы — род большой: братья, сыновья покойного, куча боковой родни. Обида хоть и косвенно, а задела каждого. Задела она и всяческих доброхотов и приятелей семейства, связанных с покойником большей или меньшей корыстью. Резкость великокняжеского определения могла смутить и тех бояр, кто не кумился с Вельяминовыми. Устойчивость бытовых и гражданских преимуществ, переходящих из рода в род, ценилась в этой среде очень высоко. А вдруг молодой князь, почуяв свободу от длительной дядиной опеки, начнет ломать иные порядки, ломиться на иные дворы?
        Иван Вельяминов не просто оскорбился — он оскорбился непереносимо. Чем больше его жалели, чем искренней ему сочувствовали, тем сильнее разгоралось в нем ретивое. О смирении не могло быть и речи. Он был по крови тысяцкий, он не желал быть просто одним из московских бояр. Он мог быть только первенствующим боярином Москвы, не уступающим по могуществу власти своему братану и сверстнику, которому повезло родиться в княжеской колыбели и которому стать великим князем московским и владимирским помогал не кто иной, как Василий Васильевич Вельяминов.
        А если ему, Ивану, не бывать тысяцким, то еще поглядеть надо, останется ли Дмитрий великим князем!

    II

        Над Москвой истаивал сытный дух масленой седмицы 1375 года. Минувшим летом снова был мор в людях и падеж скота, к тому же выдалось великое бездождие, хлебов недобрали. И все-таки к празднику прикоплено пшеничной мучицы и животного маслица, чтоб проводить его по-доброму, как встарь заведено.
        В эти дни Дмитрия Ивановича расстроило известие об исчезновении Ивана Вельяминова. Самовольно и тайно отъехал из Москвы обиженный боярин. Знать бы, куда подался и с чем?.. В тот же час, докладывали купцы, Некомат исчез — тароватый гость-сурожанин, то ли грек, то ли генуэзец, но уж наверняка ордынский соглядатай. Если бежали они по обоюдному сговору, то, ничего не скажешь, парочка подобралась знатная.
        Не порадовало и следующее о них донесение: след беглецов оборвался у ворот Твери. Как-то поведет себя князь Михаил Александрович?
        Исход Литовщины как будто угомонил наконец гордого тверича. С Москвою ныне мир, и сын Михаила, немало прождавший на митрополичьем дворе, пока отец соберется его выкупить, вот уже год, как вернулся под отчий кров. Но мир по нынешним временам как зыбкий сон: неведомо, что может в следующий миг померещиться. А вне русских пределов спокойно ли? Мамай, слыхать, непрестанно поносит и честит Дмитрия Ивановича: обещал-де Митька дань платить ежегодно, а едва один разок собрал по отъезде из Орды; да еще и на Оке стоял всей силой, угрожая Мамаевым воеводам; если б не моровое поветрие прошлого года, не скудость подножных кормов, Мамай был бы уже в Москве со многими тьмами войска и отодрал за уши молодого обманщика... Словом, полное размирье с Мамаем, того и жди, снова кинет он ярлык тверичу.
        А незадолго до бегства Вельяминова прискакал в Москву кашинский князь Василий, внук покойного Василия Михайловича. Родовой удел у него отнят, а сам принужден жить под надзором в Твери, откуда теперь и выскользнул с великим трудом. Вельяминов жалобы кашинца сам слышал, как слышал он и слова, которыми того в Кремле утешали и подбадривали. И вообще он знает много, чересчур даже много подробностей московской политики и мало ли что может выболтать со зла. В кои-то веки слыхано, чтоб переметывались к тверичу московские бояра, и вот такой подарочек.
        Известно, боярин — лицо вольное, разонравился ему один хозяин, может открыто уходить к другому со всем скарбом, со всей дружиной, недаром и в любом междукняжеском договоре пишется непременное: «а бояром и слугам волным воля». Но исчезнуть втихомолку, не сняв с себя при свидетелях крестоцеловальный обет, — это уже измена низкая, повадка ползучего гада!
        Измена!..
        Слово это, пахнущее куплей и продажей, выгодной сделкой, больно хлестануло по самолюбию всех Вельяминовых, которые поспешили откреститься от предателя. Возбудились горячие толки и в прочих боярских семьях. Нет греха для честного слуги и воина постыдней измены! И что рассчитывает получить Иван за иудин свой подвиг?
        Рассчитывал он на многое. В Твери — не скупясь, с размахом — уже делили Русь наново: великое Белое княжение — господину Михаилу Александровичу! Вельяминову — чины высокие, волости богатые, Некомату — открытая дорога в меховые и медвяные русские заказники... Под стать один другому подобрались сообщники — сговорясь, киселей не разводили. Тем же великим постом оба перебежчика подались в Орду к Мамаю с обещанием не возвращаться в Тверь без великого ярлыка. Михаил подождал немного и, как только получил весть, что его новые слуги благополучно миновали великокняжеские заставы, отбыл в Литву — к сестре и зятю. Может, и напоследок пособит ему старый литовец? Случай-то верный и вряд ли такой еще представится. Ольгерд по обыкновению был невозмутим, непроницаем. Тверич не загостился в Вильно, распирало любопытство: Некомат поклялся быть назад к середине лета.
        И не обманул купчина! 14 июля, как по-писаному, его насад приткнулся к тверской пристани. Вместе с Некоматом на берег выбрался посол от Мамая прозвищем Ачихожа. Сердце Михаила Александровича толкнулось сильно, как давеча нос лодки об измочаленную доску. Привезли!.. Великий ярлык снова вернулся на свою тверскую отчизну. И отныне — навсегда! А Иван Вельяминов где же?.. Он пока в Орде остался — киличеем Великой Твери, доверенным лицом великого князя владимирского Михаила Александровича... Мамай обещал: помогу своему верному улуснику Михаилу против Митьки.
        В тот же самый день 14 июля — летописцы запомнили и записали — до предела возбужденный, ликующий Михаил отправляет в Москву посла с объявлением войны. Одновременно из Твери на стругах и насадах выходит рать, воеводам которой предписано спуститься вниз по Волге и захватить Углече Поле. Одновременно же уходит отряд вверх по Тверце, с тем чтобы посадить наместников нового великого князя владимирского в Торжке. Исполнились все сроки! Наконец-то десятилетия унижений позади. Только бы утвердиться незыблемо в своей законной наследственной власти, и вся Русь воспрянет под щедрой и милостивой рукою Твери. И колокол от золотого тверского Спаса, увезенный когда-то Калитой, вернется на родину...
        В воскресный день, 29 июля, утренней порой пошло на ущерб солнце и закрылось совсем, будто круглым татарским щитом, и видели это повсюду — на Боровицком холме и на устье Тверцы, у впадения Оки в Волгу и во владычном дворе над Волховом. Засвинцовели, потемнели реки, синяя мгла упала на деревья и на лица людей.

    III

        Если Дмитрий терял когда-нибудь — полностью или почти полностью — присутствие духа и приходил в отчаяние, то такое могло случиться с ним именно теперь — летом 1375 года. Ему еще не исполнилось двадцати пяти, он прокняжил пятнадцать, и не было из них почти ни года, когда бы не накатывалось на его землю ненастье. То с востока, от суздальско-нижегородских пределов натягивало несколько лет подряд промозглой сырью. То — лишь заголубела восточная сторона — пошли беспрерывные, подгоняющие друг друга тучи с тверского и литовского северо-запада, а то и прямо с запада, через смоленские и брянские земли, заволакивала непогодь. Не успели здесь наконец расчиститься окоемы, как затучило рязанский берег. Прояснилась заокская даль, вздохнуть бы полной грудью, ан нет! — опять резко задуло и понесло клочья хмари с тверского края. И все это при том, что от начала до конца, ни на час не пропадая из виду, стояла по-за рязанскими лесами и весь степной юг охватывала синяя стена ордынской неминуемой грозы. Там пока лишь зарницы безмолвно полыхают да иногда доносится сдавленный громный рокот. Туда бы, на юг только и смотреть, опасаясь пропустить сдвиг и нарастание тяжкой стены. Но попробуй угляди, если ныне надо опять в иную совсем сторону голову поворачивать — на Тверь!..
        Ей-ей, руки опускаются от всего этого. Или правда, неугоден он, Дмитрий, своим соседушкам пуще мамайской орды? Да не отказаться ли от всего, наконец, от владимирского того стола, заодно и от московского подстолья, от вотчин и от бояр, от хором и холопов? Ночью усадить в тележку жену с детьми и махануть куда-нибудь за темные леса да за седые болота, чтоб никто и не прознал вовеки, куда он сгинул-то. И пусть, как хотят себе, ладят, призывают друг против друга то Литву, то Орду, пусть! Предела этому не видно. Пусть и дальше, как коростой, обрастают люди корыстью, меряются, у кого тщеславие выше вымахало. Михаил ли одолеет, тесть ли Дмитрий с Борисом, Олег ли, наконец, со своим тридесятым рязанским царством — пусть сами разбираются меж собой, вытаптывая нивы, изводя последний остаток мужичьей силы. Правды на земле не сыскать. Богу же, видно, вконец омерзела русская неразбериха. Пятнадцать лет — и все попусту!.. Воинские походы, которым уже и счет потерян, два хождения в Орду с их унижающим лицедейством, целый ворох перемирных и докончальных грамот, скрепленных свинцовыми либо восковыми печатями, а условия тех грамот на поверку оказывались недолговечней воска, податливей свинца... А как с каменным Кремлем старались, как тряслись над каждой полтиной, чтоб не уплыла навсегда на волжский Низ, как терпеливо приручали капризных и шалых новгородских веч-ников — и все напрасно?.. Выходит, напрасно. Что за цена его великокняжеской прочности, если происками всего двух человек — боярина-изменника да заморского купца — в одно лето расшатано и поколеблено московское дело!..
        Но уже первые недели августа должны были настроить Дмитрия на совсем иной лад. Вдруг отовсюду стали поступать в Москву свидетельства единодушного возмущения, с которым почти повсеместно встречена весть о кознях тверского князя и выворотня Вельяминова. Сколько раз уже Михаил зазывал на Русь Ольгерда с литвинами, сколько зла сотворил христианам, а ныне с Мамаем сложился! Мамай на всех нас дышит яростью, и, если попустим Михаилу с ним сложиться, все погибнем... С такими мыслями, с такой убежденностью приезжали в Москву люди из ближних и дальних великокняжеских вотчин. Так думали нижегородские Константиновичи. Не попускать тверичу просили посланцы Великого Новгорода. Даже Олег Рязанский, слышно, был возмущен поведением Михаила.
        Эта повсеместная убежденность в неправоте тверского князя одновременно означала, что люди стоят за Москву, что с предложенным ею путем связаны чаяния большинства. Для самого же Дмитрия это значило: отчаиваться и падать духом ему нет причины, ибо годы воинских тревог и мирного устроения земли не минули бесплодно. В него верят, и не просто как в человека, одного из князей, но как в наиболее подходящего и исправного исполнителя русской мысли о насущном единении земли.
        Волнующую картину единения, пусть пока далеко не полного, не окончательного, он вскоре сам увидел. К Москве, а затем к Волоколамску, где решили проводить воинские сборы, отовсюду стали стекаться полки. Все горели желанием раз и навсегда угомонить тверского гордеца. Нижегородско-суздальскую рать привел сам Дмитрий Константинович со своим сыном Семеном — шурином московского князя. Городецкий полк прибыл во главе с Борисом Константиновичем. Впереди ростовского ополчения красовалось сразу три князя: пожилой уже Андрей Федорович, спутник Дмитрия по последней поездке в Орду, и два двоюродных братца московского великого князя — Василий и Александр Константиновичи — сыновья покойной княгини Марии Ивановны, дочери Калиты. Из Ярославля прискакали с дружиной тоже два брата — Роман и Василий Васильевичи. Порадовал своим появлением моложский князь Федор Михайлович — ближайший восточный сосед Твери, немало от нее претерпевший. Приехал и стародубский вотчич Андрей Федорович. Словом, здесь была налицо почти вся сила Залесской земли, цвет Междуречья русского.
        Но и еще подваливало народу, жданного и нежданного. Из дальнего белозерского края подоспел тамошний князь Федор Романович. Не побоявшись, что литовцы потом накажут, привел верных ему воинов смоленский князь Иван Васильевич. Столь же смело поступил и брянский князь Роман Михайлович. И еще были князья, с большими и малыми ратями, а кто и вообще почти без людей, но с желанием биться за десятерых: Семен Константинович Оболенский, Роман Семенович Новосильский, тарусский вотчич Иван Константинович...
        Всех, кажется, и не записали тогда летописцы поименно, как не записали они имен и десятков воевод. Непривычно великим было число людей, ополчившихся под Волоколамском. Все — от московского князя до последнего пешего ратника — не могли не ощущать незаурядности происходящего. Воинские сборы по размаху своему напоминали разве лишь всерусский поход Ивана Даниловича Калиты на Псков — на поимку беглого князя Александра Тверского. Но и разница была громадная! Тогда собирались подневольно, по жесткому распоряжению Узбек-хана, и шли-то на дело, неправедность которого ощущалась многими. А ныне собрались против воли Орды, идут, чтобы отменить прихоть Мамая, чтобы объявить сыну Александра Михаилу: Русь не желает себе такого, как он, князя владимирского!.. Ныне у нее есть другой господин, ей, а не ордынцам и их подпевалам угодный.
        Плечом к плечу с Дмитрием Ивановичем выступал из Волоколамска князь Владимир Андреевич. С ними ехал и Василий Кашинский, которого надлежало восстановить на уделе, бесстыдно у него отнятом. Судя по тому, что в летописном перечне князей-ополченцев отсутствует Дмитрий Михайлович Боброк, можно предположить, что ему во время тверского похода поручалась охрана южных границ великого княжения, и он оставался на окском рубеже, скорее всего в Коломне.
        Первым чужим городом на пути ополчения оказался удельный Микулин. Еще будучи здешним князем, Михаил отстроил в Микулине две крепости — одну против другой, на разных берегах Шоши. Без труда захватив их, войско вышло на тверскую дорогу. На четвертый день похода великокняжеская рать вплотную придвинулась к Твери. Большую часть ополчения Дмитрий распорядился оставить на городском берегу. Здесь, на мысу, образуемом впадением в Волгу Тьмаки, стоял деревянный тверской детинец, обмазанный снаружи глиной и побеленный известью. Те из воинов, которые никогда еще не выдели Твери и недавно впервые увидели Москву, могли сравнить: какому из двух городов больше приличествует быть домом великого князя владимирского?
        Дмитрий приказал строить через Волгу два моста. Один — выше города, где имелся брод, второй — ниже Тьмаки, напротив устья Тверцы. Противоположный берег Волги был на вид почти пустынен, только при устье Тверцы темнели деревянные строения Отроча монастыря, но осаду нужно было сделать полной, чтоб Михаил не имел возможности сообщаться с заволжской стороной.
        Ополченцы частью пожгли, а частью разобрали обезлюдевший деревянный посад — для строительства осадного острога и для возведения приметов. Когда подпалили приметы, от них затлелись местами прясла стен и башни, пламя охватило мост у Тьмацкой воротной стрельницы. Пошли было на приступ, но тверичи бились отчаянно, и волны наступающих ратников откатились за острожные укрытия. Ободренные горожане предприняли вылазку, посекли топорами несколько метательных орудий, часть из них зажгли, в суматохе изрубили немало люду, в том числе погиб московский воевода боярин Семен Добрынский.
        Так начиналась осада, которой суждено было продлиться целый месяц — по тем временам срок очень большой. Конечно, Михаил не мог надеяться только на силу своего войска. Не мог надеяться он и на достаточность припасов или на особую крепость городских стен. Вот на помощь зятя он рассчитывал, это точно. Верилось ему, что и до Мамая долетит слух о том, как самоуправствует в его улусе Митька, уже лишенный великокняжеского достоинства.
        В надежде на Ольгерда он почти не обманулся. Старый литовец действительно отрядил рать в поддержку шурину (сам, конечно, не пошел, научили его опасливости бесславные наезды на Москву). Но эта рать, приблизившись к тверским рубежам, благоразумно остановилась. Литовцев встревожили данные разведки о несметности войска московского князя и боязнь столкнуться с полками, накануне захватившими Зубцов. Воеводы Ольгерда решили не ввязываться и потихоньку, по своим же собственным следам ушли.
        Тем временем к Дмитрию еще подбавилось подкрепление, встреченное трубными гласами и радостным гомоном. Сам Великий Новгород ныне прислал своих воев! Тут были и те, кто два года назад бежал от стен Торжка, объятых огнем, и сейчас жаждал отмстить новгородскую кровь. Вечники собрались скоро, в четыре дня одолели путь, на пятый были у Твери.
        Если Михаил и не знал точно, то догадывался, в какую цену ему может обойтись, уже обходится стяжание великокняжеского ярлыка. Чем дольше он будет удерживать осаду, тем большее число его городов, волостей и угодий подвергнется разорению. Несколько лет подряд вкладывал он все свои силы, чтобы вывести отчину и дедину из безвестности и нищеты. А чего достиг? Еще большей нищеты и вдобавок всерусского позора. Он бы перетерпел, похоже, и не такую осаду, но позор его доканывал: за стенами Твери почти в полном сборе стояла семья Рюриковичей — внуки, правнуки и праправнуки тех, кто бесстрашно выходил против Батыя, кто погибал в Орде, кто мученический венец предпочитал позору предательства. Михаил видел, что тень вельяминовской измены налипла и на него. В конце концов и тверичи отвернутся от своего господина, выдадут его Дмитрию или произойдет что-нибудь еще, не менее постыдное, унизительное. Позор нынешний, боязнь позора завтрашнего — вот что невыносимой своей тяжестью день за днем пригнетало хребет его гордыни.
        И не выдержал Михаил. Он пришел в келью к тверскому владыке Евфимию и попросил его выйти завтра во главе челобитчиков за ворота с просьбой к осаждающим о мире и милости. Пусть скажет владыка Дмитрию, что он, Михаил, отдается в полную великокняжескую волю... Евфимий всего год назад был поставлен на тверскую епископию митрополитом Алексеем. Сам он не был достаточно силен, чтобы обуздывать честолюбие хозяина Твери. Но тем более порадовало его ныне истинно христианское смирение князя Михаила. Да, конечно, он берется возглавить посольство и постарается, чтобы великий князь московский не отверг предложение мира.
        За последние годы они несколько раз мирились и целовали крест, лежащий на подписанных грамотах. Дмитрий не желал больше повторений. Они были бы губительны для той и другой стороны, для всей Руси. Можно ли до конца доверять нынешнему раскаянию Михаила? Скорее всего нельзя. Поэтому новое мирное докончание должно связать Михаила условиями и обязательствами, гораздо более жесткими, чем старые грамоты.
        Прежде всего Михаил отныне должен будет считать себя по отношению к Дмитрию «братом молодшим». Как в свое время в грамоте с Ольгердом, великое княжение владимирское и Великий Новгород объявляются вотчиной «старейшего брата» Дмитрия Ивановича, которую Михаил обязан «блюсти, а не обидети».
        «А вотчины ти нашие Москвы, и всего великого княжения, — затверживалось в грамоте, — и Новагорода Великого, под нами не искати, и до живота, и твоим детем, и твоим братаничем». По этому условию не только сам Михаил, но и его прямое и боковое потомство отказывалось отныне от притязаний на великокняжеский стол.
        А если нас начнут сваживать татарове, уточнял Дмитрий, и станут давать тебе нашу вотчину, великое княжение, то тебе не брать, до самой смерти. А станут они нам давать твою вотчину Тверь, и нам также не брать, до самой смерти.
        Далее Дмитрий потребовал от тверского князя предоставления полной самостоятельности Кашину. Пусть кашинским уделом ведает, как и прежде, вотчич Василий. И дань ордынскую с князь-Василия Михаилу впредь не требовать, это дело великого князя. «А имешь его обидети, мне его от тобе боронити».
        Дань данью, но что подлинно должно было удивить Михаила, так это великокняжеское условие относительно возможного прихода ордынской рати. Дмитрий без обиняков потребовал: «А пойдут на нас татарове или на тебе, битися нам и тобе с одиного всем противу их. Или мы пойдем на них, и тобе с нами с одного пойти на них». Да, меняются времена! Еще недавно о подобном говорили разве лишь шепотом, без свидетелей. И дед Михаила, Михаил Ярославич, и дед Дмитрия, Иван Данилович, уж на что были мужи сильные, посчитали бы безумием вписывать такое вот условие в свои грамоты. А молодой москвич говорит сегодня об этом как о чем-то привычном, заурядном. И вместе с тем каждым своим словом отрезает Михаилу путь к отступлению. Попробуй теперь, согласившись на союзные действия против Орды, сунуться за сочувствием к тому же Мамаю!
        Следующее требование великого князя московского еще больней связывало Михаила по рукам и ногам. «А пойдут на нас литва или на смоленского на князя на великого, — настаивал Дмитрий, — или на кого на нашу братью на князей, нам ся их боронити, а тобе с нами всим с одиного. Или пойдут на тобе, и нам тако же по тобе помагати и боронитися всем с одиного».
        С чего бы пойти Ольгерду на Тверь? А вот на смоленских да на брянских князей, которые теперь у тверских стен стоят, литовец наверняка пойдет. И, значит, Михаил обязан выступить тогда против своего зятя, столько раз ему помогавшего? Не сладко. Но пришлось сейчас и с этим условием согласиться.
        «А с Новым ти городом и с Торжком жити в старине и в миру», — следовало предложение за предложением, и каждое почти начиналось с этого московского твердого акающего «а»...
        «А бояром и слугам волным воля». Дмитрий потребовал только, чтобы правило боярской воли не распространялось на Ивана Вельяминова, потому что он не перешел открыто со службы на службу, а исподтишка изменил своему хозяину, да и Михаилу, как совершенно очевидно, принес одни лишь несчастья. Все земли беглеца Вельяминова изымаются в пользу великого князя.
        Случится какой спор о земле или о людях, московские и тверские бояре пусть съедутся на рубеже для судебной расправы. Если же сами не сговорятся, то пусть призовут третейским судьей великого князя рязанского Олега Ивановича.
        Известно, что Олег не участвовал в походе русских князей на Тверь. Но назначение третейским судьей в возможных спорах между Дмитрием и Михаилом не могло, конечно, состояться без его собственного согласия. Из этого можно заключить, что ко времени похода 1375 года в отношениях между Москвой и Рязанью наметились благотворные перемены. Называя своего южного соседа в качестве судьи-посредника, Дмитрий тем самым умно и необидно выводил его из рязанского закута, привлекал к общерусскому делу.
        Веские, беспрекословные, будто в металл отлитые требования докончальной грамоты отражали твердую уверенность, обретенную Дмитрием к исходу лета 1375 года. Сейчас, пожалуй, было переломное время всей его жизни. Голос молодого князя окреп, приобрел мужественное звучание. Этот голос стал слышен на всю Русь. Отныне к нему вынуждены будут прислушиваться и за ее пределами.

    IV

        Как и следовало ожидать, наказание Твери разгневало и Мамая и Ольгерда. Но тот и другой могли сейчас себе позволить лишь небольшие карательные набеги на окраины великого владимирского княжения. Ордынская рать повоевала села возле Нижнего Новгорода. Литовцы подступили к Смоленску, но тоже отличились лишь грабежом крестьянских дворов и малых городков. Якобы мстили за обиду, нанесенную тверичу: «Почто ходили ратью на князя Михаила тверского?» Видимо, ополченцы к этому времени еще не вернулись в свои города и села, и сопротивления карателям оказано не было.
        Иван Вельяминов безвылазно сидел в Орде — а куда ему выходило податься? Он громко именовал себя тысяцким Владимира клязьминского — великокняжеской столицы (этот чин был обещан ему Михаилом, когда в Твери сговаривались). Но велик чином, а в треухе овчинном. Михаилу теперь не до Владимира первопрестольного, рад небось, что и в Твери-то оставлен. И на Москве беглого боярина никто не вспомянет, даже родня отвернулась от него.
        Все озлобляло изменника. И то, что братья его и дядья служат честно Дмитрию (выслуживаются!). И то, что великий в мечтах Михаил присмирел (тряпка!). И то, что Мамай столько понаставил сетей неугодным ему чингисхановичам, что и сам уже по забывчивости стал попадать то в одну, то в другую (тоже тряпка — от халата Узбек-хана!). Но только за эту-то восточную тряпку и мог теперь цепляться Вельяминов.
        Он ждал год, другой, третий. Развязка наступила лишь в 1378 году. В день победы войск Дмитрия Ивановича над ордынцами у реки Вожи (рассказ об этом сражении впереди) московские ратники поймали на поле боя какого-то бородача в облачении священника. Стали выяснять, почему он оказался в обозе мурзы Бегича. Обнаружили у попа мешок с сушеными корнями и травами, непохожими на корни и травы, какими пользуют больных русские ведуны и знахари. Поп оказался слабодушен и скоро признал под пыткой, что послан Иваном Вельяминовым, а тот сидит в Орде, и там у них великие нестроения.
        А вскоре объявился на Руси и сам Вельяминов. Схватили его в Серпухове и срочно доставили в Москву. В «Истории Российской» Татищев сообщает подробности поимки предателя, в летописях не сохранившиеся. Вельяминова удалось схватить благодаря какой-то хитрости, придуманной князем Владимиром Андреевичем, который прознал, что изменник распространяет о нем в Орде клеветнические слухи. Видимо, несостоявшийся тысяцкий не брезговал никакими средствами, науськивая Мамая на московского великого князя и на его двоюродного брата. Заодно клеветою можно было бы подточить завидно прочные отношения дружбы и согласия, отличавшие до сих пор двух внуков Ивана Калиты. Или надеялся Вельяминов, черня Владимира, выслужиться перед Дмитрием, вымолить у него прощение?
        Когда-то, по преданию, на месте Москвы стоял двор боярина Кучки. Кучковичи, его сыновья, запятнали свой род участием в злодейском убийстве князя Андрея Боголюбского. Напоминанием о тех событиях осталось на Москве урочище — Кучково поле. Оно находилось за великим посадом, на водоразделе Москвы-реки и Неглинной, обочь старой Владимирской дороги. Здесь, на Кучковом поле, великий князь московский и владимирский Дмитрий Иванович повелел казнить боярина Ивана Васильевича Вельяминова, своего двоюродного брата, изменника, подстрекателя и клеветника.
        Объявление о предстоящей казни взволновало всю Москву. Многие не ожидали столь беспощадного приговора. Кажется, это была первая гражданская казнь на Москве за всю ее историю. По крайней мере, в летописях ни о чем подобном не поминалось ни разу. Но и измены, подобной вельяминовской, Москва еще не знавала на своем веку!
        Н. М. Карамзин, живописуя событие на Кучковом поле, пишет, что московский народ «с горестью смотрел на казнь несчастного сего сына, прекрасного лицем, благородного видом». Мы не знаем ничего о том, каков был собою Иван Вельяминов. Похоже, что, изображая его внешность, историк дал в себе волю писателю. Впрочем, тут, возможно, заключена и особая прозорливость, знание тайн людского естества: изменники почему-то нередко обладают именно прекрасной наружностью. Не потому ли им и удается подчас очень многое, что они соблазняют людей своим «благородным видом»?
        Казнь Вельяминова явилась соблазном для многих. И как следствие этого она оказалась исключительным испытанием для Дмитрия. Но он не имел права думать только о сегодняшнем дне — о плаче и стенаниях на боярском дворе Вельяминовых. Он обязан был помнить день вчерашний: плач, вопли и гибель сотен русских людей — страшные последствия единичного предательства. Он обязан был думать и о дне завтрашнем — о соблазнительности «прекрасного» облика измены, не пресеченной со всей строгостью.
        Видимо, об этом же и так же думал летописец, сохранивший для потомков не только день, но и час наказания.
        «Месяца августа в 30 день во вторник до обеда в 4 часа дни казнен бысть мечем тысецкий оный Иван Васильевич на Кучкове поле у града Москвы повелением великого князя Дмитреа Ивановича».

    Глава девятая
    ДОМОСТРОИТЕЛЬСТВО

    I

        Ложиться старались пораньше и вставать пораньше, равняясь на солнце, на убывание и прибывание света. Так было и в княжеских ложницах, и во всякой малой деревнишке, где хоромишек всего-то «избенцо да клетишко да хлевишко». Пред светом жизни все были в равности, несмотря на свою очевидную разность, и князь великий московский поднимался для трудов в тот же час, что и любой его челядин. Зарево мягко румянило алтарные лбы кремлевских соборов, а в хоромах, на сенях, в поварнях и конюшнях, в сушилах и погребах уже пошумливали, ежась от холодка, с последней стонущей зевотой выдыхая сонную одурь.
        Дворские, получив дневные наряды, распоряжали холопов по работам и местам; повара, истопники, хлебники, ключники и подключники, конюхи, коровники, плотники, садовники, псари, рыболовы, портные и серебряные мастера, мельники, огородники, судомои и мукосеи, колесники, водовозы, дворовые и конюшенные сторожа, сокольники, утятники, пономари, звонари, дьяки и подьячие — всяк знал свой угол и притул.
        Дворы Дмитрия Ивановича и Владимира Андреевича стояли по соседству. Лицом деревянные хоромы выходили на реку, на юг, на праздничный сбег Боровицкого холма. После ранней обедни, отстоянной в одном из соборов, после утреннего застолья, по будням самого тесного — только с женою и детьми, — великий князь, если не было других, более неотложных, дел, призывал к себе дьяка. При живом отце и в первые годы своего княжения Дмитрий только видел и слышал работу с дьяками, смысл же ее был для него темен. Но теперь он сам, не прося помощи ни от кого из бояр и к митрополиту не ходя за растолкованиями, знал, что в том или ином случае надобно ему сказать, а дьяку записать и прочитать потом вслух, проверяя перед князем верность записанного. Вот надлежало ему, к примеру, пожаловать кормленной грамотой нужного и полезного заморского гостя Андрея Фрязина, дядя которого, Матвей Фрязин, в свое время также был в кормленщиках у московских князей, предшественников Дмитрия. И он говорил дьяку, веско и неспешно, а тот сеял из-под руки рядками, будто черные твердые семена, угловатые буквицы писчего полуустава.
        «Се яз, князь велики Дмитреи Ивановичь, — уверенно звучал его голос, — пожаловал есмь Ондрея Фрязина Печорою, как было за его дядею за Матфеем за Фрязином; а в Перми емлет подводы; так было и доселе. А вы, печеряне, слушайте его и чтите, а он все блюдет, а ходит по пошлине, как было при моем деде при князи при великом при Иване, и при моем дяде при князи при великом при Семене, и при моем отци при князи при великом при Иване, так и при мне».
        Дьяк зачитал написанное. Все как будто на месте, ни одного ненужного слова, ни одного повода для превратных толкований, а в повторениях, касающихся деда, дяди и отца, есть особая убедительность: так было, так есть, так будет. И даже это мелькающее то и дело «при» не выглядит ненужным, потому что еще и еще раз прислоняет мнение Дмитрия к нерушимой стене родового предания.
        Громадная область, простирающаяся по течению Печоры, которая отдается в кормление почти обрусевшему гостю, еще дедом Иваном прикуплена у Великого Новгорода. Смелый купец, не боящийся печорских морозов и комаров, умеющий и с ушкуйниками договориться, промышляет на севере меха и соколов, особо ценящихся не только в Орде, но и в королевских домах Европы.
        За это кормление поступают от него в великокняжескую казну большие пошлины. Да и вообще нелишне иметь во фрязех людей, всем почти своим добытком обязанных Москве. Иной раз купец, в Орду заглянув мимоездом, такую ухватит там новость для великого князя, что, кажется, во всю жизнь за нее не отплатил бы сполна ни мехами, ни серебром, ни татарской, ни собственной монетой.
        Да, да, и собственной тоже... Был в жизни Дмитрия день особенный, прочнее многих иных врезавшийся в память: это когда серебряного дела мастера принесли ему на пробу пригоршню сверкающих, тоненьких и неровно-округлых, будто сазанья чешуя, монеток. Одна к одной, еще не тронутые тусклым налетом от рыночного хождения, еще и не деньги как будто, а произведение бескорыстного художества. На одном боку монетки змеятся привычные взгляду и непонятные уму арабские слова: имя какого-нибудь из ханов и здравица о продлении его жизни. Но на другом... Волнуясь, он различал родную угловатость славянского письма: ПЕЧАТЬКНЯЗЯВЕЛИКОГОДМИТРИЯ. Тут же было поясное изображение воина с мечом в одной и секирою в другой руке.
        Его волнения кто бы не понял: своя монета появилась на Москве впервые. Со времен нашествия Русь вообще не имела денег собственного чекана. Ни в Твери, ни в Новгороде, ни в Рязани — нигде еще не смели и думать о таком. Редко у кого из русских князей водился сейчас на дне заветного ларя и жалкий наскребыш прапрадеднего достатка — большие и веские монеты времен Владимира Мономаха, а то и Ярослава Мудрого. На тех монетах можно было разглядеть изображение великого князя, царственно восседающего на седалище; наряжен он в плащ, застегнутый на груди запоной; на голове шапка, увенчанная крестом. Среди безмолвных тех свидетелей стародавней мощи попадались не только серебреники, но и золотые монеты, нисколько не потускневшие от времени, все так же жарко горящие на свету.
        Конечно, в соседстве с ними московские монетки Дмитрия выглядели не так ослепительно: и потоньше они, и помельче, и чекан погрубей. Но все равно, все равно, пусть и с ханскими именами на одной стороне, они будут разносить во все концы света весть о Москве и ее князе.
        Без арабской надписи никак не обойтись, она — пропуск для новых русских денег на восточные базары. Заезжие купцы удивляются, качают головами, разглядывая славянскую надпись и изображение воина, но берут монетку охотно. Пусть привыкают потихоньку к дерзкому виду ратника, вооруженного мечом и секирой. Мал значок, а на всяк зрачок. Кто-нибудь из своих, в неволе живущих, в Булгаре или в Сарае, увидит случайно московскую денежку, и заходит у него сердце ходуном. Любое добро отдаст за нее и везде, где лишь соберутся двое-трое соотечественников, станет показывать ее: смотрите, наши-то живы... И не деньга это уже для него, не базарная потаскушка, а почти святыня.
        Мастерам-резчикам заказывал Дмитрий изготовление великокняжеских печатей — для себя лично и для своих наместников, сидящих в городах Белого княжения. Всякая грамота — духовная, договорная, перемирная или жалованная, как и эта, что дает он ныне добытчику-фрязину, недействительна, если не скреплена подвесной печатью, позолоченной ли, восковой. Остановит чернявого купца где-нибудь в глухомани княжеская стража: кто таков будешь? кажи грамотцу!.. И видят: грамота исправная, печать при ней неподдельная, московская. На одной стороне святой воин стоит, похоже сам Димитрий Солунский, с копьем, со щитом. На обороте же надпись:
        ВЕЛИКО
        ГОКНЯЗЯ
        ДМИТРИ
        ЯИВАНО
        ВИЧА
        Ну что ж, поезжай, купчик, дале, твое счастье. Да смотри не теряй печать княжу, а то шубу с плеч, самого под меч.
        Была у Дмитрия печать и с другим изображением — святого воина, скачущего на коне с мечом в руке. Знаки великокняжеской власти он метил образом своего небесного покровителя; друзьям — оборона, врагам — предостережение.

    II

        Художество в кремлевских хоромах ценилось всякое, но вне сравнений стояли мастера иконного и настенного письма.
        Знаменитый писатель Московской Руси Епифаний Премудрый в послании к тверскому игумену Кириллу рассказывал о художнике Феофане Греке, о том, как этот «изограф нарочитый и живописець изящный» работал по заказу московских князей: «...у князя Владимира Андреевича в камене стене саму Москву такоже написавый; терем у князя великаго незнаемою подписью и страннолепно подписаны...»
        Послание это относится уже к началу XV столетия и скорее всего дворцовые росписи кисти прославленного византийца, так поразившие Епифания своим «страннолепием» — непривычной глазу красотой, — были исполнены при сыне Дмитрия Ивановича, великом князе Василии, в последнем десятилетии века XIV либо в самые первые годы нового столетия.
        «Скорее всего», потому что Феофан Грек вполне мог обосноваться в Москве еще при жизни Куликовского героя и по его личному заказу расписать великокняжеский терем. О времени Феофанова приезда сюда можно говорить лишь гадательно. Если судьбы двух современников — изографа и князя — все же разминулись, то, значит, какие-то другие художники навещали двор Дмитрия Ивановича, трудились над украшением его хором.
        В любом случае подробность из письма Епифания Премудрого драгоценна и оживляет одну из сторон кремлевского быта, о котором так мало сегодня известно.
        Как ни скромно жили на своих дворах Дмитрий и его двоюродный брат, как ни берегли всякую полушку, как ни сковывала подчас их волю постоянная опасность новых опустошительных пожаров, а все-таки забота о посильном украшении жилья не оставляла обоих. Наряжая свои дома, украшали тем самым чело Кремля, всю Москву... Говорят, уже в те времена терем великокняжеского дворца был златоверхим, со слюдяными окнами, с двухъярусным крыльцом на резных колонках, и светлица княгини, из которой она обычно провожала взглядом мужа, отъезжающего в очередной поход, помещалась над главным входом во дворец. Слюда в окошках искрилась на полуденном свету, дрожащим своим вспыхом дивила людей, особенно когда издали, из-за реки глядел кто на Кремль. Если сам князь возвращался домой через Заречье, то и его в ясную погоду уже версты за две, за три веселили смеющиеся искорки высоких оконец.
        В светлице великой княгини свободные часы посвящались шитью драгоценных плащаниц, пелен, воздухов. Вышивали на привозных венецейских камках, на тафте и атласе, стараясь подбирать ткани звонких, праздничных цветов — малиновые, брусничные, черевчатые, маковые, лазоревые. Нити тоже были покупные — китайский и персидский шелк, золотое и серебряное прядиво. Поверх плотного нитяного покрова ликов и головных уборов приметывали нанизь нимбов-подковок, подобранных из молочных капель индийского или же своего, печорского, жемчуга. Работа кропотливая, требующая терпения, усидчивости, проворства пальцев и чистоты взгляда, нераздраженного сердца и общего согласия — иную вещь хозяйка с помощницами готовила месяцами. О чем ни наговорятся, о ком ни наплачутся, да и намолчатся тоже всласть. На целый женский век хватает малого клубочка нитяного. То наматывается ниточка, то разматывается, день отлетает за днем, год отзывается году, бесконечна алая нить жизни.
        В московской своей светелке четвертый уже раз полнела в стане великая княгиня Евдокия, делалась мягко-округлой — сама что тот клубочек. В такие месяцы особой уютной теплынью напитывались, кажется, и хоромные стены. Мягким кошачьим шажком выступала теперь Евдокия, осторожней усаживалась за пяльцы, чаще в глазах рябило, мутнели на ладони жемчужные зернышки, мурка играл на полу клубком, рассеянно соскользнувшим с колен, по-птичьи пощелкивали дрова в печной утробе, в углах жилья копились, набухали, пенились серебряные сумерки.
        В сентябре 1376 года Дмитрий и Евдокия пережили первое родительское горе — умер их старший, шестилетний Данило. Осталось двое мальчиков, Вася, четырех лет от роду, и Юрий — этому еще и двух не исполнилось. Беременная женщина не смела отдаться сполна своему горю, боясь за жизнь, что носила под сердцем. Как и каждая русская женщина ее поколения, Евдокия не столько родильных мук страшилась, сколько трепетала за неясное будущее своих чад. Дай только думам волю, чего-чего ни напридумается на их головки: и войны лютые, и моры беспощадные, и сотни иных болезней, знаемых и незнаемых. А случаи нелепые и непредвиденные, поджидающие человека на каждом шагу, во всякий час и миг? А зверь лютый в лесу, а гром небесный в открытом поле? А если, овзрослев благополучно, жить станут кое-как, друг против друга злобясь, на клочья раздирая отцов прибыток, — велика ли невидаль, далеко ли за примерами ходить?.. И в горький свой, безутешный час будет какой-нибудь из них проклинать родителей своих за то, что зачали его на муку жизненную, кинули в юдоль зла.
        О, как страшно думать об этом, в ночной бессонной пучине холодея, сдерживая в себе вопль отчаяния! Тут-то напоследок и призовешь Ее, потому что кто же еще услышит и к кому еще воззвать? Из бездны отчаяния устремится жаркая просьба в бездну милосердия, и не об этом ли сказано: бездна бездну призывает? Можно принять любую родильную муку, лишь бы детки не знали мучений, потому что хватит уже на наш век, не вынесет сердце материнское нового повторения земных страстей. Да и не одну только родильную, а всякую муку примет на себя мать, за всех своих отстрадает, за всех умрет, за всех испьет чашу отчаяния, лишь бы прервалась безысходная чреда повторений.
        Четвертого сына (если от новопреставленного Данилы считать) Евдокия родила накануне Андрея Первозванного, почему и назвали мальчика Андреем.
        Еще один сын! В княжеском дому такое событие всегда считается особо значительным. Сын — прибыток мужества; говоря о младенце Андрее, разумели, что недаром и имя его по-гречески значит «мужественный». И вовсе не беда, что помельче теперь придется делить меж сынами отцову вотчину. Это еще поглядеть надо, мельче ли; земель-то прирастает, прикупается понемножку, потуже становится дедова калита.
        Василий, Юрий и Андрей... Мальчишек у Дмитрия уже больше, чем у покойного отца было, но молодому отцу желалось еще и еще детей, у него вовсе не было предчувствия, что они рождаются не вовремя. Напротив, самое время вновь заводить на Руси большие семьи, вить заново Великое Гнездо. Крепких рук нужно множество и душ горящих тоже. Трудов край непочатый.
        И Евдокиюшка, Авдотьюшка безотказная, будет ему рожать и рожать: за Андреем (1376 год, по Татищеву) родит Семена (этот недолго, правда, поживет), потом Петра и Ивана, потом, наконец, Константина...
        И четырех дочерей принесет — тоже народец нужный! — Софью, Анну, Настасью и младшую Марию (снова это имя, столь любое на московский слух).
        Всего двенадцать детей породил великий князь Дмитрий Иванович за тридцать девять своих неполных лет! Бесстрашное по тем временам, да и по всяким иным чадолюбие! В нем проще всего было бы увидеть бездумное следование велениям естества. Нет, это чадолюбие было именно поступком, сполна осознанным стремлением противостоять ненавистной погибели Русской земли. Людей, людей и людей — просила земля, и Дмитрий в числе первых отвечал на ее зов и другим подавал пример.

    III

        Люди, люди и еще люди нужны были великому князю московскому и владимирскому.
        Лес и луг сами себя обиходят. Деревья сами схоронят хилый подрост или ветхих своих старцев. Луг сам, без человечьего надзора, засеет себя новым семенем, не даст укорениться сорной траве. Но полю, взоранной, растревоженной сохою земле без людской постоянной заботы не жизнь. Следит за полем хозяин, не жалеет доброго семени, и оно возвращает ему сторицей. Но оставь он борозду всего на год, на два, и над беззащитной нивой вымахает стена бурьяна. А потом от ближних перелесков нанесет сюда ветром всякой шелухи, укрепится в старых бороздах сорный березняк, и через несколько лет уже не продраться сквозь подлесок, не сыскать, где золотилась нива, где торчал двор. Только, может, глинобитное печище не до конца еще развалилось и укажет на место, в котором люди ютились, грелись у огня.
        Какая тоска!.. Надрывался человек от зари до зари, валил деревья, отволакивал их, подрубал корни у пней, отесывал хлысты на избу, на сени, на овин, подбирал жерди для тына, прочая мелочь шла в огонь. Вспахивал обгорелое огнище, горькое на дух, то и дело трещащее корнями. Распушал горбатые борозды бороной в одну сторону, а потом и поперек. Холодной ранью, пока еще галки и вороны не проснулись, выходил сеять. И это, казалось бы, самое легкое и простое — чего там! — бери из торбы полную пригоршню и сыпь со всего замаху — оказывалось самым трудным. Иной мужик вроде бывалый, и пахарь двужильный, а рука его в сееве подводит, напрягается чересчур, рвет воздух, семя летит комками — там густо, там пусто, — а рассып нужен ровный, мягкий, повсеместный, во всякую пядь чтобы легло зерно. Не зря же зовут мужика не только пахарем, но и сеятелем. А сколько иных ему нужно умений, чтобы обжить по-настоящему новый свой надел! И дом сложи, и лавку вытеши, и стол тем же топором огладь, и печь вылепи... Да не зазевайся, чтоб трава в лугах не перестояла, а скошенная, не перележала, не сгорела и в зародах не протекла сверху донизу. И к тому же не все подряд коси-то, что и обкашивай, а не знаешь что, у коровы спроси, сладка ли ей полынь, мягок ли зверобой, вкусна ли пижма-трава... Да снова не зазевайся, зерно, глянь, потекло; в свой час его сожни, на гумно свези, цепом оббей и себя по спине не огрей; на ветерке от половы обвей, да в мех, да наверх... Глянь, а у тебя еще и крыша не крыта! Вот тут-то и соломка сгодится, подбери ее ровненькими пучками, чтоб один к одному, и укладывай их потесней, ряд за рядом. Хорош уклад, сух чердак, сух чердак, бела мука. Про свою жизнь и назавтра ничего не ведаешь, но избенцо, коли не тронет его огонь, под соломенной шапкой полвека простоит, и шапка эта — трава, кажись, травой! — лишь сверху потемнеет, а снизу не истлеет.
        Но где тот мужик, и как его имя, и что его труд?..
        Люди, люди нужны были Москве. Со времен Дмитриева прадеда, а особенно деда московская земля много полюднела, ее князья умели зазвать к себе чужого настороженного мужика, сбежавшего «из зарубежья» — от нищего князя-соседа, от злого его боярина. Но и по сей день велика была нужда в крестьянстве. Сколько ведь земли пустошится там и сям, особенно на расстоянии от дорог и рек!
        Крестьяне-старожильцы, сидящие на великокняжеских черных землях, тянут свое обычное тягло. Княжеским и боярским волостелям, старостам, соцким строго-настрого наказано своих, московских, крестьян друг у друга не переманивать. Но приходят и сегодня люди издалека, безлошадные, бессошные, и их надо устроить при земле так, чтоб захотели тут остаться навечно.
        Для крестьян-пришлецов и приберегал Дмитрий Иванович запустошенные земли и во временный себе убыток сажал их здесь «на свободы». Слободские жители в отличие от черного тяглого большинства, платящего в казну оброк или несущего иные повинности, освобождались и от оброка, и от всевозможных налогов и повинностей на срок, который оговаривала княжеская жалованная грамота. Сроки были разные: от трех лет до десяти, а то и больше — в зависимости от степени запущенности земли, богатства или бедности почв, близлежащих угодий, да и от возможностей крестьянской семьи, садящейся «на свободу». Получал пришлец и ссуду на обзаведение семенным зерном, скотом, упряжью и утварью. Со своей стороны он обязывался завести прочное хозяйство — «поставите двор», то есть избу с сенями, баней и овином, и двор этот «заметом огородити», распахать пустошь под хлеб, под овощь и как следует «огноити» огород, унавозить землю.
        Так возникала новая деревня в один, два, редко в три двора, и несколько подобных деревень образовывали слободу. Чаще всего население деревни составляла одна-единственная семья.
        Новосел укоренялся, обсматривался, примеривался к соседям-слободчикам, к хозяину-князю, к окрестным угодьям; земля рожала и так и сяк, но все же потом своим он ее орошал, кажется, не зря. Укреплялся пахарь духом, дети подрастали, бегали уже за сохой; он заводил трехполье: на одном клину озимое, на другом ярь, третий — черный пар, гуляет под озимь; налаживал колею к ближним и дальним — верст за десять — пожням; огораживал поля, пажити и стога от чужого беспастушного скота, да и от своей раздобревшей скотинки, также ходившей самопасом.
        И смекал наконец, и свыкался с мыслью, что когда кончится срок слободской вольготы и придет ему пора входить в коло черносошной общины и платить, как и все, оброк, то ничего, потянет. Дело известное: одна сорока не знает оброка. И самого Адама из рая выгнали за грехи, велено ему трудиться в поте лица своего. Весь крестьянский мир из года в год тянет тягло, и вместе, миром-то, общиной, куда легче тянуть, чем самому. В черносошной княжеской общине и староста и соцкие не назначаются сверху, от князя, но выбираются на сельском сходе. Община старается не дать в обиду ни старожитного крестьянина, ни новичка, пришедшего со слободы. При спорах с соседями — будь то боярское или монастырское хозяйство — община умеет постоять за себя, за свою землю.
        А иных пришлецов князь сажал не на землю, но определял при каком-нибудь угодье, промысле: соль варить, деготь жечь, муку на одноколесной мельнице молоть, снимать мед в бортном лесу, промышлять бобров на плотинах, рыбу вялить, ловить куницу-черницу. Тут работали целыми дружинами с главным слободчиком, его же князь, как правило, знал не только по имени, но и в лицо. Приглядывался к человеку, прежде чем отрядить на работы: надежен ли, не буян, чист ли на руку? Ведь слободчик будет своим людям большую часть года вместо судьи и волостеля, вместо самого князя. Не распугал бы, не растерял бы своих подручников.
        Было кому внушить великому князю, да и сам он с годами уразумевал все более, как ценен и нужен ему всяк человек, «честно и грозно» носящий его, княжью, правду. Счастлив господин, окруженный умными боярами, совестливыми судьями, находчивыми наместниками, самостоятельными воеводами, смышлеными волостелями. Лишь бы не завелись между ними склоки, наговоры, воровство, обиды чернолюдству. Не завелся бы обычай бегать к князю с жалобами друг на друга, а друг меж другом и князя охаивать. Вот и нужен ему глаз твердый, вглядчивый, уменье быстро и наверняка выбирать людей, мирить их, когда свадятся, поклепам не потакать, не унижать подозрительностью, но и не пренебрегать проверкой, пылких остужать, а вялых подхлестывать, правого не перехвалить и от виноватого не отмахнуться, награждать по усердию, а не по родовитости, принимать всяк совет, но не действовать ни по чьей указке, гнев свой угнетать, а и в радушии знать меру, с мудрыми быть простым, с простыми мудрым. И еще: не радоваться слишком, когда вокруг все радуются, и не впадать в уныние, когда другие впадают, ибо то и другое чрезмерно. Всегда ожидать неожиданного и этим ожиданием умерять, уравновешивать и свою радость, и свое горе. Мера — вот начало и конец его науки. Мера в искренности и в хитрости, в говорении и в молчании, в решительности и в осмотрительности, в терпении и нетерпении, во всем, во всем... Стоит чуть-чуть выйти из меры, в самой, казалось бы, малости, а на другом конце земли целые моря выходят из берегов.
        И все это ему нужно было иметь при себе на всяк день и час жизни: и когда домашних покидает для дел великого княжения, и когда от трудов властвования возвращается к семейному очагу. Он обязан быть и в дому своем властелином, и во княжестве отцом. Если не умеет утихомирить собственных детей, то и с норовистыми боярами не управится. Если не расслышит тихую жалобу жены, то донесется ли когда до ушей его плач сотен вдовиц? Домостроительство семейное для князя — только заглавная буква в домостроительстве всей земли. Первое во втором как семечко в медленно зреющем плоде. Но плода не дождаться ни ему, ни его потомкам, если он не привыкнет на всю землю смотреть как на продолжение своего московского двора, а на каждую живую душу, ее населяющую, как на своего родича, семьянина. Не научится он, не научатся дети его — и задичает тогда Москва, забудет ее земля, как многих и многое на своем веку забыла.

    IV

        Кроме строительства слобод и слободок имелся у великого князя Дмитрия еще один надежый способ привлечения трудящегося люда на заброшенные или неосвоенные земли. Льготы выдавались не только отдельным крестьянам, но и монастырским братствам. Чтобы нагляднее представить себе эту немаловажную сторону тогдашнего хозяйствования, стоит внимательней присмотреться к разнообразной деятельности все того же троицкого игумена.
        В «Житии» Сергия Радонежского его первый жизнеописатель Епифаний Премудрый рассказывает — со свойственной ему обстоятельностью и любовью к бытовым подробностям — о неком «новом поселянине», издалека пришедшем посмотреть на славного мужа, блистающего духовными подвигами. Знакомство с живым Сергием страшно разочаровывает пришельца. Войдя в монастырь, он сразу же просит указать, где находится игумен.
        — В огороде копает землю, — отвечают ему иноки, — погоди, пока выйдет.
        Но ему невмочь ждать, он идет к огороду и видит в «скважню» какого-то согбенного смерда в худой ризе. Думая, что монахи над ним подшутили, поселянин присаживается в сторонке и ждет, когда же покажется настоящий игумен. Иноки окликают его, указывая на Сергия, бредущего с огорода.
        Но он по-прежнему подозревает обман и отворачивается:
        — Я пророка пришел видеть, вы же на простого человека, на сироту мне указываете... Ни чести в нем, ни славы, ни величества, ни красных риз, ни отроков предстоящих и прислуживающих, но все худостно, все нищетно.
        Монахи предлагают игумену прогнать невежду, но Сергий запрещает им:
        — Нет, чадца мои, нельзя. Он один истинствует, а все другие соблазняются.
        Во время трапезы игумен просит усадить поселянина возле себя.
        — Чадо, не скорби, — утешает его Сергий, поскольку тот все еще чувствует себя обманутым, — кого ищешь, вскоре явится тебе.
        Со двора доносится шум, голоса многих людей. Оказывается, в монастырь прибыл князь, а с ним бояре, отроки, воины. Князь, еще издали увидев Сергия, падает на колени и кланяется до земли. Старец благословляет его крестным знамением, они целуются троекратно и садятся для беседы. Все остальные почтительно стоят вокруг. Слуги хватают замешкавшегося поселянина за плечи и грубо вытаскивают из-за стола, толкают в сторону. Вот тебе и раз! Только что сидел за столом, а теперь ему ничего не видно. Он задирает голову, становится на цыпочки, спрашивает шепотом:
        — Кто же это сидит одесную князя?
        — Разве не знаешь преподобного игумена Сергия? — удивляются ему воины.
        Поняв наконец свою ошибку, поселянин ужасается: что будет ему за такую непочтительность? Когда князь с дружиной покидают монастырь, он, не подходя близко, падает перед Сергием на колени и просит прощения. Старец ласково призывает его к себе, расспрашивает о нуждах, заставивших прийти в такую даль...
        Епифаний не сообщил имени князя, прибывшего в монастырь. Возможно, это был сам Дмитрий Иванович. Возможно, Владимир Андреевич, которому принадлежал Радонеж с окрестностями. Рассказ о недоверчивом поселянине прозрачен в житейской своей незамысловатости и одновременно многозначителен, как всякая притча. Какую истину уловил игумен в упрямом нежелании крестьянина признать в нем «пророка»? Может быть, это событие явилось для Сергия еще одним уроком смирения? Право, ну что он за «пророк»? И не соблазнились ли его чадца-иноки, когда предложили изгнать ворчуна? Насильно мил не будешь. Нельзя заставить человека верить в кого-то или во что-то.
        Но Сергий и поселянину преподает урок. В его монастыре не следует искать «красных риз» и благолепия.
        Здесь так же точно трудятся, как и везде на земле. По крайней мере, он, Сергий, и его собратья стремятся быть для всех приходящих образцом трудящихся. В монастыре действует общежитейский устав, то есть каждый кормится от общего труда, несет свое посильное послушание: кто в поварне, кто в поле и на лугу, кто на лесосеке, кто в писании книг. Устав запрещает заводить собственное имущество: «ни своим что звать, но вся обще имети...» В тех монастырях, где не признают общежитейского, по-гречески, киновийного устава, встречаются и богатые, неработающие монахи и монахи-слуги. Но на горе Маковец ни тунеядцев, ни холопов не держат.
        Еще в XIII веке, вскоре после нашествия, русская церковь вынуждена была принять на себя особую и — по понятиям многих — неблагодарную, двусмысленную обязанность: молиться за ханский род. В каждом ярлыке, который широковещательно давали ханы русским митрополитам, это условие оговаривалось в первых же строках: как сядет митрополит во Владимире, пусть «Богу молится за нас и за племя наше молитву творит...». Страшное, неудобоносимое ярмо, многих вводившее в соблазн! Как молиться за тех, кто распинает твою землю? Как полюбить ненавидящих тебя, ищущих твоей погибели? И все же молились о здравии и благоденствии своих супостатов.
        Такой ценой церковь обеспечивала себе право не платить в Орду никаких даней и не собирать в ее пользу никаких пошлин с духовенства и монастырских крестьян. Ханы запрещали своим подданным захватывать церковные владения и угодья: «домы, земли, воды, огороды, винограды, мельницы...» Запрещали также, становиться на постой в церковных домах или ломать их. Беззаконно отнятое у священнослужителей подлежало возврату.
        Известно, что два подобных ярлыка в разные годы получил в Орде митрополит Алексей. Послабления, оговоренные в них, конечно, далеко не всегда строго исполнялись ордынцами. Но в любом случае выгода для русской церкви в такого рода послаблениях была явная, и ею надо было уметь пользоваться. На веку великого князя Дмитрия Ивановича пользоваться ею научились.
        Красноречивое свидетельство перемен, происходящих с появлением в лесных пустынных краях новых хозяев — два отрывка все из того же епифаньевского «Жития». Вот картина местности, какою застал ее молодой подвижник: «не бе бо окрест пустыня тоя близ тогда ни сел, ни дворов, ни людей, живущих в них, ни пути людскаго ниоткуда же, и не бе мимоходящаго, ни посещающаго, но округ места того все страны все лес, все пустыня».
        Но проходит несколько десятилетий, и к Троицкому монастырю «начаша приходити христиане (крестьяне) и обходити сквозе вся лесы оны и возлюбиша жити ту. И множество людей восхотевше, начаша с обаполы (со всех сторон) места того садитися».
        Так же как и слободские крестьяне, монастырские освобождались от подворной дани, от обязанности нести ямскую службу, кормить мимоезжих чиновников, от всевозможных иных поборов, податей и пошлин в пользу князя. Это, конечно, не значило, что отныне они могут работать каждый только для себя. С исходом льготного срока монастырские крестьяне поступали в распоряжение эконома, и он назначал их на различные общественные работы и службы годового круга. Кроме собственной, они распахивали и засевали монастырскую землю — «игумнов жеребей»; обкашивали в пользу обители десятую долю луговых угодий; в их обязанность входило также «сады оплетать, на невод ходити, пруды прудить, на бобры в осенине пойти», «церковь наряжати, монастырь и двор тынити, хоромы ставити». И иных было много обязанностей, помельче.
        Пошлины с монастырских крестьян шли частью на благоустройство обители, а частью — через игумена — в казну.

    V

        Нередко можно прочитать или услышать, что во времена великого князя Дмитрия Ивановича русские монастыри были одновременно и военными крепостями, всякий монах — ратником и что у стен этих обителей с утра до ночи, перебивая звон колоколов, звучали кузни, где ковалось оружие для будущих сражений.
        Первые мощные крепости-монастыри появились на Руси два — два с половиной века спустя. А тогда, при Дмитрии Ивановиче, о долговременной и выгодной с военной точки зрения защите того или иного монастыря не могло быть и речи. В лучшем случае несколько десятков человек имели возможность укрыться внутри маленькой каменной церкви (если она еще была в монастыре, каменная-то) и продержаться тут час, другой в ожидании подмоги из близлежащего города. И все.
        Иное дело, что обитель, расположенная при дороге или при реке в окрестностях города, могла нести дополнительную, мирскую службу в качестве сторожа, дозорного, вестника, первым оповещающего о грядущей опасности. Этой службой и ограничивалось, пожалуй, все военное значение наших монастырей в XIV веке.
        Но уже и тогда научились их строить с заглядом далеко вперед. И уже тогда, в эпоху Куликовской битвы, появились у нас — по свидетельству археологов и отчасти летописцев — первые каменные соборы в пригородных монастырях.
        О возведении Высоцкого монастыря под Серпуховом летописи сообщают достаточно подробно. В 1374 году князь Владимир Андреевич заложил в своей вотчине при устье реки Нары «град дубов». Военное строительство в Серпухове было связано не только с общим укреплением окского оборонного рубежа. Двоюродный брат Дмитрия Ивановича, до сих пор живший постоянно в Москве, по соседству со двором великого князя, собрался теперь обосноваться более прочно в собственной удельной столице. Он хотел превратить Серпухов из волостного городка (который до сих пор в духовных грамотах упоминался в числе его владений далеко не на первом месте) в город многонаселенный, с внушительным внешним обликом. Крепость из дубовых срубов ставилась на крутобоком холме над Нарой, верстах в двух от впадения ее в Оку. Но в это время в Занарье, ближе к устью, уже возвышались строения Владычного монастыря с каменным собором, заложенным по воле митрополита Алексея.
        И вот на городском берегу, как раз напротив Владычного, князь Владимир и прибывший в Серпухов по его просьбе игумен Сергий, облюбовывают славное место для второго монастыря. Отсюда, с крутой горы, как на ладони видны и крепость с посадом, и заречная обитель, и место впадения Нары в Оку. Отсюда далеко проглядываются и заокские, поросшие лесами дали. Здесь, на Высокой, Сергий и заложил первые плиты известняка в основание алтарной стены. Два монастыря станут южными вратами в город. Конечно, и тот и другой пока не крепости. Но, по крайней мере, они дозирают за окской речною дорогой. Их нарядный вид привлекает в град Серпухов народ мимоезжий, да и с рязанской стороны многие, пожалуй, притекут сюда, ища лучшей доли.
        Несколькими годами позже с просьбой «да даст от ученик своих единого на строение монастыря» обратился к Сергию великий князь Дмитрий Иванович. Новую обитель решено было ставить в окрестностях Коломны, «на месте именем Голутвине», у впадения Москвы-реки в Оку.
        Это место по-своему, пожалуй, не менее живописно, чем подобранное для Высоцкого монастыря в Серпухове. Мыс при устье Москвы-реки приземист, плосок, остронос, но столько тут водного, земного и небесного раздолья, что монастырские строения глядятся на ровном и открытом пространстве крупно, они будто торжествуют над окрестностями, над южными речными вратами Московского княжества. Торжествуют и придают восклицательную выразительность русской «речной мысли», досказанной здесь до точки.
        ...Как-то, ознакомившись с сочинением маститого историка XIX века, Лев Толстой записал для себя: «...читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли (только об этом и речь в истории), невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом весь этот народ? Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре? Кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? Кто воспитывал и рожал этих людей единого корня?..»
        Ответ подразумевается. Толстого возмущало то, как мало места в исторических описаниях уделяется делам созидания, самым разнообразным видам человеческого труда, поистине общенародным усилиям, постоянно, из века в век обеспечивающим новый запас жизнестойкости национальной и государственной.
        Слова Толстого целиком могут быть отнесены и к русскому XIV веку.
        Энергия созидания распространяется вовне, но вновь и вновь заряжает самого созидающего. Щедро отданная, она отраженно приходит назад, к своему источнику. И тогда дух начинает прирастать быстро, хотя и незримо, гораздо быстрее, чем строятся стены, чем происходит приращение вещей.
        В семидесятые годы XIV века исходящая от Москвы энергия домостроительства стала получать мощный духовный отклик из самых разных пределов Русской земли. Особое творческое рвение проявило тогда Нижегородско-Суздальское княжество.
        И это понятно. Тут было много от ревности, от соревновательного пыла, усилиями обеих сторон счастливо переключенного из области политического соперничества в круг нравственно-хозяйственных забот. Почин положил сам митрополит Алексей еще в 1370 году, когда он посетил Нижний Новгород и основал здесь новый, Благовещенский монастырь.
        Место было выбрано со значением — на узкой площадке обрывистого берега Оки, недалеко от ее впадения в Волгу. Тут как бы кончалось еще одно предложение русской «речной мысли»; очертив рубежи всего Междуречья, две великие реки встречались наконец, чтобы превратиться в одно целое. Обитель освящала их встречу, символизирующую единство московской и суздальско-нижегородской земель. Путники, которые прибывали в Нижний из Москвы водным путем, видели — прежде чем увидеть сам город — митрополичью новостройку, а потом уже, от устья Оки, открывался их взгляду откос, увенчанный крепостью, и посад у его подножия.
        Прошел год, и здесь, на нижнем посаде, возле маленькой речки Почайны, тесть московского великого князя повелел ставить каменную церковь во имя Николы, считавшегося покровителем путешественников, гостей, и место было как раз подходящее — над пристанями, при торгу.
        И еще год прошел. Младший брат Дмитрия Константиновича, Борис Городецкий, с большим числом людей сплыл по Волге мимо Нижнего до реки Суры. Пограничному деревянному городу, который срубили на Суре его плотники, дали имя Курмыш.
        В то же лето, свидетельствует Троицкая летопись, Дмитрий Константинович решил возобновить строительство каменного кремля в Нижнем, которое было впопыхах и неудачно затеяно Борисом почти десять лет назад. Одним из первых сооружений возобновляемой стройки стала воротная башня напольной стены, названная Дмитровской.
        В 1374 году на состоявшемся в Москве соборе митрополит Алексей поставил епископом суздальско-нижегородским и городецким монаха Дионисия. Существует мнение, что монашествовать он начал в киевском Печерском монастыре и именно поэтому, поселившись в Нижнем, подыскал и тут место для пещерного монастырька, где и поселился. Вскоре Дионисий вдохновил своих нижегородских сподвижников на дело, которому суждено было стать великой вехой в истории отечественной культуры.
        Видимо, по согласованию с князем Дмитрием Константиновичем владыка задумал составить новое летописание, в котором были бы помещены все известные письменные свидетельства по истории Русской земли начиная с «Повести временных лет». Для этой цели в книгохранилищах Нижнего был изыскан подходящий летописный свод, составленный уже более семидесяти лет назад и сильно пообветшавший. Хотя погодные записи в нем обрывались 1305 годом, свод выгодно отличался богатством содержания. Именно его было поручено переписывать трем грамотным монахам во главе с иноком Печерского монастыря Лаврентием. Работу начали 14 января 1377 года и завершили в предельно короткий срок — к 20 марта того же года. Для того чтобы переписывать одновременно, монахи расшили ветхую книгу на отдельные тетради и с них — также в отдельные тетради, которые потом сошьют в книгу новую, — переносили строку за строкой. Иногда попадались места совсем неудобочитаемые, а сверить было не с чем: второго такого же полного, исчерпывающего летописания в Нижнем не существовало... Как знать, может, и по всей Руси теперь не сыщется такое же? Счастье еще, что этот свод чудом уберегся от огня, от воды, от вострых крысиных зубов... Зимний день короток: с утра пронзительно синеют сугробы по-над близкой Волгой, будто груды белья, выполосканного в синьке; и ввечеру окрестные снега снова загустевают в морозной синеве; а между тем и другим часом тщедушный свет серенького дня едва просачивается за монастырский порог... Хорошо еще, что налучено и насушено про запас соснового смолья. И под робкий трескоток плавящейся смолки пишут Лаврентий и его други про высокие годы, про славу старого Киева и бесславно сгинувших обров, тоже ведь несметными полчищами подступали, а где они нынче?.. Пишут про великия и малыя, про чудеса и стыдеса, про неизжитые болезни русского духа, множат долгий перечень строенного, разрушенного, восстановленного.
        Как будто про эти именно дни и годы писал потом А. С. Пушкин П. Я. Чаадаеву: «Духовенство, пощажен-цое удивительной сметливостью татар, одно — в течение двух мрачных столетий — питало бледные искры византийской образованности. В безмолвии монастырей иноки вели свою беспрерывную летопись. Архиереи в посланиях своих беседовали с князьями и боярами, утешая сердца в тяжкие времена покушений и безнадежности».
        Зима и весна 1377 года вошли в историю древнерусской культуры навсегда, потому что список, составленный Лаврентием со товарищи, оказался одной из двух (!) русских летописей, которым посчастливилось уцелеть от всего XIV века. Речь, конечно, идет не о содержании, известном по многим поздним спискам, но о самих подлинниках. Более того, все, что в разные столетия было написано рукою русских летописцев до Лаврентьевского свода, погибло.
        Понятно, ни сам Лаврентий, ни его заказчики не могли предположить, что время сделает такой именно выбор. Из того, что создавалось тогда в Нижнем, были вещи вроде бы и попрочней. Те же каменные башни и стены кремля. Те же белокаменные соборы на посаде, в Благовещенском монастыре. Те же настенные росписи кисти Феофана Грека.
        Но нижегородский белокаменный кремль не уцелел. Исчезли с лица земли и каменные церкви, построенные здесь во второй половине XIV века, а с ними и фрески великого византийца. Только книге Лаврентия суждено было остаться, чтобы самим чудом своей нетронутости еще наглядней поведать о кромешном погибельном мраке и о духовных дерзаниях тех дней.

    VI

        Где-то посреди безбрежных зырянско-пермских лесов кучка местных жителей с благоговейным любопытством разглядывала в только что срубленной деревянной церкви яркое, поблескивающее свежей олифой изображение: трое юношей восседают за белым столом; они крылаты, подобно птицам, их обнаженные кудри окружены золотыми сияниями; хорошая картина, в лесах такой еще никогда не видали... Русский человек по имени Степан, который живет среди лесных охотников уже не одну зиму и не одно лето, называет картину образом, а солнцеликих юношей ангелами.
        Раньше зыряне приносили жертвы идолам, не знали, что слова, которые они говорят друг другу, можно, оказывается, начертить на бересте или на доске, или на очищенной от жира овечьей коже в виде значков, и для каждого звука есть свой значок, и если их все запомнить и котом читать один за другим, то получатся слова, получится письмо, и такие письма можно пересылать другим зырянам и пермякам за много-много верст, и они там, если тоже знают уже благодаря Степану эту грамоту, то прочитают письмо и напишут в ответ свое, расскажут о собственном житье, о том, кто в племени родился и кто умер, сколько убили медведей и лосей, соболей и куниц... И на иконе, привезенной Степаном, тоже есть письмо, не русское, потому что у русских свои знаки, свои буквы, а зырянское, его тоже можно прочитать. И таким письмом у Степана написана целая книга, да не одна, и из них он им читает и поет, и некоторые зыряне, помогая ему, сами уже читают и поют... Сначала Степана боялись. Откуда он знает так хорошо все зырянские слова, откуда у него зырянские книги, от кого у русского человека смелость такая? Пришел один, без воинов, без шлема и меча в чужую землю, подсекал топором деревянных идолов, при всем народе срамил зырянских шаманов. Но к боязни постепенно примешивалось почитание, оно росло и вытесняло боязнь. Степан ничего не выпрашивал для себя — ни меховых шкурок, ни закамского серебра, ни камней, светящихся алыми, синими и зелеными лучами. Он лечил людей, и учил их зырянскому письму, и рассказывал о том, как живут русские, как бедствуют они от степных племен, но как, несмотря на бедствия, ежегодно засевают землю зерном, и книг у них великое множество, и из тех книг можно узнать о других землях, племенах и царствах, о громадных зверях и дивных чудищах, о людях с черной кожей, у которых никогда не бывает снега, но все время продолжается лето...
        Для пермяков-охотников русский пришелец был существом небывалым, почти всеведущим, почти под стать солнцеликим ангелам. А для русских своих современников, которые знали его как Стефана, епископа пермского, создателя азбуки для зырян, переводчика книг на их язык, он был просветителем, живым подобием Кирилла и Мефодия.
        Епифаний Премудрый, друживший со Стефаном, написавший и его «Житие», говорит о нем, что Стефан «яко плугом, проповедию взорал» Пермскую землю. Восхищенный подвижничеством своего друга, жизнеописатель стремится найти слова, которые хотя бы отчасти передали и это его восхищение, и многогранность дарований Стефана. И, пожалуй, самым выразительным из всех возможных оказывается слово «един» — один. Как много лет ушло у множества философов эллинских, не без умысла вспоминает и сравнивает Епифаний, на то, чтобы «мноземи труды и многыми времены» составить грамоту греческую. А вот пермскую грамоту «един чернец сложил, един составил, един сочинил...».
        Конечно, это вовсе не значило, что Стефан проповедовал среди зырян-пермяков самочинно и единолично, на свой страх и риск. О подвижнической деятельности этого человека был хорошо осведомлен великий князь московский Дмитрий Иванович. Просвещение лесных язычников являлось в такой же степени частью русского государственного домостроительства, в какой оно являлось частью церковной политики. Если Стефан и действовал «един», то лишь на первых порах, позднее у него должны были появиться помощники и среди русских, и среди пермяков.
        Иное дело, что сами суровые обстоятельства той эпохи требовали от человека умения мыслить и поступать, сообразуясь в первую очередь с собственным опытом, решительно и без оглядки. Окрепленные общей идеей, люди могли действовать единодушно и находясь вдали друг от друга, не сговариваясь и не советуясь по любому поводу, не ища сочувствия и сострадания для всякой своей царапины и ссадины, но твердо уверенные, что сочувствие и поддержка, и единомыслие будут в главном. Могли не видеться и не знать ничего друг о друге годами, а встретясь, заговорить, как бы продолжая вчера прерванную беседу. Могли и на расстоянии мысленно собеседовать, чувствовать думу другого о себе, как будто он стоит пред очами.
        Стефан вырос в суровом северном краю, в Двинской земле. За свою жизнь он преодолел громадные расстояния: учился в Ростове Великом, неоднократно навещал Москву, исходил вдоль и поперек пермские леса, добирался до самого Каменного пояса, бывал по делам в Новгороде Великом. Уроженец Устюга, «земли полунощной», он отличался подвижностью и неугомонностью южанина. Но не в крови суть. Не у себя ведь на родине прославился византиец Феофан Грек, а среди оснеженных равнин Руси, где, казалось бы, его художническая воля так легко могла привянуть, истощиться. Случилось обратное: Феофан выполнял заказ за заказом, работал в храмах Нижнего Новгорода, в Новгороде Великом расписал вдохновенно стены Спаса на Ильине улице, жил и творил в Москве. Он привез на Русь тончайшие познания о превечных энергиях, доступных человеческому естеству. Но заряд творческой энергии дала ему именно Русь, та среда незауряднейших личностей, в которой он оказался, хотя и не со всеми, возможно, был знаком.
        Стефан Пермский и Епифаний Премудрый, Сергий Радонежский и митрополит Алексей, инок Лаврентий и великий творец «Троицы» Андрей Рублев, Дмитрий Иванович Московский и Владимир Андреевич Серпуховской, чеканщики монет и печатей, вышивальщицы пелен и плащаниц, безыменные слобожане и крестьянство черносошных общин — все они вместе и каждый сам по себе жили заботой о Домостроительстве, думой о малой и великой русской Семье, тревогой о том страшном судном часе, который — предчувствовали они — выпал на долю их поколения и уже недалек.

    Глава десятая
    НА ОКСКОМ РУБЕЖЕ

    I

        Предчувствие чего-то неминуемого, томящегося в тени дней, напрягающего жилы для рывка беспокоило в те годы многих. Но и предчувствовали по-разному. У кого преобладала боязнь: московское молодчество не останется безнаказанным; нельзя так дразняще много строить, так вызывающе нарушать свои же слова о ежегодной выплате царского «выхода», так упорно не ездить на поклон, не просить соизволения на тот или иной шаг во внутренней русской политике; наконец, нельзя так самоуверенно ощетинивать каждое лето копьями окский берег. Восточный зверь только по видимости сыт и дрябл; глупо самоуспокаиваться, тешить себя двумя-тремя примерами ордынской якобы беспомощности...
        Иные в предчувствиях исходили злорадством: достанется и Москве, как до нее Твери досталось, обломают басурмане рог и этим гордецам.
        Но и в Москве прекрасно понимали, что великая ордынская замятия вовсе не предсмертная судорога, а скорее кровавое сновидение несытого зверя, и пробудиться он может мгновенно. Предчувствовали здесь, однако, и нечто совсем новое — близость страшной беспощадной схватки, неслыханного поединка с чудовищем, которое еще недавно одним лишь рыком, одним лишь гадким духом из пасти обращало смельчаков вспять.
        А что до московского молодчества, то по нынешним временам есть молодцы и поудалей — те же новгородские ушкуйники хотя бы. Вот уж кто живет без всяких предчувствий, не веря ни в сон, ни в чох, ни в братнюю молитву, а одному лишь зелену вину кланяясь до земли.
        В последний раз «прославились» волховские сорвиголовы в то самое лето 1375 года, когда всерусское ополчение, включавшее в себя и рать из Новгорода, стояло у стен Твери. Ватага ушкуйников сбилась вокруг двух вожаков-воевод, одного звали Прокофием, кличка другого была Смолнянин. Летописец подсчитал, что «новгородцкиа разбойницы» разместились на семидесяти ушкуях, а всего их было две тысячи человек (из чего легко вывести, что каждый ушкуй вмещал от 25 до 30 человек).
        Поскольку великий московский князь на ту пору перегородил Волгу у Твери двумя мостами, а встреча с Дмитрием ничего доброго волховским проказникам не сулила, они дали большого крюка: по Белозерскому водному пути спустились в Сухону и оттуда волоком пробрались в верховья реки Костромы, притока Волги. Здесь, на костромском устье, у стен одноименного города, и началась цепь бесчинств, приведших в итоге всю новгородскую ватагу к позорной гибели. Вздумали свой же, русский город приступом брать, а когда навстречу им высыпало более пяти тысяч народу, разделились и половину ватаги услали в тыл костромичам. Московский наместник оказался слабодушен; фамилия его была Плещеев, и летописцы потом покачивали головами, обыгрывая ее: «Плещеев, подав плещи, побежа», то есть показал противнику спину.
        Вломившись в город, ушкуйники распоясались совершенно, такого даже и за ними прежде не водилось: грабеж пошел сплошной, а то, что в руки не давалось, поджигали. Побуйствовав неделю в Костроме и нагрузив в ушкуи живого полону, витязи Прокопия и Смолнянина подались куда Волга вынесет.
        В Нижнем Новгороде они опять выскочили на берег, пожгли часть посада, прихватили и здесь пленников, чтоб было кем торговать на Низу. Выгодно продав живой товар в Булгаре, и на этом не успокоились забубённые головы, безнаказанность подстрекала их ко все более рискованным поступкам.
        Никогда еще ушкуйники не заходили так далеко — и в переносном и в прямом смысле слова. Их лодки вдруг объявились в самом устье Ахтубы. Ордынцы не были сильны на воде и не смогли выставить здесь никакого заслона. Правда, налетчики все же не решились идти на Сарай и выбрали волжское русло. Впереди была Асторокань.
        Местный князь принял их с почестями, не жалел лестных слов и вина. В ватаге началась свирепая гульба, собиравшая толпы зевак; диву давались, глядя на то, сколь много может вместить в себя русское чрево. А потом по приказу своего князя перерезали упившихся новгородцев. Все напотчевались вдоволь на том пиру, перемешалась кровь с вином, и виночерпии шатались, перешагивая через тела.
        Русь всколыхнуло известие о постыдной погибели новгородского отряда. Какою мерой мерили, такой же и им возмерилось, возмущались одни. Другие дивились удальству ватажников: надо же, в самую середку Орды ворвались! Значит, совсем прогнил Улус Джучиев, только ткни пальцем — и рассыплется?!. Но были и те, кто жалел и сокрушался: какая силища потрачена напрасно на грабеж среди своих, на пустое бахвальство перед чужаками! Ох тебе, волюшка новгородская, неуправная, бестолковая...
        Следующим летом великий князь московский вывел заслонные полки на уже притоптанные стоянки вдоль окского берега. Пребывали в ожидании новых карательных действий Мамая против княжеств — участников похода на Тверь. В прошлом году один такой карательный отряд прошелся по волостям Нижегородского княжества, поэтому Дмитрия Ивановича ныне заботила охрана не одних только московских границ. Нижегородцы также приведены были в боевую готовность, чтобы в случае опасности действовать согласованно с великокняжескими полками.
        Летописи молчат, но не исключено, что в сторожевом стоянии участвовали и рязанские силы, и мещерские заставы, и — худо-бедно — под присмотром находилось, таким образом, все срединное и нижнее течение Оки.
        Год на год не походил. Сейчас каждый следующий год обязан был давать прибавку в поступательности. Не впустить ордынца внутрь Междуречья — так можно было бы обозначить малую задачу 1376 года. Вторая, более трудоемкая, откладывалась на его конец, на зиму. К ней можно было приступить лишь по выполнении первой, истекавшей с наступлением холодов, потому что знали: по снегу Мамай не пустит своих всадников на Русь изгоном, а утяжелять набег малоподвижным обозом с фуражом тоже не в его привычке.
        Наконец дождались зимы, и теперь пора было использовать большую часть заслонных полков для осуществления второй задачи.
        Все-таки многократные ушкуйнические самовольства на Волге и ее притоках, как отрицательно ни относился Дмитрий Иванович к разбойничьему пошибу новгородской вольницы, оказались небесполезны хотя бы тем, что давали возможность наблюдательному уму приглядеться к слабым местам золотоордынских окраин.
        Одним из таких слабых мест, безусловно, являлась сейчас Волжская Булгария. Ее связь с Сараем весьма порасшаталась за времена великой замятии. Это не означало, что Булгарский улус совсем откололся от Орды; князьями тут по-прежнему сидели то ставленники сарайских ханов, то исполнители воли Мамая. Но неразбериха, царившая на Низу, вносила разлад и в жизнь окраины, еще во времена Узбек-хана переживавшей пору расцвета.
        Русские люди помнили, однако, и времена более отдаленные, до нашествия, когда волжский сосед внимательно прислушивался к голосу великокняжеского Владимира. Дмитрий Иванович считал, что настала пора напомнить о тех временах во всеуслышание. В этом с ним полностью сходился его тесть-нижегородец. Он-то и возглавил поход на Булгар.
        Летописи о зимнем походе 1376 года сообщают вкратце и совсем ничего не говорят о его политической и военной подоплеке. А ведь как-никак готовился первый чисто наступательный шаг русских сил в направлении Орды, первый за все времена ига. Можно догадываться: в этом рискованном предприятии была продумана каждая подробность. Начать с назначения предводителем великокняжеского войска Дмитрия Константиновича Нижегородского. Тем самым походу как бы придавался смысл поступка частного и местного: тесть великого князя московского выступает, чтобы несколько осадить своего восточного соседа, не более того. В случае возможных осложнений с Ордой Дмитрию Ивановичу нетрудно будет доказать свою непричастность к происшедшему. Но и Дмитрия Константиновича такой расчет устраивал. Поход обещал быть успешным, поскольку зять придал ему в помощь полк во главе с таким надежным воеводой, как князь Дмитрий Михайлович Боброк-Волынец. Нижегородцу выпадала честь вписать первое слово в открывающуюся ныне новую страницу русского противостояния Орде.
        Очень точно было выбрано и время. Готовились всю зиму, а к Булгару подошли по последнему льду 16 марта, в самую неподходящую для воинских передвижений и потому самую неожиданную пору. В Никоновской летописи, правда, целью похода назван не Булгар, а расположенная несколько поближе к Нижнему Казань. Археолог и историк А. П. Смирнов в своей книге «Волжские Булгары» доказывает, однако, ошибку летописца: хотя Казань ко времени событий действительно существовала, она была слишком мала и незначительна, чтобы стать целью столь крупного похода. (Кроме Дмитрия-Фомы и Дмитрия Боброка, в ополчении участвовали сыновья нижегородского князя Василий Кирдяпа и Иван.) О том, что шли на саму столицу, говорят и подробности летописного рассказа.
        Булгар встретил русских раскатами грома, невольно поражавшими в это время года: вроде бы рановато для первой весенней грозы? Выяснилось, что грохот производился пушечной пальбой: защитники столицы «гром пущающе з града, страшаще Русское воинство». Видимо, булгары недавно завели у себя пушки, эту новинку европейской военной техники, и рассчитывали ошеломить противника чудовищным рыком, клубами дыма и языками пламени из орудийных жерл — о толковом прицельном огне вряд ли тогда могла идти речь. Одновременно они устроили основательную вылазку, и тут также имелся у них в запасе свой «конек», состоявший в том, что часть всадников выехала верхом на верблюдах. Зрелище змееголовых и двугорбых существ, по их замыслу, должно было переполошить лошадей противника и внести дополнительную сумятицу в его ряды.
        Однако ни пушки, ни верблюды не произвели должного впечатления на русских. Если они пока и не имели пушек (существует мнение, что все же имели), то по крайней мере немало слышали об этих метательных снарядах, действующих с помощью легковоспламеняющегося зелья. От тех же псковичей и новгородцев слышали, на которых немец уже хаживал с неповоротливо-смешными чугунными громобоями. Испугать мог первый, второй, ну третий выстрел, а там и скучно делалось: эка невидаль! иная гроза летом до печенки проймет, хоть ложись да помирай; а тут жди, пока это они ее зарядят, да пока примерятся, да огонь раздуют, и летит тот камень все по одной и той же дуге, и шлепается в снег да в грязь, что твоя жаба.
        Такими же медлительно-нелепыми показались русским в бою и верблюды. Не хватило, знать, лошадок у булгарцев. Как начали подпихивать вылазку к городским стенам, эта их горбатая конница наделала хлопот собственному воинству — там и сям возникли заторы.
        Еще от прадедных времен сбереглось предание, что булгары в поле несильны, но города свои держат крепко. До осады, однако, не дошло. Стольные князья Асап и Мамат-Салтан поспешили выслать челобитчиков, и последние вели себя настолько робко и согласительно, что русские князья, посоветовавшись, выставили самые крутые требования: откуп был запрошен в пять тысяч рублей! Число, что и говорить, громадное! Пять тысяч вся Русь, бывало, платила в Орду в качестве годового «выхода». Но попытка не пытка, пусть Асан с Маматом, за спинами которых стоит трусливая купеческая верхушка города, пощупают как следует своих купцов.
        Именно так те, должно быть, и поступили. Откуп распределен был между победителями следующим образом: великому князю московскому Дмитрию Ивановичу — одну тысячу, великому князю Дмитрию Константиновичу — тоже тысячу, три тысячи — воеводам и воинству.
        Кроме того, по условиям мира побежденные обязались принять к себе в столицу на постоянное свободное жительство великокняжеских даругу (разновидность посла) и таможенника, который бы следил за правильностью торгового обмена местных и иноземных купцов с русском стороной.
        Дмитрий Иванович мог только порадоваться столь успешным итогам булгарского похода. Обошлось почти без потерь в живой силе. Впечатлял своими размерами привезенный на Русь откуп. Но куда ценнее откупа была сама победная весть, она разнесется теперь эхом по всем княжествам, вдохновит друзей Москвы, заставит крепко задуматься ее недоброжелателей. Тем же, кто знает по книгам и преданиям домонгольскую старину, — знак особой важности. Ведь, пожалуй, сам Всеволод Большое Гнездо был бы доволен таким походом... Хорошо, наконец, и то, что столь решительная победа смывает досадную память о недавнем волжском кутеже ушкуйников, вырезанных в Асторокани.
        Москва показывает: вот как можно повести дело против Орды и ее улусников, если браться за него с умом.

    II

        Между тем из Вильно передали: умер Ольгерд.
        В Москве, в великокняжеском совете, когда получено было подтверждение несомненности случившегося, стали прикидывать: сколько же детей мужеска пола осталось от старика? Оказалось, не так уж и мало: от первой жены пятеро да от второй семеро. Самый старший, Андрей, сидит в Полоцке, москвичи его знают добре, во всех Литовщинах участвовал, не одного из них в стычках пометил шрамами. Следующий, Дмитрий, княжит теперь совсем поблизости, в Брянске. Этого тоже не раз видали в лицо и в спину, только вот не уноровили достать копьем либо сулицей. За ними — Константин, Владимир, что на киевский стол отцом посажен, Федор.
        Все сыны от Ульяны тверской носят литовские языческие имена: Корибут, Скиригайло, Ягайло, или, как еще прозывают его, Лягайло, он же Агайло, затем Свидригайло, он же Свистригайло, Коригайло, Минигайло, Лугвений... Как-то разберутся они нынче между собой, да еще при живом дяде Кейстуте, у коего тоже великовозрастных ребят немало, тот же Витовт хотя бы?..
        По русским обычаям великое княжение от родителя (при отсутствии у него родных братьев) переходит к первенцу, остальным сыновьям достаются уделы. Но у литовцев свои правила престолонаследия, верней, никаких правил, кроме воли отца. Сам Ольгерд ведь не был у Гедимина первенцем, но зато он был у него любимым сыном. Кто же у Ольгерда любимейший из двенадцати? Сердце старика повернулось к выводку здравствующей жены-тверитянки и избрало... Ягайлу.
        К подобному волеизъявлению, похоже, никто не был готов ни в самой Литве, ни в ее соседях. Старшие сыновья, естественно, разобиделись. Не порадовался решению покойного брата и старый Кейстут с сыновьями. И тех и других оскорбляло, что в столь важное государственное дело вмешалась женщина; но и возмущаться было поздно — вмешалась она давно, когда всякую малую трещинку в отношениях Ольгерда со старшими детьми можно было еще замазать глинкой, она же те трещинки лелеяла и холила исподволь, пока не расщелилась земля вглубь — поперек всего литовского рода.
        Не успели еще у людей просохнуть слезы по Ольгерду, как один из его сыновей от второго брака, Скиригайло, он же Скорагайло, — и правда, скор оказался на руку — ввел дружину в Киев, повязал единородного своего брата Владимира, выслал его под стражей из города, а сам сел княжить на здешнем столе.
        В Москве с напряженным вниманием ожидали новых вестей из Литвы. Доходили смутные слухи о других настроениях, едва ли не мятежах междукняжеских. Похоже, что Ягайлу не так-то просто было усесться на отцов стол, несмотря на дружную поддержку единоутробных братьев. Поговаривали об особой решительности противодействующих ему Кейстута и Андрей Полоцкого. Но у последних вроде бы не имелось таких многочисленных связей с виленской военной верхушкой, какая была у Ульяны и ее чад.
        И вдруг, как снежный ком на загривок, обвалилась весть: убит великий князь Кейстут Гедиминович, перебиты его бояре и слуги, а Витовт Кейстутьевич бежал из Литвы к немцам. В Вильно возмущение, неразбериха, но как будто осиливают сторонники Ягайла и его матери.
        Как ни насолили москвичам Кейстут и Витовт в пору Литовщины, но гибель одного и бегство другого совсем не вызвали радости в Кремле. Дмитрию Ивановичу нужна Литва дружеская или хотя бы мирная, какою ее видели в последние годы правления Ольгерда, а не буйствующая, мятежная, сама себя поедающая Литва. Распад Ольгердова монолита чреват осложнениями на московско-литовском порубежье, и значит, опять придется поглядывать в оба — и на юго-восток, и на запад.
        Впрочем, политик и в самом малоприятном осложнении обязан видеть не одну лишь его хлопотную для себя сторону, но и прозревать возможность положительных последствий. Одно из таких последствий литовской замятии вскоре обнаружилось. Из Пскова сообщили в Москву, что туда с просьбой об убежище прибыл Андрей Ольгердович, князь полоцкий. Псковичи, по своей неискоренимой привычке покровительствовать всякому попавшему в нужду князю, приняли беглеца и, как засвидетельствовал местный летописец, «посадиша его на княжение».
        Событие было знаменательное. Бояре-старики из окружения Дмитрия Ивановича хорошо помнили, что первенец Ольгерда когда-то был посажен на псковский стол еще в полудетском возрасте, тридцать пять лет назад (сейчас ему где-то под пятьдесят). Быстро соскучась по своей Литве, он вскоре уехал и насылал лишь наместников, что, понятно, обижало псковичей. Потерпев так несколько лет, они насовсем отказали Андрею в столе, и он, вымещая злобу, стал пограбливать псковских купцов, на что псковичи ответили несколькими набегами на полоцкие волости.
        Нынче же, забыв прошедшие которы, великодушный Псков опять вводит старшего Ольгердовича под своды Троицы и препоясывает его довмонтовым мечом.
        Так-то так, но и Дмитрий Иванович должен был выразить свое великокняжеское согласие (или несогласие) с действиями псковичей. Полоцкий князь покинул берега Великой и отправился в Москву.
        Встретили его если и не совсем радушно, то далеко не равнодушно. Все-таки тоже родственник. Вон Елена Ольгердовна, сестра его, до сих пор нет-нет да и всплакнет по родителю. Что и говорить, не простого был нрава покойник, старших своих сыновей, Андрея и Дмитрия, невзлюбил он давно, с тех пор, как приняли крещение по православному обряду.
        Видать, правды в Вильно Андрей уже не добьется, а если и добьется, то не тотчас же. Хочет он пожить и послужить по русской правде, пожалуйста! Дмитрий Иванович согласен отдать ему в кормление Псков, благо сами псковичи не против. Но уж коли служить, так честно и грозно. Андрей Ольгердович — воин знаменитый; хотелось бы верить, что если случится какая тревога с ордынской стороны, то и он в тени не отсидится; равно и немцу не даст потачки, когда тот сунется на Псков или Новгород.
        Как и положено, скрепили согласие свое договорной грамотой и на ней крест взаимно целовали.
        Сама та грамота не сбереглась. Но еще в XVII веке московские дьяки и подьячие видели ее и поместили сообщение о ней в перечне древних великокняжеских грамот, известном в науке как Опись 1626 года. Эта Опись упоминает «...грамоту докончальную великого князя Дмитрия Ивановича и брата его князя Володимера Ондреевича с великим князем Ондреем Олгердовичем...».
        Замечательная подробность! Полоцкий князь по чину никогда не был «великим». Называя его так, московская грамота тем самым подтверждала его законное право на великий литовский стол. Дмитрий Иванович открыто отдавал своему новому союзнику предпочтение перед Ягайлом и его братьями. Москва защищала потерпевшую сторону, рискуя навлечь на себя неудовольствие стороны победившей.

    III

        В том же 1377 году, когда умер Ольгерд и «прибеже князь Ондрей Олгердович во Псков», на окском рубеже произошли события, весьма печальные для Москвы и Нижнего Новгорода.
        Победный поход русских ратников на Булгар вызвал вполне понятное неудовольствие в ставке Мамая. На ту пору к могущественному темнику как раз перебежал из-за Волги, из Синей Орды некий царевич-чингисид, которого русские летописи называют Арапшей (возможно, Араб-шах). Был он «свиреп зело, и ратник велий, и мужествен, и крепок, возрастом же телесным... мал зело...» (Карамзин, усиливая это выражение летописца, говорит, что Арапша «был карла станом, но великан мужеством»).
        Царевич горел желанием прославиться, и Мамай предложил ему пойти изгоном на Русь, чтобы в первую очередь наказать хорошенько нижегородского князя.
        Слух об опасности опередил появление Арапши. Дмитрий Константинович быстро сослался с зятем, великий князь московский не медля собрал войско, сам повел его к устью Оки, на соединение с полками тестя.
        Пока шли, от разведки то и дело поступали донесения, не содержавшие, впрочем, ни звука хоть о каком-нибудь воинском продвижении из пределов Мамаевой Орды. Это обстоятельство несколько расхолодило Дмитрия Ивановича. Может быть, нижегородские лазутчики ошиблись? Или поверили ложному слуху, намеренно пущенному из ставки Мамая?
        Разведка по-прежнему не сообщала ничего нового, и, пробыв некоторое время в Нижнем, московский князь решил вернуться домой. (Возможно, ему как раз донесли о смерти Ольгерда и волнениях в Литве.) Не исключено, что этим своим решением Дмитрий Иванович избавил себя от смертельной опасности. Но вряд ли ему было потом легче оттого, что все произошло в его отсутствие.
        Сборное войско, в которое входили владимирская, юрьевская, ярославская, переславльская и муромская рати, перевезлось через Оку и, соединившись с нижегородцами, направилось в мордовские земли, к реке Пьяне. Во главе русских полков стоял средний сын Дмитрия Константиновича, Иван. Дорога к Пьяне была ему хорошо известна. Ровно десять лет тому назад вместе с отцом, дядей Борисом и старшим братом Василием Кирдяпой Иван уже проходил здесь в челе суздальско-нижегородской рати, которая преследовала булгарского князя Булат-Темира, пограбившего окраинные волости Константиновичей. Славный то был поход! Как сокол, настигающий ворона, несколько раз била русская рать в хвост вражеского отряда. Выскочив на берег Пьяны, воины Булат-Темира замешкались — не было ни бродов, ни готовых переправ. Погоня буквально спихнула их в воду, многие тогда утонули, сам Булат-Темир едва спасся и с малым остатком отряда ускакал на Сарай.
        Нынче же шли еще большей силой, только вот не с кем ею помериться. Где он, пресловутый Арапша? Ни слуху ни духу о нем, будто и не водится такого на свете. Рать перебралась за Пьяну. Про Арапшу и тут не было слышно. Где-то совсем далеко, говорят, ходит царевич. Да и попробовал бы сунуться на такую-то силищу!
        Стояли июльские жары, над лугами стлалась дурманная духота. Люди томились от вынужденного безделья, изопревали в тяжелых доспехах, в калимых солнцем шеломах. Кое-кто начал разболокаться, снимать с себя кольчуги, поручи, железные шишаки. Укладывали ратное свое добро в сумы на телеги, туда же и копья со щитами наваливали, рогатины и прочее оружие. Кое у кого еще и навершие копья не было на древко насажено, так и не вытащил из сумы: чего, мол, там, все равно скоро по домам. Запахло над обозами пивом да медом, у окрестной мордвы напромышляли этого добра вдоволь. Собрались-то к бою, а попали к винопою. Тут и посваталось безделье к похмелью. Кто охотой увлекся, кто отсыпался за все свои ночи недоспанные; люди «ездеша, — вспоминал современник, — порты своя с плеч спущающе, а петли разстегавше, аки в бане распревше...». Об ордынцах говорили снисходительно: «может един от нас на сто татаринов ехати, поистинне никтоже может противу нас стати».
        Между тем мордовские князья, в земле которых находилось сейчас бездействующее русское войско, тайными путями провели полки ордынцев к Пьяне. Разведка проглядела их, потому что, как и все остальные, боевые сторожа погрязли в беспечности.
        Отрезвление было ужасным. Второго августа пополудни в русские обозные тылы вонзилось пять клиньев ордынской конницы. Ни один из воевод не оказался в состоянии наладить сопротивление. То, что происходило, нельзя было назвать сражением, это была кровавая бойня. Люди очумело метались: кто разыскивал коня, кто пытался напялить кольчугу, кто искал древко для наконечника сулицы, кто окликал воеводу или сотника; большинство кинулось наутек. Князь Иван во главе бегущих понесся верхом прямо к берегу Пьяны. Сверзившись с конем в воду, он тут же начал тонуть. И еще многие, многие захлебнулись в помутневших ее струях. А кто спасся от погони, хлебнул потом позора вдоволь. А кто и до Пьяны не добежал, оказался в плену, и полон тот был «безчислен».
        Враг не удовольствовался разгромом русского войска и кинулся, возбужденный даровой победой, на Нижний Новгород. Расстояние от Пьяны до усть-Оки конники покрыли за три дня и утром пятого августа ворвались в нижегородский нагорный посад. Недостроенный полукаменный-полудеревянный кремль защищать было некому. Дмитрий Константинович накануне с небольшим числом слуг ускакал в Суздаль, «все бо воинство его избиено быша». Впрочем, горожан своевременно оповестили о невозможности обороны, и ордынцы узрели почти полностью обезлюдевшие дворы. Большинство жителей ушло на судах вверх по Волге, в Городец.
        Ордынцы шарили в Нижнем два дня, пожгли крепость, более трех десятков деревянных церквей и затем подались пустошить окрестные волости.
        Спустя две недели Дмитрий Константинович, по-прежнему остававшийся в Суздале, отправил старшего сына Василия Кирдяпу разыскивать тело утонувшего Ивана. Колоду с останками привезли в Нижний.
        Слезы не живая вода, никого еще никогда не воскрешали, слезы — только живым утеха в их горе. Плач стоял тогда и в Нижнем, и в Суздале, и в Москве, где по родному брату взголосила великая княгиня Евдокия Дмитриевна. Некому было утешить переславльских, владимирских, муромских, ярославльских вдов.
        Сокрушался о происшедшем и великий князь московский. Сколько перебито и угнано в полон лучших его воинов! Однако лучших ли? Кто повинен в случившемся? Только ли беспечный молоденький князь и бахвалы воеводы? А дозорные куда глядели? А пешцы, которые даже не удосужились насадить железные жала на свои рогатины?.. Все распоясались под стать друг другу, с каждого положен бы спрос за хвастовство, за ротозейство, за одурь пьяную. Да разве лишь на том свете и спросится, на этом уже не с кого... В старых летописях поминают слова, якобы князем Владимиром Святославичем сказанные: «Веселие Руси есть пити»... Как знать, может, когда и веселие было, ныне же одно постылое, постыдное похмелье. Вдоволь напохмелялись у Пьяны-реки, ничего не скажешь! Даже ушкуйников перещеголяли, асторокан-ский их кутеж.
        Возмущало Дмитрия Ивановича и подлое поведение мордовских князьков. Мало того, что навели врага на русское войско, еще и сами по его следам занялись грабежом в нижегородских селах — в тех, куда ордынцы впопыхах не наведались. Молодцом городецкий князь Борис! Сделал то, что и должно, на первых хотя бы порах: с малой дружиной решительно кинулся вдогон мордовским ватагам. И не дивно ли, что опять на берегу Пьяны столкнулись? Одних Борис избил, прижав к воде, другие потонули, переправляясь на тот берег, только счастливчики спаслись. В иной бы раз порадоваться ратной удаче, да уж какая ныне радость; к тому же мордва не Орда, такие же данники хановы, победой над ними славы не наживешь, да и позора недавнего пьянского не искупишь.
        Впрочем, мордовские племенные князьки и после того, как проучил их Борис, не угомонились. Наверное, распалял в них жажду легкой поживы все тот же царевич Арапша, который осенью опять наведался к окскому рубежу, правда, теперь уже с рязанского бока. Поэтому, как только Арапша, подгоняемый первыми снегопадами, ушел в степь, великий князь московский стал совместно с Дмитрием Константиновичем готовить рать в землю Мордовскую. Необходимо было наказать заокских соседей за новые грабежи, а главное — острастить их на будущее. Что это вдруг записались онив полные холопы к Мамаю? Времена переменчивы, а ордынцы не вечны: пришли в свой час без спросу и уйдут когда-нибудь, никого из холопов не предупредив. Стыдно тогда станет перед Русью тем, кто прислуживал ее ворогам по дням, когда те отдыхали.
        Рать снова возглавил Борис Константинович. Нижегородский полк повел младший сын Дмитрия-Фомы Семен. Великий князь отрядил им в придачу отряд и воеводою поставил одного из молодых бояр своего совета, Федора Андреевича Свибла, — того самого Федю Свибла, с которым вместе подрастали и который потом, при строительстве каменного Кремля отвечал за возведение угловой, Свибловой башни.
        Не проповеди читать соседям отправились ратники и по законам войны вели себя немилосердно. Когда вернулись в Нижний, то на виду у всего города, еще черневшего остовами обгорелых дворов, вытолкали толпу пленников на лед и затравили собаками. Страшное, кровь холодящее позорище! Не подобную ли кару стали с тех пор называть «собачьей смертью»? Но с тех именно пор летописцы никогда больше не поминали о мордовских грабежах в нижегородских волостях.

    IV

        Морозы стояли в ту зиму лютые. Много по деревням замерзло людей и скота. В реках и озерах лед дорастал до дна, и околевали рыбы. Деревья стреляли в лесах, дикое зверье жалось к жилищам.
        В такую-то пору умирал в Москве престарелый, восьмидесяти пяти лет от роду митрополит Алексей. Кровь в его высохшем теле устало брела по жилам, не согревая ни ног, ни рук, испятнанных земляной ржавью старческих веснушек. Под бровями, будто инеем запорошенными, синели полудуги глубоко запавших глазниц.
        В последние времена он часто недомогал, и за состоянием его здоровья следили многие, очень даже многие. В 1374 году, выехав по церковным делам в Тверь — это был один из последних его выездов за пределы Москвы, — митрополит познакомился с патриаршим послом по имени Киприан. То ли серб, то ли болгарин родом, Киприан оказался начитанным богословом, последователем учения исихастов, он был неплохо знаком с трудами византийского мыслителя Григория Паламы, коего книги на Руси также читали и почитали. Но цареградский посол, как показали беседы с ним, не худо разбирался и в мирских делах; он до этого прожил несколько лет в Литве, горел мыслью о духовном преображении этой земли, о присоединении ее к лону православной ойкумены, у которой ныне столько врагов и на западе, и на востоке. Кажется, он понимал и то, что подобное присоединение Литвы — дело нелегкое, поскольку ее князья-язычники непременным условием своего крещения выставляют учреждение для Литвы особой, отдельной от Москвы митрополии, а Москве это вовсе нежелательно; недаром Алексей в свое время так настойчиво добивался в Царьграде, чтобы не посылали в Литву митрополитом Романа.
        Из Твери Алексей держал путь на Переславль, где тогда находился Дмитрий Иванович с семьей. Киприан вызвался сопровождать митрополита. Во время этой поездки посол познакомился с Сергием Радонежским, а в Переславле не мог не быть представлен великому князю московскому и владимирскому. Надо полагать, Дмитрий Иванович уделил столь высокому гостю все должные знаки внимания, поскольку тогда на Руси о Киприане еще не поговаривали как о «втором Романе».
        Но из московской земли посол снова отбыл в Литву, и о нем вскоре именно в таком смысле начали поговаривать: как о «втором Романе».
        Позже выяснилось, что Киприан вел неоднократные подготовительные беседы с литовскими князьями (еще и Ольгерд был жив). Да если бы только беседы! Выехав из Вильно в Царьград, он повез с собой письмо-жалобу литовцев на митрополита московского, которую сам помог им сочинить. «И вот шлется от них грамота с просьбою поставить его в митрополиты и с угрозою, что если он не будет поставлен, то они возьмут другого от латинской церкви, — грамота, которой он сам был не только составителем, но и подателем» — такая оценка привезенного Киприаном письма и его поступка была дана в патриаршей канцелярии в 1380 году. Более того, он, по этой оценке, именовался сочинителем «ябеды, наполненной множеством обвинительных пунктов» против митрополита Алексея.
        Странная получалась картина: выставляя себя перед митрополитом поборником церковного единовластия на Руси, Киприан на деле добивался расчленения единой митрополии надвое; уговаривая Алексея не утруждать себя поездками в западные области, он же научал литовцев жаловаться как раз на то, что московский стариц к ним не ездит.
        Пусть Дмитрий Иванович видел эту картину еще не во всех подробностях, но о главном он догадывался. К тому же, как ни скрытно действовал Киприан, рано или поздно главное его побуждение должно было выйти наружу.
        Это произошло летом 1376 года, когда он вдруг объявился в Киеве в качестве... митрополита.
        «Князь же велики Дмитрей Ивановичь, — читаем в Никоновской летописи, — не прия его, рек ему сице: «есть у нас митрополит Алексей, а ты почто ставишися на живаго митрополита?»
        Из другой летописи, Рогожской, известно, что константинопольский патриарх Филофей в том же 1376 году направил в Москву двух своих сановников с поручением разъяснить митрополиту и великому князю правоту его, патриарха, воли относительно Киприана: он вовсе не желает делить Русь на две митрополии, но поскольку Алексей стар и в продолжение многих лет оставлял без внимания западные епархии, то на них временно, дабы «не предать весь народ на погибель», ставится митрополитом Киприан, с тем чтобы «после смерти кир Алексея кир Киприан получил всю Русь и был одним митрополитом всея Руси».
        Но неужели в Царьграде не ведают, отчего Алексей перестал ездить в Литву? Да Ольгерд просто не желал видеть его у себя в Литве, а когда митрополит на свой страх и риск прибыл все же в Киев, его кинули в темницу, едва-едва выскользнул из лап смерти. Может, и Романа поставляли в литовские митрополиты временно? Нет, Литва желала, чтобы он стал постоянным и единственным и гнул бы на всю Русь их линию. Так и Киприан, дай ему власть, будет гнуть линию Литвы, и в Москве сидючи.
        Да и мог ли стерпеть Дмитрий Иванович такое оскорбление своего митрополита?! С детских лет этот человек был ему вместо отца.
        Наконец, он кровно русский митрополит, и неужели это маловажно? Неужели это допустимо лишь в порядке исключения?.. Алексей и сам желает, чтобы его преемником был свой, соотечественник.
        Так, совсем недавно — и Дмитрий тому свидетель — старец, почувствовав себя особенно плохо, послал людей за троицким игуменом.
        Смутился Сергий, когда услышал от митрополита, что тот хотел бы видеть его своим преемником. Изучивший людскую натуру до самых невнятных ее закоулков, Алексей видел, что это не то смущение, которым стараются скрыть внутреннюю радость от услышанного. И не потому сказал Сергий свое твердое «нет», что так положено по обычаю: отказаться для начала, а там и согласиться. Сергий отказывался, при всегдашней его кротости, почти с протестующим видом. Нет, нет и нет!.. Он не родился для того, чтобы взойти на ступень такого высокого сана, дело это выше его меры, об этом не следует больше и говорить.
        Огорчил Алексея безоговорочный отказ троицкого игумена. Искренне огорчен был и князь. Сергия поддержали бы все епископы, его и в Царьграде давно чтут, кто бы сказал против него хоть слово? Конечно, можно понять тихого игумена. То, что легко давалось Алексею, горожанину, всю жизнь проведшему на людях, почти в миру, смело и решительно вступавшему во всякое житейское коловращение, равно невозмутимому в княжом совете, в ставке хана и в приемной патриарха, — все это, пожалуй, совсем не с руки будет Сергию. Попробуй оторвать дерево от земли, крестьянина — от его нивы. Сергия с его загорелым, обветренным лицом, с его руками, почерневшими от мужичьей работы, действительно невозможно представить себе в ослепительных митрополичьих ризах, окруженного сонмом священнослужителей.
        Но кто же все-таки заменит незаменимого Алексея?
        Двадцать восемь лет прожил Дмитрий под его духовным призором, и не было ему в чем упрекнуть своего митрополита. В том лишь разве, что не оставлял теперь по себе достойного наследника?

    V

        И опять, в который раз ворвались изгоном конники Мамаевой Орды в нижегородскую землю. Должно быть, учуяли, что князь Дмитрий Константинович в Нижнем отсутствует, а без него не окажут им должного отпора. Горожане на лодках и лодьях, на стругах, насадах и учанах, на всем, что стояло тогда на привязи у пристаней, кинулись к противоположному берегу Волги и оттуда наблюдали за муравьиным мельтешением грабежа. Кто-то погреб в Городец звать в подмогу князь-Бориса. Тот вскоре объявился, но с малым числом ратных, недостаточным для боя. Сгрудившись на берегу, люди в оцепенении смотрели как на нелепый, часто повторяющийся сон: городская сторона заволакивается дымом, сквозь пелену его прорезываются столбы пламени, головни взлетают высоко вверх и сыплются с шипом в воду, и их относит по течению, и некоторые долго еще чадят...
        Невыносимая, оскорбительная чреда повторений!.. И внукам и правнукам их будут сниться эти пожары.
        Развеялся наконец дым на том берегу. Ордынцев тоже как будто ветром сдуло. По обычному своему правилу ушли они не той дорогой, какою на Нижний нагрянули, чтоб и на обратном пути было где поживиться. Теперь, говорят, от усть-Оки подались на Березовое поле.
        1378 год еще раз показал нижегородцам, как непросто жить на передовом мысу и как обременительна честь зачинщиков. Несколько лет, отданных почти беспрерывной борьбе с ордынцами-налетчиками, с Волжской Булгарией и мордовскими князьками, основательно обескровили Нижегородское княжество. В итоге враг ни разу не проник здесь на земли Междуречья, но многие задумывались: не слишком ли дорогой ценой это далось? После поражения русских войск при Пьяне и бесчинств, учиненных Арапшей в самом Нижнем, Дмитрий Константинович предпочитал жить в старой столице своего княжества — в тихом, удаленном от воинских смерчей Суздале.
        Впрочем, 1378 год только начинался, и основные его ратные события были впереди.
        Во второй половине июля к Дмитрию Ивановичу все чаще стали поступать тревожные сведения от заокской дальней разведки, отмечавшей передвижение значительных сил противника к южным окраинам Рязанской земли. По предварительным наблюдениям, рать, вышедшая из степей Мамаевой Орды, была гораздо многочисленней обычных отрядов, что в последние годы тревожили русский юг.
        Среди множества наших малых речек есть такое негромкое имя: Вóжа. Петляющая в полях и перелесках Заочья, она впадает в Оку немного севернее Рязани. В 1378 году это имя, ничем до того не приметное, впервые было занесено на страницы летописей.
        В самом начале августа великокняжеская рать, предводительствуемая Дмитрием Ивановичем, перевезлась через Оку напротив Коломны и стала медленно, выдерживая все меры предосторожности, спускаться в южном направлении.
        Это, пожалуй, напоминало прошлогоднее продвижение к Пьяне: снова решили упредить возможный удар неприятеля в глубь Междуречья, встретив его на дальних подступах к окскому рубежу. Но сходство было лишь внешним, по рисунку поведения, не по его сути. Слишком жива еще была и огорчительна память о Пьяне, чтобы позволить себе сейчас хоть малую толику небрежности, несобранности. Шли во всеоружии, несмотря на страдный жар августовского солнца, в поблекших от пыли доспехах, с грязными потеками пота на запыленных лицах.
        Передали Дмитрию Ивановичу: с юга приближается на соединение с москвичами отряд прончан, подгоняемых опасностью неравного столкновения со степняками, ведет их князь Данило Пронский. И подбадривало это: все же какая-никакая, а подмога. И нагнетало тревогу: велико, знать, ныне числом Мамаево сборище?
        Говорили еще: ордынские тьмы ведет некий мурза но имени то ли Бегич, то ли Бигич. Не слышно что-то раньше было про такого полководца. Как из бездонного мешка, каждый год извлекает Мамай новых и новых военачальников, неведомо лишь, в какую прорву исчезают предыдущие.
        Вот и Вожа-река. Если Бегич, идучи от Пронска, не завернет на Рязань, то как раз сюда, к Воже, и должен бы выглянуть. Надо думать, и у степняков разведка не дремлет, чуют уже, где ждет их московская сила.
        По многочисленности сторожевых разъездов, по обилию копытных следов, оставленных чужими разведчиками, по участившимся случаям мелких стычек наиболее ретивых всадников и та и другая стороны могли догадываться, что счет противника нужно вести не просто на тысячи, но на десятки тысяч. Это обстоятельство заставляло и тех и других держаться крайне опасливо.
        Между ними была река, и очень многое зависело от того, кто решится первым ее перейти. Войско, переходящее или только что перешедшее реку, может оказаться в наиболее уязвимом положении, поскольку оно еще не выстроено в боевые порядки. Сильным налетом конницы его легко (или сравнительно легко) снова вогнать в иоду, в месиво, в толчею. Чтобы с уверенностью преодолевать речной рубеж, нужно твердо знать, что противник находится достаточно далеко, так далеко, чтобы не успел ударить по еще не выстроенным войскам.
        Вот почему и русские и степняки сейчас ждали. Ждали день, другой и третий. Ждали, зная, что сражение неминуемо, но надеясь, что противник первым погорячится, сделает оплошный шаг, и тогда все решит один стремительный удар застоявшейся конницы.
        Пехоты не было ни в том, ни в другом войске. Но Дмитрий Иванович уже знал, что у Бегича очень велик обоз, не в пример русскому. С таким обозом не ходят в легкий набег по пригородам и волостным селам. Такой обоз рассчитан на проникновение в глубь чужой, враждебно настроенной страны. Очевидно, Бегич предполагает не просто прощупать сторожевые стоянки на Оке, но надеется и Междуречья вкусить; он, может быть, и до самой Москвы не прочь пустить тысячу-другую всадников, чтобы напомнить русским о временах ордынской вездесущности.
        Но сражение ему будет дано здесь, на Воже. Надо лишь вынудить его перейти наконец реку. А для этого надо показать его разведке, что русские избегают сражения, что они первыми не выдержали напряженности стояния и отходят. Несколько верст пустого пространства, ископыченного, со следами костров, — чем не надежная приманка?
        11 августа, в послеполуденное время, ближе к вечеру ордынцы преодолели Вожу и «скочиша на грунах, кличюще гласы своими на князя великого Дмитрея Ивановича». Скакать на грунах означает ехать малой рысью, не переходящей в рысь полную. Смысл летописной фразы можно понимать двояко: или воины Бегича увидели вдали великокняжеские полки и стали их выкликать, медленно идя на сближение; или они еще не видели русских и, предполагая, что те отходят без боя, озорно и насмешливо кричали, заодно и себя приободривая.
        Но, как бы там ни было, русские отозвались быстро. Накануне Дмитрий Иванович разделил свою рать на три полка. Теперь полк правой руки, который вел родной дядя великого князя Тимофей Васильевич Вельяминов, на всем скаку заходил в бок ордынским построениям; полк левой руки с Данилой Пронским во главе накатывался с другого. Главный полк, руководимый самим великим князем, «удари в лице» противнику.
        Таково было самое начало боя в изображении Рогожского летописца, который, несмотря на предельную краткость своего рассказа, подробно остановился на расстановке русских полков, уточнил характер действий каждого из них.
        Уточнение весьма важное, оно убеждает в том, что, отдав приказ переходить Вожу, Бегич, видимо, все же не был готов к немедленному сражению и не успел развести свои полки достаточно широко и тем самым обезопасить себя от возможных боковых ударов. Такой просчет тем более был непростителен с его стороны, что именно ордынцы всегда славились умением брать противника в охапку, быстро охватывая и стискивая его конными отрядами левого и правого крыла.
        А тут с воем, ревом, улюлюканьем, ржаньем и визгом три громадных, плотно сбитых кома людей и лошадей, подобно трем горным обвалам, ударили в опешившие тьмы ордынцев. Звуки нарастали в своей ярости, ошарашивали тех, кто бездействовал в срединной толще Бегичева войска, всадников кренило то в один, то в другой бок. Передние уже повернули, но места для отступления не было, и они начали топтать своих. Задние же, свирепо ругаясь, не давали им пути; а с тылу, от реки, тоже подпирали те, кто еще только выбирался на берег. Большинство не могло понять, что происходит и почему, если столкнулись с русскими, не дадут им настоящего боя; крики начальников только прибавляли неразберихи; стесненная до предела середина потеряла управление и начала понемногу пятиться. В этой стесненности, несвободе действия была оскорбительная для степняков похожесть на табун, загнанный в загородки; но вот раздается страшный треск, будто лопаются сухие жерди под напором обезумевшей силы, и все неумолимо валит куда-то, и большинство бездумно устремляется туда же, не чуя, что там ждет — спасение или погибель? — лишь бы не топтаться дольше на месте...
        Скоротечность сражения подчеркивалась стремительным шествием августовских сумерек. В это время года в среднерусских широтах темнеет уже к девяти вечера: на глазах западает за тучи и леса последнее зарево, взбухают над водами дышащие клубы тумана; все зыбится, мерещится и слоится.
        По русским полкам полетело распоряжение: преследовать врага только до Вожи, сбить в реку, в дальнейшую погоню не ввязываться, поздно уже.
        Часть ордынского войска, отсеченная от реки боковыми ударами русских полков, была уничтожена полностью; не меньшую часть повалили наземь при погоне, настигнув копьем, сулицей либо мечом. Река клокотала, выйдя из берегов.
        ...Белая стена, постепенно оцепенявшая берега и воду, глушила звуки. Словно безмолвный седой сон исходил от трав, от кустов, от слезящихся камней. Стоны раненых становились все нечленораздельней, будто сама земля изнемогала и бредила.
        Ждали продолжить с утра битву, но утро не наступало. Верней, оно по всем приметам уже обязано было наступить, а белесая мгла никак не расточалась, не было на нее ни ветра, ни дуновения. Почти до полудня простоял туманный полог над берегами. Когда он наконец исчез, открылось странное зрелище за Вожей: «и обретоша в поле дворы их повержены, и шатры их, и вежы их, и юртовища олачюги их, и телеги их, а в них товара безчисленно много...»
        Они бежали сразу же, с вечера, оставив весь обоз. Им важно было за ночь уйти как можно дальше, исключив возможность погони. На поле боя они оставили тела своих знатных мурз, которых пленные определили в лицо и назвали по именам: Хазибей, Ковергуй, Карабулак, Кострук и Бегичка.
        Потери в великокняжеском войске оказались незначительными. Из воевод в вечернем бою погибли белозерский боярин Дмитрий Монастырев и Назар Данилович Кусаков.
        Если попытаться представить себе то состояние духа, которое царило в русском стане после полудня 12 августа, то это была, наверное, смесь некоторой растерянности с той ликующей освобожденностью, какая бывает в теле и на душе после скинутого с плеч тяжкого груза. Откровенно говоря, не ожидали, что Бегич будет потрясен до такой степени и кинется прочь без оглядки. Но происшедшее вовсе не было каким-то недоразумением, победа вовсе не далась даром. Несколько дней изнурительного выжидания, противоборства выдержек чего-то да стоили. Великий князь московский и его соратники оказались много хладнокровнее и дождались наконец того самого часа, той самой минуты, отгадали ее среди иных.
        Растерянность же была оттого, что впервые побеждали в открытом поле самих ордынцев, да еще так впечатляюще, так крупно и бесспорно. За многие десятилетия притерпелись бежать и рассыпаться при виде своего старинного ворога, но осиливать его, да еще и бежать за ним вдогон оказалось внове, к этому тоже требовалась привычка, навык.
        Так вот и вчера, может, не стоило спешить с приказом о прекращении погони? Теперь же, с разрывом во времени в полсуток, затевать преследование Бегича неразумно с военной точки зрения.
        Конечно, на будущее надо и это иметь в виду — что ордынцы при поражении так же приходят в ужас и так же безостановочно бегут, как и прочие смертные. А в остальном, в главном, на Воже победили по всем правилам! Победили, навязав свою волю, место и время сражения, сумев извлечь все выгоды из толковой расстановки полков и стремительности одновременного трехстороннего удара. Неудивительно поэтому, что многие столетия спустя битва при маленькой Воже, казалось бы, обреченная навсегда остаться в тени великого события 1380 года, была высоко оценена не только русскими историографами, но и К. Марксом, определившим ее как «первое правильное сражение с монголами, выигранное русскими»3.

    VI

        При виде потрепанных, обесчещенных остатков своего войска Мамай должен был наконец осознать всю нешуточность намерений московского улусника. Дело заходило слишком далеко. Хорошо было бы наказать Москву немедленно, да лето на исходе, и великой силы, хотя бы равной Бегичевой рати, сразу не набрать. Наступил сентябрь, и великий темник, чтобы хоть чем-то ответить на оглушительную оплеуху, полученную при Воже, сколотил легкоконный отряд и выслал его изгоном все на ту же Рязань.
        Князь Олег Иванович о близости карателей проведал слишком поздно. Он не поспевал ни собрать достаточной рати, ни попросить помощи у москвичей, отошедших за Оку. Опять в который уже раз получалось, что ордынцы вымещают зло на нем, на его людях и городах именно потому, что он с краю. Он уклонился от сражения на Воже, но вынужден расплачиваться за успех Дмитрия. От чужой славы на спине соль. Перебравшись с малой дружиной за Оку, Олег по привычке скрылся в лесах, и горечь от сознания собственного бессилия снова исподволь начала производить в нем разрушительную работу.
        Но и на московской стороне также не ожидали столь скорого ордынского ответа. Совсем недавно ратники великого князя и прончане защитили Рязань от воинов. Бегича, и их ли вина была сейчас, если Олег не подал заблаговременно никакого знака тревоги?
        Впрочем, степняки не так уж много корысти извлекли из набега на самое бедное русское княжество. Если Мамай в чем и преуспел отчасти, то лишь в том, что косвенно осложнил отношения между Москвой и Рязанью. Но это последствие ордынской изгоны всплывет наружу не сразу, а лишь летом — осенью 1380 года.
        Никоновский летописец, повествуя о битве на Воже, говорит, что полк правой руки возглавлял князь Андрей Полоцкий (Рогожская летопись, как помним, называет воеводой этого полка окольничего Тимофея Вельяминова). В том, что старший сын Ольгерда мог быть тогда одним из воевод русской рати, нет ничего невероятного. Вспомним: Андрей Ольгердович как раз в первой половине 1378 года бежал из Литвы в Псков и оттуда приехал в Москву. Участие в походе за Оку могло стать для знаменитого воина первым испытанием на верность русскому оружию.
        А меньше чем через полгода предстояло ему еще испытание, на сей раз более трудное. 9 декабря большое великокняжеское войско — вести его Дмитрий Иванович поручил двоюродному брату — двинулось воевать Брянское княжество, подпавшее Литве. Рядом с серпуховским князем шли в качестве воевод Дмитрий Михайлович Боброк и первенец Ольгерда. Мало того, что воевать против литовцев отправились два князя — выходим из этой самой Литвы; Андрей Полоцкий выступал к тому же и против своего родного брата Дмитрия Ольгердовича, который еще при жизни отца посажен был на брянский стол, отнятый у смоленских князей. Москва хотела воспользоваться внутренними противоречиями в литовском княжеском доме и, кажется, не очень пока уверенным самочувствием Ягайла, чтобы на брянском направлении значительно отодвинуть на запад литовский рубеж. С выполнением такой задачи ощутимо укрепилась бы и окская оборона, поскольку Брянское и прилегающие к нему малые удельные княжества — Трубчевское и Стародубское — выступали на юг глубоким мысом и как бы подпирали собою с запада верховья Оки.
        Дмитрий Иванович не случайно выбрал для наступления зиму: с приходом теплых месяцев коломенский и серпуховской полки в первую очередь могут понадобиться ему для стражи на окской линии. Вряд ли Мамай чувствует себя сполна отмщенным и не захочет новой крови.
        Возглавляемое князем Владимиром Андреевичем войско действовало более чем удачно. Были взяты Трубчевск и Стародуб, повоеваны многие волости. К великой радости Андрея Полоцкого его брат Дмитрий, оказавшийся в Трубчевске, «не стал на бой, не поднял руки противу великого князя, но со многым смирением изыде из града, и со княгинею своею, и з детми своими, и з бояры, и прииде на Москву в ряд к великому князю Дмитрею Ивановичю...».
        Это волеизъявление еще одного Ольгердовича было, пожалуй, подороже иной воинской победы. Оно укрепляло надежду на то, что раздорному русско-литовскому соседству удастся со временем придать черты устойчивого, скрепленного духовной общностью содружества. Пока же в освобожденные города были посланы великокняжеские наместники, а Дмитрий Ольгердович получил в виде кормления старый и богатый Переславль «со всеми пошлинами». Щедростью своей великий князь московский хотел подчеркнуть, как дорог для него добровольный приход этого бывалого военачальника.
        Наступившее лето 1379 года, помимо ожиданий, оказалось спокойным. По крайней мере, если и были какие-либо воинские брожения вблизи окского рубежа, то настолько незначительные, что летописцы не сочли нужным их отметить.
        Москву видимое бездействие Мамая должно было, однако, месяц от месяца настораживать. Так настораживает тишина предгрозья, когда солнце светит еще ярко и из-за лесных вершин пока не видно вздыбленной иссиня-черной стены, но воздух уже оцепенел, перестали петь птицы и трещать кузнечики и в отраженном сверкании листьев и трав появилась какая-то блеклая зловещинка.

    Глава одиннадцатая
    ЗА ДРУГИ СВОЯ

    I

        Вроде бы тихо начиналось и следующее лето, от года нашествия 153-е. Но в первых числах июня потряслась земля кремлевского холма в Коломне: рухнула верхняя часть каменной соборной церкви, уже почти достроенной.
        Нечасто падали каменные храмы — в летописях случаи наперечет. По силе впечатления такое подобно было трусу земному либо полной убыли солнца средь бела дня, если не страшнее того. Собор строился по личной воле Дмитрия Ивановича и был весьма велик, больше любого из храмов Московского Кремля; за образец зодчие взяли главную святыню Междуречья — владимирский Успенский собор.
        Как только Дмитрию стали известны подлинные размеры обвала, он дополнительно отрядил людей для скорейшей его разборки и возобновления строительства.
        Зазвучали снова молотки да тесала в Коломне эхом отдался им в Серпухове звяк плотницких секир.
        Там тоже стройка велась немалая и уже заканчивалась: Владимир Андреевич в кромнике своем над Нарой воздвиг дубовый Троицкий собор. В дружной и общей работе легко забывалась, будто выходила с потом наружу, всякая смута дурных предчувствий.
        Хлеба выкинули зеленый колос, пересохли соловьиные вражки, и кукушка — лесная гадалка онемела. Лето почти уже прополовинилось, когда наконец исподволь стала приоткрываться причина затянувшегося ордынского молчания.
        Мамай потому не прислал новых карателей ни прошлым летом, ни нынешним, что он собирался сам, и именно оттого собирался так долго и скрытно.
        Русские летописцы, рассказавшие потом о приготовлении Мамая, кажется, неплохо поняли внутреннее состояние выдающегося временщика, испытываемые им треволнения. Вот уже более четверти века он властвовал в Улусе Джучи почти так, как хотел: сменял неугодных ханов, назначал и смещал военачальников, дружил с самыми богатыми торговцами Евразии и сам был готов помериться богатством с любым из них. Правда, при нем Улус Джучи раскололся надвое, но та часть, которой правил Мамай, была гораздо богаче, многолюдней, носила его имя и неизменно расширялась. Так, совсем недавно он подчинил себе весь Северный Кавказ и после этого овладел еще и Астороканьским улусом, где до того правил непослушный ему Хаджи-Черкес. А в тот самый год, когда Арапша разбил русских у Пьяны, другие полководцы Мамая отняли наконец у венецианцев город Тану, стоящий на устье Дона, и над его крышами вместо венецианских флагов со львом, скинутых наземь, гордо взметнулись ордынские знамена с полумесяцем.
        И вот его, такого могущественного, Дмитрий Московский уже который год ставит ни по что. Мамая не радовало по-настоящему ни Пьянское побоище, ни сожжение кремля и посадов в Нижнем, ни легкость, с которой доставалась в последние годы добыча в Рязанском княжестве. Ока-река сделалась какой-то заколдованной чертой, которую не удалось переступить ни Арапше, ни опозорившему род свой Бегичу. Все это, наконец, не на шутку тревожило Мамая. Он тоже, между прочим, подумывал о бессмертной славе своего имени и вовсе не желал, чтобы о нем вспоминали как о властителе, при котором Русь, порвав ордынскую узду, вышла из повиновения. Он обязан вернуть Орде славу Батыева века!
        Летопись подтверждает, что, когда Мамаю пришло на ум сравнение с внуком Чингиза и он «хотяаше вторый царь Батый быти и всю Русскую землю пленити», то дело вовсе не ограничилось пожеланием, высокопарным мечтательством. Нет, Мамай решил внимательно и подробно изучить ордынское предание, он «нача испытовати от старых историй, како царь Батый пленил Русскую землю и всеми князи владел, якоже хотел». Это испытывание «старых историй», исследование военного и политического опыта Батыя неминуемо должно было настроить прилежного ученика на следующую мысль: для нового пленения Руси нужен поход поистине великий, тут не обойтись какими-то тычками и щипками с помощью изгонов, стремительно-вороватых набегов. Тут даже с воинством наподобие рати Бегича делать нечего. Тут нужна поистине тьма тем людей: не только конников, но и пеших, не только тех, что имеются под рукой, но и наемников (у Батыя их были многие тысячи); воинов должно быть столько, чтобы, войдя в Междуречье, можно было одновременно кинуть их в разных направлениях — на одно, на другое, третье княжества.
        Но где Мамаю было набрать столько воинов? У Батыя не водилось таких врагов, как у него. Батыя не подпирали с востока, карауля каждый его неверный шаг. А у Мамая за Волгой Синяя Орда, а в ней ныне Тохтамыш — выкормыш и правая рука Тимура, Железного Хромца. Про жестокость Тимура говорят вещи неслыханные, сам бессмертный Чингисхан не позволял себе подобных расправ над пленными и мирным населением покоренных земель. Пока Тохтамыш по указке Тимура безуспешно воевал с ханами Синей Орды, сидевшими в Сарае-Берке, Мамай поглядывал на него как на союзника. Но сегодня Тохтамыш наконец-то сам уселся в Сарае и стал хозяином Синей Орды и, значит, врагом Мамая. Судя по тому, как долго и вяло бился он за ханское место в Сарае, Тохтамыш — вояка некрепкий. По крайней мере, сразу он не сунется за Волгу, в Подонье, и у Мамая вполне есть время подумать сейчас о Дмитрии.
        Да и деньги есть. Денег у него больше, чем воинов, и потому советники уговаривают его не скупиться на дорогие дары, лишь бы нанять побольше ратников в окрестных языках — у тех же фрягов, сидящих в Крыму, у тех же ясов, армен и черкесов.
        Как ни могуч был Батый, но и он не в один год справился с князьями русскими. Нынче Мамаю тем более нет нужды загребать чересчур широко. Русь, самое ее ядро, сжалась в маленьком междуречье Волги и Оки. В Киеве сидят литовцы, и они вовсе не помощники Дмитрию. Более того, с Литвою он, Мамай, вполне против Дмитрия может договориться. Особенно с молодым и пылким Ягайлом, который еще ничем, кроме придворной резни, не отличился, а как бы пристало ему отличиться на поле боя против Москвы.
        О том, что Мамай уже ведет переговоры с Ягайлом, в великокняжеском совете кое-какое представление имели и не очень-то этому удивлялись. Гораздо хуже было другое: ходили упорные слухи, что Ягайла науськивает против Москвы не только Мамай, но и... Олег Иванович, соседушка дорогой. И что якобы оба они — Мамай и Олег — также друг с другом сообщаются устно и письменно. Слух слуху, конечно, рознь. Слух не зрит, чье ухо дыряво, чья губа гугнява. Всякой молве верить — лучше не жить... А все же и копоть — не дураками подмочено — без огня не заводится.
        Меньше всего хотелось сейчас Дмитрию Ивановичу плохо думать о своем заокском соседе. Тем более что они не находились в розмирье. Но все же опыт их отношений в прежние годы — опыт, к сожалению, самый разнообразный — подсказывал: на всякий случай где-то на краешке сознания придется и этот слух держать до поры, когда толком он проверится. Как знать, может, кто-то нарочно запустил грязную молву в надежде, что мигом воспламенится московский князь, порвет во гневе договоры с Олегом и тут же ввяжется с ним в драку.
        То-то славный выйдет подарок Мамаю и, как никогда, вовремя!
        Нет, московскому князю сейчас надо было поглядывать дальше — туда, где кончались южные рязанские окраины. Следить денно и нощно: что там на ветру шевелится — трава ковыль? метелки камышей? или бунчуки ордынских стягов, цветные перья-еловцы на вражьих шлемах?
        Во второй половине июля Дмитрий Иванович знал уже совершенно точно: из степей Мамаевой Орды снялась и медленно продвигается к верховьям Дона несметная ратная сила, сопровождаемая скрипом тысяч телег, ржанием табунов, блеянием овечьих отар. Продвигается, стравливая и вытаптывая дикие приречные луга. Самым верхним местом, где обнаружили чужое войско, было устье реки Воронеж.
        Впервые ордынцев вел на Русь Мамай.

    II

        Воссоздав внутреннюю настроенность, в которой пребывал накануне этих событий Мамай, летописцы еще более подробно и тщательно описывают то длительное и устойчивое настроение великого князя московского, каким оно отразилось в его действиях и поступках лета и осени 1380 года.
        Может быть, раскраска его поведения, изложенного, допустим, в позднем рассказе Никоновского летописца, даже несколько избыточна в подробностях. Но как бы далеко во времени ни отстоял рассказчик от своего героя, оба они были людьми Древней Руси, и летописец в сопереживании князю оставался в рамках все того же средневекового миросозерцания. Нам сегодня может показаться, что он иногда изображает Дмитрия чересчур сомневающимся, неуверенным в себе, слабым. Но эта слабость Дмитрия сознательно противопоставлена гордости Мамая. А кроме того, в слабости, в духовной немощи и нищете, самосознаваемой, конечно, видели — но законам того же миросозерцания — залог силы. Ибо только слабые обращаются за помощью, гордые же полагаются во всем на себя.
        Великий князь догадывается, что земле его угрожает повторение страшного погрома 1237—1240 годов. И это знание («прадеды» в отличие от него ничего не предвидели) еще более давит ему на сердце, заставляет вновь и вновь взывать к милосердию той силы, которую Дмитрий исповедует как сын своего века и своей земли.
        Дмитрия невозможно понять, не учитывая этого его постоянного настроения. Как невозможно понять и всего, что произошло на Куликовом поле с ним и его соотечественниками, потому что с таким же, как у великого князя, настроением шли туда все или почти все его соратники.
        Но в те же самые дни и недели великого кануна Дмитрий столь же естественно жили другим настроением, совсем не противоречившим первому. Он рассылал гонцов, разведчиков, вел переговоры с князьями-соседями, подбадривал растерявшихся, пристыжал тех, кто пытался отсидеться в стороне... Он действовал. Он был как бы сосудом энергии — той самой, что незримо заполняла его существо в минуты скорби и слабости, — а сейчас он нес ее легко и выплескивал избыток на ходу, и она преображала всех, кто находился вокруг него.
        Поскольку он не знал пока, с какой скоростью Мамай будет продвигаться дальше, то, выслав глубокую разведку к притоку Дона — реке Тихой Сосне, одновременно, отправил гонцов с грамотами по городам великого Владимирского княжения: ратникам назначается общий сбор в Коломне к 31 июля. Великое дело преодолеть себя и назвать день и событие, от которого можно будет вести отсчет всему остальному. Он решился назвать день еще и потому, что накануне в Москву внезапно явились послы от Мамая и завели с ним разговор о ежегодных выплатах в Орду, о «выходе татарском». Понятно, они не хотели унизить себя требованием простого возобновления выплат в размерах, оговоренных докончанием 1371 года, когда Дмитрий в Орду ездил. Они затребовали «выхода» старинного, какой платила Русь Улусу Джучи при Узбек-хане и при Джанибеке. Князь великий решил немного уступить: он согласен снова платить Мамаю, как урядились девять лет назад; но нет у него таких денег, чтобы платить, как при Узбеке... Послы отбыли ни с чем. Может, вопрос о данях был лишь поводом для их появления, а на самом деле хотели прознать: насколько струсил князь московский? расчуял ли уже, что ему готовится? принимает ли какие меры? Но князь был непонятен: то ли беспечен, то ли непроницаем?
        А меры он принимал. Послал в Тверь к князю Михаилу Александровичу просьбу о воинской помощи — но докончанию 1375 года имела Москва основание на такую помощь рассчитывать. Вызвал из Боровска двоюродного брата: Владимир Андреевич в последние годы нередко туда наезжал, заботясь об укреплении своих западных вотчин.
        Вестей от разведки, снаряженной на Тихую Сосну, все не поступало, и, забеспокоившись, Дмитрий Иванович отправил ей вдогон вторую сторожу. По пути воины встретили Василия Тупика, одного из воевод ранее посланного дозора. Василий вез великому князю «языка», которого знатоки бесерменского наречия уже допросили и выведали у него: да, Мамай, без всякого сомнения, идет на Русь; да, он сговорился с рязанским князем и литовским, однако «еще не спешит царь, но ждет осени, да совокупится с Литвою».
        Это сообщение совпадало с тем, которое Дмитрий получил несколько раньше еще от одного разведчика, прибывшего прямо из ставки Мамая. То был известный на Москве Захарий Тютчев4. Он ездил в ставку совершенно открыто, ибо был послан с дарами Мамаю от великого князя московского. Это был хитро задуманный способ вызнать побольше да поточнее. Подарки, понятно, сердце Мамая не растопят. Но смышленый Захарий в ставке все же побывает, и за это не жаль заплатить как следует. Ставка не двор великокняжеский, откуда несолоно хлебавши подались намедни Мамаевы послы. Ставка — воинский лагерь, а считать Захарий умеет не только деньги.
        В Москве еще раз расспросили «языка», доставленного Василием Тупиком, и Дмитрий Иванович распорядился отодвинуть число сборов в Коломне на полмесяца. То, что Ягайло задерживается с приходом до осени, а Мамай до тех пор ничего наступательного предпринимать не будет, свидетельствовало как будто о нерешительности великого темника. Впрочем, обольщаться таким предположением ни к чему. Просто надо использовать время для более тщательных приготовлений.
        По Владимирской дороге уже прибывали в Москву полки из городов и удельных княжеств Междуречья. В числе первых успел друг и всегдашний сочувственник Дмитрия, в два почти раза старший его годами князь ростовский Андрей Федорович. Последний раз они воинствовали плечом к плечу у стен Твери пять лет назад. Но и нынче Андрей Федорович сидел в седле прочно, выглядел молодцом. Порадовал старый слуга молодого господина, до слез порадовал!
        И другой Андрей Федорович, стародубский князь, как раз подоспел. С этим тоже на Тверь хожено, дыма тверского нюхано, из чаши победной пито. Спасибо и ему за верность и за службу. Как в 75-м году не подвели, так и сейчас отозвались на родственный зов ярославские братаны Дмитрия, князья Василий и Роман Васильевичи. И еще одного участника похода на Михаила Тверского обнял и расцеловал Дмитрий — Федора Михайловича, князя моложского. Видно, глубоко им всем запал в сердце тот поход, так глубоко, что теперь у каждого оно встрепенулось при первом же клике Москвы.
        А князь Оболенский Семен Константинович разве не стоял у Тверцы и Тьмаки? Стоял! И на приступ ходил, и победу со всеми праздновал, вот и нынче не желает отставать от соратников.
        Не отстали и самые далеко живущие — белозерцы, князь Федор Романович с сыном Иваном; и Федора Романовича Дхмитрий хорошо помнил по походу 75-го года. Поклон белозерцам, притомили коней, притомились сами, зато поспели в срок...
        Но что же до сих пор от Новгорода ни слуху ни духу? И что на уме Михаила Александровича? Неужели опять своей выгоды ищет и на Литву поглядывает? Так и будет уклоняться до конца от участия в походе?.. А где тесть, где Борис Константинович, где шурья нижегородские?
        Окрестности Москвы превратились в пестрое воинское становище. Но сборы сборами, а надо было и самому Дмитрию Ивановичу с духом как следует собраться. Уже и Успенье отпраздновали в Москве, а хотели ведь к 15 августа у Коломны стоять. Подходили и подходили ратники, но возбуждение от встреч, чисто телесная, пьянящая радость от ощущения громадности людского соприсутствия вдруг исчезали в душе, вытесняемые новым приступом тревоги и слабости. Многие ли из этих людей возвратятся к своим семьям? Может быть, каким-то чудом еще удастся предотвратить неминуемое? Может, Мамай, проведав о величине собираемой на него рати, все же не рискнет идти на Русь?.. Но он-то, Дмитрий, знал, что решительный разговор с Ордой неизбежен и все сроки вышли. Он и сам, кажется, делал и делает все, чтобы открыто повести такой разговор. И вот теперь, когда час приблизился, ему ли искать каких-то отсрочек? Уже после Вожи стало ясно, что началось. И что одним лишь сторожевым стоянием на Оке не обойтись. Но все-таки имеет ли он право кинуть в пропасть войны стольких людей сразу?.. С кем посоветоваться? К чьей руке прижать разгоряченный лоб?.. Он стоял на коленях у гробницы митрополита Алексея, и все чувствилища его души были напряжены в ожидании облегчающего слова...
        На второй день по Успенью с малым числом воинов он выехал из Кремля. Владимирская дорога, по которой скакали, была, как никогда, разбита, исхлестана колеями, изкавожена. Навстречу им то и дело попадались кучки ратников, пеших, конных, и те, кто знал его в лицо, удивлялись: по его ведь приказу торопятся к Москве, а сам-то господин куда?..
        Миновали Яузское Мыгище, Клязьму и лежащее близ Учи волостное село боярина Григория Пушки5. Сколько раз ездил Дмитрий старой этой дорогой, знал всяк ее поворот, каждую старуху ветлу за обочиной; новым было лишь сильнейшее волнение, испытываемое им во все последние дни.
        Из-за этого его волнения едва не скомкалась и встреча, ради которой он скакал. На следующее утро он со своими спутниками отстоял обедню в деревянной церкви Троицкого монастыря, и тут как раз подоспел на Маковец скоровестник и доложил о новом продвижении Мамая вверх по Дону.
        Далее летопись повествует: великий князь стал было прощаться с Сергием, но тот умолил его не торопиться, а потрапезовать вместе с братией.
        В простоте, обыденности и одновременно странности этой просьбы был весь Сергий: как будто не желая вникать в обстоятельства великого князя, он просил его помедлить в самое неподходящее для этого время.
        Но за трапезой как бы невзначай он сказал Дмитрию слова, смысл которых превосходил все, что надеялся и предполагал услышать здесь сегодня московский князь.
        — При сей победе тебе еще не носить венца мученического, — тихо сказал игумен, — но многим без числа готовятся венцы с вечной памятью.
        Сергий говорил о победе как о чем-то, видном ему с такою же отчетливостью, с какою он видел сейчас перед собой великого князя. О победе говорил монах, не умеющий ударить кого-либо рукой, не то что мечом; не знающий или почти не знающий всей исключительности воинских обстоятельств нынешнего лета; о бесчисленности жертв предупреждал лесной скрытник, который не мог себе даже представить, сколько народу уже собрано и ждет приказа выступать. Но тем большая убедительность заключалась для Дмитрия в том, что он только что услышал.
        Потом, как бы раздумывая вслух, Сергий произнес:
        — Попробуй еще почтить Мамая дарами и честью и, может быть, господь, видя твое смирение, низложит его неукротимую ярость и гордость?
        — Отче, все это я делал уже, — ответил Дмитрий, — но он с еще большей гордостью возносится.
        Игумен помолчал и, нахмурясь, проговорил твердо:
        — Если так, то ждет его конечное погубление.
        И еще раз в душе усовестился Дмитрий: как мог он уехать отсюда, не услышав этих вот слов? Сергий разрешает ему брать меч в руку и тем самым разрешает его от тяжких уз ответственности за предстоящие жертвы.
        Но только ли это сейчас для Дмитрия важно? Разрешается, казалось бы, неразрешимое: должно дерзать, должно смело вершить предначертанное. Тяжкие путы неуверенности, десятилетиями оплетавшие русский дух, ныне на глазах спадают. И кого слышит сейчас Дмитрий — Сергия ли, голос ли самой земли Русской, или слитный глас тысяч и тысяч своих единоплеменников — живущих и погибших, бывших и будущих?..
        Славный, страшный, волнующий час!..
        Еще за трапезой Дмитрий обратил внимание на двух иноков могучего телосложения; он вспомнил этих великанов: несколько лет назад они были известны в миру как бесстрашные витязи и, кажется, происходили из брянских бояр.
        Растроганный всем, что он услышал сейчас, и заранее чувствуя, что ему не будет отказано, Дмитрий вдруг попросил старца:
        — Отче, дай мне с собою двух иноков от твоего чернеческого полка, двух братьев — Пересвета и Ослябю.
        Когда монахов призвали и они услышали о просьбе великого князя, оба с достоинством поклонились своему игумену и Дмитрию. Были внесены две схимы, сшитые из темно-синей крашенины. Налагая на братьев островерхие одеяния с вышитыми на них грубой белой нитью голгофами, игумен сказал им:
        — Время купли вашей настало.
        И всем присутствующим был ясен величественный смысл этих простых слов. Ведь не о том, что продается и покупается среди людей на торжищах, вел речь игумен. Он говорил о «выкупе» из мертвых, потому что гибель воина за землю свою делает его бессмертным в памяти народа. Ценою этой гибели выкуплена будет свобода Руси. Старец видел это наперед и имел в виду не только двух стоящих перед ним иноков-ратоборцев.
        Так, при самом малом числе участников и свидетелей, произошло событие, о котором из века в век будут потомки передавать устные и письменные предания, которому будут посвящены песнопения и полотна художников, благодарная память старых и восторженное вдохновение молодых.
        ...На следующий день, 19 августа, Дмитрий и его спутники возвратились в Москву, и великий князь велел объявить по войскам: завтра утром всем быть готовыми к выступлению в Коломну.

    III

        Не в правилах воинов надолго растягивать проводы; всякая задержка — лишние слезы жен, матерей и деток, а слеза, дай ей волю, и кольчугу разъест. День проводов лучше начать затемно, до света, — тогда и уход ранний, и разгон больший, и остающимся легче растворить свою печаль в привычных заботах длинного трудового дня.
        Но на сей раз просто невозможно было выйти рано.
        20 августа служились молебны в Кремле. Ратников скопилось на Боровицком холме столько, что, когда полки выходили, понадобилось распахнуть ворота по всей напольной стене — в Никольской, Фроловской и Тимофеевской стрельницах. И возле каждых ворот стояли священники и дьяконы, «да всяк воин благословится и священною водою окропится».
        Как всегда перед тем, как покинуть Москву надолго, он зашел попрощаться к родителям своим — к отцу, деду и прадеду. В той части собора, где лежали они под белыми плитами, оставалось место и для него, и для двоюродного брата Владимира, и для их сыновей...
        Прощание с давно почившими умиротворяет, но сколько надрыва, как возмущается душа расставанию с живыми!.. Жену и детей, охрану Кремля и всей Москвы он поручил боярину Федору Андреевичу Свиблу...Тремя живыми реками, через трое ворот, на три разные дороги — на одной никак не уместиться — текут его полки из Кремля. Пора и ему на коня и, не оглядываясь на плачущих, на бегущих или ковыляющих вдогон, содвинув брови к переносью и окаменев лицом, покинуть свой дом. Пора!..
        Он повел один из трех потоков, другой возглавил Владимир Андреевич, а третий — белозерские князья.
        Как обычно, резкий переход от семейной, городской жизни к жизни походной — вольной и воинской — возбуждал все существо, встряхивал его до основания. Резкость же перехода объяснялась малостью Москвы со всеми ее посадами, огородами и околицами. Верста, полторы от Кремля — и уже въезжали в поля. Справа и слева золотились стерней нивы, редко у кого не успели сжать. А там и перелески замелькали, болотца с черными пиками и бурыми метелками камыша, пожухлые кусты пижм; вдали проступали леса; над всем этим набирало высоту солнце; «и кроткий и тихий ветр веяше и дыхаше».
        Воздух уже был напитан предосенней терпкостью. Чистый и свежий, он легко вдыхался, хотелось еще и еще пить его или же вкушать как необыкновенно сытный небесный хлеб, чтобы вдоволь было — на всю оставшуюся жизнь.
        Омытые ветром лица воинов светились возбуждением, казалось, каждый понимал про себя, что это утро делало его причастным к чему-то еще небывалому в его жизни, в судьбе его земли.
        Но проходит и это возбуждение первого часа, пыль ложится на одежду, на конские гривы, на обозную поклажу, на тележные оси. Она равнодушно скрадывает праздничную пестроту нарядов, серым налетом усталости покрывает лица; и теперь предстоящий путь и то, что будет в конце его, видятся как извечная мужичья работа, которой не миновать, как не миновать пахоты, косьбы и жатвы. Вот они проходят сейчас перед Дмитрием, работники ратного поля, и редко на ком он не видит грубых следов воинской страды. Тот без глаза остался, у другого глубокий шрам во всю щеку, иной шеи повернуть не может, у этого вот губа рассечена надвое и зубов при улыбке великий недобор; а сколько беспалых, безухих, кривоносых, безъязыких, клейменных сарайскими и прочими клеймами! А разденься они сейчас все догола — как страшно обезображена ранами, давними и свежими, зажившими и сочащимися, всякими-всякими, грешная и многотерпеливая человечья плоть!.. Кого ордынец наградил сзади косым ударом вдоль спины, кого литвин зацепил копьем под ребро — да спасибо, что неглубоко, — а кого и свой единоплеменник под горячую руку черканул по затылку топором. На иного глядя, только подивишься: как еще ходит, руками машет и рогатину держит в ладони! Весь он изувечен, издырявлен, что решето, почти насквозь просвечивает; обезображенное лицо разопрело от пота, а никак не желает от других отставать, вышагивает бойко и на чью-нибудь незамысловатую шутку скалится добродушно, как невинное дитя... Отчего она у нас сырая-то, Мать — земля русская? От слез, от слез, родимые... И режут ее, и секут, и топчут, и на куски раздирают, уже почти и привыкла, что так ей положено; но нет, не привыкай, милая, ни у кого ты не в долгу, ни на запад глядя, ни на восток; и не твоя вина, что гости твои незваные загостились без меры и выпроваживать их придется не подобру, не поздорову. В подъяремных скотах числят они крестьянскую силу, окликают надменно и насмешливо: «той еси, добрый молодец!..» Но кто их звал в пастухи? И что им земля эта столь сладка? Или, может, сами научатся ее пахать? Скорей солнце побежит обратно. Завиден им, и непонятен, и страшен всяк живущий при земле своей, а не носящийся перекати-полем по свету, и хотели бы искоренить его до конца, да ведь чуют, что без него и сами не выживут...
        Проезжали сейчас и проходили ополченцы мимо подмосковных житниц, наследственных вотчин великого князя. Как всегда в эту пору, радовала глаз чистота прибранных нив; лишь кое-где еще пестрели в поле малыми шевелящимися снопиками женщины и дети. Разогнувшись, в стане, оправив одежку, женщины тревожно всматривались из-под ладоней, а детишки со всегдашней доверчивостью истово махали руками вслед проходящим воинам, и редко у кого из мужчин не першило тогда в горле. Неистребима все же эта детская доверчивость в жизни!
        Малолюдство на полях и в селах объяснялось не только концом жатвы, но и тем, что взрослые, здоровые жнецы по зову сотников, старост и волостелей уже подались кто в московский, а кто в коломенский полк.
        Война готовила житницы свои. В походных порядках великокняжеского войска среди бояр, воевод можно было различить и еще особого вида людей, не вполне похожих на обычных ратников, хотя и за ними в обозе везли оружие и доспехи. То были представители московского купечества, так называемые «гости-сурожане», торговавшие обычно с Ордой и ездившие в Крым, в Сурож. «Сурожане» знали языки чужие, у великого князя на них был в походе особый, мало кому пока понятный расчет.
        При устье речки Сиверки, впадающей в Москву-реку в семи верстах выше Коломны, Дмитрия Ивановича и ведомое им воинство встретили воеводы ратей и отрядов, заранее прибывших к месту сбора. Принаряженные, возбужденные своей старательностью, они торопились сообщить каждый о своих людях. И в этом деловитом упреждении, в маленьком торжестве промежуточной встречи тоже приоткрывалась на миг добрая примета: свои уже тут и ждут, и их как будто нисколько не меньше, чем тех, что поспешают к Коломне.
        А в самом городе, в крепостных воротах встречал их епископ коломенский Герасим при стечении всех горожан, с тревогой и надеждой глядящих на своего великого князя.
        Смотр назначили на следующее утро. А пока первым делом Дмитрий Иванович захотел посетить собор, почти достроенный после июньского несчастья. Как и всякое большое новое строение, он еще казался непривычен на этом своем месте, чересчур ослепителен и велик. А ведь не начни его тогда, в июне, сразу восстанавливать, может быть, и теперь не собрались бы сюда так решительно. Минутной растерянности только дай волю.
        В Коломне великого князя ожидали и свежие донесения от разведки. Из разноречивых наблюдений последней недели не так-то просто было составить цельное понятие о том, что творилось сейчас за Окой. То, что Мамай от усть-Воронежа продвигается вверх по Дону, а не посылает, как обычно, рать на разграбление Рязани или ее уделов, вроде бы нагляднее всего свидетельствовало о существовании сговора между ордынцами и Олегом. Но Дмитрий не мог не доверять, хотя бы отчасти, обещаниям рязанского князя, клявшегося, что он-де ни за что не выступит на стороне Мамая, хотя и от прямой воинской помощи великому князю вынужден воздержаться, опасаясь ордынского возмездия.
        Одно из сообщений заокской сторожи особенно обеспокоило Дмитрия. Якобы Мамай на Семен-день, то есть 1 сентября, собирается выйти к Оке и, соединившись на рязанском берегу с Олегом и Ягайлом, переправляться на московскую сторону. Причем, судя по всему, встреча эта назначена не напротив Коломны, где сейчас сосредоточилась большая часть великокняжеского войска, и не напротив Серпухова, а где-то между ними, с тем чтобы ратникам Дмитрия не удалось воспрепятствовать громоздкому и не на один час рассчитанному перевозу ордынцев через Оку.
        Конечно, переправы ни в коем случае нельзя было допустить. Более того, надо было, как и два года назад, когда шли против Бегича, постараться самим спокойно, без помех переправиться через Оку и встретить Мамая на достаточном удалении от границы московской земли.
        Если все же ордынцы успеют — или уже успели? — достичь верховьев Дона, то скорее всего и дальше они будут двигаться все в том же направлении, не забирая далеко ни влево, от Олега, ни вправо, от Ягайла, с намерением выйти к Оке где-нибудь между устьями впадающих в нее Каширки и Лопасни, то есть в самом на сегодняшний день слабозащищенном месте московского рубежа.
        Значит, как раз туда и надо идти от Коломны и идти как можно быстрее, чтобы на несколько дней упредить появление в тех местах Мамая и распорядиться этими запасными днями для встречного выхода к донскому Верху.
        Удастся сделать так — и намного уменьшится вероятность соединения ордынцев с их возможными союзниками. Своим выходом в Заочье великокняжеская рать решительно отсечет Рязанское княжество и от Мамая, и от Ягайла, последний же, не имея поддержки в лице рязанцев, пожалуй, тоже несколько поостынет в своих намерениях.
        Конечно, в противовес этому общему расчету можно было бы выставить и несколько других оспоривающих его расчетов, начинающихся с «а вдруг?..», «а если?..». И даже перетолковать в их пользу большинство донесений разведки. Но сейчас было не до толкований. Сейчас спасительной была уверенность одного, нескольких человек, увлекающая за собою всех.
        Благодаря опыту летних сторожевых стояний на Оке и опыту битвы на Воже Дмитрий и его соратники оказались сейчас гораздо свободней, прозорливей в своих пространственно-временных расчетах, чем противная сторона. Иными словами, за две недели до битвы и за многие десятки верст до ее места Дмитрий в отличие от Мамая знал, где примерно и когда примерно они должны будут встретиться.
        Но что их уравнивало, так это то, что ни Дмитрий, ни Мамай не знали, с каким все же числом ратников выйдут они друг против друга.

    IV

        Дмитрий не знал пока точного числа потому, что войска все прибывали и обещали прибывать. Совершенно очевидно, что сейчас он располагал ратью, гораздо большей, чем при битве на Боже. Но была ли она больше, чем та, что стояла пять лет назад под стенами Твери? Нескольких стягов он недосчитывал. Не поспели (или не очень старались поспеть) новгородцы. Отсутствовали (и, видимо, уже не появятся) братья Константиновичи с сыновьями. Дмитрий-Фома отрядил под руку зятя только суздальский полк. Не пришли кашинцы со своим князь-Василием.
        Но зато полк тарусского князя Ивана Константиновича, осаждавшего Тверь, и в этот раз явился на зов Москвы. Было много и совсем новых людей: ратники, из Мурома, из Городца Мещерского... Был весь цвет Залесской земли — звенигородцы, дмитровцы, владимирцы, ярославцы, ростовцы, суздальцы, юрьевцы, переславльцы, стародубцы, угличане; были костромичи, белозерцы и вологжане. Были верные князья и доблестные воеводы, именитые бояре из старых родов, служивших еще Александру Ярославичу Невскому, и новички, ищущие чести; были конные и пешие... Правда, число пешцев казалось Дмитрию Ивановичу недостаточным. Из сообщений заокской сторожи он знал, что в войске Мамая против обыкновения пехоты много, в том числе из наемников. Это значило, что при решающей встрече ордынцы главный упор могут сделать не на привычном сшибе конных тысяч, а на длительном, с борьбой за каждую пядь земли, столкновении малоподвижных, но и малоуступчивых, устойчивых пехотных стен. Чем меньше при таком столкновении окажется у русской стороны пешцев, тем больше всадников придется ввязать в противостояние пехоте врага и, следовательно, тем свободнее станет в своих действиях конница Мамая.
        Необходимые поручения относительно добора пешей рати даны, и может быть — это покажут ближайшие дни, — тут что-то еще удастся подправить. А сейчас, в утро смотра войск на Девичьем поле, надо решить самые неотложные задачи, и первейшая из них — уряжение воевод.
        Удельные князья и их воеводы, естественно, остаются при своих ратях. Но есть полки городские, великокняжеские, тот же юрьевский, или костромской, или коломенский. Каждому из этих полков и нужно урядить московского воеводу.
        К коломенцам Дмитрий Иванович назначил своего двоюродного брата Микулу Васильевича Вельяминова, сына покойного тысяцкого. Почетным этим назначением — все-таки второй после столичного полк в московском воинстве — великий князь еще раз подчеркивал: недавняя казнь предателя Ивана Вельяминова ни в коем случае не ложится темным пятном на остальных отпрысков старого рода. Надо выделить Микулу среди других, приободрить его, дать ему возможность восстановить пошатнувшуюся было честь семьи.
        В сводный владимирский и юрьевский полк уряжен воеводой боярин Тимофей Васильевич, по прозвищу Волуй Окатьевич. Отец его служил князю Семену Гордому, при кончине его стоял у изголовья княжеского честным послухом и свидетелем. А дед воеводы, Окатий, Ивану Даниловичу был верным рабом, за что и отметил его Калита милостями многими: в одном только Московском уезде не менее дюжины деревень Окатьевых да Акатовых. Встали бы ныне из праха дед с отцом, полюбовались бы на внука Тимоху Волуя, важно именуемого всеми Тимофеем Васильичем, порадовались бы: не в обиде их род, не в запустении.
        Боярину великокняжеского совета Ивану Родионовичу Квашне достался костромской полк. «Вернейший паче всех», как отличали его летописцы, Квашня действительно был одним из любимцев Дмитрия Ивановича. Недаром еще в 1371 году, когда перед отправлением в Орду князь московский на всякий случай составил духовную грамоту-завещание, Квашне в числе избранных послухов было доверено присутствовать при скреплении грамоты печатью. Он происходил от полубылинного уже, именитого киевлянина Родиона Нестеровича; тот, рассказывали, пришел на службу к Калите почти с двухтысячной дружиной.
        Наследственную службу при московском столе нес и воевода Андрей Иванович Серкизов. Великий князь доверил ему сейчас переславльский полк, и доверие это было совсем особого рода, потому что в жилах воеводы текла — пусть и малой уже долей — кровь Чингисхана: Андрей Иванович был сыном того самого царевича Серкиза, или Черкиза, который при начале «великой замятии» ушел из Орды, принял православие и целовал крест на верность Москве. Казалось бы, на таких, как Андрей Серкизович, должны были поглядывать с опаской, не вполне им доверять и уж, по крайней мере, не предоставлять больших полномочий в делах воинских. Но не он был первый, не он, по всему видать, и последний. Замечалось за выходцами из Орды, что новой своей родине они верны беззаветно, и не страха ради перед родиной прежней. В их отношении к Руси была какая-то глубокая, внушающая уважение влюбленность. Дмитрий Иванович, назначая Андрея Серкизова к переславльцам, знал: можно быть спокойным как за воеводу, так и за его ратников — их это назначение не обидит, не смутит. Напротив, на то, что в рядах русских воинов идет против Мамая и дальний потомок Чингисхана, смотрели как на своего рода знамение — свидетельство ордынской неправды.
        Наконец, и в головной полк были уряжены воеводы. Ими стали два брата из боярского рода Всеволожей, Дмитрий и Владимир Александровичи.
        Русское войско в боевом построении как бы уподоблялось человеческому телу, не случайны поэтому и телесные названия его частей: головной или великий полк, полк правой руки, полк левой руки. На Девичьем поле была произведена прикидка, кто, где и под чьим началом будет находиться в предстоящем сражении. Но именно лишь прикидка. Многое еще могло поменяться и, как увидим, поменялось или дополнилось. А сейчас важно было хотя бы начерно закрепить военачальников за их полками, чтобы люди пригляделись к ним заранее.
        На смотр собрались затемно, нужно было скорее все закончить и в тот же день продолжить поход. В два неполных дня рассчитывали поспеть к усть-Лопасне. Там назначалась встреча с князем Владимиром Андреевичем, шедшим из Серпухова, и «великим воеводой» Тимофеем Васильевичем Вельяминовым. Этот должен был подвести с собой от Москвы остаток ополченцев, по разным причинам задержавшихся.
        Коломна истаяла за спиной, великокняжеские полки опять двигались в походном порядке, от Оки старались держаться на расстоянии, чтобы продвижение такой громадной воинской силы не было заметно с рязанской стороны. Как знать, что у нее на уме, у той стороны? Если Мамаю донесут, что Дмитрий спешно оставил Коломпу и движется вверх по Оке, не изменит ли ордынец своих дальнейших намерений? Но, впрочем, донести ему смогут через два дня на третий, никак не раньше. А к тому времени русская рать уже будет переправляться через Оку.
        Жители Лопасни обязаны загодя обеспечить быстроту переправы: наладить лавы, сколотить плоты, лодок подогнать побольше к московскому берегу... Не зря все же так упорно держались за Лопасню, не уступили ее в конце концов Олегу. Вот она как теперь понадобилась! Все сообщение с заокской сторожей осуществляется нынче летом через Лопасню. Маленькая крепость, уцепившаяся за рязанский берег, стала необходимейшим звеном между Москвой и далеко на юг ушедшими отрядами разведки.
        Как и загадали, 25 августа, ровно за неделю до намеченного Мамаем выхода к Оке, Дмитрий стал на лопасненском перевозе, и его воины освежили изнуренные лица водою большой реки. В тот же день к назначенному месту встречи подошли ратники из волостей князя Владимира Андреевича. Дмитриев дядя, окольничий Тимофей Васильевич, также успел вовремя с добором московских ополченцев, в том числе пеших воинов, а заодно с поклоном великому князю от супруги и деток.
        И тогда же Дмитрий отдал воеводам приказ перевозить полки.
        Уже и потому надо было делать это немедленно, что слишком тесно было им всем сейчас на московском берегу. Теснота невиданного воинского многолюдства радовала, но она же и утомляла, грозя перерасти в неразбериху, толчею. Огромному телу русской рати нужен был простор, чтобы распрямить плечи, вдохнуть полной грудью.
        Сам Дмитрий Иванович решил переправляться напоследок. Его по-прежнему беспокоило соотношение конницы и пехоты, невыгодное для последней. Именно поэтому он попросил Тимофея Вельяминова остаться здесь еще на денек-другой на случай, если вдруг подоспеют ратники. Так как русское войско от Лопасни пойдет гораздо медленней, чем двигалось до сих пор, то отставшие, буде такие окажутся, без труда нагонят великого князя. Пусть лишь Тимофей Васильевич, когда его люди ступят на рязанскую землю, строжайше им накажет: не трогать у соседей не то что имений, но ни единого колоса, лежащего на жнивье. Это наказ общий, он передан уже по всем полкам, всяк ратник знает. Если объявятся недовольные — отчего бы, мол, не постращать переметчиков-рязанцев? — подстрекателей этих вразумлять; князю видней, переметнулась Рязань к Мамаю или нет.
        Он хотел, чтобы его приказ воодушевил воинство: не велено трогать рязанцев, значит, Олег не поддался все же басурманам.
        Перевозились весь день и вечер, до сумерек, до туманов, до ночи. Ока широка, да и рать немала. Словно вся мужская, мужичья сила Руси, покинув по тревоге свои жилища, вздумала переселяться навсегда в иные земли. И было что-то насупленно-сумеречное, таинственное и торжественное в этом великом исходе, будто чуяли многие: не увидеть им больше Оки, не увидеть обратной дороги, светлеющей безмолвно посреди глухой мглы.
        Лодку Дмитрия Ивановича гребцы оттолкнули от истоптанного и безлюдного московского берега только на следующий день.
        Он не так уж часто покидал родительские пределы Междуречья, всего несколько раз, по пальцам можно пересчитать. И не потому, что был домоседом. В редкое лето не изнурял плоть ношением боевой брони — этих вериг ратнических. Битву понимал как нужду, принимал ее со смирением, впрягался в ее ярмо со всеми, не отлынивал. Но для этой, на которую вел людей сейчас, не было пока в душе подходящей меры, а на памяти — образца. О ней не было у кого спросить, с кем посоветоваться — ни с дедом Иваном, ни с прапрадедом Александром, явись они сейчас пред ним с того света... Как знать, может, они лишь покачали бы головами, глядя на него, и, печальные, растворились бы в зыбком мороке, как растворился нынче у него за спиной родимый берег... Будет победа — она разделится на всех, но беда, неудача спросится с него одного. И до конца своих дней он будет проходить с опущенными глазами мимо вдов и сирот. А сейчас вот, стараясь не смущать себя подобным предчувствием, он об одном лишь заботится: хватит ли воинов для решающего дня? И оглядывается вместе с другими на дорогу, и прислушивается: не топот ли конский слышен, не земной ли гул под ногами торопящихся пешцев?
        Но только через неделю, когда и ждать перестали кого бы то ни было и когда до Дона оставалось всего двадцать с небольшим поприщ, от обозного хвоста понеслась, нарастая, волна голосов: е-дут!.. и-дут!..
        Но кто же, кто? Ополченцы Тимофея Васильевича? Или новгородцы?.. Или тверичи наконец усовестились?.. Не сразу и узнали в лицо двух седых от пыли Ольгердовичей, князей Андрея и Дмитрия. С неубывающей надеждой ждал их великий князь московский. Но мало ли кого он ждал? Мало ли с кем заранее договаривался о совместных действиях против Орды. Дело тут такое, что не прикажешь, на договор не сошлешься. Тут каждый поступает, как ему совесть подсказывает. Не дивно ли: у двух сынов Литвы русского чувства на поверку оказалось больше, чем у того же Михаила Александровича! Может, и не догадываются Ольгердовичи, как много значит для московского князя их появление... Ягайло, говорят, уже у Одоева стоит, поджидая великого темника. Видел бы покойный Ольгерд, бивший татар у Синей Воды, с кем снюхался его любимчик. Но Ягайло не вся Литва.
        И уже окончательно растрогало Дмитрия Ивановича непредвиденное появление еще одного князя, его и в живых-то не чаяли зреть! То был Федор Елецкий, удельный вотчич с берегов Тихой Сосны, то есть как раз оттуда, где сейчас вытаптывают траву Мамаевы полчища. Елец — городишко пограничный, разнесчастный, года не проходит, чтоб ордынцы не чинили ему новых обид. Уж ельчанам ли перечить Мамаю? Им, кажется, сам бог велел отсиживаться ныне где-нибудь в лесных норах. Ан нет! Прослышал князь Федор, что русская рать спускается к Дону, и из-под самых лап Мамаевых выскользнул с малой дружиной, полетел встречь великому киязю. Семь бед — один ответ. Чем терпеть ежегодные посрамления, лучше уж в одночасье сложить головушки — и за свой Елец горемычный, и за обиды всей Руси. Счастьем сверкали глаза на чумазом, запалившемся лице князя-бедолаги. Он увидел рать, неохватную, как море, дышащую жаром восхищения. Это было восхищение поступком горстки его ельчан. И, видя такое, хотелось ему плакать от радости, какой еще никогда в жизни не испытывал.
        Между тем великому князю докладывали, что силы двух сторож — двух дальних разведок в течение нескольких недель бесперебойно снабжавших его сведениями о Мамае, — истощены. Много воинов погибло в стычках с разведчиками и передовыми разъездами ордынцев. Что же, задачу свою сторожи выполнили с честью. Они действовали на громадном пространстве, «вычислили» путь, но которому пойдет Мамай, точно вызнали установленные им сроки. Благодаря этому русское войско значительно упредило противника и вышло на прямую, на которой никак уже нельзя разминуться с врагом.
        Дмитрий приказывает снарядить третью сторожу и во главе ее ставит боярина и воеводу Семена Мелика. У этой разведки задача не менее сложная. Нужны еще «языки». Главное же, то и дело поддразнивая противника, впутывая его передовые отряды в мелкие драки, необходимо заманить Мамая в такое место будущей встречи, которое было бы наиболее удобно для расположения на нем русских войск.
        «Языка» Семен Медик вскоре добыл. Привезли его два помощника воеводы — Петр Горский и Карп Александров. «Язык» был отменный и, что называется, нарочитый — прямо «от двора царева», из ханских сановников. Ошеломленно и словообильно рассказывал он, что Мамай расположился в урочище, которое по-русски зовется Кузьмина гать, и что не спешит пока, потому что ждет Олега и Ягайла, а московского князя никак не ждет и встретиться с ним так быстро не готов.
        Сколько же силы у Мамая? «Многое множество бесчисленное», — ответствовал пленник.
        Вскоре от Семена Мелика поступило и подробное словесное описание лежащей впереди местности. Дон при владении в него речки Непрядвы поворачивает здесь довольно резко на восток. Большие открытые пространства, свободные от дубрав и оврагов, имеются и на подступах к Дону, и за рекой. По тому, как движется Мамай, подстрекаемый русскими разведчиками, можно полагать, что он пройдет к Дону именно через поле, лежащее восточнее Непрядвы. Поле это у русских обитателей верховьев Дона издавна зовется Куликовым.
        Дмитрий Иванович созвал военный совет. Готовились много лет, шли сюда более двух недель, а теперь счет даже не на дни, а, может быть, на часы. Где давать бой Мамаю? Оставаться здесь или перевозиться за Дон?
        Вспомнились невольно Вожа, дела двухлетней давности, когда выманили Бегича на свой берег, а драться на своем берегу всегда спокойней. В том числе и на тот случай, если понадобится отступить.
        Но не позорна ли сама мысль об отступлении? Да и вообще сравнение с Вожей сейчас не подходило. На Дону слишком многое будет зависеть от устойчивости пешцев. Как раз накануне окольничий Тимофей Васильевич привел от Лопасни многотысячное ополчение, собранное напоследок по градам и весям Междуречья. Пришли люди разных сословий и состояний — крестьяне, ремесленники, купцы. Что же, и их настраивать на то, что, возможно, придется отступать?
        Хорошо обо всем этом сказали на совете Ольгердовичи: «Если здесь останемся, слабо будет воинство русское. Если же перевеземся за Дон, крепко и мужественно будем стоять, зная, что так и эдак смерть, но смерть беглецов позорна, а кто одолеет в себе страх смертный, одолеети врага».
        И многие склонялись к тому, что надо перевозиться. Последнее слово было за великим князем. Он не собирался сказать нечто неслыханное, что бы поразило воображение присутствующих.
        — Братья! — сказал он. — Честная смерть лучше злаго живота: лучше было бы нам не идти против безбожных сих, нежели, прийдя и ничего не сотворив, возвратиться вспять.
        В тот же день, 7 сентября, в канун праздника Рождества Богородицы, русское воинство пододвинулось вплотную к донскому берегу и на пространстве шириной около двух поприщ6 стали мостить мосты для пехоты и подыскивать броды для конницы.

    V

        Река протекала тут в достаточно узком и твердом ложе, изобиловавшем выступами известняка. Особенно много таких выступов виднелось на противоположном берегу, более крутом и высоком. Тем, кому предстояло переправляться напротив устья Непрядвы, южный берег виделся прямо-таки горой. Солнце светило как раз в глаза воинам, обливая зловещим глянцем бугристые, поросшие кустарником и деревьями скаты. Резко посверкивало стремя реки с ее мутноватой, какого-то мучнистого оттенка водой. Дон мало похож на тихие и прозрачные лесные речки московской округи.
        Солнце грело почти по-летнему. Была в прикосновении его лучей какая-то убаюкивающая ласка, располагавшая к невольной улыбке, молчанию, мечтательной отрешенности. Такие дни дарит начальная осень, как бы прося у человека прощения за то, что слишком зыбки отпущенные ему на долго радости, и вот уже всему близится конец. И он украдкой смеживает веки и вдыхает полной грудью эту теплынь, слушает дремотный лепет реки, скользящей неведомо куда, ловит сквозь прижмур смутный свет ее стремени...
        Крут, костист и раскатист противоположный берег. Конникам и обозникам в один мах не взять его крутизну. Зато оттуда, с гребня, если повалит вниз запыхавшаяся людская орава, то уж как раз в один мах сверзится прямо в воду. Нет, с такой кручи отступать никак нельзя.
        Великий князь знал от разведки, что Мамай находится сейчас на расстоянии одного дневного перехода от переправ. Но на всякий случай отдал распоряжение: всем ратным сменить походную одежду на боевую. Теперь каждая жила в человеке натянута как тетива, десница полагается на оружие,а душа — на други своя!
        И еще одно было распоряжение. Когда последняя обозная телега въехала с моста на берег, плотники принялись расколачивать переправы. Мало кто уже и видел это, но знали все, что так будет сделано.
        Пока перевозились обозники, передовые достигли вершины увала, откуда открылся вид на просторное необитаемое поле, волнообразные покатости которого освещала сейчас боковым золотистым светом вечерняя заря. Прекрасен был вид этой земли, убранной по краям в парчовые ризы дубрав; кое-где в низинах она воскурялась уже ладанными клубами тумана.
        Был час вечерней службы, в походных церквах зазвучало под открытым небом праздничное песнопение.
        Тропарь подхватывали тысячи голосов, где-то чуть опережали, где-то немного отставали; и по полю, накатываясь друг на друга, струились упругие волны звучаний, словно звук исходил от самих этих озлащенных гряд и погруженных в тень долов.
        Зажглись огни среди обозов, в остывающем воздухе потянуло запахом дымка, душистого варева. Где-то далеко за невидимым отсюда Доном дотлевала и покрывалась сизым пеплом заря. А на другой стороне, над потерявшим очертания полем печально выглянул из мутного зарева лунный отломок, словно полукруг татарского шита.
        В этот час к шатру великого князя тихо подъехал верхом Дмитрий Михайлович Боброк. Накануне они уговорились, что с наступлением ночи отправятся вдвоем, никого не предупреждая, на поле и Волынец покажет ему «некие приметы». Зная, что о Боброке поговаривают как о ведуне, который-де не только разбирает голоса птиц и зверей, но и саму землю умеет слушать и понимать, он поневоле дивился этому таинственному языческому дарованию волынского князя и без особых колебаний согласился с ним ехать. Душа его жаждала сейчас всякого доброго знака, пусть косвенного, пусть языческого, но хоть чуть-чуть приоткрывающего завесу над тем, что теперь уже не могло не произойти.
        Они ехали медленно, почти на ощупь и, как казалось, довольно долго. Земля под копытами звучала глухо и выдыхала остатки накопленного за день тепла. Потом заметно посвежело. По этому, а также по наклону лошадиных спин седоки догадывались, что спускаются в низину. Они пересекли неглубокий ручей и стали взбираться наверх, и опять лица их обвеяло едва уловимым дуновением теплоты
        Тут они придержали коней и прислушались. Дмитрий Иванович знал уже, что, пока его полки переправлялись через Дон, ордынцы тоже не стояли на месте. До их ночного становища было сейчас, судя по всему, не более восьми-десяти верст. Он затаил дыхание и напряг слух до предела.
        Да, то, что он услышал, но вызывало никакого сомнения: перед ними посреди ночи безмерно простиралось скопище живых существ, невнятный гул которых прорезывался скрипом, вскриками, стуком, повизгиванием зурны. Но еще иные звуки добавлялись к этому беспрерывному гомону: слышалось, как волки подвывают в дубравах; справа же, где должна была протекать Непрядва, из сырых оврагов и низин вырывались грай, верещание, клекот и треск птичьих крыл, будто полчища пернатых бились между собой, не поделив кровавой пищи.
        Глуховатый голос Боброка вывел Дмитрия Ивановича изоцепенения:
        — Княже, обратись на русскую сторону.
        То ли они слишком далеко отъехали, то ли угомонились уже на ночь в русском стане, но тихо было на той стороне, лишь в небе вздрагивали раз от разу слабые отблески, словно занималась новая заря, хотя и слишком рано было бы ей заниматься.
        — Доброе знамение — эти огни, — уверенно произнес Волынец. — Но есть еще у меня и другая примета.
        Он спешился и припал всем телом к земле, приложив к ней правое ухо. Долго пролежал так князь, но Дмитрий Иванович не окликал его и не спрашивал.
        Наконец Боброк поднялся.
        — Ну что, брате, скажешь? — не утерпел великий князь.
        Тот молча сел на коня и тронул повод. Так они проехали несколько шагов, держа путь к своему стану, и Дмитрий Иванович, обеспокоенный упорным молчанием воеводы, спросил опять:
        — Что же ты ничего не скажешь мне?
        — Скажу, — придержал коня Боброк. — Только прошу тебя, княже, сам ты никому этого не передавай. Я перед множеством битв испытывал приметы и не обманывался ни разу... И теперь, когда приложился ухом к земле, слышал два плача, от нее исходящих: с одной стороны будто бы плачет в великой скорби некая жена, но причитает по-басурмански; и бьется об землю и стонет, и вопит жалостливо о чадах своих; с другой стороны словно дева некая рыдает свирельным плачевным гласом, в скорби и печали великой; и сам я от того гласа поневоле заплакал было... Так знай же, господине, одолеем ныне ворога, но и воинства твоего христианского великое падет множество.
        Дальше они ехали молча, только когда от стана послышались негромкие окрики предупрежденных сторожей, Волынец еще раз попросил:
        — Только никому, княже, в полках не говори о моих приметах.

    VI

        К исходу ночи стало заметно холодать, трава отсырела, валы тумана выползли из оврагов и низин, и вскоре все вокруг заволоклось плотной белесой мутью. Люди зябко поеживались, покашливали, поглядывали вверх, по сторонам: не начнет ли откуда проясняться, не повеет ли ветерок?
        Но туман, кажется, еще более загустевал, несмотря на слабое прибывание света. Воздух сделался настолько влажен, что с кустов и деревьев капли зачастили, словно припустил дождь.
        Так прошел час и другой. Было неясно, встало ли уже солнце и если встало, то как высоко поднялось. Вроде и ветер задул наконец, даже засвистел, так что туман полетел клоками. Но белесая мгла только слоилась и перемешивалась, цепляясь за цветущие кусты татарника, за темно-коричневые стебли копского щавеля; на миг проступали в ее размывах ряды всадников и пеших и опять пропадали, будто проваливаясь в недужный сон. Хрипло и обрывисто звучали воинские оклики. Кто по привычке поругивал непогоду. Кто вспоминал утро на Воже и это сходство объяснял как добрый знак. Кто удивлялся: слишком уж колдует, слишком для такого времени года долго балует утром туман. В разных местах невпопад запели было снова праздничный тропарь. В полках начались молебны. Душистый дым от каждения мешался с парами земли. Звуки долетали едва-едва, словно гул и бормотание пчел из укутанных на зиму дуплянок.
        Мгла все не отступала. Может, это сама Мать — сыра земля щадила своих сыновей, еще на лишний час-другой хотела их закрыть, занавесить? Но лучше бы скорей разомкнулась и эта последняя завеса, потому что слишком долго ждали и более было невмочь.
        Маленькое белесое пятно стремительно прорывалось иногда сквозь лохмотья мглы и пропадало опять. Оказывается, оно, солнце, было уже вон как высоко и наконец-то вдвоем с ветром по-настоящему принялось за свою работу.
        Невнятно заголубело в воздушных окнах, и тут лишь объяснилась причина упорства, с которым туман так долго держался на поверхности земли. Просто-напросто он покрывал ее слоем небывалой — больше, пожалуй, чем в полсотню саженей, — толщины.
        Мгла расточилась как-то враз, неведомо куда. Лазорево-золотое утро на исходе своем сияло в полной красе. Свежий радостный ветерок хлопотал в расчехленных стягах. От просыхающих трав источался благовопный, чуть кружащий голову дух.
        Еще под прикрытием тумана князья Владимир Андреевич и Дмитрий Михайлович Боброк-Волынец, после того как помогли великому князю окончательно устроить полки, отвели порученный им засадный полк в большую дубовую рощу, что росла по левому краю поля. Почти никто в русском воинстве не знал, куда и зачем отведен один из полков. Сейчас в лучах солнца роща бронзовела и казалась безлюдной.
        Безлюдным выглядел и противоположный конец продолговатого неровного поля. Вчера послеполуденный свет несколько скрадывал его истинные размеры, а теперь, в утреннем освещении, отчетливей проступал ше-ломень — всхолмление, окаймлявшее поле с востока, а вся его срединная часть гляделась как бы слегка просевшей. Другой шеломень, по склону которого размещалось русское воинство, господствовал над полем с запада, справа от усть-Непрядвы.
        Один ли кто первым различил, сразу ли многие увидели: выцветший отлог противолежащего холма на глазах начал покрываться неровной расползающейся тенью, будто была эта тень от случайного облачка. Но она не спешила соскользнуть с шеломени, а, наоборот, все загустевала и полнилась.
        Сомнений не было: то из-за края земли выходили они.
        Не какой-нибудь дозорный отрядец и даже не передовой полк, они выходили всей силой — в ширину самого поля, плотной, зловеще поблескивающей лавой.
        Значит, все произойдет сегодня и даже не просто сегодня, а сейчас?
        Но до них оставалось верст шесть, а то и восемь. К тому же лава, быстро пролившаяся с вершины холма, стала заметно приосаживать свой ход и замерла, не достигнув его подножия. Было похоже, будто воины Мамая только что с удивлением обнаружили перед собой русский стан и, передав об этом великому темнику, ждали дальнейшего распоряжения.
        Русский летописец в следующих выразительных словах рисует картину двух воинств, застывших по краям Куликова поля: «Татарьскаа бяше сила видети мрачна потемнена, а Русская сила видети в светлых доспехах, аки некаа великаа река лиющися, или море колеблющеся, и солнцу светло сияющу на них и лучя испущающи, и аки светилницы издалече зряхуся». В другом описании русской рати к этому добавлено: «шеломы же на головах их, аки утренняя заря, доспехи же аки вода силно колеблюща, еловицы же шеломов их, аки пламя огненное пыщуще».
        Конечно, по обычаям тех времен, ордынцы были наряжены к бою не менее красочно, чем русские воины. Но полкам Мамая, шедшим с восточной стороны, солнце в этот утренний час светило в спину, придавая рядам резкость очертаний и преобладающую черноту внешнего вида. А русские ратники, озираясь вокруг себя, как раз и видели веселящее дух сияние доспехов, шлемов, оружия, многоцветье одежд. Всегдашняя праздничность бранных нарядов, призванная восхитить соратников и ошеломить, ослепить врага, сегодня, как никогда, была кстати, и это тоже чувствовалось всеми.
        Кажется, некоторое замешательство в стане ордынцев миновало, живые темные валы сдвинулись к подножию холма, а на его вершине, несколько обособленно от всех, утвердился сравнительно малочисленный отряд, который, похоже, и был ставкой Мамая.
        По команде великого князя русские полки в заранее оговоренной очередности также стали сдвигаться со своего отлога, и сторожевой полк первым спустился в долину ручья или небольшой речки, которую ночью переезжали великий князь и его воевода.
        Каким бы поспешным ни выглядело это взаимное сближение враждебных ратей, Дмитрий Иванович в оставшийся час еще очень много успел сделать. Как бутто чем уже становилась свободная срединная часть поля, тем сильнее растягивалось его личное время.
        Прежде всего он успел обскакать все свои полки, для чего ему пришлось несколько раз пересаживаться на свежих коней. И везде, перед всеми он говорил, напрягая голос до предела, стараясь, чтобы каждый услышал и услышанным укреплял сердце.
        Объехав полки, он напоследок вернулся в свой срединный, над которым червонел великокняжеский стяг. Спешившись, Дмитрий Иванович попросил подозвать к нему боярина Михаила Бренка. После стремительной верховой езды князь был возбужден, на загорелом обветренном лице, обрамленном черной бородой, проступил румянец. Когда Бренок подошел, князь, шумно дыша, разоблачался: отстегнув золотую брошь, снял расшитое травами корзно на алой подкладке, снял золоченый шлем со стальным переносьем и наушниками; слуги помогали ему отстегивать наручи и зерцало, начищенное до блеска. От великолепного убора на нем оставалось теперь только исподнее да золоченый мощевик на цепи, тот самый, с изображением мученика Александра, что завещал ему двадцать лет назад перед своей смертью отец.
        Просторная нательная рубаха, потемневшая от пота на груди, лопатках и пояснице, пожалуй, еще выразительней, чем броня, подчеркивала телесную мощь князя. В свои неполные тридцать он был плечист, дороден, широкогруд и тяжел, его натрудившаяся с утра плоть пыхала жаром, и люди сначала подумали было, что он просто хочет освежиться под ветром и надеть сухое. Дмитрий, однако, попросил принести ему одежды и кольчугу простого ратника, а Михаила Бренка велел обрядить в свой праздничный убор, чтобы отныне стоять тому на поле боя под его великокняжеским стягом.
        На лице Михаила отражалось недоумение, но он безропотно исполнил волю своего господина. В облачении великого князя, под большим стягом его, объяснил Брейку Дмитрий, и свои и враги будут считать за князя, который, как и положено, стоит неколебимо позади своих ратных. Он же, Дмитрий, сможет теперь свободно переноситься из полка в полк, подбадривая воинов, давая советы воеводам.
        — Зачем тебе, господине княже, становиться впереди? — недоумевали воеводы. — Зачем биться тебе среди передовых? Тебе приличней стоять сзади или сбоку, на крыле или в ином безопасном месте.
        — Как же я, говоря людям: «Подвигнемся, братья, на врагов», — сам буду стоять сзади, лицо свое укрывая? — с досадой возразил князь.
        Видно, он давно уже все обдумал, и переубеждать его было бесполезно. Оставалось только молча следить за тем, как садился он на коня, как отъехал, как растворился в гуще верховых ратников сторожевого полка.

    VII

        Александр Пересвет и его брат Андрей Ослябя навидались на своем воинском веку всякого. Но зрелище, которое довелось им увидеть сегодня, своей чрезмерностью поневоле смутило и их. Самое поразительное для бывалых бойцов заключалось, пожалуй, в следующем: темная, медленно вползающая ордынская лава буквально втискивалась в поле, хотя оно имело в