[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Борис Грибанов Грибанов

Эрнест Хемингуэй

Аннотация

     Книга посвящена знаменитому американскому писателю Эрнесту Хемингуэю.


Содержание

Хемингуэй
  • Аннотация
  • Хемингуэй
  • Примечания

  • Хемингуэй

        Памяти Ивана Александровича Кашкина

    ГЛАВА 1
    ОУК-ПАРК И ЛЕСА СЕВЕРНОГО МИЧИГАНА

        Если ты всю свою жизнь, с самого раннего детства, любил только три вещи: охоту, рыбную ловлю и чтение, и если потребность писать всю жизнь властвовала над тобой, то приучаешь себя вспоминать и, думая о прошлом, чаще вспоминаешь об охоте, рыбной ловле и книгах, чем обо всем остальном, и вспоминать о них радостно.
        Э. Хемингуэй, Стрельба влет
        История его жизни начинается на знаменательном рубеже — кончался девятнадцатый век и подступал двадцатый. Никто тогда толком не мог представить себе, что же несет с собой этот новый век, и об этом много спорили. Спорили даже о том, когда следует встречать новый век — 31 декабря 1899 года или 31 декабря 1900 года. Но больше всего, конечно, гадали, каким же он окажется, двадцатый век. Ученые и хироманты, фантасты и фельетонисты, писатели и читатели — все наперебой старались предсказать, что же даст человечеству новая эпоха.
        Пока что эпоху олицетворяла собой английская королева Виктория. Викторианский стиль господствовал во всем: в политике, в архитектуре, в мебели, в укладе жизни, в литературе.
        Не случайно младший брат Хемингуэя Лестер писал в своих воспоминаниях: «Эрнест вышел непосредственно из викторианской эпохи 90-х годов на Среднем Западе».
        Современники утверждали, что для тогдашней Америки Оук-Парк мог служить образчиком, эталоном маленького городка викторианской эпохи. Жители его с гордостью и без тени иронии утверждали, что Оук-Парк «является самой большой деревней в мире».
        Тихие тенистые улицы, обсаженные великолепными вязами, уютные особняки, все в высшей степени добропорядочно и респектабельно, жители городка ходили неторопливо, с достоинством, все были друг с другом знакомы, хотя во взаимных приветствиях всегда можно было уловить строго соблюдаемую градацию общественного положения, в каждом доме на самом видном месте всегда лежала библия в могучем кожаном переплете, переходящая из поколения в поколение.
        По воскресеньям все встречались в церкви, здесь был главный центр общественной жизни, дамы пели в церковном хоре, занимались благотворительностью. Другим таким центром был местный клуб. Здесь устраивались чаепития со светскими беседами.
        Все знали все друг про друга. От бдительного ока «общественного мнения» не ускользало ничего — кто-то выпил лишнюю рюмку, кто-то стал нерегулярно посещать церковь, кто-то поссорился с женой, — все немедленно выносилось на суд соседей, серьезно обсуждалось, и приговоры обжалованию не подлежали.
        Жители городка категорически отказывались признавать Оук-Парк пригородом Чикаго, хотя на самом деле это было так. Да, рядом был Чикаго, некоронованная столица Среднего Запада, город-спрут, уже тогда прославившийся на всю Америку откровенной коррупцией, засильем гангстерских шаек, своими публичными домами, игорными притонами и салунами.
        Неважно, что респектабельность, которой так гордились семьи Оук-Парка, их благополучие в большинстве случаев зиждились на деньгах, добываемых отцами семейств в этом «развратном и продажном Чикаго». Об этом не принято было говорить. Остряки уверяли, что граница между Чикаго и Оук-Парком пролегала там, где кончались салуны и начинались церкви.
        Одной из лучших улиц в городке считалась Норт-Оук-Парк-авеню, где стояли особняки людей зажиточных, уважаемых, столпов местного общества. Здесь в доме №439 обитала семья Холлов. Глава ее Эрнест Миллер Холл был добропорядочным джентльменом, совладельцем фирмы, торговавшей скобяными товарами, — «Рандолл, Холл и К0» на Вест-Лейк-стрит в Чикаго. Родился он в Англии, но еще в детстве попал в Америку, и эту страну считал своей второй родиной.
        Супруги Холл были людьми состоятельными и в высшей степени религиозными. Их дочь Грейс еще в детстве обнаружила незаурядные музыкальные способности, она играла на пианино, пела в хоре собора святого Павла в Чикаго, у нее было неплохое контральто, и она мечтала стать певицей. Ее мать была твердо убеждена, что будущее Грейс должно быть исключительным, и постоянно внушала ей: «Не пачкай свои руки на кухне. У тебя есть способности. Женщина не должна отдавать себя кухне, если она может избежать этого». Грейс Холл усвоила эти уроки достаточно твердо. Она и сама была уверена, что ей суждено необыкновенное будущее.
        На той же Норт-Оук-Парк-авеню напротив Холлов в доме №444 жил Ансон Тейлор Хемингуэй. Он был уроженцем Новой Англии, вел свою родословную от участника американской войны за независимость и чрезвычайно гордился этим обстоятельством. Его детство совпало с той порой, когда началось освоение Запада и переселенцы потянулись к новым землям, отнимая их у коренных жителей — индейцев. Десятилетним мальчишкой Ансона Хемингуэя привезли в крытом фургоне из Коннектикута в Чикаго. Когда началась война между Севером и Югом, он вступил добровольцем в 72-й Иллинойсский пехотный полк и в 19 лет за храбрость получил от президента Линкольна чин лейтенанта. После войны он окончил университет в Уитоне и поселился в Оук-Парке. Здесь он владел кое-каким недвижимым имуществом и пользовался немалым весом в обществе, о чем, в частности, свидетельствует некролог, напечатанный в местной газете после его смерти. Его жена Аделаида Эдмунд Хемингуэй была весьма энергичной женщиной, которая железной рукой управляла мужем и шестью детьми.
        Их сын Кларенс Эдмунд Хемингуэй избрал себе профессию врача. Любовь к медицине сочеталась у него с любовью к природе, вольному воздуху, охоте и рыбной ловле. Будучи студентом медицинского колледжа, он одно лето провел с индейцами племени сиу в лесах Южной Дакоты, охотился вместе с ними, изучал их быт, особенно интересуясь индейской народной медициной. В другое лето он нанялся поваром в изыскательскую партию, работавшую в горах Северной Каролины.
        Кларенс Хемингуэй не любил город и мечтал жить на природе. Был даже момент, когда он решил стать врачом-миссионером и вел переговоры о том, чтобы уехать на остров Гуам, потом хотел в том же качестве отправиться в Гренландию. Но человек он был нерешительный, боявшийся крутых поворотов в жизни, и все кончилось тем, что Кларенс Хемингуэй вернулся в Оук-Парк. Врачом он оказался хорошим и вскоре создал себе солидную репутацию.
        Судьбе было угодно, чтобы эти дна столь непохожих друг на друга человека — Кларенс Хемингуэй и Грейс Холл — познакомились. Вскоре он сделал ей предложение. Она дала согласие, но мечта об артистической карьере не давала покоя честолюбивой Грейс Холл, и осенью 1895 года она уехала в Нью-Йорк учиться пению у знаменитой тогда преподавательницы мадам Каппиани. Через год она уже выступила с дебютом в крупнейшем концертном зале Нью-Йорка — Мэдисон-Сквер-Гарден. Музыкальная критика отозвалась о ней весьма положительно, и ей предложили контракт в Метрополитен-опера.
        Мадам Каппиани уговаривала Грейс подписать контракт и остаться в Нью-Йорке, а молодой врач из Оук-Парка бомбардировал ее письмами, напоминая о данном ею обещании. В конце концов сила традиций оказалась сильнее артистического честолюбия. Грейс Холл вернулась в родной Оук-Парк и 1 октября 1896 года обвенчалась с доктором Хемингуэем.
        Она считала, что принесла себя в жертву, и никогда не могла простить этого — не столько себе, сколько окружающим. Всю последующую жизнь она напоминала мужу, что ради него отказалась от столь блестящего будущего. Она была уверена, что певица из нее получилась бы не хуже, чем известная в те времена Шуман-Хейнк. Старшая из детей, Марселина, рассказывала в своей книге «В семье Хемингуэев», как мать говорила ей: «Имей в виду, дорогая, Шуман-Хейнк заняла в опере то место, которое должно было принадлежать мне».
        Самопожертвование жены очень дорого обошлось доктору Хемингуэю. Человек добрый и слабохарактерный, он во всем подчинялся жене, старался освободить ее от всех жизненных тягот, памятуя, что ради него она отказалась от артистической карьеры. В результате Грейс Холл никогда не занималась кухней и весьма мало — детьми. Все эти хлопоты взял на себя доктор. По утрам он сам готовил завтрак, кормил детей, относил завтрак в постель жене.
        Первые годы своей семейной жизни Кларенс и Грейс жили в доме Холлов. Здесь родилась Марселина, а через год, 21 июля 1899 года, родился сын, названный в честь дедушки Эрнестом.
        Эрнест Хемингуэй много и довольно подробно писал о своем детстве и юности. Герой почти всех этих рассказов один и тот же — Ник Адамс. Именно его Хемингуэй сделал своим alter ego, ему передал свои воспоминания, раздумья и ощущения. Естественно, что нельзя полностью отождествлять литературного героя с автором, но прямые и бесспорные совпадения деталей биографии Ника Адамса с собственной биографией Хемингуэя дают право использовать их в тех случаях, когда документальные источники подтверждают эти совпадения.
        В рассказе «На сон грядущий» Ник вспоминает все те места, где он удил форель, всех людей, которых когда-либо знал, все, начиная с самого первого воспоминания в жизни. Этим первым воспоминанием был «чердак дома, в котором я родился, и свадебный пирог моих родителей, подвешенный в жестянке к стропилам, и тут же на чердаке банки со змеями и другими гадами, которых мой отец еще в детстве собрал и заспиртовал, но спирт в банках частью улетучился, и у некоторых змей и гадов спинки обнажились и побелели».
        Да, судя по воспоминаниям его детей, доктор Хемингуэй увлекался коллекционированием. Марселина писала об отце, что «он разыскивал наконечники стрел, глиняные чашки, наконечники копий и другие предметы индейского быта для своей коллекции предметов искусства и ремесла индейцев. Он нашел несколько каменных топоров, и у него была замечательная коллекция кремней, которую он показывал нам, когда мы были детьми».
        Дом дедушки Холла был, по существу, в полном распоряжении молодой семьи. Бабушка, Каролина Холл, умерла, и старик обычно на всю зиму уезжал в Калифорнию, а летом семья Хемингуэев отправлялась в Северный Мичиган. Здесь, на берегу живописного озера Валлун, доктор Хемингуэй купил небольшой участок земли и выстроил из кедровых бревен коттедж, который они назвали «Уиндмир». Места здесь были дикие, в озере водилась отличная рыба, в лесах было раздолье для охотников.
        Кларенс Хемингуэй был человеком довольно скромным и непритязательным, и его вполне устраивала жизнь в доме тестя. Но у его жены были иные планы.
        Когда Эрни было пять лет, дедушка Холл умер и оставил в наследство дочери кое-какие деньги. Грейс Хемингуэй немедленно затеяла строительство нового дома, который соответствовал бы ее представлениям о светской жизни. Марселина вспоминала, что мать сама придумала устройство всех шестнадцати комнат нового дома. Главным предметом ее забот, сердцем нового дома был большой двухсветный музыкальный салон. Такой салон был ей необходим для музыкальных вечеров, на которые она могла бы собирать местное светское общество. Она была очень светской дамой, Грейс Хемингуэй, — пела в церковном хоре, деятельно участвовала в делах местной церковной общины и местного женского клуба, состояла обязательным членом всевозможных благотворительных обществ, в частности протестантского миссионерского общества, призванного распространять слово божие но всему миру.
        Новый дом был построен на Норт-Кенильворт-авеню. В том же рассказе «На сон грядущий» Хемингуэй писал от имени своего героя Ника Адамса:
        «Я вспоминал, как после смерти дедушки мы переезжали из старого дома в другой, выстроенный по указаниям моей матери. На заднем дворе жгли вещи, которые решили не перевозить, и я помню, как все банки с чердака побросали в огонь, и как они лопались от жары, и как ярко вспыхивал спирт. Я помню, как змеи горели на костре за домом. Но в этих воспоминаниях не было людей; были только вещи».
        Но это еще не конец повествования о коллекциях отца, эту тему Хемингуэй развивает дальше, обнажая за мелкими и, казалось бы, незначительными деталями сложную, загнанную вглубь драму семейных отношений. Ник вспоминает, как его мать постоянно наводила в новом доме чистоту и порядок. Однажды, когда отец уехал на охоту, она устроила генеральную уборку в подвале и сожгла все, что там было лишнего. Когда отец вернулся, на дороге у дома горел костер.
        «Я выбежал навстречу отцу. Он отдал мне ружье и оглянулся на огонь.
        — Это что такое? — спросил он.
        — Я убирала подвал, мой друг, — отозвалась мать. Она вышла встретить его и, улыбаясь, стояла на крыльце.
        Отец всмотрелся в костер и ногой поддел в нем что-то. Потом он наклонился и вытащил что-то из золы.
        — Дай-ка мне кочергу, Ник, — сказал он.
        Я пошел в подвал и принес кочергу, и отец стал тщательно разгребать золу. Он выгреб каменные топоры, и каменные свежевальные ножи, и разную утварь, и точила, и много наконечников для стрел. Все это почернело и растрескалось от огня… Отец сложил все почерневшие и потрескавшиеся каменные орудия на газету и завернул их.
        — Самые лучшие наконечники пропали, — сказал он. Взяв сверток, он ушел в дом, а я остался во дворе возле лежавших на траве охотничьих сумок. Немного погодя я понес их в комнаты».
        Заканчивается этот отрывок следующей многозначительной фразой: «В этом воспоминании было двое людей, и я молился за обоих».
        Каждый из родителей стремился подчинить Эрнеста своему влиянию, привить ему свои вкусы. Младший брат Эрнеста Лестер рассказывает в своих воспоминаниях, что начиная с трехлетнего возраста Эрнеста в любом случае можно было успокоить, читая ему вслух. Отец обычно читал ему книги по естественной истории, давал рассматривать цветные иллюстрации. Кстати сказать, читать Эрнест научился довольно поздно. Объяснялось это тем, что ему было куда интереснее самому придумывать всякие истории, разглядывая картинки в книжках.
        Эрни было три года, когда отец подарил ему первую удочку и взял с собой на рыбную ловлю. Доктор Хемингуэй мечтал, что сын пойдет по его стопам и займется медициной, естествознанием. Однажды он застал девятилетнего Эрни читающим при свете свечи книгу Дарвина, хотя мальчику давно полагалось спать. Отец был в восторге, он счел это за доброе предзнаменование. Действительно, мальчик с раннего детства проявлял живой интерес к природе — к восьми годам он знал назубок наименования всех деревьев, цветов, всех птиц, рыб и зверей, встречающихся на Среднем Западе.
        А миссис Хемингуэй мечтала о другом будущем для своего старшего сына. Она заставляла его петь в церковном хоре, потом решила почему-то, что он должен учиться играть на виолончели. Мать явственно представляла себе, как когда-нибудь приедет на концерт знаменитого виолончелиста Эрнеста Хемингуэя… Вероятно, ей казалось, что это будет справедливой компенсацией судьбы за ее несложившуюся артистическую карьеру. Даже пожилым человеком Хемингуэй не мог забыть этих мучений. В одном из своих интервью он рассказывал: «Моя мать целый год не пускала меня в школу, чтобы я учился музыке и контрапункту. Она думала, что у меня есть способности, а у меня не было никакого таланта. Мы исполняли камерную музыку — кто-нибудь приходил играть на скрипке, моя сестра играла на альте, а мать на пианино. Эта виолончель — я играл на ней хуже, чем кто бы то ни было на свете». Тем не менее сопротивление Эрни было подавлено железной рукой, и он должен был ежедневно по полчаса, а потом и по часу заниматься музыкой.
        Когда Хемингуэй стал уже знаменитым писателем, ему часто задавали стандартный вопрос: «Как вы начали писать?» Его ответ обычно воспринимался как шутка, хотя в нем была доля правды. «Части своего успеха, — говорил писатель, — я обязан тем часам, когда я был один в музыкальной комнате и предполагалось, что я занимаюсь. А я в это время думал о чем-то своем, без конца играя «Вот идет ласка»1.
        Но ведь, кроме зимнего дома в Оук-Парке, был еще коттедж на озере Валлун. Задолго до наступления лета Эрни уже начинал высчитывать дни, оставшиеся до отъезда. Лето означало освобождение от сковывающей атмосферы оук-паркского дома, от надоевшей виолончели, от светских гостей миссис Хемингуэй.
        Наконец приходил этот долгожданный день — вся семья с огромным количеством чемоданов грузилась в Чикаго на пароходик, курсировавший по озеру Мичиган, и отплывала на север. Большие колеса деловито хлопали по прозрачной, необыкновенной голубизны воде, с правого борта можно было любоваться берегом, холмами, поросшими соснами, кленами и березами, то там, то здесь виднелись поселки лесорубов, проезжали тяжелые крытые фургоны, запряженные лошадьми. Навстречу тянулись грузовые шхуны.
        В северо-западной оконечности озера пароходик входил в бухту Литл-Траверс-Бей и швартовался у причала городка Харбор-Спрингс. Здесь пересаживались на поезд ветки «Грэнд Рэпидс энд Индиан Рейлрод», соединявшей Харбор-Спрингс с городком Питоски, расположенным в 11 милях от гавани. В Питоски у них бывала еще одна пересадка в поезд, проходивший мимо озера Валлун.
        Здесь в лесу, на самом берегу тихого озера, стоял коттедж «Уиндмир». В нем были одна общая комната с камином, выложенным из кирпича, столовая, кухня, две спальни и крытый балкон. Потом, когда детей стало больше, к дому пристроили еще кухню и три спальни. Снаружи коттедж был обшит белыми тесаными досками. Неподалеку от коттеджа «Уиндмир» была лесопилка, и около нее маленький поселок — несколько примитивных хижин, там жили индейцы, занимавшиеся обдиранием с деревьев коры, которая шла для дубильни в Бойн-Сити.
        Здесь было царство свободы. Виолончель все лето пылилась в углу. Мальчик мог бегать босиком, часами молча сидеть на берегу с удочкой, бродить по лесу, впитывая его запахи, пристально разглядывая жизнь леса и его обитателей. Впоследствии Хемингуэй любил рассказывать, как впервые понял, что такое борьба за существование. Однажды в лесу он увидел, как змея толщиной с водопроводную трубу проглотила ящерицу в два раза толще ее. Пятнадцать минут Эрни со жгучим интересом наблюдал, как змея заглатывала ящерицу все дальше и дальше, а та отчаянно сопротивлялась, пытаясь вытащить задние лапки из пасти змеи каждый раз, когда та останавливалась передохнуть. Потом было видно, как долго еще ящерица билась в животе у змеи.
        В индейском поселке жили друзья, с которыми было интересно играть, вместе охотиться. Постоянными его компаньонами были дети Дика Боултона — белого, женившегося на индианке, — сын Эдди и дочь Пруденс, которая была на два года моложе Эрнеста. Там же в поселке жил индеец Билли Тэйбшо, о пьяных похождениях которого всегда рассказывали всевозможные истории.
        Впрочем, лето означало не только развлечения. В семье на этот счет был строгий порядок — как только ребенок подрастал настолько, что мог держать в руках метлу или грабли, он получал точное задание на день. По утрам нужно было подметать пляж, склон от коттеджа до берега. У Эрни тоже было свое задание — он должен был каждое утро приносить с фермы, находившейся в полумиле от их коттеджа, кувшины с молоком и потом относить пустые назад.
        Во время одной из этих экскурсий он получил первое ранение в своей жизни. Между коттеджем и фермой был овраг, по дну которого протекал ручеек. Однажды утром Эрни бежал за молоком, в руке у него была палочка. Перепрыгивая через ручей, он споткнулся и, падая, вытянул руку вперед. В результате палочка вонзилась ему в горло. К счастью, отец был дома и остановил кровотечение.
        Тогда-то Эрни и постиг искусство стоически переносить боль, что весьма и весьма пригодилось ему в жизни. Горло еще в течение долгого времени болело, и отец посоветовал Эрчи: «Когда тебе так больно, что ты не можешь удержаться от слез, — свисти». С тех пор, когда ему бывало очень больно, он всегда свистел.
        Когда Эрни исполнилось двенадцать лет, дедушка Хемингуэй подарил ему в этот день первое в его жизни ружье — однозарядное, 20-го калибра. Этот подарок еще больше укрепил дружбу Эрни с дедом. Мальчик обожал слушать рассказы старика о том, как его привезли на Средний Запад в фургоне, бесчисленные истории о том, как дедушка воевал в 72-м Иллинойсском полку во время Гражданской войны между Севером и Югом.
        Хемингуэй на всю жизнь сохранил добрые воспоминания о дедушке. Недаром в романе «По ком звонит колокол» его герой — молодой американец Роберт Джордан, сражающийся в республиканской армии за дело свободы, — уходя в тыл к фашистам на опаснейшее задание, с которого, он знает, он может и не вернуться, в тяжелую минуту вспоминает своего деда и говорит себе:
        «Ты с детских лет сидел над книгами о войне и изучал военное искусство, дедушка натолкнул тебя на это своими рассказами о Гражданской войне в Америке… Твой дед четыре года был участником нашей Гражданской войны, а ты всего-навсего заканчиваешь свой первый год в этой войне… Интересно, что бы дедушка сказал про такую вот ситуацию, подумал он. Дедушка был отличный солдат, это все говорили».
        Охота стала для Хемингуэя действительной и постоянной страстью. На всю жизнь полюбил он этот увлекательный спорт и был благодарен отцу, который помог ему ощутить еще в детстве всю прелесть охоты.
        В 1933 году, уже зрелым человеком, Хемингуэй написал рассказ «Отцы и дети», в котором вспоминал отца и воздавал ему должное. В этом рассказе уже взрослый Ник Адамс со своим маленьким сыном едет по местам, которые напоминают ему его детство.
        «Мысленно охотясь на перепелов именно так, как научил его отец, Ник Адамс начал думать о своем отце. Первое, что вспомнилось Нику, были его глаза. Ни крупная фигура, ни быстрые движения, ни широкие плечи, ни крючковатый ястребиный нос, ни борода, прикрывавшая безвольный подбородок, никогда не вспоминались ему, — всегда одни только глаза. Защищенные выпуклыми надбровными дугами, они сидели очень глубоко, словно ценный инструмент, нуждающийся в особой защите. Они видели гораздо зорче и гораздо дальше, чем видит нормальный человеческий глаз, и были единственным даром, которым обладал его отец. Зрение у него было такое же острое, как у муфлона или орла, нисколько не хуже.
        …он был сентиментален и, как большинство сентиментальных людей, жесток и беззащитен в одно и то же время. Ему редко что-нибудь удавалось, и не всегда по его вине. Он умер, попавшись в ловушку, которую сам помогал расставить, и еще при жизни все обманули его, каждый по-своему. Сентиментальных людей так часто обманывают.
        Пока еще Ник не мог писать об отце, но собирался когда-нибудь написать, а сейчас, думая о перепелиной охоте, вспомнил отца, каким тот был в детские годы Ника, до сих пор благодарного отцу за две вещи: охоту и рыбную ловлю. О том и о другом отец судил настолько же здраво, насколько не мог судить, например, о половой жизни, и Ник был рад, что вышло именно так, а не иначе: нужно, чтобы кто-нибудь подарил тебе или хоть дал на время первое ружье и научил с ним обращаться, нужно жить там, где водится рыба или дичь, чтоб узнать их повадки, и теперь, в тридцать восемь лет, Ник любил охоту и рыбную ловлю не меньше, чем в тот день, когда отец впервые взял его с собой. Эта страсть никогда не теряла силы, и Ник до сих пор был благодарен отцу за то, что он пробудил ее в нем».
        К этим ранним детским воспоминаниям, где образ отца тесно связывался с первыми незабываемыми уроками охоты, Хемингуэй часто возвращался. В очерке «Стрельба влет», написанном для журнала «Эсквайр» в 1935 году, он рассказал о том, как отец взял его с собой на ферму своего родственника Фрэнка Хайнса в Южном Иллинойсе и учил там стрелять по голубям, летавшим около амбара. Когда Эрни израсходовал отпущенные ему на этот день патроны, он принялся целиться в голубей и щелкать курком впустую. В результате он сломал спусковую пружину.
        А конец дня был совсем неудачным. Эрни послали домой отнести настрелянных голубей, по дороге он встретил мальчишек постарше его. Один из них выразил сомнение, что Эрни сам настрелял этих голубей. Эрни обозвал его вруном, и тогда младший из компании сильно отколотил его.
        Следующий день охоты, вспоминал Хемингуэй, принес ему новые тягостью переживания. Они с отцом отправились охотиться на перепелов, а так как в ружье Эрни была сломана спусковая пружина, ему дали другое ружье, единственное, которое нашлось в доме у дяди, — старую большую двустволку, весившую не менее девяти фунтов. Он ничего не мог подстрелить из этой двустволки, а отдача у нее была такая, что у мальчика при каждом выстреле шла кровь носом. Хемингуэй вспоминал, что уже боялся стрелять и ужасно устал, таская на себе ружье. Тогда отец оставил его на опушке леса и пошел дальше, стреляя вспугнутых им перепелов. И вдруг Эрни увидел на земле только что подстреленного, еще теплого перепела. Видимо, тот был ранен зарядом дроби, когда отец бил по стае, отлетел сюда и упал. Эрни оглянулся, чтобы убедиться, что никого поблизости нет, зажмурил глаза и потянул за спусковой крючок своей двустволки. Выстрел отбросил его к дереву, и когда он открыл глаза, то обнаружил, что выстрелил сразу из обоих стволов. В ушах у него звенело, из носа шла кровь. Тем не менее он перезарядил ружье, поднял перепела и пошел навстречу отцу.
        — Подстрелил что-нибудь, Эрни? — спросил отец.
        Эрни молча показал ему птицу.
        — Это самец, — сказал отец. — Видишь белую грудку? Что за прелесть!
        А у Эрни, как он потом вспоминал, в животе стоял ком из-за того, что он солгал отцу. Ночью он плакал, спрятав голову под одеялом. Если бы отец проснулся, писал Хемингуэй, он бы признался отцу, что солгал. Но отец спал крепко. Эрнест так никогда и не рассказал ему об этом случае.
        Воспоминания об охоте, о первом приобщении к этому удивительному, ни с чем не сравнимому занятию всегда были радостными и волнующими.
        «Вспоминаешь первого бекаса, которого подстрелил в прерии, охотясь вместо с отцом. Как этот бекас взлетел и метнулся сначала влево, потом вправо, и тут ты подстрелил его, и как за ним пришлось лезть в болото, и как ты нес мокрого бекаса, держа его за клюв, гордый, как сеттер, вспоминаешь и всех остальных бекасов в других местах. Вспоминаешь, каким это казалось чудом, когда ты подстрелил первого фазана, как он с шумом выпорхнул прямо из-под ног на куст терновника и упал, трепыхая крыльями, и как пришлось дожидаться темноты, чтобы нести его в город, потому что охота на фазанов была запрещена, и, кажется, до сих пор еще чувствуешь его тяжесть за пазухой и длинный хвост, засунутый под мышку, и темной ночью входишь в город по немощеной дороге, там, где теперь Норт-авеню и где, бывало, стояли цыганские повозки, когда прерия доходила до реки Де-Плен и до птичьего питомника Уоллеса Эванса, а по берегам реки до индейских курганов тянулся дремучий лес».
        И всегда в этих ранних воспоминаниях об охоте вставала фигура отца.
        «Первый выводок куропаток я видел вместе с моим отцом и одним индейцем но имени Саймон Грин, — возле мельницы на Хортонс-Крик, в штате Мичиган, — это были тетерева, но в наших местах их зовут также куропатками, — они купались в пыли на солнечном пригреве и разыскивали корм. Мне они показались большими, как гуси, и от волнения я два раза промахнулся, а отец, стрелявший из старинного винчестера, убил пять штук из выводка, и я помню, как индеец подбирал их и смеялся. Это был толстый старик индеец, большой почитатель моего отца, и, вспоминая эту охоту, я и сам становился его почитателем».
        Личность отца, его жизнь и трагический конец — он покончил самоубийством — всегда волновали Хемингуэя. Одному из своих друзей он говорил: «В течение многих лет я мучился вопросами, вызванными самоубийством моего отца, и гадал, как сложилась бы его жизнь, если бы он решился восстать против матери или женился бы на другой женщине. Сейчас это уже не имеет значения. Я знаю, что не должен судить, я должен принять и стараться понять. Понять — значит простить».
        Как-то, уже будучи взрослым человеком, Хемингуэй сказал, что лучшим воспитанием для писателя является несчастливое детство. Вряд ли можно отнести эту формулу целиком к его собственному детству, скорее это соображение о литературе вообще. Однако трудно избавиться от ощущения, что сложная атмосфера в семье, непростые отношения между родителями оставили свой след в душе мальчика. Не случайно ведь он не раз возвращался к мыслям об отце. В том же рассказе «Отцы и дети» Хемингуэй писал об отце:
        «…Ник любил его очень сильно и очень долго. Теперь, когда он знал обо всем, не радостно было вспоминать даже самое раннее детство, до того, как дела их семьи запутались. Если б можно было об этом написать, он бы освободился от этого. Он освободился от многих вещей тем, что написал о них. Но для этого не пришло еще время. Многие были еще живы».
        Но о детстве своем, и именно о лесах Северного Мичигана, Хемингуэй писал много и подробно. Он описывал людей, которых знал, поселки, природу. А главное — в этих рассказах, где фоном были памятные ему места вокруг коттеджа «Уиндмир», он создал картину становления и мужания своего героя — Ника Адамса, картину во многом автобиографическую, навеянную личными воспоминаниями, наполненную собственными ощущениями.
        В рассказе «Отцы и дети» он писал:
        «Первоначальное воспитание Ника было закончено в лесах за индейским поселком. Из коттеджа в поселок вела дорога через лес до фермы и дальше по просеке до самого поселка. Он и теперь чувствовал всю эту дорогу под босыми ногами».
        И когда маленький сын взрослого Ника Адамса попросит отца рассказать про то, как тот был маленьким и охотился с индейцами, Ник будет вспоминать:
        «— Мы по целым дням охотились на черных белок, — сказал он. — Мой отец выдавал мне по три патрона в день и говорил, что это приучит меня целиться, а не палить весь день без толку. Я ходил с мальчиком-индейцем, которого звали Билли Гилби, и с его сестрой Труди. Одно лето мы охотились почти каждый день.
        — Странные имена для индейцев.
        — Да, пожалуй, — согласился Ник.
        — Расскажи, какие они были.
        — Они были оджибуэн, — сказал Ник. — Очень славные.
        — А хорошо было с ними?
        — Как тебе сказать… — ответил Ник Адамс.
        Как рассказать, что она была первая и ни с кем уже не было того, что с нею, как рассказать про смуглые ноги, про гладкий живот, твердые маленькие груди, крепко обнимавшие руки, быстрый, ищущий язык, затуманенные глаза, свежий вкус рта, потом болезненное, сладостное, чудесное, теснящее, острое, полное, последнее, некончающееся, нескончаемое, бесконечное — и вдруг кончилось, сорвалась большая птица, похожая на филина в сумерки, только в лесу был дневной свет и пихтовые иглы кололи живот».
        В быте индейского поселка, естественном и таком близком к природе, в немудреном укладе жизни лесорубов, фермеров, жителей Хортон-Бей и Питоски, мир открывался любознательному мальчику такими разными гранями, какие трудно увидеть в городе. Он сталкивался с красотой и радостью жизни, с кровью и насилием, с рождением людей и их смертью. И Эрнест со жгучим любопытством вглядывался в жизнь, впитывал в себя эти противоречивые и острые впечатления.
        Так проходили летние месяцы на озере Валлун. А в остальные времена года в трехэтажном особняке в Оук-Парке шла своя жизнь. Там командовала мать, там господствовали установленные ею порядки.
        Вот против этих «порядков» Эрнест бунтовал. Его активная, ищущая натура не могла мириться с этим застойным бытом.
        Впрочем, его энергия находила естественный выход в увлечении спортом. Эрнест рос крепким, здоровым парнем, к четырнадцати годам он перерос всех своих товарищей, у него появились мускулистые плечи и могучая шея.
        Как и все школьники Оук-Парка, он играл в футбол. Но футбол не стал его страстью. Сам он однажды объяснил это следующим образом: «У меня не было ни честолюбия, ни шансов. В Оук-Парке, если ты мог играть в футбол, ты должен был играть».
        По-серьезному его увлек другой вид спорта, к которому он стремился с того дня, когда мальчишка на ферме дяди Фрэнка швырнул его ударом кулака на землю. В один прекрасный день он прочитал в «Чикаго трибюн» объявление о школе бокса и заявил родителям, что хочет поступить в эту школу.
        Как это обычно бывало, мнения в семье разошлись. Доктор Хемингуэй одобрил желание сына, а мать резко восстала — она считала бокс опасным, буйным и неэстетичным видом спорта. Кроме того, она подчеркивала, что Эрнест, несмотря на хорошие отметки, и так уж тратит слишком много времени на всевозможные дела, не связанные со школой, и слишком мало внимания уделяет виолончели.
        После долгих споров Эрнест отправился на свой первый урок бокса. Этот урок мог оказаться и последним. Ему предложили выйти на ринг против сильного боксера среднего веса Янга О'Хирна. Профессиональный боксер О'Хирн обещал действовать против новичка со всей осторожностью, но Эрнест так активно атаковал его, что О'Хирн быстро забыл о своем обещании и начал драться всерьез.
        Через минуту Эрнест лежал на полу с расплющенным носом.
        Когда Хемингуэй со своим школьным товарищем, с которым они вместе отправились овладевать этой наукой, уходили с этого первого урока, Эрнест печально сказал:
        — Я знал, что так случится. Но я все равно хотел попробовать.
        — Ты испугался?
        — Конечно. Этот парень дерется как черт.
        — Зачем же ты тогда дрался с ним?
        — Черт побери, я не настолько испугался.
        На следующий день Эрнест как ни в чем не бывало опять явился на занятия боксом, нос у него был перевязан бинтом, под обоими глазами были синяки, но он все-таки снова вышел на ринг. Другие его товарищи вскоре бросили это опасное занятие, но Эрнест прошел весь курс обучения и уже через год выступал в соревнованиях. Вот тогда-то удар боксерской перчаткой в голову серьезно повредил ему глаз.
        Можно представить себе переживания миссис Хемингуэй. Она волновалась, устраивала сцены, огорчалась и плакала. Ей так хотелось воспитать из сына благопристойною юношу, а он вечно ходил с синяками, перевязанный.
        А сам Хемингуэй на всю жизнь сохранил любовь и интерес к боксу. Уже будучи взрослым, он говорил: «Бокс научил меня никогда не оставаться лежать, всегда быть готовым вновь атаковать… атаковать быстро и жестко, подобно быку. Кое-кто из моих критиков говорит, что у меня инстинкт убийцы. Они говорили то же самое о многих бойцах: о Джеке Демпсее и Флойде Паттерсоне, о Инго Иохансоне и Джо Луисе. Я в это не верю. Вы деретесь честно и без обмана, и вы деретесь, чтобы победить, а не чтобы убить».
        В школе между мальчишками часто бывали споры и ссоры, которые, как правило, решались кулаками.
        Эрнест в таких случаях предлагал:
        — Пошли ко мне домой, и там мы спокойно все устроим.
        Когда вся компания являлась в дом к Хемингуэям, требовалось несколько минут на разведку, чтобы выяснить, где находятся мать и сестры. Если территория была свободна, заинтересованные стороны и свидетели проникали в музыкальный салон с заднего двора через боковую дверь. Сестра Эрнеста Санни приносила боксерские перчатки, ведро с водой и полотенца.
        Ковер быстро скатывали в сторону, и натертый воском деревянный пол музыкального салона становился идеальным местом для ринга. Кроме того, с такого пола можно было моментально вытереть следы крови от разбитых мальчишеских носов. По окончании боя все в салоне восстанавливалось в прежнем порядке. Родители оставались в счастливом неведении.
        Помимо дома, спорта и развлечений, была еще школа.
        Жители Оук-Парка с подозрением и предубеждением относились к системе частных школ. Там существовала городская школа, в которой обучение было поставлено превосходно. Выпускники средней школы Оук-Парка без труда поступали потом в лучшие университеты страны. Патриоты городка утверждали, что четыре старших класса в школе Оук-Парка заменяют два младших курса университета. Особенное внимание в школе уделялось изучению английского языка. В первый год обучения школьники подробно изучали книгу Гербера «Мифы Древней Греции и Рима». В последующих классах принимались за классическую английскую литературу.
        Когда Хемингуэя уже на склоне лет спросили, как он изучал английский язык, он ответил: «В средней школе у меня было две преподавательницы английского языка: мисс Фанни Биггс и мисс Диксон… Обе они были очень внимательны, особенно внимательны ко мне».
        Судя по воспоминаниям, обе они были превосходными педагогами и просто по-человечески значительными личностями. Один из соучеников Эрнеста по школе вспоминал, что мисс Диксон «поощряла творческое мышление, подталкивала нас к тому, чтобы мы развивали свое воображение и стремились записывать свои интересные и оригинальные мысли». Кроме того, она была суровым критиком. «Ее критические замечания были весьма едкими, но она всегда гордилась нашими успехами и рада была поздравить с ними, а уж если что было плохо, то пощады от нее нечего было ждать».
        Друзья мисс Диксон часто слышали от нее восторженные отзывы о Хемингуэе, она утверждала, что это самый способный ученик, какого она когда-либо встречала.
        Фанни Биггс интересовалась Эрнестом не только как учеником, она видела в нем незаурядную личность и относилась к нему как старший товарищ. Он чувствовал себя с ней легко и непринужденно и не раз советовался с ней по всяким личным вопросам, делился своими заботами.
        Преподаватели и соученики Эрнеста вспоминают, что он резко выделялся среди всех своими способностями к языку и литературе. «Я помню, — говорит один из его школьных товарищей, — что его классные работы настолько отличались от всех остальных, что мне казалось, что их нельзя засчитывать как выполнение задания».
        Фанни Биггс была руководителем школьного литературного клуба, участники которого собирались обычно раз в неделю, читали вслух свои сочинения и коллективно их обсуждали. Один из участников этого клуба рассказывал: «Я помню, что она всегда особенно радовалась, когда Эрнест приносил что-нибудь явно необычное». Это подтверждает и другой член клуба: «Она очень интересовалась Эрнестом, его очевидными способностями и любовью к сочинительству. Я много раз замечал, как она выбирала сочинения Эрнеста и читала их вслух собравшимся, выделяя их как интересный пример решения темы».
        Действительно, страсть к сочинительству владела им с самых ранних лет. На вопрос корреспондента: «Не можете ли вы точно припомнить, когда именно вы решили стать писателем?» — Хемингуэй ответил: «Нет. Я всегда хотел стать писателем».
        Тем более важно было поощрить эту страсть и направить ее по правильному руслу. Сам Эрнест никогда не решился бы дать свой рассказ в школьный журнал, называвшийся «Скрижаль». Это Фанни Биггс передала его учителю Платту, который добровольно помогал школьникам издавать журнал, а тот уже передал его редактору. Это было в феврале 1916 года. Рассказ назывался «Суд Маниту».
        Это было чисто мальчишеское сочинение — в нем была северная экзотика, позаимствованная, видимо, в охотничьих рассказах Джека Лондона, много крови и страшное возмездие убийце от Маниту — злого духа индейского фольклора.
        В следующем номере «Скрижали» Эрнест напечатал новый рассказ: «Все дело в цвете кожи». На этот раз он обратился к материалу, непосредственно ему знакомому — к боксу. Занимаясь в школе бокса, бывая в гимнастических залах Чикаго и на матчах, Эрнест успел познакомиться с закулисной, коммерческой стороной этого спорта — с грязными сделками менажеров, с крупными пари букмекеров, с заранее подстроенным исходом боя. Такой анекдот о «грязном» матче он и использовал для нового рассказа — менажер белого боксера нанимает человека, который должен из-за заднего занавеса ударить дубинкой по голове соперника-негра. Однако человек этот бьет белого боксера, и крупная ставка менажера в тотализаторе пропадает. Когда же менажер набрасывается на громилу с криком: «Я же велел тебе ударить черного!», тот смущенно отвечает: «Вы не должны были мне так говорить — я дальтоник».
        Этот рассказ отличался от первого тем, что был написан в форме монолога старого менажера Боба Армстронга, и Эрнест старался здесь найти индивидуальные черточки речи профессионального боксера, широко использовал жаргон ринга и смело ввел в рассказ некоторые довольно сильные и откровенные словечки.
        Эрнест с самого детства обожал слова, которые миссис Хемингуэй считала «неприличными» и «грязными». Мать в таких случаях командовала металлическим голосом: «Иди в ванную и вымой рот мылом!» А Эрнест был уверен, что это самый лучший и верный способ выражения эмоций. Лестер Хемингуэй вспоминает: «Наказание только подчеркивало силу таких слов. Эрнест с ранних лет знал вкус мыла».
        Чем старше становился Эрнест, тем настойчивее стремился он завоевать себе независимость, освободиться от назойливой опеки родителей. Летом 1916 года, после того как закончились занятия в предпоследнем классе школы, он вместе со своим приятелем Лью Клараганом отправился в самостоятельное путешествие в Северный Мичиган. Они взяли с собой палатку, одеяла, рыболовные принадлежности, на пароходе перебрались через озеро Мичиган и двинулись дальше пешком, раскидывая лагерь там, где им нравилось, удили рыбу, сами ее готовили на костре. Временами они подсаживались на поезд. Так они добрались до Калкаски. Здесь они пообедали в трактире, где собирались лесорубы; Лью Клараган распростился с Эрнестом и отправился обратно в Чикаго, а Эрнест один двинулся дальше. В Манселоне он семь часов прождал поезда до Питоски. Эти часы он не потратил зря — разговаривал с попутчиками. В своем дневнике Эрнест записал всех тех, с кем ему удалось поболтать. Он уже думал о том, как много материала эти встречи дадут ему для новых рассказов.
        Пройдет немало лет, и эти впечатления действительно найдут свое место в рассказах Хемингуэя. Он будет писать о местах, которые так хорошо узнал, о людях, с которыми сталкивался. И когда в рассказе «Чемпион» он будет описывать скитания своего героя, то это будут конкретные места: когда сволочь тормозной выбросит безбилетника Ника с поезда, то не где-нибудь, а на перегоне железной дороги между Калкаской и Манселоной. И встреча двух мальчишек с компанией лесорубов и шлюх в рассказе «Свет мира» произойдет в станционном помещении Калкаски.
        Вскоре все семейство приехало в «Уиндмир», но Эрнест предпочитал большую часть времени проводить теперь в Хортон-Бей. Он часто бывал у Дилвортов и подружился с братом и сестрой Смитами — Биллом и Кэт, которых немного знал и раньше. Они были много старше Эрнеста — Кэт вскоре должно было исполниться двадцать пять лет, а Биллу двадцать один, и тем не менее они обращались с ним как с равным.
        Его стремление к свободе проявилось и в том, что на этот раз он не захотел жить в «Уиндмире» и спал в палатке, которую разбил неподалеку от коттеджа, или в лагере, который он устроил себе в полумиле от родительского дома.
        Так прошло это лето, наступила осень, семья Хемингуэев вернулась в Чикаго, начались занятия в школе. Эрнест пришел в класс переполненным летними впечатлениями, и в первом же номере «Скрижали» в новом учебном году появился его рассказ «Сепи Жинган». Героем этого рассказа был охотник из племени оджибуэев, которому Эрнест дал имя своего знакомца по индейскому поселку, расположенному рядом с «Уиндмиром», — Билли Тэйшбо. Охотник бесстрастно рассказывал автору историю кровной мести, перемежая свое страшное повествование рассуждениями о достоинствах разных сортов табака.
        Эти первые рассказы Эрнеста имели немалый успех среди школьников Оук-Парка. Один из его соучеников рассказывал: «Эрнест не был нашим вожаком, но мы любили его. Он отличался от нас, он был сложной натурой… Мы, конечно, восхищались его рассказами и речами. Мне кажется, что Эрнест начал серьезно писать в 1915 году. В комнате на третьем этаже их дома, подальше от семьи, у него была пишущая машинка. До этого времени он писал для забавы и, по-видимому, понимал, что совершенствует свои способности в этом деле. Он читал нам некоторые свои рассказы. Мы слушали, раскрыв глаза, и удивлялись, как он, такой молодой, может писать о приключениях, о сексе, о преступлениях, о тех вещах, которые мы только стремились познать».
        В школе, где учился Эрнест, издавалась своя газета под названием «Трапеция». Раньше она выходила весьма нерегулярно, и занимались ею один или два старших школьника. В 1916 году общее руководство «Трапецией» взял на себя преподаватель истории Артур Боббит. Он сразу наладил выпуск газеты раз в неделю, создал из школьников постоянный редакционный аппарат, и он же привлек в газету Хемингуэя. Боббит впоследствии рассказывал, как однажды он предложил Эрнесту написать что-нибудь для «Трапеции», ссылаясь на то, что товарищи Хемингуэя часто говорят о его писательских способностях. Эрнест ответил, что он не собирается писать для газеты. Однако Артур Боббит проявил настойчивость, и Эрнест написал свой первый репортаж о концерте Чикагского симфонического оркестра. С тех пор он стал самым активным сотрудником школьной газеты.
        В последний свой школьный год Эрнест каждую неделю печатал какой-нибудь материал в «Трапеции». Большей частью он писал о спорте, но не только. Он вступал на страницах газеты в шутливую переписку со своей сестрой Марселиной, которая была одним из очередных редакторов «Трапеции», сочинял ехидные заметки, в которых высмеивал «светскую жизнь» Оук-Парка.
        Все эти первые школьные литературные опыты — и рассказы, и газетные заметки — давались Эрнесту, казалось бы, легко, без всякого труда. Но за этой кажущейся легкостью нельзя не рассмотреть серьезных раздумий подростка о своем будущем. Уже в те юношеские годы он твердо решил для себя, что будет писателем.

    ГЛАВА 2
    ПОЛИЦЕЙСКИЙ РЕПОРТЕР

        Когда туман снижался, он обнажал холм Главной больницы, от которой несло, казалось, всеми антисептическими запахами.
        Э. Хемингуэй, Из письма
        Вот и пришла последняя весна его школьной жизни. Это была весна 1917 года. Где-то за океаном, в Европе, уже третий год шла мировая война, в которой Соединенные Штаты не участвовали. Где-то в далекой России этой весной сбросили царя. Но в доме Хемингуэев на Норт-Кенильворт-авеню главной проблемой, которая волновала этой весной семью, была проблема будущего устройства их старшего сына Эрнеста. Традиции обеих семей — и Хемингуэев и Холлов — требовали, чтобы мальчик, окончив школу, поступил в университет, потом нашел себе пристойное занятие, обзавелся семьей и жил тихо, выполняя свои обязанности христианина и воспитывая своих детей в духе смирения и добродетели.
        Этот разговор возникал с методической последовательностью каждый день. Отец и мать выступали единым фронтом. Они напоминали Эрнесту, что бабушка и дедушка Хемингуэи учились в университете в Уитоне, что брат матери Лестер Холл окончил Амхарский университет, а отец, его братья и сестры учились в Оберлине.
        Эрнест большей частью отмалчивался. Он сам не знал, что он хочет делать после окончания школы. Но зато он твердо знал, чего он не хочет делать. Он не хотел жить такой жизнью, какой жили его родители и все остальное население Оук-Парка. Эта пресная, добропорядочная жизнь его совершенно не устраивала. Он чувствовал в себе силы и хотел испробовать их, хотел увидеть мир, окунуться в другую жизнь, потрогать ее своими руками, потолкаться в ней, подраться, если нужно. Он только не знал, как это осуществить. Поэтому он пока уходил от этих разговоров и ничего не отвечал родителям на их настойчивые вопросы.
        Оставался месяц до выпускных экзаменов, когда в апреле Соединенные Штаты вступили в войну. И сразу все переменилось. Война, казавшаяся американцам чем-то отдаленным и малореальным, вдруг приблизилась и стала их войной.
        Мальчики уже не думали об экзаменах. Какое все это могло иметь значение, когда их ждали военные подвиги, приключения и слава. Газеты призывали их надеть военную форму и идти «защищать цивилизацию от варварства гуннов». В распаленном воображении мальчиков уже возникали прекрасные француженки, которых им предстоит спасать и которые, конечно, оценят по достоинству рыцарство этих замечательных парней из Нового Света, примчавшихся на их спасение.
        Едва ли не самым пылким среди этих горячих голов был Эрнест Хемингуэй. Вопрос о том, что делать после окончания школы, решался сам собой. О каком, к черту, университете можно говорить, когда открывается такая блестящая перспектива, как война! Энергия, клокотавшая в нем, искала выхода, он жаждал действия, риска, опасности, возможности проявить себя. Война сулила все это, и Эрнест твердо заявил о своем намерении идти в армию.
        Однако его энтузиазм натолкнулся на непреодолимое сопротивление родителей. «Мальчик слишком молод», — заявил отец, и переубедить его оказалось невозможным. А перешагнуть через мнение отца Эрнест еще не мог. Но решимость уйти из дому, завоевать свободу зрела в нем. В эти месяцы он не раз говорил об этом своей сестре Марселине. Пусть ему не разрешают уйти на войну, но из дому он все равно уйдет и будет жить своей собственной самостоятельной жизнью.
        Между тем пришло лето, и семья, как обычно, собралась ехать в «Уиндмир». У Эрнеста необходимости принимать немедленное решение о своем будущем не было, можно было отложить это на осень. Да и не хотелось отказываться от радостной возможности еще раз побывать в любимых местах, побродить с ружьем по лесам, порыбачить на озере Валлун, поразмыслить наедине с самим собой.
        Жизнь в «Уиндмире» протекала как обычно. На противоположном берегу озера доктор Хемингуэй купил маленькую ферму «Лонгфилд», и Эрнест с отцом трудились там в поте лица. С помощью фермера Уоренна Самнера, которому ферма была сдана в аренду, они разобрали домик бывшего владельца и построили ледник, который Уоренн обещал зимой, когда замерзнет озеро, набить льдом. Они также привели в порядок огород и вдвоем с отцом скосили сено на 20 акрах, посадили новые фруктовые деревья. Друзья Эрнеста, приезжавшие в «Уиндмир», охотно помогали хозяевам.
        Как и в прошлое лето, он часто спасался от утомительного семейного общества в Хортон-Бей, где возобновил свою дружбу с Биллом и Кэт Смитами. Почти каждый день он уходил в коттедж Пайн-Лейк, где проводил летний отпуск его новый друг Карл Эдгар, с которым он познакомился в Хортон-Бей. Карл Эдгар был уже вполне независимым человеком — он работал в Канзас-Сити в конторе нефтяной компании и был сам себе хозяином. Мог ли Эрнест не позавидовать этой самостоятельности?
        Он часто советовался с новым другом о своем будущем, и уже в июле, когда у Карла кончился отпуск и тот должен был возвращаться в Канзас-Сити, Эрнест твердо сказал ему о своем решении — осенью он приедет в Канзас-Сити и постарается устроиться в тамошнюю газету. Он завоюет себе самостоятельность.
        Идея найти работу в канзасской «Стар» возникла не случайно. Много лет спустя Хемингуэй объяснял: «Я хотел работать в «Стар» потому, что считал ее лучшей газетой в Соединенных Штатах».
        Канзасская «Стар» действительно в те годы была одной из лучших газет Америки. В ней начинали свою деятельность многие известные впоследствии журналисты и писатели. Наверное, и это имел в виду Хемингуэй, мечтавший стать писателем. К тому же он был уверен в своих силах и способностях и полагал, что сумеет проявить себя там с лучшей стороны.
        К счастью, эта идея не вызвала активного сопротивления со стороны родителей. Этому способствовали два обстоятельства: во-первых, в Канзас-Сити жил младший брат отца Тейлор Хемингуэй, преуспевающий бизнесмен, занимавший видное положение в местном обществе, и, следовательно, Эрнест будет под контролем семьи. А во-вторых, родители надеялись, что Карл Эдгар, будучи старше и разумнее Эрнеста, сможет оказывать на него положительное влияние. Доктор Хемингуэй написал брату, и тот ответил, что, видимо, сумеет помочь племяннику устроиться в газету, так как один из ведущих сотрудников «Стар», Генри Хаскелл, — его старый приятель по оберлинскому колледжу. Таким образом, все устроилось ко всеобщему удовольствию.
        Кончилось мичиганское лето, и с наступлением осени Эрнест вырвался из родного гнезда.
        Дядя Тейлор сдержал обещание, и Эрнеста взяли в «Стар» начинающим репортером с месячным испытательным сроком. Эта газета отличалась тем, что там не любили брать на работу опытных журналистов из других газет. Заместитель редактора газеты Пит Веллингтон обычно говорил в таких случаях: «Когда человек становится сотрудником канзасской «Стар», он у нас и получает свой опыт. Нам не нужны люди из больших газет, и мы не хотим прыгунов, скачущих по стране из одной газеты в другую. Мы сами учим наших работников, и учим их неплохо».
        Можно себе представить, с каким трепетом переступил впервые Хемингуэй порог редакции. Это, казалось, был совсем иной мир — здесь говорили громче, чем принято, все куда-то торопились, употребляли непонятный для непосвященных жаргон.
        Первым человеком, с которым столкнулся Эрнест в редакции, был Пит Веллингтон. Начинающие репортеры находились у него в подчинении.
        Прежде всего Пит Веллингтон положил перед новым сотрудником длинный лист бумаги, на котором было отпечатано 110 параграфов, и объяснил ему, что это «Правила» газеты, составленные ее основателем и хозяином полковником Уильямом Нельсоном.
        Эрнест прочитал пункт первый: «Пиши короткими предложениями. Первый абзац должен быть кратким. Язык должен быть сильным. Утверждай, а не отрицай». Что ж, над этим стоило подумать.
        Пункт третий: «Избегай обветшалых жаргонных словечек, особенно когда они становятся общеупотребительными». Ничего не скажешь, наверное, это правильно.
        Пункт двадцать первый: «Избегай прилагательных, особенно таких пышных, как «потрясающий», «великолепный», «грандиозный», «величественный» и тому подобное».
        И так сто десять пунктов, включающих правила орфографии и пунктуации. По тону Пита Веллингтона и всему его виду можно было понять, насколько серьезно относятся в редакции к этим «Правилам». Впоследствии Хемингуэй вспоминал: «Они давали вам эти правила, когда вы начинали работать, и после этого вы отвечали за знание их, как если бы вам прочитали устав военно-полевого суда».
        Ну что ж, он готов был учиться, работать днем и ночью, лишь бы доказать, что он может быть газетчиком, лишь бы его оставили в редакции этой газеты.
        Оставалось еще сбросить с себя последние узы, мешавшие ему стать взрослым и самостоятельным мужчиной. Обстановка в доме дяди Тейлора и тети Арабелл своей чинной скукой и массой условностей слишком напоминала ему родной дом в Оук-Парке. Пока он будет жить здесь, он все равно будет для них мальчиком, который должен отчитываться в каждом своем шаге. И уже через несколько дней под предлогом, что ему удобнее жить поближе к редакции, он перебрался в квартирку Карла Эдгара на Агнесс-стрит, и друзья зажили вместе.
        Карл возвращался со своей работы довольно поздно, а Эрнест должен был быть в редакции к восьми утра, поэтому встречались они только поздно ночью, и тогда начинались все разговоры. Эдгар вспоминал: «Хемингуэй ощущал очарование и романтику газетной работы. Он мог часами говорить о своей работе, при этом зачастую тогда, когда лучше было идти спать».
        Эрнест жадно хватался за любое поручение и торопился выполнить его со всей бушевавшей в нем энергией. «Нас заставляли работать с напряжением, особенно в субботние вечера, — писал он много лет спустя. — Мне нравилось работать с напряжением, и я любил всякую экстренную и сверхурочную работу».
        Наконец наступил долгожданный день — его испытательный срок кончился, и он стал полноправным репортером, получающим шестьдесят долларов в месяц.
        Началась настоящая учеба и настоящая работа. В 1952 году Хемингуэй вспоминал: «Я отвечал за небольшой район, в который входили полицейский участок на 15-й улице, вокзал Юнион-стейшн и Главная больница. В участке на 15-й улице вы сталкивались с преступлениями, обычно мелкими, но вы никогда не знали, не натолкнетесь ли на крупное преступление. Юнион-стейшн — это все, кто приезжал в город и уезжал из него… Здесь я познакомился с некоторыми темными личностями, брал интервью у знаменитостей. Главная больница находилась на высоком холме над Юнион-стейшн, и там вы сталкивались с происшествиями и выясняли подробности преступлений, связанных с телесными повреждениями».
        Он был в постоянном движении, ему не сиделось на месте, хотелось все увидеть самому. Пит Веллингтон говорил о нем: «Когда его прикомандировали к Главной больнице, у него была раздражающая привычка — уезжать с машиной «Скорой помощи» по первому же вызову из-за любой пустяковой царапины, но ставя редакцию в известность, что на посту никого не осталось. Он всегда хотел быть на месте действия сам, и я думаю, что эта черта характерна и для его более поздней писательской работы».
        Сам Хемингуэй рассказывал своему младшему брату Лестеру: «Мне повезло. Дело в том, что там любили, чтобы молодые парни не сидели в редакции, а доставляли материал. События сыпались на меня со всех сторон. Я обычно выезжал со «Скорой помощью», обслуживавшей большой госпиталь. По существу, я был полицейским репортером. Но это давало мне возможность узнать, что думают люди «Скорой помощи», как они делают свое дело. Повезло мне с большим пожаром. Даже пожарные держались осторожно. А я пробрался за линию оцепления и мог видеть все, что происходит. Это была отличная история… Искры так и летели кругом. На мне был новый коричневый костюм, который оказался прожженным до дыр. После того как я передал по телефону информацию, я предъявил редакции счет на пятнадцать долларов за испорченный костюм. Но моя просьба была отвергнута. Это меня чертовски многому научило. Никогда не следует ничем рисковать, если ты не готов потерять это вообще, — запомни это».
        Такова была эта работа. Молодой полицейский репортер знакомился с притонами, сталкивался с проститутками, наемными убийцами, бывал в игорных домах, в тюрьмах. Он наблюдал, запоминал, старался понять мотивы человеческих поступков, улавливал манеру разговора, жесты, запахи. Все это откладывалось в его великолепной памяти, чтобы потом ожить сюжетами, деталями, диалогами его будущих рассказов. Потому что он твердо знал, что будет писателем. Он не хотел быть никем другим — только писателем. Пит Веллингтон не раз слышал от него торжественное обещание «написать великий американский роман». Впрочем, в «Стар» это не было редкостью. Рассел Краус вспоминал, что «каждый газетчик, которого я знал, втайне писал роман».
        Однако в обязанности полицейского репортера входило не только поспевать на место происшествия и наблюдать, но и писать, давать материал в газету. И здесь Хемингуэй попал в суровую школу Пита Веллингтона.
        Заместитель редактора был ревностным хранителем традиций газеты «Стар». И при этом он был замечательным, истинным педагогом. Тот же Рассел Краус вспоминал о Веллингтоне, что «у него была прекрасная манера обнять вас и начать говорить с вами, как будто он вам друг, а не босс». Ему-то и приносил ежедневно свой материал Хемингуэй, и тот придирчиво обсуждал с начинающим репортером каждую его строчку, что бы это ни было — переданная по телефону из Главной больницы информация об очередном происшествии или короткая зарисовка, написанная по возвращении в редакцию.
        Прежде всего Веллингтон требовал точности и ясности языка. Он не терпел многословия, стилистической небрежности.
        Впоследствии Хемингуэй вспоминал: «Пит Веллингтон был твердым сторонником дисциплины, и я никогда не смогу достаточно выразить, как я благодарен, что мне пришлось работать под его руководством».
        Эрнест оказался достойным и внимательным учеником Веллингтона.
        Сам Пит Веллингтон говорил о Хемингуэе, что тот «изо всех сил старался» делать свою работу, тщательно отрабатывал «даже заметку в один абзац».
        Уже на склоне лет, в 1960 году, отвечая на вопрос корреспондента: «Как вы начали писать книги?», Хемингуэй ответил: «Я всегда старался писать. Начал с заметок в школьной газете. Первая самостоятельная работа тоже была связана с журналистикой. После окончания школы я поехал в Канзас-Сити и стал сотрудником газеты «Стар». Это была обычная репортерская работа: кто кого застрелил? Кто совершил ограбление и где именно? Где? Когда? Как? О причинах событий — почему? — мы не писали никогда».
        Товарищ Хемингуэя по редакции репортер Уилсон Хикс рассказывал, что «Эрнест очень ответственно относился к своей работе, но, кроме того, он мог, вернувшись с задания, со смехом рассказывать о людях, замешанных в этой истории, и обрисовывать их так, как нельзя было написать в газете». Да, он оставался веселым, общительным юношей, привлекавшим к себе сердца своей непосредственностью, юмором и обаянием. Веллингтон вспоминал о нем: «Это был крупный, добродушный парень, всегда готовый улыбаться, и он дружил со всеми в редакции, с кем ему приходилось сталкиваться».
        Домой, сестре Марселине, Эрнест писал письма, полные восторга, что теперь он настоящий репортер настоящей газеты, что он выезжает на пожары, на драки, на похороны, что он уже многому научился, что у него много новых друзей в редакции, которые намного старше его.
        Среди этих новых друзей особое место занимал старый газетчик Лайонел Моис.
        Товарищи по редакции наперебой рассказывали Эрнесту, что Лайонел Моис «последний из могикан» старой американской журналистики, странствующий репортер, не признающий над собой власти газетных боссов. Рассказывали о его феноменальных способностях журналиста и в качестве примера приводили известную всему газетному миру Америки историю о том, как Моис в течение месяца давал ежедневно в газету триста строк по поводу кометы Галлея.
        Но еще чаще рассказывали о его пьяных похождениях, говорили, что в пьяном виде он не может равнодушно видеть полицейского — у него возникает непреодолимое желание ударить его. Немало было и сплетен о его романах с женщинами. В Канзас-Сити не было бара или салуна, где не знали бы Лайонела Моиса.
        Однажды в редакцию пришел бродяга и рассказал какую-то совершенно фантастическую историю. Ему не поверили и для проверки позвали Моиса. Старый газетчик окинул его испытующим взором и заговорил с ним на совершенно непонятном для всех окружающих языке — это был жаргон бродяг — хобо. Через несколько минут Моис удовлетворенно кивнул головой и объявил, что история правдива. И она была тут же напечатана в газете. Удивленному Хемингуэю товарищи объяснили, что Моис считается непревзойденным знатоком мира хобо, что он знает все джунгли, где скрываются бродяги, от тихоокеанского побережья до Канзас-Сити.
        Такой человек не мог не поразить воображение Хемингуэя. А Моису, видимо, понравился молодой, горячий парень, которого все интересовало и который к тому же так серьезно относился к своей газетной работе. Они подружились. Рассел Краус, вспоминая о Хемингуэе, говорил о нем как о «спутнике этого старого черта Моиса».
        Моис настойчиво внушал своему молодому другу, что «ясное, объективное описание является единственной настоящей формой литературы». Его любимыми писателями были Сен-Симон, Марк Твен, Конрад, Киплинг, Драйзер. Он часто повторял: «Никаких этих потоков сознания. И нечего разыгрывать из себя стороннего наблюдателя в одном абзаце и всезнающего господа бога в следующем. Словом, никаких этаких штучек».
        Хемингуэй жадно впитывал идеи старшего товарища. Ему была понятна и близка убежденность Моиса, что газетный язык должен быть прежде всего хорошей прозой.
        Моис умел найти смешное и нелепое даже в самых, казалось бы, серьезных вещах, особенно там, где это было связано с точным употреблением слова. Так, однажды он не без иронии отозвался о национальном гимне Соединенных Штатов: «Что хорошего можно сказать о литературном вкусе великой нации, если она выбирает национальный гимн, начинающийся словами «О, скажи».
        Вспоминая о Лайонеле Моисе, Хемингуэй в 1952 году охарактеризовал его как «очень живописного, динамичного человека с большим сердцем, сильно пьющего и хорошо сражающегося», добавив, что «всегда сожалел, что талант Моиса не был дисциплинирован и направлен на настоящую литературу».
        При всем увлечении Эрнеста работой он не переставал мечтать о войне. Время и разлука сделали свое дело, и доктор Хемингуэй уже не так категорически противился желанию сына вступить в армию. Может быть, отец рассчитывал, и не без оснований, что Эрнеста все равно не возьмут в армию из-за плохого зрения. И действительно, сколько попыток ни делал Эрнест вступить в армию, во флот, в морскую пехоту, он везде получал отказ.
        Его всегда отличало упрямство. Марселине он писал: «Я все равно так или иначе попаду в Европу, несмотря на свое зрение. Я не могу допустить, чтобы происходило такое представление, как это, и я не принял в нем участия. Настоящей войны не было с тех пор, как дедушка Хемингуэй сражался в битве при Булл Рэне». Его не смущало, что дедушка во время Гражданской войны сражался совсем не при Булл Рэне, а под Виксбургом. Важно было не это, важно было его желание увидеть «это представление» и принять в нем участие.
        Случай помог Хемингуэю.
        В редакции «Стар» появился новый начинающий репортер. Эрнест в этот момент яростно стучал на пишущей машинке и не сразу приметил его. Как вспоминал впоследствии его новый знакомец, «приблизительно каждая десятая буква не попадала на ленту. Он не обращал на это никакого внимания. Точно так же он не замечал, когда две буквы сталкивались». Он внезапно кончил печатать и повернулся к вошедшему: «Довольно дрянная копия получилась. Когда я немного возбужден, эта проклятая машинка доводит меня до бешенства». Он встал и протянул руку: «Моя фамилия Хемингуэй. Эрнест Хемингуэй. А вы новый работник?»
        Новый работник не замедлил представиться. Его звали Тэд Брамбак. Он происходил из довольно известной в Канзас-Сити семьи, учился в университете, повредил там себе глаз во время игры в гольф. Однако ему удалось вступить в транспортный корпус Американского Красного Креста и побывать таким образом на фронте во Франции. Теперь срок его контракта кончился, и он вернулся в родной город. Благодаря связям своей семьи он сумел получить место репортера в «Стар».
        Нужно ли говорить, что оба молодых человека сразу же потянулись друг к другу. Эрнест с завистью слушал рассказы Тэда о войне, и, кроме того, пример Брамбака очень воодушевлял его — значит, можно попасть на войну даже с поврежденным глазом.
        Уже в декабре 1917 года Эрнест рассказал Карлу Эдгару, что будет стараться попасть шофером в Американский Красный Крест и таким образом отправиться в Европу. Тэд Брамбак решил ехать вместе с ним. Оставалось только дождаться подходящего случая.
        Случай не заставил ждать себя слишком долго. В апреле Эрнест и Тэд, разбирая в редакции телеграммы от различных агентств, увидели среди них сообщение, что Американский Красный Крест вербует добровольцев для отправки в Италию. Друзья успели подать заявления раньше, чем телеграмма появилась в газете.
        30 апреля 1918 года Хемингуэй и Брамбак получили cвою последнюю зарплату в редакции. Газета не замедлила сообщить своим читателям, что два ее молодых репортера отплывают «из одного атлантического порта» в Италию, на фронт.
        В канзасской «Стар» Эрнест проработал всего семь месяцев, но приобрел он там немало. Вспоминая в 1940 году об этом периоде своей жизни, он говорил, что научился тогда рассказывать просто простые вещи. А ведь это и стало его писательским принципом, который он потом не раз высказывал — писать просто о простых вещах.

    ГЛАВА 3
    ТЕНЕНТЕ ЭРНЕСТО

        Когда уходишь на войну мальчишкой, тобой владеет великая иллюзия бессмертия. Других убивают, но не тебя. Потом, когда тебя в первый раз тяжело ранят, эта иллюзия пропадает, и ты понимаешь, что это может случиться с тобой.
        Э. Хемингуэй, Из интервью
        Оркестр безостановочно играл один и тот же марш — «Прощай, Бродвей, привет тебе, Европа». Гремели литавры, ухал барабан, зрители на тротуарах кричали что-то неразборчивое и махали шляпами.
        Новобранцы в форме Американского Красного Креста шли парадным маршем по Пятой авеню.
        На трибуне, сплошь завешанной американскими национальными флагами, стоял сам президент Вильсон. В ушах, путаясь с грохотом барабана, колотились какие-то фразы из торжественных напутственных речей — ведь они, американские мальчики, цвет и гордость нации, отправлялись за океан, в старушку Европу, чтобы выиграть эту войну за демократию, которая, как уверял мистер президент, будет последней войной в истории человечества.
        Эрнест и Тэд Брамбак шли рядом.
        Последняя ночь в Нью-Йорке была самой веселой и шумной в жизни восемнадцатилетнего Хемингуэя. Они с Тэдом Брамбаком так за всю ночь ни разу и не прилегли. До рассвета шатались они из одного бара в другой, не пропустили ни одной пивной, ни одного кафе, побывали и в Гарлеме, и в Центральном парке, приглашая каждый раз все новых и новых девушек.
        28 мая 1918 года пароход «Чикаго» отчалил от Бруклинской пристани и взял курс на Бордо.
        Шли без эскорта эсминцев, и в течение всего путешествия разговоры были только о немецких подводных лодках, которые топят торговые и пассажирские суда и расстреливают из пулеметов тонущих.
        Хемингуэй мечтал о приключениях и долгими часами, днем и ночью, простаивал вместе с Тэдом Брамбаком на верхней палубе, всматриваясь в водную гладь, чтобы первым заметить перископ подводной лодки.
        К его разочарованию, рейс проходил спокойно. Оставалось только заводить знакомства среди разноплеменного состава войск, направлявшихся в Европу, выпивать в офицерском баре и играть в карты и в кости.
        Он близко сошелся с уроженцем городка Йонкерса из штата Нью-Йорк, выпускником Принстонского университета Биллом Хорном и Хоуэллом Дженкинсом. Немало часов Эрнест провел в разговорах с двумя поляками из города Буффало — Леоном Чокиановичем и Антоном Галинским, направлявшимися во Францию, чтобы вступить там в Войско Польское.
        Один только раз за все путешествие пароход резко изменил курс, и все решили, что «Чикаго» уходит от немецкой подводной лодки. Возбуждение достигло предела. Однако ничего не случилось. И Хемингуэй сказал своему другу, что у него такое чувство, словно его надули.
        Париж пришелся ему больше по вкусу. В тот самый день, когда они выгрузились из поезда на Северном вокзале, немцы начали обстреливать французскую столицу из новейшего дальнобойного орудия — «Большой Берты».
        Хемингуэй был вне себя от возбуждения. Тут же, на вокзале, он схватил такси и потребовал от Тэда, который немного говорил по-французски, чтобы тот приказал шоферу везти их туда, где падают снаряды.
        — Мы дадим такой репортаж в «Стар», — взволнованно твердил он другу, — что у них там, в Канзас-Сити, глаза на лоб полезут.
        Они пообещали шоферу хорошие чаевые, и началась дикая гонка по городу, о которой Тэд Брамбак вспоминал как о «самой невероятной поездке на такси в его жизни». Около часа метались они по Парижу, стараясь угодить в то место, куда попадают снаряды.
        Наконец им «повезло». Они оказались у церкви святой Мадлен как раз в тот момент, когда в нее угодил снаряд «Большой Берты». «Никто не пострадал, — вспоминал впоследствии Брамбак. — Мы услышали свист снаряда над головами. Звук был такой, что, казалось, снаряд должен попасть прямо в такси, где мы сидели. Это было действительно волнующе».
        Двое суток молодые американцы знакомились с Парижем. Они побывали на левом берегу Сены, где жили художники, продолжавшие рисовать, пить и философствовать, словно в городе ничего и не происходило, объездили кабаре, где танцевали канкан полураздетые девицы. Но Хемингуэю это показалось малоинтересным, он рвался на войну. К концу вторых суток он сказал Брамбаку:
        — Это в конце концов становится скучным. Мне бы хотелось, чтобы они поторопились и поскорее отправили нас на фронт.
        Следующей остановкой на их пути был Милан. Матери своей Эрнест послал из Милана бодренькую открытку: «Прекрасно провел время». Но в письме редактору «Стар» в Канзас-Сити Хемингуэй написал правду: «В первый же день здесь получил крещение огнем, когда взорвался целый завод, изготовлявший боеприпасы».
        Прямо с поезда их посадили на грузовики и срочно бросили в окрестности Милана помогать расчищать от трупов огромную территорию завода, превращенную в пустыню. Это было из тех впечатлений, забыть которые невозможно. Через много лет он описал в книге «Смерть после полудня» все, что увидел, скупо и точно, без ненужных эпитетов и псевдопереживаний, так, как это было:
        «Мы разыскали и перенесли в импровизированную мертвецкую множество трупов, и я должен откровенно сознаться, что мы были потрясены, обнаружив, что эти мертвые — женщины, а не мужчины. В те времена женщины еще не стригли волос, как это делалось позднее в течение нескольких лет в Европе и Америке, и сильнее всего, — вероятно, потому, что это было самое непривычное, — нас смущали их длинные волосы, а в тех случаях, когда их не было, мы смущались еще больше. Я припоминаю, что после того, как мы добросовестно разыскали все целые трупы, мы стали собирать найденные части. Эти отдельные куски нам чаще всего пришлось вынимать из остатков колючей проволоки, которая плотным кольцом окружала территорию завода, что наглядно свидетельствовало об эффективности сильновзрывчатых веществ. Много таких кусков было найдено на значительном расстоянии от завода, в полях, куда их отнесло силой взрыва».
        Хемингуэй по-прежнему был во власти всепоглощающего возбуждения. Война притягивала его непреодолимым магнитом. В следующей открытке, отправленной в Канзас-Сити, он писал: «Завтра я уезжаю на фронт. Ох, ребята!!! Как я рад, что я здесь!»
        Их было двадцать два молодых американца, шоферов санитарных машин Красного Креста, и все они получили назначение в IV отряд, дислоцировавшийся в городке Шио в девяноста милях к востоку от Милана.
        Это было милое, тихое местечко. По молчаливой договоренности австрийцы и итальянцы не обстреливали некоторые города по обе стороны линии фронта. Шио принадлежал к их числу.
        И тем не менее как раз в день их приезда по совершенно непонятной причине австрийцы принялись ожесточенно обстреливать Шио. «Мы бросились бежать в здание железнодорожной станции, — вспоминал Брамбак, — торопясь попасть туда, пока не посыпались новые снаряды. Но обстрел продолжался недолго. Никто из нас не пострадал».
        В Шио Хемингуэя ожидало новое разочарование. Артиллерийский налет в день их прибытия оказался единственным. Городок жил мирной и тихой жизнью. Водители санитарных машин обосновались на втором этаже бывшей лесопилки. Перед зданием было поле, где они играли в бейсбол, рядом река, в которой можно было поплавать. В других отрядах Красного Креста IV отряд, посмеиваясь, называли «Сельским клубом Шио». Действительно, дни проходили в развлечениях, плавании, карточной игре. Хемингуэя это приводило в ярость.
        Впрочем, у водителей IV отряда было еще одно развлечение, в котором охотно принял участие Хемингуэй. Сюда в большинстве своем попали студенты университетов, по разным причинам оказавшиеся негодными к строевой службе. И они издавали свою газетку, названную ими не без иронии итальянским словом «Чао», что означает и «Привет» и «Прощай». Она очень напоминала газеты, издававшиеся в американских колледжах.
        Главное место в ней занимал юмор. Под заголовком «Прогноз погоды» печатались, к примеру, такие сообщения: «Ясно, луна с бомбардировкой, к утру небо, возможно, покроется самолетами с последующим градом».
        Хемингуэй незамедлительно принялся сотрудничать в «Чао». В первом же после его прибытия в IV отряд номере газеты появился его фельетон, озаглавленный: «Эл получает еще одно письмо». Он был написан в той же грубовато-иронической манере, в какой он писал свои фельетоны в школьной газете «Трапеция» в Оук-Парке.
        «Ну вот, Эл, мы уже здесь, в этой старенькой Италии, и раз уж я попал сюда, то и не собираюсь отсюда выматываться. Совсем не намерен. И это не шутка, Эл, а чистая правда. Я теперь офицер, и, если бы ты повстречал меня, ты должен был бы отдать мне честь. Я являюсь временно исполняющим обязанности младшего лейтенанта без офицерского чина, но беда в том, что все остальные ребята имеют такое же звание. В нашей армии, Эл, нет рядовых, а капитана называют «шеф». Только мне не кажется, что он хоть сколько-нибудь умеет готовить».
        Шутливая формула «исполняющий обязанности младшего лейтенанта без офицерского чина» имела под собой основания. Когда в 1961 году сестра Хемингуэя Марселина принялась за книгу своих воспоминаний, она обратилась к товарищу Эрнеста по итальянскому фронту Биллу Хорну с письмом, в котором просила его уточнить, в каком чине Эрнест был в итальянской армии. Билл Хорн ответил ей следующее:
        «Когда мы приехали в IV отряд, нам сказали, что все мы — шоферы санитарных машин — считаемся почетными младшими лейтенантами итальянской армии. Насколько это было правдой, я не знаю, но в этом был свой смысл. Это позволяло нам питаться в офицерской столовой, когда мы бывали на линии фронта с итальянскими частями. Мы так всегда и делали. Это помогало нам пробиваться вне очереди с нашими машинами на дорогах. Это давало нам преимущества на армейских заправочных пунктах. Естественно, что нас всегда охотно пускали в рестораны, салуны и другие подобные приятные места, куда пускали итальянских офицеров и не пускали солдат».
        Иногда Хемингуэю приходилось водить свой санитарный грузовик по узким горным дорогам с бесконечными поворотами, где колеса машины касались кромки, за которой начиналась пропасть. Однажды здесь, в предгорьях Доломитских гор, Эрнест встретил американца, уроженца Чикаго, который отрекомендовался выпускником Гарвардского университета Джоном Дос Пассосом. Дос Пассос уже успел побывать во Франции в транспортных частях Американского Красного Креста, теперь продолжал свою службу в Италии, но собирался в ближайшее время вернуться в Париж. Они провели несколько приятных часов за беседою и отправились каждый своим путем, не подозревая, что судьба еще сведет их в дальнейшем.
        Совсем неподалеку, на реке Пьаве, начались активные боевые действия. Долго Хемингуэй вынести такой жизни не мог. Вскоре он заявил Брамбаку:
        — С меня довольно. Здесь не война, а какое-то театральное представление. И больше ничего. Я хочу уйти из санитарного корпуса и выяснить, наконец, где же происходит война. Они там сражаются, а я должен сидеть здесь и ждать, когда я войду в игру…
        И он добился своего. Он добровольно вызвался перейти на обслуживание армейских лавок на реке Пьаве и получил это назначение.
        — Там ты, бродяга, увидишь все бои, какие хочешь, — сказал ему один из приятелей.
        Хемингуэй в ответ только ухмыльнулся.
        Одновременно с ним на эту работу вызвались Билл Хорн, Дженкинс и еще несколько человек.
        Армейские лавки располагались не более чем в миле от передовой. Как правило, каждый такой пост состоял из двух домиков. В одном помещались лавка и комната, где жил офицер Красного Креста. В другом, побольше, были кухня и комната для отдыха солдат, приходивших туда из окопов.
        Так он оказался почти на передовой. И все-таки это была не та война, которую искал Хемингуэй. Ведь он приехал сюда не для того, чтобы варить кофе и играть в шахматы с итальянскими солдатами. Он хотел быть в окопах, там, где люди сражаются.
        Билл Хорн, например, вскоре разочаровался в этой работе и вернулся в Шио, в IV отряд.
        А Хемингуэй оказался более упорным. Он нашел способ оказаться на передовой — он вызвался доставлять продукты прямо в окопы. Каждый день Эрнест нагружался шоколадом, сигаретами, почтовыми открытками, садился на велосипед, который неведомо где раздобыл, и ехал на передовую. Он быстро сдружился с итальянскими солдатами и офицерами, которые прозвали его Маленький Американо, не за рост, конечно, поскольку он был крупным парнем, а за молодость.
        Теперь он был доволен. Он видел, как снаряды бьют по укрытиям, как падают раненые и убитые.
        Уже после ранения он писал в письме к родным из госпиталя:
        «Знаете, говорят, что в этой войне нет ничего веселого. Так оно и есть. Я не хочу сказать, что это ад, потому что эти слова порядком заездили с тех пор, как их произнес генерал Шерман. Но было по крайней мере восемь случаев, когда я не отказался бы от ада — потому что это вряд ли было бы хуже тех переделок, в которые я попадал.
        Например, в траншее во время атаки, когда в то место, где стоишь, попадает мина. Вообще, мина — это не так уж плохо, если это не прямое попадание. Но после прямого попадания ты весь оказываешься забрызган тем, что осталось от твоих приятелей. «Забрызган» — это буквально.
        За те шесть дней, что я провел на передовой, в пятидесяти метрах от австрийцев, я приобрел репутацию человека, заговоренного от пули. Эта репутация сама по себе немногого стоит, если ты на самом деле не заговорен. А я, кажется, заговорен».
        Последние слова были не чем иным, как попыткой успокоить родных. Впрочем, Хемингуэй действительно имел случай поверить, что ему «везет». Он чудом остался жив.
        Это случилось 8 июля 1918 года, за две недели до его девятнадцатилетия. Хемингуэй добрался в темноте до передовой. Ночь была тихая.
        Раздав шоколад, Хемингуэй взял у одного из итальянских солдат винтовку и выстрелил в сторону австрийских окопов. Этот одиночный выстрел растревожил австрийцев, и они открыли ответный огонь. И тут Хемингуэй увидел при очередной вспышке, как приподнялся и упал, скорчившись, итальянский снайпер, притаившийся на ничьей земле, между итальянскими и австрийскими окопами.
        Хемингуэй вскочил, чтобы броситься ему на помощь, но в этот момент в окоп попала австрийская мина. Солдат, оказавшийся рядом, был убит. Другому оторвало обе ноги.
        Тряхнув головой, чтобы прийти в себя после взрыва, Хемингуэй пополз в темноту. Австрийцы заметили его и открыли шквальный огонь. Хемингуэй продолжал ползти на животе, временами поднимаясь для броска вперед и вновь падая в грязь.
        В 150 ярдах от австрийских окопов он нашел, наконец, раненого снайпера. Тот был без сознания, но еще жив. Хемингуэй взвалил его себе на спину и пустился ползком в обратный путь по исковерканной, кровавой и вонючей ничьей земле.
        Вдруг небо раскололось ослепительным светом и громом, и земля, как ему показалось, вздыбилась к небу. Это австрийцы пустили в ход новый мощный крупповский миномет — огромная мина взорвалась рядом с ним, осыпав все вокруг густым ливнем рваных металлических осколков.
        Хемингуэй почувствовал, что ему пришел конец.
        «Я умер, — писал он впоследствии, — я почувствовал, как моя душа или что-то в этом роде вылетела из моего тела, как это бывает, когда вытаскивают из кармана шелковый платочек. Она полетела и вернулась на место, и я уже был жив.
        Я был в сознании и в то же время полностью оглушен. Наступило какое-то помрачение. Инстинкт заставлял меня ползти сквозь грязь, грохот, взрывы снарядов. Я спрашивал себя: жив ли я? Была только боль и чернота. Потом пришла мысль, что я должен думать о жизни, о своей прошлой жизни. Вдруг это показалось смешным, что я должен был приехать в Италию, чтобы думать о своей прошлой жизни. Я не мог подумать ни о чем, что когда-либо случилось со мной. Важно было доползти до окопов. В голове у меня вспыхивали зеленые и белые звезды, как это бывало, когда я ложился в постель пьяным и пытался заснуть… Я хотел бежать, но не мог, как это случается с каждым в ночных кошмарах».
        Ему казалось, что он убит, парализован, а на самом деле он продолжал ползти, волоча на себе раненого снайпера. Итальянец стонал, потом вдруг громко вскрикнул, дернулся и затих. И тут же из австрийских окопов зашарил по ничьей земле луч прожектора — он нащупывал темную грязную фигурку человека, тащившего на себе другого. И одновременно ударил крупнокалиберный пулемет. Одна из пуль раздробила Хемингуэю коленную чашечку.
        Но он упорно продолжал ползти. И все-таки дополз до своих окопов. Итальянец, которого он тащил на спине, был мертв.
        В уже упоминавшемся письме, родным из госпиталя он постарался описать все случившееся с ним в слегка юмористических красках. Именно так, как, по его убеждению, должны были говорить мужчины о своих бедах. Так, как будут говорить его герои.
        «Теперь я могу поклясться, — писал он, — что меня обстреливали фугасами, шрапнелью и газовыми бомбами, в меня стреляли из минометов, снайперских винтовок и пулеметов, а в качестве дополнительного развлечения — с самолета, обстреливавшего передовую… И после всей этой кутерьмы в меня попали только осколки мины и пули из пулемета, когда я пробирался в тыл. Мне здорово повезло, как говорят ирландцы. Правда, родственники?..
        Итальянец, который был со мною, истекал кровью. Моя рубашка и штаны выглядели так, как будто кто-то варил в них кисель из красной смородины и потом проткнул дырки, чтобы он вытекал. Капитан — большой мой приятель (это был его окоп) — сказал: «Бедный Хем, скоро ему ПСМ (Покоиться с миром)».
        Видите ли, они думали, что у меня прострелена грудь — вся рубашка у меня была в крови. Но я заставил их стащить с меня рубашку (белья на мне не было), и оказалось, что мое старое доброе туловище цело и невредимо. Тогда они сказали, что я, возможно, останусь жив. Это меня ужасно обрадовало.
        Я им сказал по-итальянски, что хотел бы увидеть свои ноги, хотя и боялся на них смотреть. Они сняли мои штаны — и мои конечности оказались на месте, но на что они были похожи! Никто не мог понять, как я мог проползти 150 метров с таким грузом с простреленными коленями, с пробитой в двух местах правой ступней, — а всего было больше двухсот ран.
        — О мой капитан, — сказал я по-итальянски, — это ничего. В Америке все так делают. Считается, что так и надо — не дать противнику заметить, что ты рассердился.
        Эта речь потребовала большого лингвистического искусства, но я осилил ее и потом заснул на пару минут».
        Его уложили на носилки и потащили за три километра на перевязочный пункт. Идти пришлось по обочине, потому что дорогу сильно обстреливали. Каждый раз, когда раздавался свист крупного снаряда, санитары опускали носилки и сами бросались на землю. «К тому времени, — писал Хемингуэй, — мои раны болели, как будто 227 маленьких дьяволов забивали гвозди в живое тело».
        Перевязочный пункт оказался эвакуированным, и Хемингуэй два часа пролежал в конюшне, у которой крыша была снесена снарядом. Когда пришла санитарная машина, он приказал водителю ехать дальше к передовой, чтобы забрать там раненых, а на обратном пути захватить и его.
        У него оказалось 227 ран. На перевязочном пункте у него вынули 26 осколков. Какое-то количество этих осколков осталось в его теле на всю жизнь веским напоминанием о войне.
        Пять дней он пролежал в полевом госпитале, после чего его перевезли в госпиталь в Милан. Начались операции. Одна, вторая, третья… Его оперировали двенадцать раз.
        Многие врачи считали, что он уже никогда не сможет ходить. Некоторые предлагали ампутировать правую ногу. Хемингуэй отказался.
        — Нет, — сказал он хирургу, — я лучше подохну, чем буду жить с одной ногой. Я не против того, чтобы умереть, но я не хочу ковылять на этой проклятой деревяшке.
        Он припомнил совет отца, преподанный в детстве, и, когда боль становилась нестерпимой, насвистывал какой-нибудь мотивчик. Есть его фотография, где он лежит с ногой на вытяжке и свистит.
        Уже через полтора месяца после ранения он писал родным, пытаясь успокоить их: «Теперь я чувствую себя не в своей тарелке, если у меня ничего не болит».
        На самом же деле все обстояло далеко не так, как он изображал. Нога действительно заживала, металлическая коленная чашечка, которую ему поставили, уже не так мешала. Но психическая травма, пережитая им, еще долго терзала его, он не мог заснуть в темноте.
        «…уже давно я жил с мыслью, что, если мне закрыть в темноте глаза и забыться, — писал он много лет спустя в рассказе «На сон грядущий», — то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад. Я старался не думать об этом, но с тех пор по ночам, стоило мне задремать, это каждый раз опять начиналось, и только очень большим усилием я мог помешать этому».
        Он занимался тем, что по ночам, лежа без сна, представлял себе речку, где ловил мальчишкой форель, и мысленно проходил ее всю, не пропуская ни одной коряги, ни одного изгиба русла. Бывали и такие ночи, кода он не мог думать о ловле форели, и тогда он лежал с открытыми глазами и старался помолиться за тех, кого когда-либо знал. «Если за всех помолиться, прочитав за каждого «Отче наш» и «Богородицу», то на это уйдет много времени, и под конец уже рассветет, а тогда можно заснуть…
        В такие ночи я старался припомнить все, что со мной было в жизни, начиная с последних дней перед уходом на войну и возвращаясь мысленно назад от события к событию».
        Он не раз вспоминал впоследствии об этом первом ранении и о той психологической травме, которую оно нанесло ему. Герой одного из его последних романов, «За рекой, в тени деревьев», пожилой полковник Кантуэлл, которому, как всегда, Хемингуэй придал много черт собственной биографии, говорил о себе: «Ни одна из его ран не оставила такого следа, как это первое ранение. Наверное, — думал он, — я тогда потерял веру в бессмертие. Что ж, в своем роде это немалая потеря».
        В порядке возмещения итальянский король наградил Хемингуэя Военным крестом и серебряной медалью «За доблесть».
        Впрочем, та первая война дала Хемингуэю еще и иной драгоценный опыт — опыт первой любви.
        В американском госпитале в Милане, где лежал Хемингуэй, он познакомился с медицинской сестрой. Звали ее Агнесса фон Куровски, она тоже приехала в Италию из Соединенных Штатов и была несколько старше Эрнеста.
        Агнесса обычно дежурила по ночам, а Эрнест не спал в эти часы, и она подолгу сидела у его койки, стараясь отвлечь его разговорами, заставить забыть про боль. Они рассказывали друг другу о своем детстве, о всех маленьких событиях своей прошлой жизни.
        Агнесса была красивая и неглупая женщина и все понимала. Он влюбился в нее со всем пылом своих девятнадцати лет. И она полюбила его.
        Им было хорошо вместе. Когда Агнесса дежурила ночью на другом этаже, он писал ей необыкновенные, как она потом вспоминала, письма и посылал их ей с кем-нибудь из сестер.
        Через несколько лет в «Очень коротком рассказе» он рассказал об этой своей первой любви, изменив имя своей любимой.
        «Люз уже три месяца несла ночное дежурство. Ей охотно позволяли это. Она сама готовила его к операции; и они придумали забавную шутку насчет подружки и кружки. Когда ему давали наркоз, он старался не потерять власти над собой, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего в припадке нелепой болтливости. Как только ему разрешили передвигаться на костылях, он стал сам разносить термометры раненым, чтобы Люз не нужно было вставать с постели. Раненых было мало, и они знали обо всем. Они все любили Люз. На обратном пути, проходя по коридору, он думал о том, что Люз лежит в его постели».
        Он был весь полон этой любовью и бесконечно счастлив. Неподалеку был фронт, рядом лежали раненые, здесь было царство боли, крови и гноя, но жизнь брала свое, и они, несмотря ни на что, были счастливы.
        Сестра Хемингуэя Марселина рассказывает в своих воспоминаниях, как однажды вечером они с подругой по колледжу пошли в Чикаго в кино на последний сеанс и вдруг в хронике, где показывали новый госпиталь Американского Красного Креста в Милане, она увидела своего брата, сидящего в каталке, которую толкает хорошенькая сестра. Марселина чуть с ума не сошла от волнения. Она бросилась к хозяину кинотеатра и умолила его показать ей эту хронику еще раз. А ночью она позвонила родителям в Оук-Парк и рассказала им о своем открытии.
        На следующий же день родители примчались в Чикаго посмотреть на сына. Отец весь день ходил из кинотеатра в кинотеатр, чтобы еще и еще раз увидеть, как мелькнет на экране его Эрнест. Конечно, они тут же написали об этом Эрнесту и, кстати, спросили его — хорошенькая сестра, толкающая его каталку, и есть та самая Агнесса, о которой он так много писал им?
        Хемингуэй ответил родным, что это была не Агнесса.
        «Агнесса самая красивая, таких красивых вы никогда еще не видели, — с гордостью писал он. — Подождите, пока вы встретитесь с ней!»
        Много лет спустя Агнесса рассказывала Лестеру Хемингуэю:
        «Эрни был в некоторых отношениях очень непослушный больной, но он пользовался огромной популярностью среди других раненых и повсюду заводил себе друзей. У него часто бывали неприятности с директрисой госпиталя мисс Де Лонг, потому что его шкаф всегда был набит пустыми бутылками из-под коньяка. Мисс Эльза Макдональд, ее помощница, была его большим другом и всегда держала его сторону…
        Помню, когда Эрни отправился на бега — это была его первая прогулка из госпиталя, — мы должны были срочно пришивать к его куртке нашивки о ранении, чтобы он мог появиться на людях. Бега были одним из немногих мест, куда мы могли пойти развлечься, и ходили мы туда довольно часто».
        Мысль о том, что он должен стать писателем, не оставляла его. В Милане он написал рассказ и переслал его одной своей знакомой в Чикаго с просьбой показать его редакции журнала. Рассказ не был принят и затерялся.
        В конце сентября Эрнеста отправили лечиться на озеро Маджиоре. Здесь, в гостинице «Гранд-Отель Стресса», он познакомился с пожилым итальянским аристократом графом Эмануэлем Греппи, они вместе играли в бильярд, граф угощал его шампанским и с увлечением рассказывал своему молодому компаньону о мировой политике.
        Когда Эрнест вернулся в Милан, его ожидало там неприятное известие — Агнесса вызвалась отправиться в госпиталь во Флоренцию, где была вспышка инфлюэнцы.
        Эрнест писал ей каждый день, иногда по два письма в день. Она отвечала ему так часто, как позволяли ей ее обязанности. И его и ее письма были полны нежности и любви.
        Пришло письмо и из Оук-Парка. Отец спрашивал Эрнеста, когда он собирается возвращаться домой. Эрнест ответил, что считает своим долгом оставаться в Италии, пока не кончится война.
        И действительно, вскоре он отправился опять в Шио. Однако там были только жалкие остатки IV отряда — основная часть была послана на помощь I отряду в Бассано, в районе горы Граппа, где ожидалось крупное наступление итальянских войск. Эрнест недолго думая бросился туда и в деревушке около Бассано разыскал Билла Хорна и еще одного из своих товарищей по IV отряду — Эммета Шоу. Их санитарные автомобили стояли в ожидании раненых рядом с расположением ударных итальянских частей — ардитти. Эти части славились своей храбростью, и рассказы об их подвигах пленили сердце Хемингуэя.
        Он приехал как раз вовремя, чтобы увидеть артиллерийскую подготовку, которую вели итальянские войска перед наступлением. Всю ночь они вдвоем с Биллом Хорном наблюдали вспышки артиллерийских снарядов в зоне австрийских позиций на горе Граппа.
        На следующий день Билл Хорн и Эммет Шоу выехали на своих автомобилях вывозить раненых, но Эрнест не смог отправиться вместе с ними — он заболел желтухой и вынужден был вернуться в Милан в госпиталь.
        К счастью, его организм легко справился с болезнью, и вскоре Эрнест начал выходить. 3 ноября он сидел в офицерском клубе, когда принесли известие о перемирии между Италией и Австрией. В этот день он познакомился в клубе с английским офицером, ирландцем по национальности, Эриком Дорман-Смитом, который командовал английскими частями в районе горы Пасубио, потом заболел и теперь был старшим начальником английских частей в Милане. До Италии Дорман-Смит воевал в Бельгии, был ранен и получил Военный крест за героизм.
        Такой человек не мог не вызвать восхищения Хемингуэя. Они подружились и много времени проводили вместе. Эрнест впитывал рассказы Дорман-Смита, которого друзья называли Чинком, о боевых действиях под Монсом.
        В середине ноября в Милан вернулась Агнесса, и они опять были счастливы вдвоем, но уже через неделю ее отправили в Тревизо, около Падуи. Эрнест поехал туда навестить ее. Агнесса уговаривала его не задерживаться в Италии и поскорее возвращаться домой. Она обещала ему тоже вернуться в Штаты и стать его женой.
        Война кончилась, и ему действительно пора было возвращаться домой.
        Впоследствии, уже будучи зрелым человеком и крупным писателем, Хемингуэй не раз утверждал, что «всякий опыт войны бесценен для писателя». В книге «Зеленые холмы Африки» он рассказывал, как, читая «Севастопольские рассказы» Толстого, одну из своих любимых книг, он «задумался о Толстом и о том огромном преимуществе, которое дает писателю военный опыт. Война — одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить».
        В другом случае Хемингуэй объяснял неоценимость военного опыта для писателя собственными наблюдениями, почерпнутыми на итальянском фронте первой мировой войны: «Я увидел людей в моменты нечеловеческого напряжения, я увидел, как они ведут себя до этого и после». Он узнал многое не только про других на войне. Может быть, еще важнее для него было то, что, как он сказал, «я много узнал про самого себя».
        А пока что его путь лежал домой — в Соединенные Штаты, Иллинойс, Оук-Парк.

    ГЛАВА 4
    СОЛДАТ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ

        — Бог всем велит работать, — сказала мать. — В царстве божьем не должно быть лентяев.
        — Я пока еще не в царстве божьем, — ответил Кребс.
        — Все мы в царстве божьем.
        Э. Хемингуэй, Дома
        21 января 1919 года пароход «Джузеппе Верди», следовавший курсом из Генуи через Гибралтар, прибыл в нью-йоркскую гавань. Он привез на родину 400 американских солдат и офицеров. Среди пассажиров был и девятнадцатилетний ветеран войны Эрнест Хемингуэй.
        Слава ждала его у причала. Нью-Йорку еще не надоели раненые герои. Едва Хемингуэй вступил на пирс, как его атаковали репортеры. В тот же день в нью-йоркской «Сан» и в «Чикаго ивнинг америкэн» появились интервью с молодым героем. Репортеры описывали, как с борта парохода сошел «хромающий от ран человек, который пострадал более, чем кто-либо из всех вернувшихся с войны, Эрнест М. Хемингуэй, проживающий в Оук-Парке, штат Иллинойс, на Норт-Кенильворт-авеню, 600… Хемингуэй первый американец, раненный на итальянском фронте, король Италии наградил его серебряной медалью «За доблесть» и итальянским Военным крестом». Не забыли упомянуть и о том, что «до войны он был репортером «Стар» в Канзас-Сити».
        На вопрос о его планах на будущее Хемингуэй ответил, что думает исключительно о литературной работе. Он заявил, что «обладает достаточной квалификацией, чтобы получить работу в любой нью-йоркской газете, которой нужен человек, не боящийся работы и ран».
        Так начала создаваться легенда о Хемингуэе. Этот парень явно подходил для такой роли — большой, красивый, не сломленный тяжелым ранением, что должно было демонстрировать стойкость американского духа. И человек, оказывающийся в такой ситуации, уже вынужден приноравливаться к ней, соответственно держать себя и говорить именно то, чего от него ждут. Нечто похожее и произошло с Хемингуэем.
        Для молодого человека, вернувшегося с войны, естественно торопиться скорее попасть в родной дом. Но у Хемингуэя уже появилось нечто более ценное, чем семейный очаг, — важнее всего для него стала фронтовая дружба. По дороге из Нью-Йорка он остановился в городке Йонкерсе, чтобы провести вечер со своим другом по транспортному корпусу Биллом Хорном.
        Холодным снежным вечером прибыл он на чикагский вокзал.
        Встречать его приехали отец и сестра Марселина. Отец очень волновался. Он даже попросил дочь остаться у лестницы, он хотел встретить сына один. Навстречу ему шел возмужавший человек в иностранной форме. Форма эта, как вспоминал впоследствии сам Хемингуэй, состояла из кителя, который он у кого-то перекупил, пары высоких, до колен, кожаных ботинок, рубашки, купленной в Гибралтаре, и черного кожаного итальянского пальто с подкладкой из барашка, принадлежавшего одному его убитому другу. Он слегка прихрамывал и опирался на палку. Отец засуетился вокруг сына, испытывая некоторую неловкость, — он не знал, как с ним обращаться: как с мальчиком, вернувшимся домой после отлучки, или как со взрослым мужчиной. Он все время просил Эрнеста опереться на него.
        Эрнест сказал ему:
        — Послушай, отец, я прекрасно проделал сам весь путь от Милана. Думаю, что я теперь в полном порядке. Вы с Марси идите вперед, я сам дойду со своей старой палкой.
        Граница была определена — он не нуждался в опеке, он твердо стоял на собственных ногах и собирался жить так и впредь.
        На Норт-Кенильворт-авеню их ожидали с трепетом. Весь дом был освещен. В гостиной собралась вся семья. Сестрам было разрешено не ложиться спать, а самых младших, Лестера и Кэрола, даже разбудили — случай, как свидетельствует Лестер, чрезвычайный. Эрнест стоял посреди комнаты, все его окружили, целовали, совали ему в руки чашку с горячим шоколадом. Пришли соседи, тоже жали ему руки, хлопали по плечу. Все просили его рассказать о своих приключениях. А он не знал, что говорить. Он ощущал себя человеком с другой планеты. Разве мог он объяснить этим людям, живущим в привычном и благополучном мире, все, что ему пришлось пережить? Однако надо было говорить, что-то рассказывать, причем именно то, чего от него ждали.
        Вероятно, с этого вечера и начала вырабатываться у него манера разговора о войне с людьми, не бывшими на войне.
        1 февраля местная газета «Оук-Паркер» опубликовала интервью с Хемингуэем, в котором его именовали либо «юным героем», либо «юным воином». Самой примечательной в этом интервью была последняя фраза: «Его единственное замечание по поводу войны сводится к тому, что война — это большой спорт и он готов опять к этой работе, если она еще раз случится».
        Естественно, что «юный герой» понимал, каких слов от него ждут, к чему обязывает его ситуация. Вопрос заключается в другом: какова была здесь степень искренности, когда он отозвался о войне, как о «большом спорте», а какова доля позы, необходимой для роли национального героя.
        Очень просто было бы предположить, что война открыла ему глаза в такой же, скажем, степени, как Анри Барбюсу, который тогда же написал резко антивоенный роман «Огонь», или отождествлять Хемингуэя с его героем тененте Генри из романа «Прощай, оружие!», который в разгар войны понимает всю бесчеловечность этой бойни, напоминающей ему чикагские бойни, с той только разницей, что «мясо здесь просто зарывали в землю», и дезертирует, заявляя: «Я заключил сепаратный мир». Но это было бы слишком просто. Роман «Прощай, оружие!» написан был не девятнадцатилетним юношей, вернувшимся с войны, а двадцатидевятилетним мужчиной, многое понявшим и увидевшим за это послевоенное десятилетие. Да и сам Хемингуэй не заключал «сепаратного мира», а после госпиталя, имея полную возможность уехать тут же домой, все-таки попросился опять на фронт.
        В 1942 году он предельно точно определил свое тогдашнее отношение к войне: «Я был большим дураком, когда отправлялся на ту войну. Я припоминаю, как мне представлялось, что мы спортивная команда, а австрийцы — другая команда, участвующая в состязании».
        Подлинная жизнь вообще редко укладывается в простые схемы, а в случае с Хемингуэем, человеком далеко не простым, тем более. Все было гораздо сложнее. О нем нельзя сказать, что с войны он вернулся духовно сформировавшимся человеком. Для этого он слишком молодым попал на войну и слишком недолгое время пробыл там.
        Во всяком случае, бесспорно одно — духовное смятение, овладевшее им после возвращения домой. Здесь сливались воедино и переживания войны, владевшие им, и неясность будущего, и сложные отношения с родителями, которые никак не могли и не хотели понять, что он вернулся другим человеком и его нельзя уже стреножить привычными домашними средствами.
        Карл Эдгар приезжал навестить Эрнеста в Оук-Парк. Он был поражен тем воздействием, которое оказала на его друга война, — «он вернулся фигурально и буквально растерзанным на куски». Единственное, что оставалось незыблемым, — это решимость стать писателем. «Чувствовалось, — вспоминал Эдгар, — что он испытывает огромную потребность выразить то, что он пережил и увидел».
        А жизнь тем временем шла своим чередом. Первые недели дома Эрнест был в центре внимания семьи и всего Оук-Парка. За ним беспрерывно ухаживали, в дом чаще обычного приходили гости, всем хотелось послушать воспоминания «юного героя». Отцу это льстило, он гордился сыном, вновь и вновь просил Эрнеста рассказывать гостям о войне.
        Хемингуэя пригласили в школу, где он учился, просили рассказать о своих военных приключениях. Он согласился. Собравшимся школьникам он заявил, что это его первая речь и, он надеется, последняя. Тем не менее он рассказал им многое из того, что ему довелось повидать, и продемонстрировал, как вспоминал один из очевидцев, «свои пробитые шрапнелью штаны».
        Вскоре ему стало надоедать это внимание. Он все реже стал выходить к гостям и все чаще уединялся в своей комнате на третьем этаже. Здесь его окружали военные сувениры — фотографии из Италии, карты, обмундирование, ружья, медали, австрийская ракетница — и всегда была припрятана для друзей бутылка.
        По утрам он подолгу лежал в постели, укрывшись поверх одеяла накидкой, вывезенной им из госпиталя Красного Креста. Она была вся в веселых зеленых, красных, желтых, черных и белых клетках. Сестре Марселине он говорил, что эта накидка помогает ему не тосковать по Италии.
        Он много читал в эти месяцы, все, что было в доме, — книги, журналы, даже медицинские журналы отца. Потом, он стал брать книги в городской библиотеке.
        Во второй половине дня он обычно надевал свою военную форму, начищал до блеска высокие ботинки из дубленой кожи, брал палку и отправлялся гулять. Ему хотелось общаться со старыми друзьями, но мало кто из них был в городе, а те, кто был, не могли, подобно ему, располагать свободным временем днем. Все они работали или учились в университете. Изредка он забредал в свою старую школу.
        Надо было приспосабливаться к мирной жизни, а он все еще жил воспоминаниями о войне. Война напоминала о себе болями в ноге, ночными кошмарами — он никогда теперь не тушил на ночь свет в своей комнате.
        С детьми ему было легче, чем со взрослыми. Однажды он устроил необыкновенный праздник для младшей сестры Санни и ее друзей. Он принес на двор свою трофейную австрийскую ракетницу и полдюжины осветительных ракет и, не думая о переполохе, который вызовет такая забава в центре благопристойного Оук-Парка, принялся выпускать в небо одну ракету за другой. Дети были в восторге, соседи перепуганы и возмущены.
        Он не мог забыть о войне и потому, что оставил там, в Италии, свою первую любовь. Он часто писал туда письма и с нетерпением ждал ответного письма. Он тосковал по Агнессе, по своим фронтовым друзьям. После того мира, где он побывал, Оук-Парк, который он и раньше не очень жаловал, казался ему пресным болотом.
        Однажды в эти первые месяцы Марселина прибежала к нему на третий этаж с какими-то своими девичьими заботами и проблемами. Эрнест выслушал ее, потом вытащил бутылку кюммеля и протянул ей.
        — Глотни-ка вот это, Мазевин, — сказал он.
        Марселина со страхом попробовала сладкую, пахнущую анисом жидкость.
        — Не бойся, — сказал Эрнест, — выпей это, сестренка, это не принесет тебе вреда. В этой маленькой бутылке кроется покой. Не сам по себе. Но это успокаивает, когда очень уж больно. Мазевин, не бойся пробовать все другие вещи в жизни, которых нет здесь, в Оук-Парке. Эта жизнь правильная, но есть еще огромный мир, полный людей, которые по-настоящему чувствуют. Они живут, любят и умирают, испытывая все чувства. Не бойся пробовать новое только потому, что это новое. Иногда я думаю, что мы здесь живем только наполовину.
        После этого разговора, вспоминает Марселина, она стала думать, что вряд ли Эрни будет опять счастлив дома.
        Лучше всего он чувствовал себя вне дома. В Чикаго, где жило много итальянцев, он нашел себе новых друзей, с которыми ему было хорошо и свободно.
        В эту весну итальянские друзья Эрнеста решили устроить праздник в его честь. Организаторы праздника явились в дом № 600 по Норт-Кенильворт-авеню и изложили родителям свой план. Вначале отец и мать ничего не могли понять. Почему все эти незнакомые люди собираются прийти к ним в дом и принести с собой свою еду?
        Эрнест сказал отцу:
        — Пусть они придут, отец. Они говорят, что принесут все с собой. Будет еда, будут оркестр и оперные певцы, выпивка и все, что надо.
        — Но это же дорого! — всполошился отец. — Мы не можем принять от них это!
        — Им нравится делать это, папа. Ты только обидишь их, если не позволишь им прийти. Они любят праздники. Успокойся, отец, тебе это понравится.
        В назначенное воскресенье к дому Хемингуэев стали подъезжать одна за другой машины, из которых высаживались смуглые, говорливые, веселые люди с корзинами, полными всякой снеди. Среди них было несколько хористов из чикагской оперы, другие привезли с собой гитары, скрипку и мандолину. В музыкальном салоне миссис Хемингуэй был немедленно организован концерт.
        Тем временем несколько других гостей, в обычные дни работавших в лучших чикагских ресторанах, быстро облачились в свои фартуки и отправились на кухню. Вскоре был готов великолепный обед — на столах стояли тарелки со спагетти, с жареными цыплятами, восхитительными рыбными салатами, между ними расположились кувшины с красным и белым вином.
        За столом царило самое непринужденное веселье. Даже доктор Хемингуэй поддался общему настроению. Но мать осталась недовольна — в этом празднике было что-то выходящее за рамки общепринятого в Оук-Парке, и это могло повредить ей в глазах местного светского общества и приходского совета пресвитерианской церкви. Попытка повторить праздник натолкнулась на ее решительный отказ.
        Такие, казалось бы, мелкие стычки, непонимание, вызывающие обоюдное раздражение, происходили на каждом шагу. Но главным был вопрос о будущем Эрнеста. И отец и особенно мать деликатно, но настойчиво намекали Эрнесту, что ему пора решить, что же он будет делать — будет ли искать себе пристойную работу или будет поступать в какой-нибудь университет. Мать постоянно повторяла: «Нельзя, чтобы мальчик валял дурака всю свою жизнь, он должен чем-то заняться».
        А Эрнест отмалчивался, хмурился и ничего не хотел говорить о своих намерениях.
        Он молча вынашивал свои планы, обдумывал их, а главное — он ждал письма из Италии, каждый день ждал, когда принесут почту, и с волнением торопился сам разобрать ее.
        Наконец письмо пришло. Эрнест прочитал его, лег в постель и не вставал. Он заболел, но при этом категорически отказывался, чтобы его посмотрел врач, хотя у него была повышенная температура. Отец волновался за него, но был бессилен. Эрнест молчал и не хотел лечиться. Однажды, когда Марселина поднялась к нему в комнату, спросить, не надо ли ему что-нибудь, он неожиданно швырнул ей письмо и сказал:
        — Прочти! Впрочем, нет, я сам перескажу его тебе.
        Письмо было от Агнессы. Она писала, что не приедет в Америку, что то, что было между ними, не более чем детская влюбленность и что она влюблена в итальянского лейтенанта Доминико Караджоло.
        Эрнест скомкал письмо, швырнул его в угол и опять отвернулся к стене. Потом он совсем уже по-мальчишески написал их общей приятельнице мисс Макдональд, которая была свидетельницей их любви, что он надеется, что когда Агнесса вернется в Штаты, то она споткнется на сходнях и вышибет свои проклятые зубы. Позднее он узнал, что замуж за итальянского лейтенанта Агнесса так и не вышла и жизнь ее сложилась в общем неудачно. Эрнест признавался своему другу Хоуэллу Дженкинсу, что он ужасно переживал из-за того, что Агнесса несчастлива, но дал себе зарок пьянствовать до тех пор, пока не сотрется память о ней.
        Утешение он находил в друзьях. В Оук-Парк проездом в Хортон-Бей заехал старый приятель Билл Смит. Его старший брат недавно вернулся из санатория, где лечился от туберкулеза, и жил на Норт-Оук-Парк-авеню. Эрнест не виделся с Биллом с лета 1917 года, теперь они провели вместе несколько вечеров.
        В одну из своих поездок в Чикаго Эрнест встретил Тэда Брамбака, с которым они в последний раз встречались в Милане, когда Тэд навещал Эрнеста в госпитале. Тэд после возвращения из Италии поступил на работу в чикагскую газету «Трибюн». Эрнест без груда уговорил Брамбака приехать к нему на озеро Валлун. С Тэдом ему было легко и просто — они вместе прошли через все то, что не давало Эрнесту спать по ночам, возвращалось ночными кошмарами, они понимали друг друга.
        В начале июня Эрнест приехал в Хортон-Бей и остановился поначалу у тетки Билла Смита. Он охотно помогал Биллу ухаживать за садом, по вечерам они часто уезжали вдвоем в машине Билла в дальние прогулки.
        Раны по-прежнему давали о себе знать — ноги болели, и приходилось то и дело обращаться к врачу в Бойн-Сити, чтобы он накладывал повязки. И тем не менее Эрнест, преодолевая боль, отправлялся на рыбную ловлю, уходил в леса. Младший брат Хемингуэя Лестер писал, что Эрнест «напоминал животное, которое увозили далеко и которое вернулось туда, где выросло, и убедилось, что здесь все так же, как ему помнилось, и что это действительно его родные места».
        По вечерам, сидя у костра и ужиная только что пойманной форелью, Эрнест развивал перед друзьями свои планы на будущее. Он говорил, что собирается поступить на работу в газету, а в свободное время писать. Как только он начнет зарабатывать себе на жизнь литературой, он бросит газету и посвятит литературе все свое время. Он доверительно сообщил Тэду, что надеется обеспечить себя писательством «в скором времени».
        В это лето Эрнест старался как можно меньше бывать в «Уиндмире». Большую часть времени он проводил в Хортон-Бей. Этот поселок сыграл немалую роль в его жизни, именно в Хортон-Бей происходит действие многих его рассказов. В рассказе «У нас в Мичигане» Хемингуэй оставил предельно точное описание этого местечка.
        «Поселок Хортон-Бей на большой дороге между Бойн-Сити и Шарльвуа состоял всего из пяти домов. Лавка и почта с высоким фальшивым фронтоном, перед которой почти всегда стоял чей-нибудь фургон, дом Смита, дом Струда, дом Дилворта, дом Хортона и дом Ван-Хусена. Дома окружала большая вязовая роща, и дорога проходила по сплошному песку. По обеим сторонам дороги тянулись фермы и лес. Немного не доезжая поселка, у дороги была методистская церковь, а при выезде из него — начальная школа. Кузница, выкрашенная в красный цвет, стояла напротив школы.
        Песчаная лесная дорога круто спускалась к заливу. С заднего крыльца дома Смитов был виден лес, спускавшийся к озеру, и дальний берег залива. Весной и летом там было очень красиво, залив ярко синел на солнце, а по озеру за мысом почти всегда ходили барашки от ветра, дувшего со стороны Шарльвуа и с озера Мичиган».
        Здесь, в Хортон-Бей, у него были друзья, с которыми ему было приятно проводить время.
        Было и еще одно обстоятельство, привлекавшее Эрнеста в Хортон-Бей. В это лето он встретил здесь девушку, которая ему понравилась. Быть может, это была подсознательная попытка освободиться от горечи, которую ему принесла любовь к Агнессе фон Куровски, излечиться от этой любви, забыть ее. Марджори Бамп была семнадцатилетняя хорошенькая девочка, ничем другим не примечательная. Жила она в Питоски, а на лето приезжала в Хортон-Бей к своему деду. Очевидцы вспоминают, что Марджори охотно принимала ухаживания Хемингуэя, но никак не отвечала на его чувства.
        К концу лета Эрнест объявил родителям, что он решил остаться в Хортон-Бей на всю осень, чтобы писать. До этого ему никогда не удавалось провести в Мичигане осень, когда там самая лучшая охота. Теперь ему хотелось пожить одному, чтобы никто не мешал, поохотиться на тетеревов, увидеть, как приходит зима на пустынное озеро. А самое главное — он хотел сидеть в одиночестве и писать, писать, выплеснуть на бумагу все, что наболело в его душе.
        14 октября 1919 года Марселина писала из Оук-Парка своему будущему мужу Стерлингу Санфорду: «Эрни опять с нами, но только на неделю. Он приехал в понедельник вместе с Биллом Смитом и собирается возвращаться в Хортон-Бей на всю зиму. Я боюсь, что он там замерзнет, но он хочет писать — создать огромное количество произведений, — и я думаю, что Хортон-Бей зимой будет самым спокойным местом для этого».
        В Хортон-Бей Хемингуэй снимал комнату в доме у Джемса Дилворта, который был хозяином местной кузницы. Его жена Лиз готовила для Эрнеста.
        Впрочем, в Хортон-Бей Хемингуэй этой осенью прожил недолго. То ли потому, что наступали холода, то ли потому, что ему хотелось быть поближе к Марджори Бамп, но он переехал в Питоски и поселился там в доме Поттеров. Там, в комнатке на втором этаже, он сидел целыми днями и работал на своей портативной пишущей машинке. Сам Хемингуэй спустя много лет говорил об этом периоде своей жизни: «Я писал в Питоски в Мичигане всю осень и часть зимы. Я работал и писал, но не мог ничего продать». Действительно, ничего из того, что он написал за это время, не нашло покупателя. Это угнетало, тем более что он знал, насколько отрицательно относятся родители к его намерению стать писателем, считая это занятие несерьезным и даже как-то малопочтенным. Но эти неудачи не могли поколебать его решимости. А кроме того, быть может, подсознательно он чувствовал, что ощущения и впечатления, откладываемые в нем мичиганскими лесами, одиночеством и раздумьями, еще пригодятся ему.
        Впрочем, была не только работа и одиночество в комнатке у Поттеров. В Питоски он несколько неожиданно подружился с 14-летней Грейс Куинлейн. Грейс вспоминала, что их знакомство началось с того, что однажды на какой-то вечеринке она позвала его танцевать, но он оказался «таким ужасным танцором, что большую часть вечера мы сидели и разговаривали». Он стал часто бывать У нее в доме, иногда вместе с Марджори Бамп. Обычно они сидели на кухне, грызли жареные кукурузные зерна, слушали музыку и болтали.
        Нашлись у него и более шумные приятели, одним из которых оказался сын местного судьи Пейлторна, по прозвищу Датч. С этой компанией он часто по вечерам сидел в баре «Парк-отеля» и выпивал. Порой они веселились настолько бурно, что это вызывало неодобрение местного общества. Так, например, однажды они устроили вечеринку в доме доктора Рамсделла в Бей-Вью, около Питоски. Как вспоминал Пейлторн, «мы выпили все домашнее пиво, а изюм выбрасывали за дверь. Когда доктор Рамсделл вернулся домой на следующее утро, он обнаружил, что весь двор забросан изюмом, и никак не мог понять, что же здесь происходило».
        Иногда по просьбе своих друзей Хемингуэй рассказывал им про войну. Однажды, когда вся компания сидела в амбаре у доктора Рамсделла, Эрнест рассказал им, что ардитти ходили в атаку, зажав в зубах нож. Когда друзья выразили сомнение в пользе такого оружия, Эрнест продемонстрировал им, как это делается, и метнул нож через весь амбар, попав точно в указанное место.
        Нет ничего удивительного в том, что местное светское общество не одобряло образа жизни этого молодого человека из Чикаго, — он часто появлялся в стоптанных башмаках и в потрепанных брюках, по нескольку дней не брился, выпивал с приятелями, а главное — он нигде не работал. Ведь нельзя же было считать за работу то, что он целыми днями стучал на машинке. Вообще он не подходил под их представление о благопристойности.
        Тем не менее под рождество кто-то уговорил Хемингуэя выступить в местной публичной библиотеке с воспоминаниями о войне. Эрнест ради такого случая надел свою старую итальянскую форму ардитти и продемонстрировал свои, ставшие уже знаменитыми, продырявленные шрапнелью и окровавленные штаны.
        В этот вечер состоялось знакомство, которое вскоре ему весьма пригодилось. Среди присутствовавших была миссис Коннебл, жена главы торговой сети магазинов Вулворта в Канаде. Ей представили Хемингуэя, он понравился, и вскоре она познакомила его со своим мужем.
        Они жили постоянно в Торонто, а в Питоски у них был летний дом. Ральф Коннебл оказался мягким, общительным и веселым человеком, большим любителем всевозможных розыгрышей. Он быстро разобрался в терзаниях молодого и симпатичного ему Хемингуэя и предложил ему переехать жить к ним в Торонто, где Коннебл, пользуясь своими связями, попытается помочь ему устроиться в местную газету. А пока что Эрнест может жить у них в доме и заниматься с их сыном, который был на год его младше.
        Это был выход. И Хемингуэй с благодарностью согласился.

    ГЛАВА 5
    ВНЕШТАТНЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ «ТОРОНТО СТАР УИКЛИ»

        Когда пишешь для газеты, то, сообщая о каком-нибудь событии, так или иначе передаешь свои чувства; тут помогает элемент злободневности, который наделяет известной эмоциональностью всякий отчет о случившемся сегодня.
        Э. Хемингуэй, Из интервью
        Ральф Коннебл сдержал свое обещание. По своим торговым делам он был связан с Артуром Доналдсоном, который заведовал рекламным отделом в местной газете «Торонто дейли стар», и, воспользовавшись этой дружбой, попросил его помочь устроить Хемингуэя в газету. Глава торговой сети магазинов Вулворта в Канаде был слишком важной фигурой для рекламного отдела, чтобы можно было невнимательно отнестись к его просьбе. Доналдсон немедленно представил Хемингуэя редактору литературного отдела «Торонто стар уикли» — еженедельного воскресного приложения газеты.
        В результате этой несложной комбинации в начале февраля Хемингуэй оказался в кабинете редактора «Стар уикли» Джеймса Кранстона. В своих воспоминаниях Кранстон писал: «Раздался стук, и в мой кабинет вошел Грегори Кларк, моя правая рука. Следом за ним появился высокий худой парень с маленькими черными усиками. Он прихрамывал, на нем были шапка, кожаное пальто с несколько короткими рукавами и серые узкие брюки, тоже коротковатые.
        — Босс, — сказал Кларк, — этот парень говорит, что он может писать и хочет что-нибудь для нас сделать. Его зовут Эрнест Хемингуэй.
        Я выяснил из разговора, что он американец, приехал сюда в гости к Ральфу Коннеблу, состоятельному управляющему магазинами Вулворта в Торонто. Он окончил школу, бродяжил по Соединенным Штатам. Воевал в первую мировую войну в Италии. Он ничего не сказал про свои ордена. Сказал, что некоторое время работал в канзасской «Стар».
        Кранстон заявил новичку, что штатных мест в газете нет, и единственное, на что тот может рассчитывать, — это на внештатную работу. Он может писать на любую тему, какую ему захочется, но оплачиваться будет только опубликованный материал.
        Условия были довольно суровые, но претендовать на большее Хемингуэй не мог. Он согласился.
        Газета, в которую он попал, ничем не напоминала канзасскую «Стар» с ее строгими правилами и их хранителем Питом Веллингтоном. Торонтская «Стар уикли» выходила раз в неделю, по воскресеньям, и представляла собой, как говорят американцы, «омнибус новостей» в дюйм толщиной, и, чтобы прочитать ее от первой страницы до последней, требовалось более пяти часов. Популярность ее выходила далеко за пределы Торонто — ее читали и в других городах Канады: в Монреале, в Виндзоре; ее выписывали и в ближних городах Соединенных Штатов: в Чикаго, Детройте, Буффало.
        Владелец обоих изданий — и «Стар» и «Стар уикли» — Аткинсон намеревался со временем завоевать весь газетный рынок Канады. Но душой газеты, ее рулевым, был редактор «Стар уикли» Джеймс Кранстон. Как раз в то время, когда Хемингуэй толкнулся в двери этой редакции, Кранстон пользовался наибольшей свободой и мог проводить там свою линию.
        Правила Кранстона укладывались в извечный газетный закон охоты за читателем. «Мы всегда старались, — писал он, — чтобы статья начиналась с ударного анекдота, который возбудил бы интерес читателя к дальнейшему. Наживка, предложенная в первых абзацах, должна была быть такой, чтобы читатель заглотил всю рыбу».
        При этом Кранстон обладал несомненным литературным вкусом и известной широтой взглядов. Он стремился превратить «Стар уикли» в хороший, литературный, по существу, журнал. Для этого он усиленно привлекал в газету молодые литературные силы, откапывал новые таланты и всячески поощрял их. «Мы стремились к тому, — говорил он, — чтобы давать больше занимательной литературы и насколько возможно сокращать информационные статьи».
        Отличительной чертой Кранстона как редактора была терпимость. Он не навязывал молодым авторам своих вкусов. Писатель Мерилл Денисон, работавший в те годы с Кранстоном, отзывался о нем: «Оглядываясь назад, я теперь понимаю, что он выбирал людей по их умению писать, а приняв их, позволял им идти своим собственным путем». По воспоминаниям другого писателя, Кранстон «был человеком скромным и застенчивым, сам он писал мало, но употреблял всю свою энергию на открытие и поощрение талантов, которые ему удавалось обнаружить». При этом он обладал безошибочной способностью угадывать читательские вкусы и всегда знал, что понравится читателю, а что нет. В редакции считали, что он «лучший судья в области рассказа».
        Такой редактор был находкой для Хемингуэя. После суровой школы Веллингтона он получил здесь возможность свободного выбора интересующих его тем и мог пробовать себя в различных жанрах — юмористического рассказа, пародии, сатиры.
        При этой первой встрече они «поговорили о том, в каких материалах нуждается газета, после чего лед был сломан».
        Вскоре Хемингуэй принес Кранстону свой первый материал. В нем видна попытка молодого журналиста найти нужную манеру разговора с читателем, которая должна была понравиться публике. Статейка называлась «Кочующая выставка картин». Хемингуэй в ней издевался над местными снобами, бравшими напрокат картины, чтобы выглядеть любителями искусства. Эти «сливки общества», о которых он писал, были ему достаточно хорошо знакомы по Оук-Парку. Кранстон не был в восторге, но заметку принял, и она была напечатана без подписи 14 февраля 1920 года. Кранстон отозвался о ней впоследствии так: «Такую статейку мог сочинить любой приличный репортер. Он получил за нее 5 долларов».
        Спустя три недели Хемингуэй принес Кранстону очерк, который уже больше понравился редактору и был напечатан 6 марта. Под этим очерком впервые в «Стар уикли» появилась подпись — Эрнест Хемингуэй. Название очерка было несколько неожиданным и уже обращало внимание читателя — «Попробуйте побриться бесплатно». Да и начало не могло не понравиться канадцам, переживавшим после войны сильнейший приступ национализма, обращенного против Англии и Соединенных Штатов. Что же касается Хемингуэя, то вряд ли он написал этот очерк только для того, чтобы потрафить канадскому антиамериканизму, — он достаточно хорошо знал Америку, чтобы не быть поклонником «американского образа жизни». Об этом он еще не раз будет писать на протяжения всей своей жизни.
        «Страной свободных и родиной храбрых» — так скромно именуют республику, расположенную к югу от нас некоторые ее граждане. Возможно, что они храбрые, но что касается свободы — никакой свободы там нет: за все приходится платить. Время бесплатных завтраков давно прошло, а если попытаешься вступить в общество свободных каменщиков, то тут тебе напомнят, что это будет стоить семьдесят пять долларов.
        Подлинным убежищем свободных и храбрых является школа парикмахеров. Там все бесплатно. И там действительно нужно быть храбрым. Если вы хотите сэкономить 5 долларов и 60 центов в месяц на бритье и стрижке, посетите школу парикмахеров, но не забудьте прихватить с собой все свое мужество.
        Ибо посещение школы парикмахеров требует несгибаемого мужества человека, привыкшего смотреть смерти в глаза. Если не верите, посетите салон, где упражняются новички, и предложите себя бесплатно побрить. Я это сделал».
        И далее Хемингуэй с неподдельным юмором описывал посещение школы парикмахеров и переживания человека, на котором тренируются ученики. Попутно он рассказал и о бесплатном лечении зубов студентами в Королевском колледже дантистов.
        Кранстон вспоминал: «Его следующая заметка (о школе парикмахеров) была гораздо лучше. Ему платили полцента за слово — обычная цена в «Стар уикли» в те времена».
        Общительный и веселый, новый сотрудник легко нашел свое место в шумной компании газетчиков. Грегори Кларк рассказывал, что Хемингуэй обычно приходил в редакцию, усаживался на подоконник и охотно принимал участие в общей болтовне. Его полюбили как веселого рассказчика, неистощимого на выдумки. Кранстон писал в своих воспоминаниях: «Иногда я прислушивался к его рассказам. На меня произвели впечатление его разговоры о еде. Похоже было, что он готов попробовать любую пищу. Если он слышал от кого-нибудь о новом блюде в любом месте земного шара, он считал, что должен его испробовать. Он утверждал, что ел слизней, земляных червей, улиток, муравьев. Однажды я предложил ему написать об этом, но такая статья не появилась. Вероятно, он просто разыгрывал нас».
        Хемингуэй быстро завоевывал себе место на страницах газеты. Уже в следующем номере «Стар уикли» — 13 марта — появились сразу две его миниатюры. И темы их были посерьезнее. Первая из них касалась прошедшей войны. По Торонто слонялись тысячи бывших солдат — участников войны, озлобленных, не нашедших себе применения в мирной жизни, обиженных, что страна так быстро забыла об их подвигах и не сделала для них ничего. Их судьбы были близки Хемингуэю, и ради них он написал исполненную сарказма статью о тех, кто скрывался от войны. Он так и назвал ее — «Как прослыть ветераном войны, не понюхав пороха».
        А на предыдущей странице газеты была напечатана другая сатирическая зарисовка Хемингуэя. В ней он высмеивал известного всему Торонто мэра города Томми Черча.
        «Мэр Черч — страстный любитель всех спортивных состязаний. Он восторгается боксом, хоккеем и всеми мужественными видами спорта. Любое спортивное состязание, которое привлекает избирателей в качестве зрителей, не обходится без его посещения. Если бы горожане, возраст которых позволяет принимать участие в выборах, ходили бы смотреть игру в шарики, чехарду и в классы, мэр непременно посещал бы их с не меньшим энтузиазмом».
        Далее Хемингуэй описывал матч бокса, на котором мэр, ничего но понимая в том, что происходит на ринге, невпопад аплодирует, невпопад свистит, невпопад комментирует.
        «Бокс доставляет мэру громадное удовольствие. Не было ни одного человека, сидящего вокруг него, кому бы он не пожал руки. Казалось, он не заметил, когда бой кончился, так как он все еще продолжал жать руки в то время, когда гонг известил о конце раунда.
        Между раундами мэр поднялся и стал смотреть поверх толпы.
        — Что он делает — считает зрителей? — спросил меня мой сосед.
        — Нет. Он просто дает возможность любителям спорта посмотреть на их мэра, который тоже любит спорт, — сказал я.
        В течение двух следующих раундов мэр разглядел в толпе еще нескольких знакомых. Он счел должным каждого из них поприветствовать. Он пожал также руки всем присутствовавшим солдатам в форме, многим из них по два-три раза».
        Все это завершалось такой концовкой:
        «По окончании состязаний рассеянный мэр встал и, сказав: «Заседание закрыто», бросился к своей машине, думая, что он был на заседании городского муниципалитета.
        Хоккеем мэр интересуется так же, как и боксом. Если бы поединок вшей, или шведский безик, или бросание австралийских бумерангов посещалось бы избирателями, то считайте, что мэр был бы там в первых рядах. Так как мэр любит все спортивные состязания».
        Зарисовка тогда многим понравилась и запомнилась. Она явно говорила об одаренности автора. Грегори Кларк писал впоследствии: «Она была хороша. Быть может, мы даже не понимали, насколько она хороша».
        На Кларка вообще произвела впечатление талантливость Хемингуэя, проглядывавшая почти в каждом его материале. «Он выбирает слова очень точно, с пониманием, — отзывался Кларк. — У него необыкновенный стиль». Джеймс Кранстон, со своей стороны, вспоминал в 1952 году: «Хемингуэй мог писать на хорошем, ясном англосаксонском языке, и у него был юмористический дар». В другом случае он писал: «Я не помню, чтобы мне приходилось сильно править его статьи синим карандашом».
        За эти первые месяцы 1920 года Хемингуэй написал и напечатал в «Стар уикли» еще несколько статей. По ним видно, что он не просто гнал материал за материалом ради гонорара. Он экспериментировал, искал себя в разных газетных жанрах.
        Зарабатывал Хемингуэй тогда немного — Кранстон утверждал, что самый большой его гонорар в тот год не превышал 10 долларов за статью. И все-таки он кое-чего добился — он мог считать себя профессионалом-газетчиком, он хорошо зарекомендовал себя в газете.

    ГЛАВА 6
    «УЕДУ Я ИЗ ЭТОГО ГОРОДА»

        — Вы любите Америку? — спросил меня Фонтан.
        — Видите ли, это моя родина. И я люблю ее, потому что это моя родина. Но едят в Америке неважно. Когда-то ели хорошо, а теперь нет.
        Э. Хемингуэй, Вино Вайоминга
        В конце мая 1920 года Эрнест приехал в Оук-Парк. Он был весел, оживлен и полон новых планов. Когда Марселина спросила его, собирается ли он и дальше писать для торонтской «Стар», он ответил: «К черту! Конечно, нет. Я собираюсь путешествовать», и тут же сообщил, что вскоре в Оук-Парк приедет из Канзас-Сити Тэд Брамбак и из города Сен-Джозеф (штат Миссури) Билл Смит и в начале июня они все вместе отправятся на озеро Валлун.
        В эти дни он встретился в Оук-Парке со своим давним товарищем Джеком Пентекостом, который учился теперь в Мичиганском университете. Пентекост рассказал Эрнесту, что у него есть паспорт для поездки на Дальний Восток. Эта идея немедленно захватила Эрнеста. В письме к миссис Коннебл он сообщал, что собирается вместе с Пентекостом, Тэдом Брамбаком и Биллом Смитом отправиться путешествовать по Дальнему Востоку. Он писал, что они думают наняться матросами или кочегарами на какое-нибудь судно, идущее в Иокогаму.
        Однако этот план не вызвал никакого сочувствия у миссис Хемингуэй. Она категорически отказалась дать сыну деньги, необходимые на то, чтобы добраться до Сан-Франциско и заплатить за паспорт. Она заявила Эрнесту, что ему пора заняться чем-нибудь серьезным и начать зарабатывать на жизнь. Его сотрудничество в «Стар уикли» она считала бездельем. Миссис Хемингуэй не допускала мысли, что может существовать какая-либо иная точка зрения, кроме ее собственной. Как писал Лестер Хемингуэй в своих воспоминаниях: «Наши родители сами жили и направляли жизнь своих детей на основе викторианской морали, в которой были воспитаны, главным были правила, которые нельзя было нарушать, а личность — ее особые нужды и обстоятельства — была на втором месте».
        В результате Эрнест со своими друзьями уехал в Хортон-Бей. А вскоре миссис Хемингуэй с детьми появилась в «Уиндмире». Доктор Хемингуэй в это лето вынужден был оставаться в Оук-Парке, так как он не мог бросить своих пациентов. Вот тут-то и разыгрался конфликт, который на многие годы определил отношения Эрнеста с семьей.
        Миссис Хемингуэй рассчитывала, что ее старший сын, поскольку он не работает, будет помогать ей по хозяйству и заменит в этом смысле отца. Тем более что она еще прошлым летом затеяла строительство на ферме «Лонгфилд» коттеджа, где она могла бы уединяться. «Я буду там сочинять музыку», — заявляла она. Будущий домик получил в семье название «коттедж Грейс», и стоить он должен был 2-3 тысячи долларов. Эрнест в свое время запротестовал против этой затеи, полагая, что эти деньги должны пойти на обучение младших детей в университете. Мать долго не могла ему простить, что он осмелился возражать ей.
        Во всяком случае, сразу же после приезда в «Уиндмир» миссис Хемингуэй стала в письмах к мужу жаловаться на Эрнеста. Ее письма не сохранились, как не сохранились и письма Эрнеста к отцу. Остались только письма доктора Хемингуэя к жене, которые приводит в своей книге Лестер Хемингуэй. По ним можно судить, как развивался конфликт между матерью и старшим сыном.
        11 июня доктор Хемингуэй писал жене: «Дорогие мои в «Уиндмире», надеюсь, что Эрнест был и помог вам».
        13 июня: «Сегодня я напишу Эрнесту. Надеюсь, что он навестил вас и помог».
        16 июня: «Сегодня с утренней почтой получил письмо от Эрнеста. Он собирается вскоре быть у вас… Пишет, что он и Билл очень много работают с тех пор, как они приехали».
        Судя по тону и содержанию последующих писем, жалобы жены становились все более настойчивыми. 18 июня доктор Хемингуэй писал жене: «Я написал Эрнесту и послал ему чек, как мы договорились. Я посоветовал ему отправиться вместе с Тэдом в Траверс-Сити и найти там хорошую работу и, уж во всяком случае, сократить свои расходы. Я от души надеюсь, что теперь, когда он стал совершеннолетним, он будет больше думать о других и меньше употреблять саркастических выражений».
        21 июля: «Сегодня Эрнесту исполняется двадцать один год, и я надеюсь, что это будет для него радостным днем».
        22 июля: «Мне кажется, что Эрнест хочет как-то рассердить нас, чтобы Брамми оказался свидетелем того, как мы заявим, что будем рады, если он уедет и займется делом. Я написал ему, чтобы он нашел себе занятие, стал самостоятельным и респектабельным, уехал бы из Хортон-Бей и отправился работать в Траверс-Сити… Будь мужественной, моя дорогая».
        26 июля: «Я очень хочу, чтобы Эрнест проявил пристойное послушание по отношению к тебе и не вел себя вместе со своим другом Тэдом как приживальщик… Я также напишу Тэду в Хортон-Бей, объясню ему, что для тебя это уж слишком, чтобы он дольше находился в «Уиндмире», и потребую, чтобы он и Эрнест не возвращались в «Уиндмир», пока ты не пригласишь их… Очень тяжело работать здесь в жару, но еще тяжелее знать, что ты переносишь такие оскорбления. Я буду по-прежнему молиться за Эрнеста, чтобы в нем проявилось большее чувство ответственности».
        28 июля: «Мои дорогие в «Уиндмире», сегодня я не получил от вас письма, но пришло очень резкое письмо от Эрнеста, который отрицает все. Он очень странный юноша, он не понимает, что родители сделали для него гораздо больше, чем любой из его приятелей. Он уверяет, что страдает. Я не собираюсь обращать внимания на его утверждения, будто он не совершил ничего дурного в «Уиндмире».
        30 июля: «Последнее письмо Эрнеста… не требует ответа. Оно написано в гневе и полно выражений, недостойных джентльмена и сына, для которого было сделано все. Мы сделали слишком много. Он должен найти себе занятие — идти собственным путем, одно только страдание сможет смягчить его железное сердце эгоиста».
        Что же произошло в «Уиндмире» такое, из-за чего старшего сына на следующий день после его совершеннолетия выгнали из дому и запретили появляться там без специального приглашения? Лестер Хемингуэй в своей книге пишет, что он был поражен, прочтя через много лет эти письма: «Судя по сильным выражениям и взаимным обвинениям, можно было бы подумать, что совершены какие-то страшные грехи. На самом же деле, мать раздула целый скандал из-за некоторого недостатка вежливости со стороны Эрнеста и веселых развлечений его друзей».
        Между тем сохранились письма Эрнеста к Грейс Куинлейн, содержание которых приводит Констанс Монтгомери в своей книге «Хемингуэй в Мичигане». По этим письмам можно представить, что же произошло на самом деле и как на все это реагировал Эрнест. В письме к Грейс Куинлейн от 9 августа из Бойн-Сити Эрнест излагал ей всю историю. Оказывается, 21 июля его младшие сестры Урсула и Саини со своими подругами решили устроить «ночной пикник» и пригласили Эрнеста и Тэда Брамбака принять в нем участие. Вернулись они домой в 3 часа ночи. Тем временем мать одной из девушек, миссис Лумис, разволновалась, что ее дочери так поздно нет дома, прибежала в «Уиндмир» и стала обвинять Эрнеста и Тэда, что они якобы организовали этот пикник в каких-то грязных целях. Миссис Хемингуэй на следующее же утро, не пожелав выслушать объяснений, выгнала Эрнеста и Тэда из дому. Эрнест писал Грейс Куинлейн, что, по его мнению, мать была рада поводу выставить его из дому.
        В другом письме к Грейс Куинлейн Эрнест писал из Хортон-Бей, что родители обвинили его несправедливо и что он чувствует себя очень подавленным. Он добавлял, что очень огорчен, его выгнали и теперь у него нет дома, пусть он и не собирался жить в нем. Он сообщал своей приятельнице, что отправляется на рыбную ловлю на Блэк-Ривер.
        8 августа Эрнест рассказывал в письме Грейс Куинлейн, как замечательно они провели время на Блэк-Ривер с Тэдом Брамбаком, Джеком Пентекостом и индейцем Диком Смоуком. По вечерам они сидели у костра под луной, Тэд играл на мандолине, а Эрнест читал им рассказы. К ним туда приезжал Билл Смит со своим дядей доктором Чарльзом и его женой, и ребята наловили им 50 форелей, которые они увезли домой.
        В этом же письме он перечислял все то, что ему хотелось бы предпринять этой зимой: поездить по Соединенным Штатам с Джеком Пентекостом, вернуться в Италию, работать в газете или найти другую работу в Нью-Йорке. А больше всего ему хотелось бы, писал он, лежать, опершись подбородком на поросший травой утес, и смотреть на море.
        Эрнест писал своей приятельнице, что после того, как его выгнали из дому, он уже собирался наняться работать на цементный завод в Питоски, но ему повезло — он сел играть в рулетку с 6 долларами в кармане, а к 2 часам ночи, когда игра кончилась, он выиграл 59 долларов. Только это, писал он, спасло его от цементного завода.
        Сопоставление этих двух переписок позволяет сделать несколько выводов. Во-первых, ясно, что миссис Хемингуэй не совсем точно информировала мужа о подлинной причине конфликта. Во-вторых, из писем Эрнеста видно, что он отнюдь не был таким «эгоистом», как писал о нем отец, а очень остро и тяжело переживал создавшуюся ситуацию. Что же касается писем доктора Хемингуэя, то они представляют интерес еще и потому, что в них вырисовывается фигура самого Кларенса Хемингуэя с его слабым характером, готовностью во всем подчиниться деспотичной жене, подавлявшей его своими христианскими добродетелями. Эти письма проливают некоторый свет на характер отношений в семье, на ту обстановку подавления личности, которая, видимо, привела доктора Хемингуэя к трагическому концу.
        В конце концов, как это бывает в большинстве семей, конфликт со временем несколько смягчился. Благопристойность требовала, чтобы в семье все было в порядке и люди не могли бы судачить.
        Однако в конце лета, когда семья переехала в Оук-Парк, Эрнест явился домой только для того, чтобы забрать свои вещи. Он решил поселиться в Чикаго отдельно от семьи.
        Эрнест понимал, что обеспечить себя заметками и очерками в «Стар уикли», хотя теперь Кранстон печатал практически все предлагаемое ему Хемингуэем, было невозможно. Просить денег у родителей он не хотел. Оставалось искать постоянную работу, которая давала бы хоть какой-нибудь регулярный заработок и в то же время оставляла бы свободное время для литературного творчества.
        Поначалу Хемингуэй поселился у своего друга по итальянскому фронту Билла Хорна в меблированных комнатах на втором этаже в доме № 1230 по Норт-Санд авеню. Это был довольно сомнительный район Чикаго, где жили гангстеры, бутлегеры, проститутки, боксеры. Эрнест ежедневно просматривал в «Чикаго трибюн» объявления о найме, а пока что посещал итальянские рестораны, пропадал в спортивных залах, где тренировались боксеры.
        Наконец ему попалось на глаза объявление — ежемесячному журналу «Кооператив коммонуэлс» требовался человек для редакционной работы. Раздумывать и выяснять, что это за журнал и каковы его цели, не приходилось. Билл Хори вспоминал впоследствии об Эрнесте: «Он был совершенно без работы и без денег, пока не подвернулась эта работа в журнале».
        Журнал, по словам его хозяина Гаррисона Паркера, преследовал благородные цели популяризации кооперативного движения. Но главное, что привлекало Хемингуэя, было жалованье в 50 долларов в неделю. В его обязанности входила организация материалов для журнала, а также то, что он называл «обдумывание и планирование передовых статей». Каждый месяц нужно было заполнять от 50 до 60 страниц журнала. Хемингуэя весьма устраивало еще и то обстоятельство, что у него не было фиксированных часов работы. Предполагалось, что значительную часть работы он делает дома. Печатался журнал хорошо, в нем были хорошие фотографии, яркая обложка и крупно набранные заголовки. Рассчитан он был на непритязательную аудиторию. Передовые статьи всегда были благочестивы, напичканы библейскими сравнениями и рассуждениями на такие темы, как, например, «Что такое идеализм?».
        Журнал «Кооператив коммонуэлс» являлся органом «Кооперативного общества Америки», которым заправлял Гаррисон Паркер. Целью журнала было убедить возможно большее количество сограждан «обеспечить свою старость путем вкладов в великое кооперативное движение». Он также обещал «уменьшить стоимость жизни путем ликвидации извлечения прибылей с предметов первой необходимости».
        В «Кооперативном обществе Америки» активно сотрудничали идеалистически настроенные студенты Чикагского университета, которые помогали распространять материалы общества и чувствовали себя при этом участниками евангельского крестового похода. Они были уверены, что кооперативное движение может спасти Америку. Хемингуэю подобные идеи были чужды, для него это была профессиональная работа, не больше.
        В числе знакомых Хемингуэя в Чикаго был старший брат его друга Билла Смита. Эрнест знал его давно и искренне уважал. Смиту-старшему было тогда около 40 лет, и он с успехом работал в различных рекламных агентствах, обеспечив себе этим занятием вполне приличное положение. Смит с женой жили в большой старомодной квартире в доме № 100 по Ист-Чикаго-стрит, которую сдала им богатая дама, покровительница искусств, путешествовавшая в то время по Европе. В этой же квартире жили сестра Смитов Кэт, ее подруга журналистка Эдит Фоли и еще один молодой человек по имени Дональд Райт. Дом был приятный, веселый, молодежь чувствовала себя там свободно и непринужденно.
        Хемингуэй и Билл Хорн любили бывать в этом доме, и, когда Смит-старший, осторожно выяснив, в каких условиях живут молодые люди, предложил им переехать в его квартиру, где была еще одна свободная комната для них двоих, они с радостью приняли это предложение.
        Все в этом доме, кроме жены Смита, интересовались литературой и зарабатывали себе на жизнь в той или иной мере литературным трудом. Смит был высокообразованным человеком с превосходным вкусом, утонченным и деликатным, он сумел составить себе в Чикаго круг интересных и интеллигентных знакомых, музыкантов, художников, которые любили бывать в этом веселом и приветливом доме. Кэт Смит и ее подруга Эдит Фоли писали статьи для журналов. Дональд Райт и Билл Хорн работали для рекламы.
        Днем все они были заняты своей работой, а по вечерам обычно собирались в гостиной и часами болтали, спорили или просто дурачились. Хемингуэй реже других проводил вечера в гостиной, он стал дорожить своим временем и предпочитал после окончания работы уединяться в своей комнате и писать. Он очень рано понял, что для писателя самодисциплина является одним из важнейших условий успеха.
        Чаще всего молодые люди, жившие в квартире Смитов, и их гости спорили о литературе и искусстве. Эта болтовня раздражала Хемингуэя. «Художник! Искусство! Художественно! — кричал он. — Когда, наконец, мы кончим болтать об этом!» Он был уверен, что писатель должен быть профессионалом в своем деле.
        По его позиции в горячих спорах в это время видно, что не вслепую искал он свой путь в литературе, он вырабатывал свое собственное отношение к писательскому труду, которое, кстати сказать, в последующие годы ему не пришлось пересматривать — оно только укреплялось и кристаллизовалось в нем.
        В спорах с Дональдом Райтом, который был его основным оппонентом, Хемингуэй утверждал, что писатель «должен видеть, чувствовать, обонять». Он объяснял своим друзьям, какой смысл он вкладывает в эту формулу. Спустя много лет он повторил это объяснение: «Когда я отправлялся тренироваться в спортивный зал или на матч бокса, я всегда испытывал множество сильных ощущений». Сидя в спортивном зале, бинтуя себе запястья и ожидая выхода на ринг, он пытался определить различные запахи, разобраться в эмоциях, которые испытывал. «Когда я возвращался из спортивного зала, я старался записать свои ощущения». Этим он и отличался от своих друзей — в то время как они рассуждали о подлинных и мнимых ценностях литературы и искусства, он из вечера в вечер сидел за своей пишущей машинкой и старался писать честную и правдивую прозу.
        В интервью Джорджу Плимптону в 1958 году Хемингуэй говорил: «В Чикаго в 1920 году я старался учиться и искал незаметные детали, которые вызывают ощущения. Например, как боксер, находящийся в дальнем углу от рефери, наносит удар перчаткой, не глядя, куда он попадет, или скрип канифоли на брезенте под спортивными башмаками боксера, или серый оттенок кожи у Джека Блэкберна, когда он только что вышел из схватки. Все эти детали я подмечал, как художник делает зарисовки. Вы видели странный оттенок кожи у Блэкберна и старый шрам от бритвы и как он наносит удар противнику, и вам становилась понятной вся его жизнь. Эти детали вызывали у вас определенные ощущения раньше, чем вы узнавали его историю».
        Вот к чему он стремился — «искать незаметные детали, которые вызывают ощущения», находить скупое и точное выражение их, с тем чтобы вызвать у читателя аналогичные ощущения.
        Когда в квартире Смитов вспыхивали споры о музыке и живописи, Хемингуэй очень четко формулировал свое отношение: музыка, говорил он, подобно литературе, должна быть прежде всего ясной; от живописи он требовал достоверности и непосредственности восприятия.
        Его друзья отнюдь не разделяли полностью его убеждений. Большинству из них казалось, что реализм отмирает и на смену ему должно прийти что-то новое. До них уже, наверное, долетали отголоски новых веяний, шумно провозглашавшихся литературной богемой в Гринич Вилледж в Нью-Йорке. Дональд Райт, например, тоже собиравшийся стать писателем, обычно яростно спорил с Хемингуэем, утверждавшим, что реализм является единственным плодотворным путем в литературе.
        Рассказы Хемингуэя, которые он иногда по вечерам читал своим друзьям, большого успеха у них не имели, единственный человек во всей этой компании, который почувствовал силу таланта Эрнеста и поверил в него, был Смит-старший. Впоследствии Смит вспоминал: «Он был самым ярким из нас и самым остроумным».
        Смит более других понимал проблемы, мучившие Хемингуэя. Дональд Райт, вспоминая об отношениях Смита и Хемингуэя, писал, что они напоминали отношения отца с сыном. Смит понимал, что если Эрнест не совсем ясно еще представлял себе, как он будет жить дальше, то у него было четкое представление о том, как он не должен жить. «Он ненавидел идею работы с девяти до пяти, — вспоминал Смит. — Он хотел иметь свободу. Он не питал иллюзий в отношении журналистики, но решил, что это лучше, чем что-либо другое из того, что он знает».
        Поэтому Хемингуэй не порывал связи с «Торонто стар уикли» и систематически посылал Кранстону новые статьи и очерки. На страницах «Стар уикли» он отвоевывал себе все более почетное место. Часть статей, опубликованных в течение этого года, была напечатана в три колонки с его подписью, набранной крупным шрифтом.
        Теперь главным источником материала для его статей и очерков стал Чикаго. Канадцам было интересно читать о том, что происходит рядом с ними, за Великими озерами, в этой странной и непонятной стране, жившей смутной, лихорадочной жизнью, темп которой казался головокружительным.
        Еще в те годы, когда Эрнест учился в оук-паркской школе, его живо интересовал мир преступности и насилия. Теперь он стал знакомиться с чикагским дном и писать о нем. 28 мая 1921 года «Стар уикли» опубликовала любопытный очерк Хемингуэя под заголовком: «Бурная политическая война между гангстерами в Чикаго».
        В этот год Хемингуэй внимательным, оценивающим и скептическим глазом присматривался к различным сторонам американской действительности.
        Эти критические настроения были характерны для всей компании молодых людей, собиравшихся в квартире Смитов. Они с отвращением относились к торгашескому духу бизнеса, пронизывавшему всю жизнь Америки. И то обстоятельство, что большинство из них было связано по работе с рекламными агентствами, только способствовало ироническому отношению к «американскому образу жизни». Они издевались над этим всепроникающим и всеобъемлющим духом купли-продажи, ставшим кумиром современной им Америки. Дональд Райт писал: «Мы часами развлекались, рассказывая всякие истории о недоумках, которые были нашими боссами в рекламных агентствах».
        В 30-е годы Райт написал для журнала «Адвертайзинг энд Селлинг» серию статей под общим названием «Молодой журналист со Среднего Запада вспоминает». В одной из этих статей он вспоминал гостей Смитов как пример одной из «многочисленных компаний людей, занимавшихся литературно-рекламной работой» в Чикаго, и описывал «пародийные планы рекламы», которыми Хемингуэй развлекал их по вечерам.
        Однажды у них зашел спор о национальном характере американцев. Видимо, Смит пытался как-то утихомирить резкий антиамериканизм Хемингуэя, который все чаще заявлял своим друзьям, что не хочет жить в этой стране. Хемингуэй, много думавший о прошедшей войне и старавшийся осмыслить для себя ее опыт и уроки, провел в защиту своей позиции параллель между национальным характером итальянцев и американцев. Он рассказывал, что итальянцы переживали как личное унижение и позор поражение их армии при Капоретто, и изобразил в лицах, как реагировали бы на такое поражение американцы. «В этом случае, — сказал он Смиту, — первые же четверо американских солдат организовали бы квартет и назвали бы себя в афишах «Парни из Капоретто».
        Именно в таком саркастическом свете изображал он своих соотечественников в статьях, публикуемых им в «Торонто стар уикли». Примером тому может служить статья, опубликованная 19 февраля 1921 года. В ней он фантазировал о том, что происходило бы в древнем английском городе Стратфорде после того, как американцы купили бы себе гражданство Шекспира. «Английский городок на Эньоне украсился американскими флагами, на всех зданиях вывешены плакаты: «Мы хотели Билла, и мы его получили! Да, Билл!» Демонстранты несли куклу Шекспира в костюме широко разрекламированного американского портного с надписью: «Великий Билл Шекспир — стопроцентный американец!»
        21 мая Хемингуэй напечатал пародийную рекламу американских курортов:
        «Великолепное озеро Мухобойное гнездится, как язва, в самом сердце больших северных лесов. Вокруг него громоздятся величественные горы. А над ними высится величественное небо. Со всех сторон его окружают величественные берега. А берега усеяны величественной дохлой рыбой — заснувшей от скуки.
        Улыбающееся озеро Ва-Ва всегда улыбается. Оно улыбается, глядя на людей, которые крадутся, мрачные и неулыбающиеся, вдоль его берегов. Улыбающееся озеро Ва-Ва знает, что это люди из гостиницы «Улыбающийся окунь». Ва-Ва видит, что эти люди голодны. Оно видит их исхудалые лица и лихорадочный блеск в их глазах, когда они отмахиваются от туч москитов. Улыбающееся озеро Ва-Ва знает, о чем думают эти люди, гуляя вдоль его берегов. Они ждут не дождутся, когда кончатся две недели их отпуска».
        Знакомство Хемингуэя с «Кооперативным обществом Америки» Гаррисона Паркера тоже не способствовало доброму отношению к нравам деловой Америки. Зарегистрировано оно было на имя жены Паркера, которая к тому же еще получала 500 долларов в неделю в качестве мифического секретаря одного из филиалов общества. Паркер и двое его помощников распоряжались деньгами вкладчиков по своему усмотрению и бесконтрольно, занимаясь, как потом выяснилось, чистой спекуляцией.
        Поначалу это развлекало Хемингуэя, и по вечерам он часто веселил своих друзей, рассказывая им анекдоты о нечистоплотных махинациях своих хозяев. Смит вспоминал, с каким циничным удовлетворением Хемингуэй повторял программное заявление одного из подручных Паркера: «Вкладчики имеют голос, но не право голоса».
        Постепенно Хемингуэй стал понимать, что он попал просто в уголовную компанию. Впоследствии он вспоминал: «Я работал до тех пор, пока не убедился, что все это жульничество. Потом еще некоторое время оставался там, думая, что смогу написать и разоблачить эти махинации, а потом решил, что пусть это будет мне уроком, и послал их к черту». Хорн в своих воспоминаниях подтверждает, что Эрнест собрал определенное количество разоблачительных материалов и по наивности своей предлагал их для публикации некоторым чикагским газетам. Однако из этого ничего не вышло. Хорн писал, что «Паркер в то время занимал слишком видное положение, и газеты, видимо, считали, что трогать его небезопасно».
        Весной 1921 года Хемингуэй порвал с «Кооператив коммонуэлс». Остается только добавить, что спустя некоторое время разъяренные вкладчики потянули Паркера в суд по обвинению в том, что он использовал их деньги для выдвижения себя на пост губернатора штата Иллинойс. В «Кооперативном обществе Америки» была 81 тысяча вкладчиков, и Паркер имел возможность манипулировать суммой в 11,5 миллиона долларов. Когда в октябре 1922 года суд официально признал Общество обанкротившимся, выяснилось, что у него было долгов на 15 миллионов долларов.
        Смит предложил Хемингуэю устроить его в рекламное агентство Критчфилда, где время от времени работал сам, и повел Эрнеста к Рою Дики, руководителю отдела. По всей вероятности, Хемингуэй шел на это весьма неохотно, испытывая естественное отвращение к этому виду заработка. Поэтому, когда Рой Дики сказал, что в данный момент работы у него нет, Хемингуэй сделал вид, что его это мало трогает, и сказал Дики, что у него есть постоянная работа — он «поставляет регулярно материал в «Торонто стар».
        Опять перед ним была проблема — найти себе такую работу, которая оставляла бы ему свободное время и давала возможность серьезно заниматься литературой.
        В эти месяцы он не раз говорил своим друзьям, что хочет уехать в Европу. Но для этого нужны деньги, которых у него не было.
        В доме Смитов у Хемингуэя произошли две встречи, оказавшие серьезное влияние на его последующую жизнь.
        Первой была встреча с Шервудом Андерсоном. Этот писатель и раньше привлекал и интересовал Хемингуэя. Грегори Кларк вспоминал, что, живя в Торонто, Эрнест постоянно читал Андерсона и много говорил о нем. В книгах Андерсона Хемингуэй находил подтверждение своим мыслям, что можно писать о маленьких людях и тем не менее добиться успеха и завоевать симпатии читателей.
        Шервуд Андерсон в эти годы был в расцвете своей славы. В 1919 году вышел сборник его рассказов «Уайнсбург, Огайо», который принес ему несколько скандальную известность, — эта книга изымалась из библиотек, а в одном из городов Новой Англии она даже была публично сожжена.
        Шервуда Андерсона привел к Смитам Дональд Райт, который работал в рекламном агентстве вместе с Андерсоном и был его горячим поклонником. В первый же вечер, когда Андерсон пришел к Смитам, ему представили в числе прочих и Хемингуэя. Андерсон был тогда уже немолод — ему было сорок пять лет, — и он не без основания считал себя одним из основоположников новой американской литературы. Он был тщеславен и знал себе цену. И тем более примечательно, что Андерсон стал внимательно присматриваться к начинающему журналисту, который еще никак не проявил себя в литературе, и очень высоко оценил его. Уходя от Смитов, он сказал хозяину, с которым был знаком и раньше: «Спасибо, что вы познакомили меня с этим молодым человеком. Я думаю, что он выдвинется».
        Зимой и весной этого года Андерсон стал частым гостем в квартире Смитов. Молодежь иногда беззлобно посмеивалась над ним, над его пристрастием к яркой одежде, над его экстравагантными выдуманными историями, которые он любил про себя рассказывать. И все равно его визиты становились каждый раз событием. Билл Хорн в своих воспоминаниях писал, что вообще возможность беседовать с разными людьми, приходившими к Смитам, «была очень важна для развития Хемингуэя как писателя» и что «кульминацией этих вечеров было, когда Шервуд Андерсон заходил и проводил с нами вечер».
        Хемингуэй всегда был с ним очень внимателен и вежлив. Он словно присматривался к Андерсону, изучал его, стараясь понять его путь в литературе, найти пружины его успеха, выявить для себя его недостатки, чтобы не повторять ошибок. Он во многом не соглашался с Андерсоном, и прежде всего с его концепцией бессознательного искусства. Иногда он позволял себе критиковать стиль Андерсона. «Так нельзя строить фразу», — сказал он однажды после того, как Шервуд читал у Смитов один из своих новых рассказов. Но это было сказано уже после ухода Андерсона, когда разгорелся спор среди молодежи.
        Впоследствии в книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминал о Шервуде Андерсоне: «Мне очень нравились некоторые его рассказы. Они были написаны просто, а иногда превосходно, и он знал людей, о которых писал, и очень их любил».
        В мае того года Андерсон, получив премию журнала «Дайал», уехал в Париж. Этот город произвел на него ошеломляющее впечатление. Вернувшись, он рассказывал, что, когда в первый раз увидел сквозь туманную дымку Париж, он заплакал от радости. Его взволнованные рассказы о Париже будоражили душу Хемингуэя, усиливали в нем желание уехать из Америки в Париж. К тому же Андерсон уверял его, что при нынешнем курсе доллара и французского франка в Париже можно прожить очень недорого.
        Вторая встреча была не менее, а может, и более значительной. Весной к Кэт Смит приехала в гости ее подруга по колледжу в Сент-Луисе, веселая высокая девушка с каштановыми волосами. Ее звали Элизабет Хэдли Ричардсон, но все звали ее просто Хэдли.
        «В тот момент, когда она вошла в комнату, — рассказывал впоследствии Хемингуэй, — я был потрясен. Я понял, что это девушка, на которой я должен жениться».
        Они быстро подружились. Он прозвал ее «Рыжей Хэш». Его пленила непосредственность Хэдли и умение презирать условности и чувствовать себя свободно в любой ситуации.
        Однажды они договорились, пойти вместе смотреть футбол на стадион Чикагского университета. Но накануне Хэдли подвернула ногу и не могла надеть туфлю. И тем не менее она не отказалась от намеченного похода и смело отправилась на стадион, надев на больную ногу красную домашнюю туфлю. «Любая другая смущалась бы, — рассказывал Эрнест сестре Марселине. — Я знаю, что ты тоже смущалась бы, Марс. А Хэдли не обращала никакого внимания на свою туфлю. Она шла так, как будто все в порядке. Это по-настоящему спортивная девушка».
        Хэдли была способной пианисткой, и она мечтала уехать из Америки в Европу. Так что и в этом их вкусы совпадали.
        Летом они решили пожениться. Эрнест, ненавидевший всяческие пышные церемонии, предложил устроить свадьбу в своем любимом Хортон-Бей, и Хэдли горячо одобрила эту идею, равно как и мысль остаться на некоторое время после свадьбы в Северном Мичигане.
        Их свадьба состоялась 3 сентября 1921 года в Хортон-Бей в присутствии немногочисленных близких друзей. Вернувшись в Чикаго, молодая чета поселилась в маленькой квартирке на Ниер-Норт-Сайд. Как вспоминает Лестер Хемингуэй, родители очень надеялись, что женитьба заставит Эрнеста остепениться и стать наконец респектабельным. Но, к счастью, Хэдли оказалась легким человеком, не искавшим респектабельности и домашнего уюта. Она жили легко и весело, не придавая большого значения жизненным удобствам. Когда осенью они уезжали в Торонто, доктор Хемингуэй приехал на своей машине помочь им собираться. Лестер вспоминает, что отец вернулся в машину чем-то расстроенный и в сердцах сказал ему: «Ах эта молодежь! Ты знаешь, в чем они варят яйца? Я даже не могу тебе сказать!»
        До их отъезда в Торонто состоялась еще одна церемония. Итальянское консульство в Чикаго с большой торжественностью организовало вручение Хемингуэю орденов, которыми он был награжден в Италии. Вручить их приехал итальянский генерал Арнольд Диас. Грегори Кларк рассказывает, как Хемингуэй уже в Торонто показал ему эти ордена. «На всю жизнь, — писал Кларк в 1950 году, — я не забуду холодной дрожи, которая пробежала у меня по спине. По краю медали было выгравировано: «Тененте Эрнесто Хемингуэй».
        В Торонто Хемингуэй получил весьма приятное для него предложение, настолько совпадавшее с самыми заветными его мечтами, что в это трудно было даже поверить.
        Редактор «Торонто дейли стар» Боун предложил ему поехать в Европу разъездным корреспондентом газеты со штаб-квартирой в Париже. Он предоставлял Хемингуэю полную свободу выбора материала, хотя предупреждал, что оплачивать гонорар и путевые расходы будет только за тот материал, который будет принят и напечатан в газете.
        Эти условия не испугали Хемингуэя. Он был уверен в своих силах. А самое главное — они с Хэдли смогут жить в Париже, смогут путешествовать по Европе. Он интуитивно чувствовал, что для того, чтобы стать настоящим писателем, ему нужно подышать парижским воздухом, окунуться в эту единственную в своем роде атмосферу искусства, о которой так много и красочно рассказывал Шервуд Андерсон.
        Эрнест сразу же принял предложение Боуна, и они с Хэдли, не медля ни дня, уехали в Чикаго, чтобы оттуда ехать дальше.
        Перед отъездом в Европу они навестили Шервуда Андерсона. В своих «Мемуарах» Андерсон вспоминал: «Особенно живо я помню Хемингуэя, когда однажды вечером в Чикаго он явился ко мне на квартиру. Он только что женился и получил работу в Париже… Он уезжал на следующее утро в Европу и набил огромный армейский рюкзак провизией, которая у него оставалась. Это была хорошая идея — принести своему коллеге-бумагомарателю всю еду, которую он должен был бросить. Большой рюкзак был набит консервами. Я помню, как он поднимался по лестнице, великолепный, широкоплечий мужчина, громко возвещая криком, что он идет. В этом рюкзаке было по крайней мере сто фунтов отличной еды».
        Шервуд Андерсон дал Хемингуэю несколько рекомендательных писем к своим знакомым в Париже.
        Льюису Галантье, молодому чикагцу, интересовавшемуся искусством, который в то время работал в Париже, Шервуд Андерсон отправил письмо почтой 28 ноября, чтобы оно попало в Париж до приезда Хемингуэев:
        «Дорогой Льюис! Мой друг и очень славный человек, Эрнест Хемингуэй с женой едут в Париж. Они отплывут 8 декабря и остановятся на какое-то время в отеле «Жакоб». Хемингуэй — молодой человек выдающегося таланта и, я верю, добьется успеха. Он был изумительным газетчиком, но практически в последний год оставил журналистику. Недавно он получил задание поставлять материал из Европы для одной торонтской газеты, для которой он раньше работал, и это дает ему возможность, которой он искал, пожить некоторое время в Европе. Я много говорил с ним о вас и дал ему ваш адрес. Я надеюсь, что вы разыщете его в отеле «Жакоб» 20 или 21 декабря. Он не такой, как Стерны, и у него очаровательная жена. Они будут жить в Париже, и я уверен, что вы найдете в них хороших друзей. Насколько я понимаю, денег у них будет немного, так что они, вероятно, захотят жить в Латинском квартале».
        Другое письмо, адресованное Гертруде Стайн, американской писательнице, жившей в Париже, Андерсон вручил Хемингуэю. В нем он писал:
        «Дорогая мисс Стайн, я пишу вам это письмо, чтобы представить вам моего друга Эрнеста Хемингуэя, который вместе с миссис Хемингуэй будет жить в Париже, и попрошу его отправить это письмо по почте, когда они приедут в Париж.
        Мистер Хемингуэй американский писатель, который инстинктивно тянется здесь ко всему, что заслуживает внимания, и я уверен, что вам будет приятно познакомиться с мистером и миссис Хемингуэй. Они времен но остановятся в отеле «Жакоб» на улице Жакоб».
        Вооруженные этими письмами и самыми радужными надеждами, налегке, оставив свои немногочисленные вещи в старом доме в Оук-Парке, уезжали Эрнест и Хэдли в Европу. На вокзале их провожали Смиты, Билл Хорн и вся их компания. Было холодное утро, и, когда они поднимались в вагон, Марселина заметила, что Хэдли без перчаток.
        — Надень перчатки, Хэдли! — крикнула она.
        — У меня их нет, Марселина, — ответила Хэдли. — Мне они и не нужны. Мы скоро будем на пароходе.
        Тогда Марселина быстро сняла свои шерстяные перчатки и бросила ей.
        — Спасибо, Марс! Это настоящий подарок в дорогу, — откликнулась Хэдли.
        Поезд уже тронулся, когда Билл Хорн тоже стянул с себя перчатки, скомкал их и кинул Эрнесту.
        Так они уехали, увозя с собой последнее тепло дружеских рук.
        8 декабря 1921 года они отплыли из Нью-Йорка на старом французском пароходе «Леопольдина».

    ГЛАВА 7
    ПАРИЖ

        …весь Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и карандашу.
        Э. Хемингуэй, Праздник, который всегда с тобой
        Утром они проснулись от тишины — шум машин, к которому они уже привыкли за эти дни плавания через Атлантику, стих. Когда они поднялись на палубу, перед ними открылось необыкновенное зрелище.
        Эту картину он в деталях описал в первом же своем очерке, отправленном из Парижа в Торонто: «Деревушка, выглядевшая бутафорской; булыжная мостовая, домики, выкрашенные в белый и оранжевый цвета, приютились на берегу большого, почти замкнутого залива, настолько большого, что в нем может уместиться весь британский флот. Выжженные солнцем бурые горы сползают к морю, совсем как усталые старые динозавры, и цвет воды такой же голубой, как лазурь Неаполитанского залива.
        Серая бутафорская церковь с двумя колокольнями и унылый, мрачный форт на вершине горы смотрят на голубой залив, куда уйдут добрые рыбаки после того, как снег заметет северные реки и форель уснет в глубоких омутах под застывшей пеной льда. Ибо яркая голубизна залива полна жизни».
        «Леопольдина» стояла в испанском порту Виго — конечном пункте их морского путешествия.
        Хемингуэй был в восторге. В первом же письме Шервуду Андерсону из Парижа он писал: «Вы должны повидать испанское побережье».
        Затем поездом они пересекли Испанию. Так из окна поезда он впервые увидел Испанию — тогда он еще не знал, что она станет страной его сердца. Впереди был Париж — город, к которому он так стремился.
        В Париже Эрнест и Хэдли, как и предполагалось, остановились в отеле «Жакоб». Поначалу они были так увлечены городом, что у них не было даже времени отправить рекомендательные письма, которыми снабдил их Шервуд Андерсон. Они бродили по улицам Парижа, по его бульварам и паркам, сидели в знаменитых кафе «Дом» и «Ротонда», о которых им столько рассказывал Шервуд Андерсон. Все поражало их и бесконечно радовало. «Что за город!» — писал Эрнест Андерсону. Хэдли тоже писала восторженные письма родителям Эрнеста и в них, в частности, с удивлением сообщала, что здесь можно получить полный обед за семь или восемь франков, что составляло около 60 центов.
        Значит, прожить в Париже действительно можно было недорого.
        В скором времени Эрнест нашел квартирку на улице Кардинала Лемуана около площади Контрэскарп. В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй так описывал это жилье: «Нашим домом на улице Кардинала Лемуана была двухкомнатная квартирка без горячей воды и канализации, которую заменял бак, что не было таким уж неудобством для тех, кто привык к мичиганским уборным во дворе. Зато из окна открывался чудесный вид. На полу лежал хороший пружинный матрац, служивший удобной постелью, на стенах висели картины, которые нам нравились, и квартира казалась нам светлой и уютной».
        Картины, впрочем, появились у них гораздо позже.
        Квартирка была на втором этаже, над Bal Musette — заведением, где танцевали и выпивали жители ближних улиц — района рабочей бедноты. Не раз потом будет Хемингуэй с любовью возвращаться воспоминаниями к этим улицам своей парижской молодости.
        В рассказе «Снега Килиманджаро» его герой писатель Гарри будет вспоминать, что «он никогда не писал о Париже. Во всяком случае, о том Париже, который был дорог ему».
        «…разве продиктуешь о площади Контрэскарп, где продавщицы цветов красили свои цветы тут же, на улице, и краска стекала по тротуару к автобусной остановке, о стариках и старухах, вечно пьяных от вина и виноградных выжимок; о детях с мокрыми от холода носами; о запахе грязного пота, и нищеты, и пьянства, и о проститутках в Bal Musette, над которыми они жили тогда… Он знал тогда всех соседей в своем квартале, потому что это была беднота.
        Люди, жившие вокруг площади, делились на две категории: на пьяниц и на спортсменов. Пьяницы глушили свою нищету пьянством; спортсмены отводили душу тренажем. Они были потомками коммунаров, и политика давалась им легко. Они знали, кто расстрелял их отцов, их близких, их друзей, когда версальские войска заняли город после Коммуны и расправились со всеми, у кого были мозолистые руки, или кепка на голове, или какое-нибудь другое отличие, по которому можно узнать рабочего человека. И среди этой нищеты и в этом квартале, наискосок от Boucherie Chevaline, в винной лавочке, он написал свои первые строки, положил начало тому, чего должно было хватить на всю жизнь. Не было для него Парижа милее этого — развесистые деревья, оштукатуренные белые дома с коричневой панелью внизу, длинные зеленые туши автобусов на круглой площади, лиловая краска от бумажных цветов на тротуаре, неожиданно крутой спуск к реке, на улицу Кардинала Лемуана, а по другую сторону — узкий, тесный мирок улицы Муфтар».
        Когда они наконец устроились в своей квартирке на улице Кардинала Лемуана, № 74, Хемингуэй отправил почтой рекомендательные письма Шервуда Андерсона по адресам. Андерсону написал, что отправил его письма, «как выпускают флотилию кораблей».
        И тут же сел писать свой первый очерк для «Торонто стар уикли» — об испанском порте Виго. Ему надо было много писать для газеты — он хотел заработать какую-то сумму денег, чтобы потом, летом, быть свободным от газетной работы, иметь возможность путешествовать и, главное, писать для себя.
        «Я зарабатывал на хлеб наш насущный, — говорил он, — этой пишущей машинкой». Впрочем, журналистская судьба его сложилась довольно удачно — ведь от него в редакции не требовали политической информации, которую «Стар» получала от таких крупных агентств, как Ассошиэйтед Пресс и Рейтер.
        От него ждали живых зарисовок европейской жизни, деталей быта, нравов. А это давало ему возможность самому выбирать темы для своих очерков и, что еще важнее, приближать их к литературе, отрабатывать на них свой стиль.
        Они с Хэдли много гуляли и по Парижу и по его окрестностям. Лестер Хемингуэй вспоминает, что в письмах домой Эрнест описывал местности вокруг Парижа, «с полями, по которым вдоль вспаханных борозд прыгали большие черно-белые сороки».
        На него произвели впечатление леса, очищенные от молодой поросли. Вместе с Хэш они прошли пешком сорок миль через леса Шантильи и Компьена, видели оленей, кабанов, лисиц и зайцев. По поводу восстановления разрушенных городов восточной Франции Эрнест писал, что новая французская архитектура «ужасна».
        Потом в письмах он стал жаловаться на плохую погоду — дождь всегда действовал на него угнетающе. В «Празднике, который всегда с тобой» он вспоминал, как, сидя в кафе на площади Сен-Мишель, начал писать рассказ: «Я писал о том, как было у нас в Мичигане, и поскольку день был очень холодный, ветреный и неуютный, он получился таким же в рассказе».
        А дальше он вспоминал, как обдумывал планы дальнейшей жизни:
        «Теперь, когда наступили дожди, мы можем на время уехать из Парижа туда, где не дождь, а снег падает сквозь сосны и устилает дорогу и склоны гор, где он будет поскрипывать под ногами, когда мы будем возвращаться вечером домой. У подножья Лез-Авана есть шале, где прекрасно кормят, где мы будем вдвоем и с нами будут книги, а по ночам нам будет тепло вдвоем в постели, и в открытые окна будут сиять звезды. Вот куда мы поедем. Если взять билеты третьего класса, это будет недорого. А за пансион придется платить лишь немногим больше того, что мы тратим в Париже.
        Я откажусь от номера в гостинице, где я пишу, и нам придется платить лишь за квартиру на улице Кардинала Лемуана, 74, — а это совсем немного. Я уже отправил материал в Торонто, и мне должны были выслать гонорар. Писать для газеты я мог где угодно и при любых обстоятельствах, а на поездку деньги у нас были».
        В январе они действительно уехали в Швейцарию.
        Им понравилась эта маленькая горная страна, вся утыканная коричневыми отелями, напоминающими старинные часы с кукушкой. Они бродили по пустынным дорогам, проложенным в лесах, покрывающих склоны гор. Им попадались следы оленей на глубоком снегу, большие вороны раскачивались на ветках сосен. Далеко внизу виднелись укутанные снегом долины, а за ними опять белые, зазубренные пики гор с темными пятнами хвойных лесов.
        В отелях они с интересом присматривались к незнакомой и непривычной для них публике. В одном из своих очерков, написанных в Швейцарии, Хемингуэй описал эти различные виды туристов.
        «Эти роскошные отели разбросаны по всей стране, как рекламы вдоль правой стороны железной дороги, и зимой наводнены очаровательными молодыми людьми в белых свитерах, с гладко зализанными волосами, которые хорошо зарабатывают на жизнь игрой в бридж. Эти молодые люди играют в бридж не друг с другом, во всяком случае в рабочее время. Обычно они играют с пожилыми женщинами, годными им в матери, и, когда эти женщины сдают карты, на их пухлых пальцах сверкают платиновые кольца. Я не знаю, как у них все разработано, но молодые люди, кажется, вполне удовлетворены, а женщины, очевидно, могут позволить себе проигрывать.
        …Французская аристократия представлена в Швейцарии молодыми людьми, которые с одинаковым изяществом носят очень старинные фамилии и очень узкие в коленях бриджи для верховой езды. Их немного, тех, кто носит громкие имена Франции и благодаря акциям в угольном или горном деле разбогател во время войны, а теперь может себе позволить останавливаться в одних отелях с дельцами, поставлявшими армии одеяла и вино. Когда молодые люди со старинными фамилиями входят в комнату, где сидят барышники со своими довоенными женами и послевоенными дочками, кажется, что поджарый волк входит в загон к жирным овцам».
        Хемингуэй так и назвал этот очерк: «Странная смесь аристократов, овец и волков в швейцарских отелях». Он был опубликован в «Торонто стар уикли» 4 марта 1922 года.
        Когда они вернулись в Париж, там стояли ясные, холодные, чудесные дни. Надо было работать, зарабатывать на жизнь. За февраль и март он отправил в Торонто девять статей. Шервуду Андерсону он жаловался: «Эта проклятая газетная работа мало-помалу разрушает меня», и писал, что надеется «покончить с ней как можно быстрее и в течение трех месяцев поработать».
        Он решил теперь написать несколько очерков о Париже — канадским читателям интересно будет прочитать об этой Мекке туристов.
        Послевоенная Европа и в том числе Париж оказались землей обетованной для американских туристов. Обменный курс доллара — за него можно было получить двенадцать франков — обеспечивал им здесь дешевую и веселую жизнь. И они хлынули сюда, переполняя отели, бары, кафе, ночные кабачки, дансинги, растрачивая свои доллары и требуя за них развлечений, комфорта, женщин, хлынули шумные, назойливые, провинциальные в своем чванстве.
        Ничего, кроме презрения, эта сытая толпа не могла вызвать у 22-летнего Хемингуэя. В первом же своем парижском очерке «Вот он какой — Париж» он беспощадно высмеял этих американских «галантерейщиков», которые жадно ищут развлечений и знакомства с ночной жизнью Парижа, не понимая, что их дурачат, демонстрируя им не настоящий Париж, а Париж, выдуманный специально для глупых туристов, яркую рекламную обертку.
        Разделавшись с «галантерейщиками», приезжавшими сюда из Соединенных Штатов прожигать жизнь, Хемингуэй обратился к другой, тоже довольно многочисленной категории американцев в Париже — к литературной и художественной богеме. Посмотреть их можно было в кафе «Ротонда».
        Здесь Хемингуэй увидел всю пену нью-йоркского квартала Гринич Вилледж, которая, как он писал, «перехлестнула через океан и своими вечерними приливами сделала «Ротонду» самым притягательным для туристов пунктом Латинского квартала». Когда посетитель впервые попадал в продымленный, тесно заставленный столиками зал «Ротонды», ему казалось, что он очутился в птичьем павильоне зоологического сада — оглушал потрясающий, зычный, многотембровый, пронзительный гомон, прорезаемый лакеями, которые порхали сквозь дым, как черно-белые сороки. За столиками всегда полно, кого-то оттесняют, что-нибудь смахнут со стола, в вертящуюся дверь прихлынет новая порция посетителей. Только понемногу человек начинает различать окружающие его лица.
        Первое, на что обратил внимание Хемингуэй, — как странно выглядят и странно ведут себя те, что теснятся за столиками «Ротонды». «Все они, — писал он, — так добиваются небрежной оригинальности костюма, что достигли своего рода однообразия эксцентричности».
        В очерке «Американская богема в Париже», который был напечатан в «Торонто стар уикли» 25 мая 1922 года, Хемингуэй набросал несколько беглых, но выразительных портретов этих дилетантов, изображающих из себя художников и людей богемы, болтающих о литературе и искусстве.
        «Здесь, в «Ротонде», — писал он, — вы найдете все, что хотите, кроме серьезных художников. Беда в том, что посетители Латинского квартала, придя в «Ротонду», считают, что перед ними собрание истинных художников Парижа. Я хочу во весь голос и с полной ответственностью внести поправку, потому что настоящие художники Парижа, создающие подлинные произведения искусства, не ходят сюда и презирают завсегдатаев «Ротонды».
        Их, как и многих других туристов, привела сюда обменная ставка 12 франков за доллар, и, когда восстановится нормальный обмен, им всем надо будет возвращаться в Америку. Почти все они бездельники, и ту энергию, которую художник вкладывает в свой творческий труд, они тратят на разговоры о том, что они собираются делать, и на обсуждение того, что создали художники, уже получившие хоть какое-то признание. В разговорах об искусстве они находят такое же удовлетворение, какое подлинный художник получает в самом творчестве».
        В этом очерке все интересно и важно, и прежде всего проглядывающее в нем серьезное отношение Хемингуэя к литературе как к делу, требующему от художника всей его жизни, всех нравственных и физических сил. В мыслях, высказанных здесь, можно услышать отголоски ночных споров в чикагской квартире Смитов.
        «С того доброго старого времени, — писал он, — когда Шарль Бодлер водил на цепочке пурпурного омара по улицам древнего Латинского квартала, немного написано хороших стихов за столиками здешних кафе. Даже и тогда, кажется мне, Бодлер сдавал своего омара там, на первом этаже, на попечение консьержки, отставляя закупоренную бутылку хлороформа на умывальник, а сам потел, обтачивая свои «Цветы зла», один, лицом к лицу со своими мыслями и листом бумаги, как это делали все художники и до и после него. Но у банды, обосновавшейся на углу Бульвара Монпарнас и Бульвара Распай, нет на это времени, они весь день проводят в «Ротонде».
        Интересно, что в эти же месяцы Хемингуэй написал единственную за все время своей журналистской работы в Европе рецензию на литературное произведение. Это был отзыв о романе негритянского писателя Рене Марана «Батуала», получившем тогда премию Гонкуров. Но написал он этот отзыв не как критик, а как писатель. Говоря о романе Марана, Хемингуэй стремился опять-таки сформулировать свои собственные эстетические принципы, о которых он твердил в Чикаго Дональду Райту, главный из которых заключался в том, что писатель должен видеть, чувствовать и осязать свой материал.
        «Когда читатель берет эту книгу, перед ним раскрывается жизнь африканской деревни, увиденная широко открытыми глазами негров, ощупанная их бледными ладонями, исхоженная их босыми широкими плоскими ступнями. Вы едите пищу негров, вы обоняете запахи деревни, вы относитесь к белому пришельцу с точки зрения черного обитателя деревни, и, пожив в ней, вы там же и умираете. Вот и все, что есть в этой книге, но, читая ее, вы сами были Батуалой, а это значит, что это хорошая книга».
        Эту убежденность писателя он пронес через всю свою литературную жизнь, не изменяя ей.
        Отрывая поневоле время для газетной работы, Хемингуэй упорно и ежедневно трудился над своими собственными произведениями. Он снял номер в гостинице, чтобы его никто не отвлекал, и там писал, писал, отделывая фразу за фразой.
        В книге «Праздник, который всегда с тобой» он вспоминал:
        «После трудных подъемов в горах мне доставляло удовольствие ходить по крутым улицам и взбираться на верхний этаж гостиницы, где я снимал номер, чтобы там работать, — оттуда видны были крыши и трубы домов на склоне холма. Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было приятно работать. Я приносил с собой апельсины и жареные каштаны в бумажных пакетах и, когда был голоден, ел жареные каштаны и апельсины, маленькие, как мандарины, а кожуру бросал в огонь и туда же сплевывал зернышки. Прогулки, холод и работа всегда возбуждали у меня аппетит. В номере у меня хранилась бутылка кирша, которую мы привезли с гор, и, когда я кончал рассказ или дневную работу, я выпивал рюмку кирша. Кончив работу, я убирал блокнот или бумагу в стол, а оставшиеся апельсины клал в карман. Если их оставить в комнате на ночь, они замерзнут.
        Радостно было спускаться по длинным маршам лестницы, сознавая, что ты хорошо поработал. Я всегда работал до тех пор, пока мне не удавалось чего-то добиться, и всегда останавливал работу, уже зная, что должно произойти дальше. Это давало мне разгон на завтра. Но иногда, принимаясь за новый рассказ и никак не находя начала, я садился перед камином, выжимал сок из кожуры мелких апельсинов прямо в огонь и смотрел на голубые вспышки пламени. Или стоял у окна, глядел на крыши Парижа и думал: «Не волнуйся. Ты писал прежде, напишешь и теперь. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь». И в конце концов я писал — настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал. Работая в своем номере наверху, я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого правила всегда, когда писал, и это очень дисциплинировало».
        Кончив работать, он обычно отправлялся гулять по Парижу. Большей частью он уходил в Люксембургский сад, а потом шел в Люксембургский музей и смотрел картины своих любимых художников.
        «Я ходил туда почти каждый день, — писал он, — из-за Сезанна и чтобы посмотреть полотна Мане и Моне, а также других импрессионистов, с которыми впервые познакомился в Институте искусств в Чикаго. Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна».
        Он отнюдь не был затворником, и если ему были глубоко отвратительны завсегдатаи «Ротонды», то это не означает, что он не стремился найти в Париже настоящих серьезных людей, занимающихся искусством.
        В одну из своих прогулок по Парижу Хемингуэй забрел на улицу Одеон и обнаружил там книжную лавку под любопытным названием «Шекспир и компания». Он заглянул внутрь. После улицы, где гулял холодный ветер, здесь ему показалось необыкновенно уютно. В шкафах стояли книги, масса книг, на столе лежали журналы, на стенах висели фотографии Уолта Уитмена, Эдгара По, Оскара Уайльда, автограф Уитмена. «Все фотографии, — писал он впоследствии, — были похожи на моментальные, и даже умершие писатели выглядели так, словно еще жили».
        Навстречу ему вышла приветливая хозяйка. Она оказалась американкой, которая обосновалась в Париже и открыла здесь магазин литературы на английском языке. Этот магазин являлся одновременно и библиотекой, где можно было брать книги на дом. Имя хозяйки было Сильвия Бич.
        «У Сильвии, — вспоминал он в книге «Праздник, который всегда с тобой», — было подвижное, с четкими чертами лицо, карие глаза, быстрые, как у маленького зверька, и веселые, как у юной девушки, и волнистые каштановые волосы, отброшенные назад с чистого лба и подстриженные ниже ушей, на уровне воротника ее коричневого бархатного жакета. У нее были красивые ноги, она была добросердечна, весела, любознательна и любила шутить и болтать. И лучше ее ко мне никто никогда не относился».
        Сильвия Бич в своей книге воспоминаний тоже написала об этой встрече:
        «Однажды я увидела высокого темноволосого молодого человека с маленькими усиками. Глубоким голосом он представился, сказав, что его зовут Эрнест Хемингуэй. Я пригласила его присесть и в разговоре выяснила, что он родом из Чикаго. Он был высокообразованный молодой человек… Несмотря на некоторую мальчишескость, он был очень умен».
        Хемингуэй держался застенчиво — у него не было с собой денег, чтобы внести залог и записаться в библиотеку. Сильвия Бич сказала, что он может занести деньги потом, когда ему будет удобно, и предложила взять столько книг, сколько он хочет.
        «У нее не было никаких оснований доверять мне, — писал Хемингуэй, — она меня не знала, адрес же, который я ей назвал, — улица Кардинала Лемуана, 74, — говорил только о бедности. И все-таки Сильвия была мила, обаятельна и приветлива, а за ее спиной поднимались к потолку и тянулись в соседнюю комнату, выходившую окнами во двор, бесчисленные книжные полки со всем богатством ее библиотеки.
        Я начал с Тургенева и взял два тома «Записок охотника» и, если не ошибаюсь, один из ранних романов Д. Г. Лоуренса «Сыновья и любовники», но Сильвия предложила мне взять еще несколько книг. Я выбрал «Войну и мир» в переводе Констанс Гарнет и Достоевского «Игрок» и другие рассказы».
        С этого дня началась их дружба, длившаяся много лет. Теперь Хемингуэй появлялся в лавке «Шекспир и компания» почти каждое утро, устраивался в углу и читал книги и журналы. Он, смеясь, называл себя «лучшим клиентом» Сильвии.
        У Сильвии Бич он познакомился со многими писателями, которые тоже были здесь частыми гостями. Сильвия Бич сумела из своей скромной книжной лавки создать маленький культурный центр, где встречались молодые, да и не только молодые, люди, приехавшие в Париж, чтобы заниматься литературой и искусством.
        Однако самым интересным и самым значительным для Хемингуэя оказалось знакомство с Гертрудой Стайн. Он переслал ей рекомендательное письмо Шервуда Андерсона, и вскоре они с Хэдли были приглашены в студию мисс Стайн на улице Флерюс, 27, неподалеку от Люксембургского сада.
        «Мисс Стайн, — вспоминал Хемингуэй, — жила вместе с приятельницей, и, когда мы с женой пришли к ним в первый раз, они приняли нас очень сердечно и дружелюбно, и нам очень понравилась большая студия с великолепными картинами. Она напоминала лучшие залы самых знаменитых музеев, только здесь был большой камин, и было тепло и уютно».
        Среди многочисленных картин, висевших в студии Гертруды Стайн, особое место занимали рисунки Пикассо. Из разговоров мисс Стайн можно было понять, что она хорошо знакома с этим великим художником, и даже сделать вывод, что она «открыла» его. На самом же деле широкому признанию Пикассо способствовал в какой-то мере ее брат Лео Стайн, который, кстати говоря, относился к своей сестре довольно скептически. Когда ему, например, сказали, что мисс Стайн написала статью против прагматизма, которая вызвала чье-то восхищение, он сказал:
        «Она не могла это сделать. Гертруда не может мыслить последовательно в течение десяти секунд. Только после того, как я открыл Пикассо и его картины висели у меня в студии в течение двух лет, Гертруда стала думать, что она понимает их достоинства».
        К самой себе Гертруда Стайн относилась с огромным уважением. Она, например, говорила о себе: «Никто ничего не сделал для развития английского языка со времен Шекспира, не считая меня и отчасти Генри Джеймса». В другом случае она спокойно и убежденно заявила: «Да, еврейская нация дала миру трех оригинальных гениев: Христа, Спинозу и меня».
        В «Празднике, который всегда о тобой» Хемингуэй писал:
        «Когда я познакомился с ней… она только что напечатала три рассказа, понятных каждому. Один из этих рассказов, «Меланкта», был особенно хорош, и лучшие образцы ее экспериментального творчества издали отдельной книгой, и критики, которые бывали у нее или хотя бы только раскланивались с ней, высоко их оценили. В ней была какая-то особая сила, и, когда она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, которые были знакомы с ней и видели ее картины, принимали на веру ее творчество, хотя и не понимали его, — настолько они восхищались ею как человеком и были уверены в непогрешимости ее суждений. Кроме того, она открыла много верных и ценных истин о ритме и повторах и очень интересно говорила на эти темы».
        Эти слова написал уже на склоне лет умудренный опытом писатель, в них содержится довольно точная и объективная характеристика Гертруды Стайн. Тогда же, в Париже, молодому начинающему писателю было, по всей видимости, не так-то просто не подпасть под влияние этой дамы, провозвестницы модернизма в тогдашней литературе. Нужно было обладать очень трезвым умом и врожденным чутьем писателя-реалиста, чтобы не дать увлечь себя модными идеями мисс Стайн, ее субъективизмом, демонстративным пренебрежением к социальным проблемам, ее экспериментами, которые вели к чисто формальной игре словами. «Я беру вещи, — писала Стайн, — и они выходят из моих рук совершенно независимыми от духовного сознания». Все эти «открытия» выглядели для многих молодых писателей очень заманчивыми и, конечно, какое-то влияние на Хемингуэя оказали.
        Во всяком случае, сама Гертруда Стайн произвела на него сильное впечатление. В письме Шервуду Андерсону, отправленном, видимо, в марте, он сообщал: «Мы с Гертрудой Стайн почти как братья, и мы очень часто видимся с ней». В конце другого письма к Андерсону Хемингуэй приписал карандашом: «Мы любим Гертруду Стайн».
        Ей Хемингуэй тоже понравился. Шервуду Андерсону она написала, что она и ее компаньонка Алиса Токлас «хорошо провели время» с Хемингуэями и надеются «еще увидеть их». Она любила, когда молодые писатели внимательно выслушивали ее рассуждения о том, какие способы должна искать литература для передачи подсознательных психологических процессов. Она была уверена, что в навязчивых повторах одних и тех же слов или сочетаний слов она нашла этот метод. «Повторение, — говорила она, — является чрезвычайно важным». Ее знаменитым в то время лозунгом была фраза: «Цивилизация началась с розы. А роза есть роза есть роза есть роза». При всем при том у нее был острый аналитический ум, привлекавший Хемингуэя, который страстно желал выработать именно метод, свой подход к изучению и описанию событий, людей, настроений. «Ее метод, — говорил он, — неоценим для анализирования любого явления или для описания человека или места».
        При первом посещении студии Гертруды Стайн на улице Флерюс Эрнест и Хэдли пригласили Стайн и Алису Токлас к ним в гости.
        «Когда они пришли, — вспоминал Хемингуэй, — мы как будто понравились им еще больше; но, возможно, это объяснялось теснотой нашей квартиры, где мы все оказались гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на матрац, служивший нам постелью, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что они ей нравятся все, за исключением «У нас в Мичигане».
        — Рассказ хорош, — сказала она. — Несомненно, хорош. Но он inaccrochable. То есть что-то вроде картины, которую художник написал, но не может выставить, и никто ее не купит, так как дома ее тоже нельзя повесить.
        — Ну, а если рассказ вполне пристойный, просто в нем употреблены слова, которые употребляют люди? И если только эти слова делают рассказ правдивым и без них нельзя обойтись? Ими необходимо пользоваться.
        — Вы ничего не поняли, — сказала она. — Не следует писать вещей inaccrochable. В этом нет никакого смысла. Это неправильно и глупо».
        В тот вечер она похвалила также стихи, которые показал ей Хемингуэй, а в романе, который он тогда писал, нашла недостатки. «В нем слишком много описаний, и не очень хороших описаний, — сказала она. — Начните его писать заново и сосредоточьтесь».
        В эти первые месяцы в Париже, да и в последующие годы, Гертруда Стайн оказалась для него тем старшим и более опытным товарищем, с которым хотелось советоваться, читать ему то, что пишешь. Он даже перепечатал для нее на машинке свои статьи, которые были опубликованы в «Стар уикли» в 1921 году.
        Гертруда Стайн пренебрежительно относилась к работе в газете. Она доказывала Хемингуэю, что эта работа толкает на описательство, а не на созидание, что непосредственность журналистского отклика не есть подлинная непосредственность писателя, который должен смотреть на каждое свое переживание, как некоторые художники — Сезанн в особенности — смотрят на свою композицию.
        Через много лет, в 1951 году, Хемингуэй вспоминал, как она, прочитав его рассказы, написанные до приезда в Париж, посоветовала ему «бросить журналистику и писать, чтобы не расходовать свои силы на другое. Она была совершенно права, это был лучший совет, который она мне дала». Он также вспоминал, как Гертруда Стайн тогда же сказала ему, что «из него может получиться хороший писатель новой манеры», и внушала, что «ни один классик не напоминает никого из предшествующих классиков».
        Он внимательно вчитывался в ее книги, стараясь понять, в чем же на практике выявляется ее метод. Особенно его заинтересовала ее последняя книга. В мае 1922 года он писал Шервуду Андерсону: «Эта книга — «Становление американцев» Гертруды Стайн замечательна».
        Шервуд Андерсон по-прежнему занимал в его литературных раздумьях значительное место. С ним Хемингуэй продолжал переписываться, обсуждать свои планы и заботы. В тот год в Париже Эрнест познакомился и часто встречался с корреспондентом херстовского агентства Интернейшнл Ньюс Сервис Фрэнком Мейсоном, который любил литературу и серьезно ею интересовался. Третьим участником их встреч обычно оказывался корреспондент бруклинской газеты «Игл» Гай Хикок. Разговаривали и спорили они в основном о литературе. Впоследствии Мейсон вспоминал, что в 1922 году Хемингуэй постоянно говорил о Шервуде Андерсоне и собирался в своей литературной карьере следовать примеру Андерсона.
        В том году Шервуд Андерсон способствовал опубликованию первых двух литературных опытов Хемингуэя. Зимой 1921/22 года Андерсон был в Новом Орлеане и познакомился там с издателями маленького журнала «Дабл-дилер». Видимо, он и передал им без просьбы со стороны Хемингуэя его сказку «Пророческий жест», представлявшую собой не слишком удачную попытку подражания Анатолю Франсу, которая была напечатана в майском номере журнала, и стихотворение «Наконец», опубликованное в следующем, июньском, номере.
        Это коротенькое стихотворение в четыре строки заслуживает внимания не своими художественными достоинствами, а потому, что дает некоторое представление об отвращении, которое испытывал молодой Хемингуэй к демагогии:
    Он старался выплюнуть истину;
    Сначала во рту пересохло,
    Потом он заболтал, распуская слюни;
    Истина повисла на его подбородке.2

        О творческом влиянии Шервуда Андерсона на Хемингуэя говорилось и писалось очень много. И действительно, два ранних рассказа Хемингуэя — «У нас в Мичигане» и «Мой старик», носят определенные следы подражания Шервуду Андерсону.
        Однако Хемингуэй настойчиво отрицал, что он простой продолжатель Андерсона. В 1923 году он писал в письме: «Я знаю его очень хорошо, но не видел несколько лет. Похоже, что его творчество пошло к черту, возможно, потому, что люди из Нью-Йорка слишком много говорили ему о том, какой он хороший писатель. Функция критики. Я его очень люблю. Он писал хорошие рассказы».
        У Сильвии Бич Хемингуэй познакомился с американским поэтом Эзрой Паундом, который только незадолго до этого переехал в Париж из Лондона, объясняя, что его оттуда выгнали туманы.
        В Англии Эзра Паунд считался одним из зачинателей модернистского течения в поэзии, названного имажинизмом. Эти поэты и в первую очередь сам Паунд искали спасения от действительности в уходе в «чистую образность», откуда и пошел термин «имажинизм». Они отказывались от попыток истолковать действительность и искали вдохновения в древних культурах Греции, Китая, Японии, и это обрекло их поэзию на книжность, оторванность от реальной жизни.
        Эзра был высокий человек, одевавшийся в вельветовый пиджак и рубашку с открытым воротом — обычный костюм английского эстета того времени. Торчащая в разные стороны рыжая борода и не поддающиеся гребенке волосы придавали ему странноватый вид.
        Сильвия Бич вспоминает, как она с удивлением обнаружила, что Эзра Паунд вопреки своей славе поэта отнюдь не надменен и не склонен говорить только о своем творчестве. Он любил похвастать, но не своими книгами, а своим плотницким мастерством. В один из первых же приходов в лавку «Шекспир и компания» он спросил у Сильвии, нет ли у нее чего-нибудь требующего починки. После этого он прекрасно отремонтировал ей ящичек для сигарет и стул. Когда же она похвалила его работу, он уговорил ее прийти к нему в студию на Нотр-Дам-де-Шан посмотреть мебель, которую он сделал сам.
        Эзру Паунда отличала способность увлекаться талантами своих друзей, поощрять их к серьезной литературной работе. Хемингуэй говорил, что Эзра расходовал на собственную работу не более одной пятой своего времени. «Все остальное время он тратил на то, чтобы создать успех, как материальный, так и творческий, своим друзьям. Он защищал их, когда на них нападали, он устраивал их в журналы и выручал из тюрем. Он одалживал им деньги. Он продавал их картины. Он организовывал им концерты. Он писал о них статьи. Он знакомил их с богатыми женщинами. Он находил издателей для их книг. Он сидел рядом с ними ночами, когда они говорили, что умирают, и свидетельствовал их завещания. Он оплачивал расходы за их содержание в больницах и отговаривал их от самоубийства. И в конце концов только некоторые из них удержались от того, чтобы не вонзить ему нож в спину при первой возможности».
        Хемингуэй и Эзра Паунд оставались друзьями до тех пор, пока политические взгляды Паунда, пошедшего на службу к итальянскому фашизму, не сделали эту дружбу далее невозможной для Хемингуэя.
        Паунд был одним из первых, кто правильно оценил талант молодого Хемингуэя. Когда американский поэт Джон Бишоп летом 1922 года приехал в Париж, он спросил у Паунда, кто самые талантливые писатели из американских эмигрантов в Париже.
        «Не говоря ни слова, — рассказывал в своих воспоминаниях Бишоп, — Эзра схватил старенькое такси, которое не торопясь повезло нас через левый берег по крутым улочкам, взбирающимся на гору святой Женевьевы, и доставило на улицу Кардинала Лемуана. Там мы вскарабкались на четыре лестничных пролета, чтобы найти Эрнеста Хемингуэя. Он тогда не опубликовал ничего, кроме газетных статей, которых я никогда не читал. Таким образом, мое впечатление от него было чисто личным.
        Хемингуэй, как мне показалось, обладал множеством недостатков, присущих художнику, особенно тщеславием… Но в применении к нему они искупались исключительными литературными достоинствами. Он был инстинктивно интеллигентен, абсолютно бескорыстен и не старался говорить замысловато. К своему литературному таланту он относился скромно и, более того, обладал абсолютной честностью, которую мне не приходилось встречать».
        Паунду очень хотелось стать литературным наставником и редактором Хемингуэя. Однако Хемингуэй умел выслушивать советы, спорил, соглашался или не соглашался, но предпочитал иметь Паунда приятелем и партнером по боксу, нежели редактором. Паунд как-то попросил Эрнеста обучить его боксу, и с тех пор они часто тренировались вместе.
        В письме к Андерсону Хемингуэй писал, что Эзра Паунд, боксируя, обычно выставляет вперед подбородок и двигается с элегантностью рака. Тем не менее Эрнест считал, что в Эзре есть спортивная жилка, если он готов рисковать своим достоинством.
        С глубоким человеческим и профессиональным интересом присматривался Хемингуэй к Джеймсу Джойсу, известному уже в ту пору писателю, кумиру авангардистской литературы. В первый же свой визит в лавку «Шекспир и компания» Хемингуэй спросил у Сильвии Бич:
        — Когда у вас бывает Джойс?
        — Как правило, в конце дня, — ответила она. — Разве вы его никогда не видели?
        — Мы видели, как он с семьей обедал у Мишо, — сказал Хемингуэй. — Но смотреть на людей, когда они едят, невежливо, и это дорогой ресторан.
        Он хорошо знал первые книги Джойса — «Дублинцы» и «Портрет художника в молодости» — и восхищался мастерством этого писателя. Его привлекала глубина психологического анализа Джойса, совершенное владение подтекстом.
        Сильвия Бич познакомила их. Джойс оказался худым, изящным человеком, с легкой походкой, с необыкновенно синими глазами, о которых Сильвия говорила, что это глаза гения. У него были густые рыжеватые вьющиеся волосы, которые он постоянно отбрасывал с высокого лба.
        Последний роман Джойса «Улисс» цензура не разрешала печатать ни в Англии, ни в Соединенных Штатах. Степень откровенности, с которой Джойс писал в этом романе о темных сторонах человеческой натуры, выходила для того времени за все рамки допускаемого. Когда жену Джойса Нору спросили, читала ли она роман своего мужа и как она его оценивает, она сказала: «Я думаю, он гений, но что за грязный ум у него!»
        Случилось так, что Хемингуэй сумел помочь в распространении «Улисса». Сильвия Бич, преклонявшаяся перед Джойсом, решила на свой страх и риск издать «Улисса» во Франции на английском языке. Она договорилась с Дарантье — хозяином типографии в Дижоне, который взялся отпечатать «Улисса», и организовала подписку на эту книгу. Однако когда тираж уже был отпечатан и Сильвия Бич начала пересылать экземпляры подписчикам в Соединенные Штаты, то первая же партия книг была изъята в нью-йоркской таможне и уничтожена. Сильвия была в отчаянии — она не знала, как ей оправдаться перед американскими подписчиками. Однажды она рассказала всю эту историю Хемингуэю и попросила у него совета. Он сказал ей: «Дайте мне двадцать четыре часа».
        На следующий день Хемингуэй пришел к Сильвии с готовым планом. Он рассказал ей, что у него в Чикаго есть друг, который может взяться за это дело. Весь фокус заключался в том, что в Канаде «Улисс» не был запрещен. Друг Хемингуэя поехал в Торонто, снял там помещение, на адрес которого Сильвия отправляла посылки с книгами, и потом по одному-два экземпляра перевозил через границу, пряча под одеждой. В ту пору на канадско-американской границе процветало бутлегерство, и на пароме, пересекавшем границу, было немало людей со странными очертаниями фигур, но это только увеличивало опасность. Во всяком случае, операция прошла благополучно, и американские подписчики получили таким необычным образом свои экземпляры «Улисса», а Сильвия Бич стала относиться к Хемингуэю с еще большей симпатией.
        Был и другой, на этот раз комический, случай, когда Хемингуэй выручил Сильвию. В ее лавку постоянно ходил какой-то господин, явно помешанный на том, что все шекспировские пьесы написаны Бэконом. Название лавки раздражало его, и он всегда старался чем-нибудь помешать Сильвии. Однажды она заметила, что он присматривается к кочерге с явной целью учинить погром в лавке. Она перепугалась, но в этот момент в лавку явился Хемингуэй и выпроводил этого поклонника Бэкона.
        Так шли дни в Париже.
        На улицах стояла неповторимая парижская весна. Хотелось работать, не отвлекаясь ничем, меньше видеть людей, которые могут помешать. «Единственное, — писал он, — что могло испортить день, — это люди, но если удавалось избежать приглашений, день становился безграничным. Люди всегда ограничивали счастье — за исключением очень немногих, которые несли ту же радость, что и сама весна».
        В «Празднике, который всегда с тобой» Хемингуэй оставил коротенький набросок, вобравший в себя всю прелесть такого весеннего утра:
        «Весной я обычно работал рано утром, когда жена еще спала. Окна были распахнуты настежь, и булыжник мостовой просыхал после дождя. Солнце высушивало мокрые лица домов напротив моего окна. В магазинах еще не открывали ставен. Пастух гнал по улице стадо коз, играя на дудке, и женщина, которая жила над нами, вышла на тротуар с большим кувшином. Пастух выбрал черную козу с набухшим выменем и подоил ее прямо в кувшин, а его собака тем временем загнала остальных коз на тротуар. Козы глазели по сторонам и вертели головами, как туристы. Пастух взял у женщины деньги, поблагодарил ее и пошел дальше, наигрывая на своей дудке, а собака погнала коз, и они затрусили по мостовой, встряхивая рогами».
        Близилось лето, он мечтал освободиться от газетной работы и уехать вместе с Хэдли куда-нибудь, где можно будет отдохнуть и поработать над своими рукописями.
        Но редактор «Торонто стар» Боун одной телеграммой разрушил эти планы. В Генуе созывалась международная конференция, и «Стар» хотела иметь там своего корреспондента.
        А конференция в Генуе действительно вызывала всеобщий интерес. Впервые после окончания войны поверженная Германия должна была как равная сесть за стол переговоров с победителями. Но еще более жгучий интерес вызывало предстоящее присутствие в Генуе представителей Советской России — первый дипломатический контакт нового революционного государства с миром, который так долго отказывался признать Советскую Россию после того, как тщетно пытался уничтожить ее силой оружия. Отказ Соединенных Штатов принять участие в конференции только обострял интерес к ней.
        Для Хемингуэя это было первое специальное и ответственное задание, с которого начался для него курс изучения политических наук.
        27 марта 1922 года он уже был в Генуе.
        До открытия конференции еще оставалось время, основная масса корреспондентов еще не съехалась, но Хемингуэя остро интересовало то, что происходит в Италии, в стране, где он воевал и пролил свою кровь.
        Трудно было бы ожидать от двадцатидвухлетнего молодого человека, никогда не интересовавшегося политикой, безупречного классового анализа происходящих в Италии событий. Скорее можно было предположить, что он, подобно большинству американских и западноевропейских журналистов, станет писать о «красной опасности», угрожающей гражданскому миру в Италии. Ведь в вопросах политической и социальной борьбы он был совершенным новичком.
        Однако произошло нечто совсем иное — начинающий европейский корреспондент поставил в затруднительное положение редакторов «Торонто стар». Первый же очерк, посланный Хемингуэем из Генуи, содержал хотя и несколько поверхностный, но достаточно трезвый и непредубежденный анализ существа политической борьбы, кипевшей в то время в Италии. Он разглядел звериный облик «чернорубашечников», выступавших под якобы патриотическими лозунгами.
        «Фашисты, — писал он в статье «Революция и контрреволюция», — это отродье зубов дракона, посеянных в 1920 году, когда казалось, что вся Италия может стать большевистской… Набраны они из молодых экс-ветеранов с целью защитить существующее правительство от всякого рода большевистских заговоров и агрессий. Короче говоря, это контрреволюционеры, и в 1920 году это они подавили красных бомбами, пулеметами, ножами и щедрым применением керосиновых бидонов, чтобы поджигать места красных митингов, и тяжелыми, окованными железом дубинками, которыми они мозжили головы красным, когда те пытались выскочить.
        Фашисты действовали с совершенно определенной целью и уничтожали все, что могло грозить революцией. Они пользовались если не активной поддержкой, то молчаливым одобрением правительства, и не подлежит никакому сомнению, что именно они сломили красных. Но они привыкли к безнаказанному беззаконию и убийству и считали себя в праве бесчинствовать, где и когда им вздумается».
        Хемингуэй настойчиво подчеркивал кровавую опасность фашизма в Италии. «Фашисты, — писал он, — не делают различия между социалистами, коммунистами, республиканцами или кооператорами. Для них все они — красные и опасные смутьяны».
        Статья была в редакции задержана и напечатана только 13 апреля. За эти дни Хемингуэй успел передать телеграфом короткую корреспонденцию о пресс-конференции русской делегации, и редакция «Стар» напечатала ее, сопроводив примечанием от редакции, которым явно старалась смягчить антифашистскую направленность статьи о внутриполитическом положении в Италии, ввести читателя в заблуждение. Редакция сообщала: «Корреспондент «Стар» Эрнест М. Хемингуэй, путешествующий по Европе и присылающий нам свои обзоры, находится в Генуе, чтобы наблюдать ход конференции глазами канадцев. В следующей корреспонденции он описывает реальную опасность беспорядков, происходящих там от присутствия делегации Советской России».
        9 апреля вместе с другими корреспондентами Хемингуэй отправился в расположенное недалеко от Генуи местечко Рапалло, где была резиденция советской делегации. Здесь состоялась пресс-конференция главы делегации Чичерина. В короткой, переданной по телеграфу корреспонденции Хемингуэя трудно отыскать нюансы его личных симпатий, но отчетливо видно одно — в ней нет никакой враждебности по отношению к Советской России. Как известно, главным вопросом Генуэзской конференции был вопрос о долгах царского правительства, возмещения которых требовали империалистические правительства Англии и Франции. Чичерин заявил о согласии Советского правительства уплатить царские долги, если правительства Англии, Франции и США возместят ущерб, нанесенный России их интервенцией в годы гражданской войны. Хемингуэй в своем отчете о пресс-конференции выделил слова Чичерина, подчеркнув, что они выражают справедливую позицию Советского правительства. «Что касается всех вопросов, связанных с долгами, — сказал Чичерин, — то мы приехали сюда со свободными руками, ничем себя не связав. Права иностранного капитала в России будут гарантированы, но Россия будет сопротивляться всем попыткам консорциумов превратить Россию в колонию».
        10 апреля Хемингуэй вместе с другими журналистами сидел на галерее прессы в Палаццо ди Сан Джорджио и наблюдал за процедурой открытия конференции.
        Статью об открытии конференции Хемингуэй решил послать не телеграфом, а обычной почтой и потому мог позволить себе написать не сухой отчет, а живую зарисовку, передающую его собственные ощущения от происходившего. Он обращал внимание на детали обстановки, на поведение делегатов, не забыл упомянуть о том, что в советской делегации есть две секретарши, «без всякого сомнения самые привлекательные девушки во всем зале».
        С присущей ему иронией приводил высеченные на мраморной доске в зале заседаний слова из «Истории» Маккиавелли, рассказывавшие о создании банка Сан Джорджио, которому принадлежал этот дворец, самого старинного банка в мире. «Маккиавелли, — писал он, — в свое время написал книгу, которая может быть руководством для проведения всех конференций, и, судя по их результатам, изучается она весьма тщательно».
        «Зал уже почти полон, когда входит британская делегация. Они прибыли в автомобилях, мимо выстроенных вдоль улиц солдат, и входят эффектно. Это лучше всех одетая делегация. Сэр Чарльз Блейр Гордон, глава канадской делегации, блондин с румяным лицом, чувствует себя несколько не по себе. Он сидит четвертым от Ллойд Джорджа.
        В сопровождении доктора Вирта, германского канцлера, похожего на музыканта-трубача из какого-нибудь немецкого оркестра, вошел смахивающий на ученого Вальтер Ратенау — самый лысый из всех участников конференции. Они разместились чуть пониже за тем же длинным столом. Ратенау — типичный социалист из богачей и считается самым способным человеком в Германии…»
        Все были в сборе, отсутствовала лишь советская делегация. Это был напряженный момент, все гадали: придут ли русские вообще? Хемингуэй тогда сказал кому-то из своих соседей: «Это четыре самых пустых кресла, какие я только видел в своей жизни». Эти слова он потом вставил в свою корреспонденцию. Он подробно описал всех членов русской делегации — Литвинова, Чичерина, Красина и Иоффе, выделяя в их внешности характерные черты.
        В тот же день он отправил в Торонто еще одну статью, посвященную судьбе разоружения. Он рассказывал о сенсации, имевшей место в день открытия конференции, когда все газетные «умники» уже покинули зал и «остались только те немногие, которые считают, что видели игру, если оставались до последнего судейского свистка». Очень скупо и точно передавал Хемингуэй напряженную атмосферу, воцарившуюся в зале в связи с выступлением Чичерина о всеобщем разоружении:
        «Чичерин встал, руки у него дрожали. Он заговорил по-французски своим странным свистящим выговором — следствие несчастного случая, стоившего ему половины зубов. Толмач звонким голосом переводил. В паузах не слышно было ни звука, кроме позвякивания массы орденов на груди какого-то итальянского генерала, когда тот переступал с ноги на ногу. Это не выдумка. Можно было различить металлическое звяканье орденов и медалей».
        С интересом разглядывал Хемингуэй корреспондентов, собравшихся в ложе прессы. Здесь были асы мировой журналистики, многие из которых были причастны и к литературе. В своей корреспонденции Хемингуэй упомянул и Марселя Кашена, лидера Французской коммунистической партии и редактора «Юманите», не забыв описать его изможденное лицо, растрепанные рыжие усы и очки в черепаховой оправе, сползающие на кончик носа.
        Рядом с Кашеном сидел либеральный американский журналист Макс Истмен, похожий, как писал Хемингуэй, на веселого профессора университета со Среднего Запада. Истмен особенно интересовал Хемингуэя, который неустанно думал о том, чтобы пробиться со своими рассказами в американские журналы.
        Хемингуэй оказался в одной гостинице с Истменом, и ему удалось с ним поближе познакомиться. Истмену поправилось, как просто говорил Хемингуэй о войне. Однажды, когда они сидели в номере у Хемингуэя, в ванной комнате взорвалась газовая колонка, и Хемингуэя вышвырнуло в прихожую. Он спокойно поднялся на ноги и, улыбаясь, что поразило всех присутствующих, сказал, что уже был напуган до смерти во время войны.
        Эрнест попросил Истмена прочитать рассказы, которые он предусмотрительно взял с собой в Геную в надежде показать их кому-нибудь из влиятельных американских журналистов. На Истмена рассказы Хемингуэя не произвели, как он писал впоследствии в своих мемуарах, сильного впечатления, но тем не менее он послал их редакторам журнала «Либерейтор» Клоду Маккею и Майклу Голду. Опубликованы они не были.
        Когда Истмен и Джордж Слокомб, корреспондент лондонской «Дейли геральд», поехали в Рапалло навестить известного английского юмориста Макса Бирбома, они пригласили с собой и Хемингуэя. На обратном пути Истмен остановил свою машину неподалеку от виллы Бирбома, чтобы записать для памяти некоторые фразы Бирбома. Хемингуэй засмеялся и, хлопнув себя ладонью по лбу, сказал: «Я храню каждое слово здесь!»
        Хемингуэй пробыл в Генуе недолго. Он по телеграфу сообщил своей газете о главной сенсации конференции — о договоре, подписанном в Рапалло между Советской Россией и Германией, который покончил с попытками дипломатической изоляции молодого Советского государства, — и уехал на день в местечко Эгль в Швейцарии поудить рыбу в Роне. Об этом дне он написал очерк.
        Рассказывая о ловле форели, он не упустил случая поиронизировать по поводу пользы печатных органов:
        «Тогда приходит время, — писал он, — завернуть форель в последнюю речь лорда Нортклиффа… или в сообщение о неизбежном распаде коалиции, или же в пикантную историю о весельчаке герцоге и серьезной вдове, и, оставив дело Боттомли, чтобы почитать в поезде на обратном пути, кладешь газету с форелью в карман пиджака. Много форели водится в Canal du Rhone, когда солнце ушло за горы, и удишь вниз по течению, и дует вечерний ветерок, именно тогда она хорошо идет».
        В Париж он возвращался с чувством удовлетворения — он, безусловно, справился со своим первым ответственным заданием, укрепил свою профессиональную репутацию журналиста и заработал кое-какие деньги.
        Однако главное для него было писать. Рассказы, которые он посылал в американские журналы, регулярно возвращались ему с обидными резолюциями. Но он не унывал, он твердо был уверен, что будет печататься. Случай помог ему отыскать одну такую возможность.
        В Генуе Хемингуэй познакомился с американским журналистом, постоянно жившим в Париже, Уильямом Бердом. Впрочем, случай только помог их знакомству. Если бы они не познакомились в Генуе, то все равно их пути сошлись бы в Париже, где оба были постоянными посетителями лавки Сильвии Бич «Шекспир и компания». Это был высокий человек с острой бородкой, мягкий, добрый и непринужденный. Он был страстным любителем и знатоком книг; Сильвия Бич утверждала, что он знает все про редкие издания. У него были свободные деньги и свободное время, и он решил стать издателем.
        Берд сам рассказывал друзьям, что затеял дело с издательством просто для того, чтобы иметь хобби. Большая часть его друзей играла в гольф, но спорт никогда не интересовал его. Однажды в Париже он обнаружил на острове Сен-Луи французского журналиста Роже Девиня, который печатал книги на ручном прессе времен Бенжамена Франклина. Он загорелся этой идеей и договорился с Девинем печатать на его станке книги на английском языке. Для этого Берд купил полный набор шрифтов. Свое издательство он назвал «Три маунтен пресс». Оставалось продумать, что именно печатать.
        Вот тогда-то Берд и познакомился с Хемингуэем, который сказал ему, что Эзра Паунд пишет сейчас большую поэму и, может быть, захочет часть ее напечатать. Уильям Берд отправился к Паунду, а через два дня Эзра пришел к нему с готовым проектом — он предложил издать серию из шести книг. Таким образом, Эзра Паунд стал редактором издательства «Три маунтен пресс». В числе этих шести книг они наметили и издание книги рассказов Хемингуэя.
        Издание серии продвигалось крайне медленно — пресс был ручной, и издатель мог крутить его только в свободное от своей основной журналистской работы время. Первой вышла книга стихотворений Эзры Паунда. Вторую книгу серии — роман Форда Мэдокса Форда «Мужчины и женщины» — Берду пришлось печатать на стороне, так как Девиню самому понадобился его станок. Но в это время по соседству нашлась свободная мастерская, и Берд купил уже свой собственный печатный станок, тоже двухвековой давности.
        Мастерская Берда помещалась в низком подвале старинного дома на набережной острова Сен-Луи. Мастерская была настолько тесная, что когда Сильвия Бич однажды зашла к Берду, то, как она вспоминала, он вынужден был выйти на тротуар, чтобы поговорить с ней, потому что в мастерской было место только для пресса и для печатника.
        Книга рассказов Хемингуэя стояла последней в этом списке из шести книг, и ждать нужно было еще долго.
        А пока что пришло лето, и можно было думать об отдыхе.
        Вместе с Хэдли и своим давним знакомым по Милану капитаном Чинком Дорман-Смитом они отправились в Швейцарию.
        В Монтре они ловили форель, взбирались на Сар en moine — крутую снежную вершину, с которой спускались, просто сев на снег.
        Из Швейцарии они пешком прошли через Сен-Бернарский перевал и оказались в Италии. Это было веселое и беззаботное путешествие. В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй воспроизводил свой разговор с Хэдли, когда они вспоминали об этом путешествии:
        «— Ты помнишь, как мы карабкались по снегу, а на итальянской стороне Сен-Бернара сразу попали в весну, и потом ты, Чинк и я весь день спускались через весну к Аосте?
        — Чинк назвал эту вылазку «В туфлях через Сен-Бернар». Помнишь эти туфли?
        — Мои бедные туфли!

        — …И вы с Чинком все время говорили о том, как добиваться правды, когда пишешь, и правильно изображать, а не описывать. Я помню все. Иногда был прав он, а иногда ты. Я помню, как вы спорили об освещении, текстуре и форме».
        Рассказы Дорман-Смита о войне во Франции, которую Хемингуэю не довелось увидеть, впоследствии ему очень пригодились. Они обогатили его собственное короткое восприятие войны и послужили материалом для будущих рассказов.
        Хемингуэю хотелось побывать в памятных ему местах и прежде всего в Милане, с которым было связано столько воспоминаний. И старая сердечная боль, которая, казалось бы, давно должна была забыться, вспыхнула с новой силой. Он не выдержал и написал Агнессе нежное письмо, в котором рассказывал ей, как живо эти места напомнили ему те счастливые времена, когда они были вместе, и какой она замечательный человек. Далекий и, вероятно, уже трансформированный временем отзвук этого письма есть в рассказе «Снега Килиманджаро», где писатель Гарри вспоминает, что, когда «чувство одиночества не только не прошло, а стало еще острее, он написал ей, первой, той, которая бросила его, написал о том, что ему так и не удалось убить в себе это… О том, что все женщины, с которыми он спал, только сильнее заставляли его тосковать по ней. И что все то, что она сделала, не имеет никакого значения теперь, когда он убедился, что не может излечиться от этой любви». Это не автобиографическая запись, это художественное произведение, где, как всегда у Хемингуэя, сложнейшим образом переплетаются личный опыт и вымысел, но трудно избавиться от ощущения, что в этих словах есть отзвук и собственных переживаний.
        Из Италии он отправил в Торонто две статьи об итальянском фашизме, одна из них представляла его интервью с Муссолини. Обе они были опубликованы 24 июня 1922 года, одна в «Стар», другая в «Стар уикли».
        Едва вернувшись в Париж, они опять уехали, на этот раз в Германию. Эту поездку Хемингуэй предпринял на свой страх и риск, не имея никаких заданий от редакции. Однако он решил, что серия статей о послевоенной Германии будет небезынтересна канадским читателям и, таким образом, путевые издержки будут оплачены редакцией.
        Из Парижа в Страсбург они летели самолетом. Это был первый воздушный перелет Хемингуэя. Тогда, в 1922 году, воздушный транспорт был новинкой, пользовались им мало, и Хемингуэю хотелось испытать это новое ощущение. Первая статья, которую он отправил из Страсбурга в Торонто 23 августа, представляла собой рассказ об этом воздушном перелете. Из Страсбурга они перебрались в Кельн. Здесь к ним присоединился Уильям Берд со своей женой.
        Из Страсбурга Хемингуэй послал в Торонто статью об инфляции в Германии и о катастрофическом падении курса немецкой марки.
        Затем они двинулись на юг во Фрейбург, оттуда заехали в Шварцвальд и, наконец, обратно в Кельн.
        Статьи, написанные Хемингуэем за время этой месячной поездки по Германии, не претендовали на глубокий анализ внутреннего положения страны, оказавшейся после Версальского мира в столь тяжелом состоянии. Скорее их можно было назвать путевыми заметками или зарисовками. Однако и в этих зарисовках Хемингуэй не упустил случая показать отвратительную роль международных монополий, наживающихся на бедствиях народа.
        «Спекулянты обеих сторон стараются не упустить ни гроша из любых затрат правительства и граждан. Герр Стиннес и группа французских дельцов и подрядчиков договорились, что все материалы, поставляемые французам в счет репараций, должны проходить только через герра Стиннеса.
        Стиннес по этому соглашению должен получать шесть процентов со всего, что проходит через его руки… Спекулянты обеих сторон объединяются в своего рода спекулянтский трест».
        Конечно, то были мимолетные ощущения, и вряд ли в эту свою первую поездку в Германию Хемингуэй имел время и возможности серьезно разобраться в сложной ситуации, сложившейся в стране. Через 12 лет, уже будучи умудренным опытом человеком, в статье «Старый газетчик» он вернется к анализу положения в послевоенной Германии. В ней содержатся весьма примечательные для Хемингуэя, вокруг которого тщательно создавали легенду о его принципиальной аполитичности, утверждения и раздумья:
        «Непосредственно после войны мир был гораздо ближе к революции, чем теперь. В те дни мы, верившие в нее, ждали ее с часу на час, призывали ее, возлагали на нее надежды (курсив мой. — Б. Г.), потому что она была логическим выводом. Но где бы она ни вспыхивала, ее подавляли. Долгое время я не мог понять этого, но наконец, кажется, понял. Изучая историю, видишь, что социальная революция не может рассчитывать на успех в стране, которая перед этим не перенесла полного военного разгрома. Надо самому видеть военный разгром, чтобы понять это. Это настолько полное разочарование в системе, которая привела к краху, такая ломка всех существующих понятий, убеждений и приверженностей, особенно когда воюет мобилизованный народ, что это необходимый катарсис перед революцией.
        …Германия не знала военного разгрома. Она не знала нового Седана, такого, какой привел к Коммуне. Просто Германии не удалось победить в весенних и летних битвах 1918 года, но армия ее не разложилась, и мир был заключен раньше, чем поражение успело перерасти в тот разгром, из которого возникает революция. Революция все же была, но она была обусловлена и ограничена тем, как кончилась война, и те, кто не хотел признать военного поражения, ненавидели тех, кто признавал его, и стали расправляться с наиболее способными из своих противников путем обдуманной программы убийств, гнуснее которых никогда еще не было на свете. Они начали сейчас же после окончания войны убийством Карла Либкнехта и Розы Люксембург и продолжали убивать, систематически уничтожая как революционеров, так и либералов все теми же методами предумышленного убийства».
        Но к этим выводам он пришел значительно позже, после того как прошел полный курс политических наук, который могла ему предложить послевоенная Европа. А на предметные уроки этого курса политических наук молодой журналист наталкивался на каждом шагу. На обратном пути, в Эльзасе, Хемингуэю удалось получить интервью у бывшего премьера Франции Клемансо, который только незадолго перед этим ушел от политической деятельности. В течение ряда лет «тигр» Клемансо был для Хемингуэя героем, образцом политического деятеля. Тем более счастлив был Хемингуэй, когда суровый Клемансо не устоял перед обаянием молодого журналиста и стал, по словам Хемингуэя, «на некоторое время очень разговорчивым». Клемансо весьма мрачно смотрел на будущее Европы и высказал эти горькие мысли со всей присущей ему грубой прямотой.
        Для Хемингуэя получить такое интервью было большом победой. Однако его постигло немалое разочарование — редактор «Стар» Боун вернул ему интервью и в записке, носившей характер выговора, написал, что «Клемансо может говорить что ему вздумается, но не на страницах нашей газеты».
        Этот случай, естественно, не мог усилить привязанность Хемингуэя к газетной работе, которой он и без того тяготился.

    ГЛАВА 8
    БЛИЖНИЙ ВОСТОК

        Позднее ему пришлось увидеть такое, чего он даже в мыслях себе не мог представить; а потом он видел и гораздо худшее. Поэтому, вернувшись в Париж, он не мог ни говорить, ни слушать об этом.
        Э. Хемингуэй, Снега Килиманджаро
        Взяв интервью у Клемансо, Хемингуэй заторопился в Париж — ему хотелось попасть на матч в новом зале Монруж между известными боксерами Сики и Карпентье. 24 сентября он уже был в Париже.
        Однако насладиться покоем парижской осени ему не пришлось. Уже через день или два после его возвращения пришла новая телеграмма — Боун предлагал своему парижскому корреспонденту срочно выехать в Константинополь.
        Трудно было придумать другое поручение, которое больше обрадовало бы и заинтересовало Хемингуэя.
        На Ближнем Востоке шла так называемая «малая война» — между Грецией и Турцией, и взоры всего мира были прикованы к этому району — эта «малая война» легко могла перерасти во всеобщую, мировую войну.
        Перед самым отъездом в Константинополь Хемингуэй завтракал со своими друзьями Фрэнком Мейсоном и Гаем Хикоком. Мейсон вспоминает, как взволнован был Эрнест. Ведь он был уверен, что именно на войне наиболее полно раскрывается характер человека. Лицом к лицу со смертью, со страданием человек невольно сбрасывает с себя защитную оболочку условностей и притворства.
        Во время этой встречи Хемингуэй договорился с Мейсоном, что тот будет оплачивать его расходы за счет Интернейшнл Ньюс Сервис, а Эрнест будет присылать ему информацию с Ближнего Востока. У Мейсона такой необходимости не было — в его парижской конторе просто перепечатывали сообщения английских и французских телеграфных агентств и передавали их в Нью-Йорк, — но ему хотелось помочь товарищу, и, таким образом, Хемингуэй уехал в Константинополь представителем не только торонтской газеты, но и херстовского агенства.
        30 сентября он прибыл в Константинополь. В тот же день он отправил в Торонто телеграмму: «Константинополь — шумный, жаркий, холмистый, грязный и прекрасный город. Он наводнен слухами и мундирами. Прибывшие в город британские войска готовы предотвратить вторжение кемалистов. Иностранцы нервничают и, помня судьбу Смирны, заказали билеты на все отходящие из страны поезда уже несколько недель назад». Эта телеграмма появилась на первой полосе «Стар» под большим заголовком и с редакционным предисловием, в котором сообщались сведения об авторе — специальном корреспонденте газеты Эрнесте Хемингуэе.
        Ему предстояло разобраться не столько в военных действиях, сколько в довольно сложной дипломатической игре, которая и повлекла за собой эту войну. К концу мировой войны Оттоманская империя, сражавшаяся в одном лагере с кайзеровской Германией и потерпевшая поражение, была накануне развала. Державы-победительницы спорили из-за наследства «больного», как называли тогда турецкую империю. Среди этого наследства было две драгоценности — нефтяные богатства Ближнего Востока и проливы, соединяющие Черное море со Средиземным.
        В начале 1920 года султан выехал во Францию, в город Севр, для подписания там мирного договора с державами-победительницами. Султан признавал ликвидацию Оттоманской империи и отдавал четыре пятых ее бывших территорий державам Антанты — Палестину, Ирак, Трансиорданию, Ливан, Сирию и даже Фракию, которая по Севрскому договору отходила к Греции. Это было последним актом султана — националистическая партия во главе с офицером армии Мустафой Кемалем объявила его низложенным и образовала в Анкаре свое правительство.
        Теперь заволновался Лондон. Поддерживая султана, чья власть уже не распространялась дальше дворцовых ворот, Великобритания рисковала, что наследство «больного» уплывет из ее рук. Оставалось только одно — выпустить на арену греческого короля Константина. Ему были обещаны территории, военная слава и Смирна — древний центр греческой культуры и важнейший порт Анатолии. В 1921 году греческие войска пересекли пролив и отбросили армию Кемаля до Анкары. Установилось некое шаткое равновесие, во время которого обе стороны пока что расправлялись с соответствующими национальными меньшинствами — турки резали и выселяли христианское население в Анатолии, греки расправлялись с мусульманами, проживавшими во Фракии.
        И вот неожиданно в августе 1922 года турецкая армия Кемаля перешла в контрнаступление. Решающее сражение продолжалось десять дней. 7 сентября греческая армия была окончательно разгромлена и стала в беспорядке отступать к Смирне, которая была переполнена ранеными греческими солдатами и бежавшим мирным населением. 9 сентября турецкая кавалерия начала просачиваться в Смирну. 14 сентября в христианском секторе города вспыхнул пожар. Греки к тому времени передали город союзному командованию, но Кемаль отверг все предложения о перемирии, настаивая на возвращении Турции Адрианополя и Смирны. Он угрожал вторгнуться в Месопотамию — английский мандат, если его условия не будут приняты. Он готовился к наступлению на Константинополь и Фракию, где греческие войска лихорадочно готовились к обороне.
        Хемингуэй появился в Константинополе как раз накануне ожидавшейся битвы за Фракию, которую он и должен был описывать как военный корреспондент.
        Однако эта битва не состоялась. В Греции произошел переворот, король Константин был свергнут и на престол возведен крон-принц Георг, который немедленно заключил перемирие с Кемалем.
        Через четыре дня после своего приезда Хемингуэй отправил в Торонто статью о мирных переговорах в Мудании, жарком и пыльном порту на Мраморном море.
        Никому из журналистов не разрешили присутствовать на этой встрече. Хемингуэй в связи с этим саркастически писал о военных чинах, которые считают, что судьбы народов должны решать они и народам незачем знать о том, кто и как определяет их судьбу. Но все равно, писал он, «даже если никому никогда не разрешат упоминать об этой встрече, если никто никогда не признает, что Запад пришел к Востоку просить о мире, эта встреча имеет именно такое значение, потому что она знаменует конец европейского господства в Азии».
        Хемингуэй не писал в своей корреспонденции о тех коренных изменениях в соотношении сил, которые произошли в мире в результате Октябрьской революции в России, и не упоминал, в частности, договор о дружбе, подписанный Советской Россией с правительством Кемаля, но он уловил существенное — на этот раз, вместо того чтобы угрожать, как обычно, орудиями «Айрон Дюка» — флагманского корабля британского военного флота, Запад прибыл сюда не для того, чтобы требовать или ставить условия, а для того, чтобы просить мира.
        И еще одна характерная деталь была в этой корреспонденции Хемингуэя — он начал понимать разницу между солдатами, сражающимися за освобождение своей родины, — в данном случае это были турки — и мобилизованными греческими солдатами, «которые, — писал он, — призваны в армию девять лет назад, и у них нет никакою личного стремления завоевывать Малую Азию, и они сыты этим по горло и начинают понимать, что идут в бой умирать, как скот, ради чужой выгоды».
        Для молодого журналиста это был уже серьезный шаг в понимании подлинной сущности захватнических войн.
        5 октября он послал через Париж в Торонто статью о Кемале. Хемингуэй писал, что еще недавно Кемаля представляли на Востоке новым Саладином, который изгонит христиан со всех земель, принадлежавших ранее исламу, объявит газават — священную войну. Между тем Кемаль оказался трезвым политиком, который руководствуется реальными государственными интересами своей страны.
        В свободное от работы время Хемингуэй знакомился с Константинополем, запоминал его краски, его запахи, вид Босфора при восходе солнца. В очерке, написанном тогда в Константинополе, он описал этот город:
        «Утром, когда вы просыпаетесь и видите туман над Золотым Рогом и минареты, тянущиеся из тумана к солнцу, стройные и чистые, и муэдзин призывает верующих к молитве голосом, в котором взлеты и падения напоминают русскую оперу, вы ощущаете магию Востока.
        Когда вы смотрите в зеркало и обнаруживаете, что ваше лицо усеяно множеством мелких красных точек от укусов насекомых, которые добрались до вас прошлой ночью, вы понимаете, что такое Восток».
        Он не забыл описать улицы Константинополя, покрытые густым слоем пыли и превращающиеся в потоки грязи во время дождя, упомянуть о сорока тысячах русских беженцев. Он рассказал о ночной жизни города, в котором уважающие себя люди не садятся обедать раньше девяти вечера, где театры открываются в десять, а респектабельные ночные бары в два часа ночи.
        «Перед восходом солнца вы можете пройти по черным тихим улицам Константинополя, и крысы будут выскакивать у вас из-под ног, бродячие собаки будут рыться в помойках, полоски света пробиваются сквозь щели в ставнях, и доносится пьяный смех. Этот пьяный смех служит контрастом к великолепным руладам муэдзина, зовущего к молитве, и темные, скользкие, вонючие, загаженные отбросами улицы Константинополя ранним утром и являют собой реальную магию Востока».
        Через несколько дней он выехал из Константинополя, чтобы своими глазами увидеть отход греческой армии, эвакуирующейся из Восточной Фракии. Его корреспонденция об этом отходе была написана 14 октября в Мурадии, маленькой деревушке около озера Ван. Он описал то, что сам видел:
        «Когда я пишу эти строки, греческие войска начинают отступление из Восточной Фракии. В своей плохо пригнанной американской форме они идут по равнине, впереди них кавалерийские патрули, солдаты шагают, временами угрюмо улыбаясь нам, когда мы обгоняем их беспорядочно растянувшиеся колонны. За собой они перерезали все телеграфные провода, и те свисают со столбов, как ленты с майского шеста. Они оставили свои соломенные шалаши, замаскированные огневые позиции своих батарей, свои пулеметные гнезда и все густо заплетенные, растянутые, укрепленные рубежи, на которых они собирались дать последний отпор туркам… Заляпанные грязью буйволы с прижатыми к спине рогами тянут по пыльным дорогам тяжело нагруженные обозные фургоны. Некоторые из солдат взгромоздились на горы поклажи, другие погоняют буйволов. А впереди и позади обозных телег тянутся войска. Вот он, конец великой греческой военной авантюры».
        В Мурадии Хемингуэй познакомился с капитаном Уиттолом, английским офицером, служившим ранее в Индии, который был прикомандирован к греческой армии в качестве наблюдателя во время сражения у Анкары прошлым летом.
        Уиттол рассказал Хемингуэю, как совершенно неопытные греческие артиллерийские офицеры принимали команду над батареями и расстреливали собственную пехоту. Он рассказал о пехотных офицерах, которые больше привыкли иметь дело не с порохом, а с пудрой для лица и помадой, о штабных офицерах с их преступным невежеством и беспечностью.
        Обо всем этом Хемингуэй написал в своем очерке. С болью человека, прошедшего войну, он писал о солдатах, преданных своими командирами:
        «Целый день я проезжал мимо них, грязных, усталых, небритых, обветренных, бредущих вдоль дорог коричневой, волнистой, голой Фракийской равнины. Никаких оркестров, питательных пунктов, организованных привалов, только вши, грязные одеяла и москиты ночью. Вот остатки той славы, которая именовалась Грецией. Вот он, конец второй осады Трои».
        Увидев своими глазами отступление греческой армии из Восточной Фракии, Хемингуэй ненадолго вернулся а Константинополь и поспешил на север, чтобы описать эвакуацию греческого населения из Западной Фракии.
        19 октября он уже был в Адрианополе. В 11 часов вечера он сошел с поезда и увидел станцию — грязную дыру, забитую солдатами, узлами, пружинными матрацами, швейными машинами, детьми, сломанными телегами. Кругом была страшная грязь, а сверху моросил дождь. Начальник станции рассказал ему, что в этот день он отправил 57 вагонов с отступающими солдатами. Телеграфные провода повсюду оборваны. Скопляется все больше войск, и нет никакой возможности вывозить их.
        Начальник станции объяснил Хемингуэю, что единственное место в городе, где можно выспаться, это гостиница мадам Мари. Солдат проводил его туда по темным улицам, тщательно обходя лужи грязи.
        В гостинице ему открыл дверь сонный француз, босой и в кальсонах, который объяснил, что номеров нет, но, если у американца есть одеяло, он может спать на полу. Как раз в это время подъехала машина, из которой вылезли двое американцев — кинооператоров. У них были три походные койки, и одну из них они предложили Хемингуэю. Шофер пошел спать в машину.
        Когда они разлеглись на своих койках, оператор Шорти Ворналл рассказал Хемингуэю, что они проделали сегодня чудовищный путь от Родосто на берегу Мраморного моря…
        — Сделал сегодня несколько отличных кадров горящей деревни, — сказал Шорти. — Зрелище будь здоров — горящая деревня. Как развороченный муравейник. Снял с двух или трех разных точек… Черт меня побери, как я устал! С беженцами творится просто ад. В этой стране можно увидеть страшные вещи.
        Через две минуты он уже храпел. Хемингуэй вспоминал, что он дважды вставал в эту ночь, потому что его мучила малярия, которую он подхватил в Константинополе, принимал аспирин и хину. К тому же гостиница кишела вшами.
        Утром, когда мадам Мари, большая, неряшливая хорватка, подала им завтрак, состоявший из кофе и кислого черного хлеба, Хемингуэй сказал ей про вшей. Она спокойно развела руками:
        — Но это лучше, чем спать на дороге? Как вы считаете, мосье? Ведь лучше?
        Пришлось с ней согласиться.
        За окнами по-прежнему шел дождь. В конце грязной улицы видна была бесконечная процессия людей, медленно двигавшихся по каменистой дороге, проходившей через Адрианополь, через долину реки Марицы до Карагача и там разветвлявшейся на множество дорог, ведущих в Македонию.
        Шорти со своей компанией уезжал на машине обратно в Родосто и дальше в Константинополь, они подвезли Хемингуэя часть пути по дороге, запруженной беженцами. Он прошел с беженцами пять миль.
        В тот же день он записал все, что видел:
        «Нескончаемый, судорожный исход христианского населения Восточной Фракии запрудил все дороги к Македонии. Основная колонна, переправляющаяся через Марицу у Адрианополя, растянулась на двадцать миль. Двадцать миль повозок, запряженных коровами, волами, заляпанными грязью буйволами; измученные, ковыляющие мужчины, женщины и дети, накрывшись с головой одеялами, вслепую бредут под дождем вслед за своими жалкими пожитками. Этот главный поток набухает от притекающих из глубины страны пополнений. Никто из них не знает, куда идет. Они оставили свои дома, и селения, и созревшие, буреющие поля и, услышав, что идет турок, присоединились к главному потоку беженцев. И теперь им только и остается, что держаться в этой ужасной процессии, которую пасут забрызганные грязью греческие кавалеристы, как пастухи, направляющие стада овец.
        Это безмолвная процессия. Никто не ропщет. Им бы только идти вперед. Их живописная крестьянская одежда насквозь промокла и вываляна в грязи. Куры спархивают с повозок им под ноги. Телята тычутся под брюхо тягловому скоту, как только на дороге образуется затор. Какой-то старый крестьянин идет, согнувшись под тяжестью большого поросенка, ружья и косы, к которой привязана курица. Муж прикрывает одеялом роженицу, чтобы как-нибудь защитить ее от проливного дождя. Она одна стонами нарушает молчание. Ее маленькая дочка испуганно смотрит на нее и начинает плакать. А процессия все движется вперед».
        Он пересек мост через Марину — там, где накануне было сухое русло, забитое телегами беженцев, на четверть мили шириной несся кирпично-красный поток, — и повернул обратно в гостиницу мадам Мари, чтобы записать там все, что увидел. Телеграф не работал — все провода были оборваны. В конце концов он нашел итальянского полковника, который возвращался в Константинополь с союзной комиссией, и тот обещал ему отправить эту телеграмму на следующий же день.
        Вечером у них произошел любопытный разговор с мадам Мари. Малярия трепала его еще сильнее, и хозяйка принесла ему бутылку тошнотворно сладкого фракийского вина — запивать хинин.
        — Я не боюсь, что турки придут, — заявила мадам Мари.
        — Почему? — спросил Хемингуэй.
        — Вое они одинаковые. И греки, и турки, и болгары. — Она приняла стакан вина, который он ей предложил. — Я всех их видела. Все они владели Карагачем.
        — И кто же лучше?
        — Никто. Все они одинаковые. Сейчас здесь спят греческие офицеры, потом придут турецкие офицеры. Когда-нибудь вернутся греческие офицеры. Все они платят мне.
        — А бедные люди, которые сейчас на дороге? — спросил он, не в состоянии избавиться от кошмара, который видел в тот день.
        — Перестаньте, — пожала плечами мадам Мари, — с народом всегда так поступают. Вы знаете, у турок есть пословица. У них есть хорошие пословицы. «Виноват не только топор, но и дерево».
        Последнюю статью, в которой он изложил все, что увидел в Адрианополе, он написал в поезде и отправил в Торонто, проезжая через Софию.
        «В комфортабельном поезде, когда ужасы эвакуации из Фракии позади, — писал он, — все виденное уже начинает казаться нереальным. Это преимущество нашей памяти.
        Из Адрианополя я уже писал об эвакуации. Не нужно возвращаться к этому опять. Эвакуация все еще продолжается. Не важно, сколько времени потребуется этому письму, чтобы дойти до Торонто; когда вы будете читать его в «Стар», вы можете быть уверены, что та же ужасающая, волочащаяся процессия людей, изгнанных из своих домов, продолжает непрерывной лентой двигаться по дороге в Македонию. Нужно очень много времени, чтобы ушло четверть миллиона людей».
        Через Триест он вернулся в Париж. Осенний сезон был в разгаре, скачки в Отейле были особенно хороши, в кафе можно было встретить кучу знакомых, а он не мог отделаться от своих воспоминаний. Память о человеческих страданиях терзала его.
        Спустя 30 лет Хемингуэй писал: «Я помню, как я вернулся домой с Ближнего Востока с совершенно разбитым сердцем и в Париже старался решить, должен ли я посвятить всю свою жизнь, пытаясь сделать что-нибудь с этим, или стать писателем. И я решил, холодный, как змий, стать писателем и всю свою жизнь писать так правдиво, как смогу».
        Вот он — ключ к общественной и творческой позиции Хемингуэя, заповедь, которой он уже не изменял никогда.
        Он хотел помочь людям, хотел бороться против подавления человеческой личности, против превращения человека в удобрение для истории.
        Можно смело утверждать, что ни одна журналистская командировка Хемингуэя не дала для его становления как писателя так много, как поездка на Ближний Восток. Впечатления, вынесенные им из этой поездки, послужили ему материалом для лучших рассказов его первой книги. Не случайно Хемингуэй говорил впоследствии своему другу Малькольму Каули, что он «по-настоящему узнал про войну» на Ближнем Востоке. Эти впечатления очень помогли ему при работе над романом «Прощай, оружие!» — не увидев своими глазами, что такое отступление разбитой армии, он вряд ли смог бы с такой силой и достоверностью описать отступление итальянской армии под Капоретто.

    ГЛАВА 9
    ЛОЗАННА

        Все они хотят мира. — Что такое мир?
        Э. Хемингуэй, Из стихов
        Итак, он опять был в Париже, стояла прекрасная осень, и было много развлечений. О своих переживаниях и впечатлениях после Ближнего Востока он никому не рассказывал.
        Впрочем, в Париже ему удалось провести всего несколько недель. Новая телеграмма Джона Боуна предлагала ему выехать в Лозанну, где собиралась международная конференция, которой предстояло урегулировать греко-турецкий конфликт.
        Из Лозанны он чуть было не уехал уже к концу первой недели своего пребывания там. Как он объяснил своему знакомому Генри Уэлсу, который был в Лозанне корреспондентом чикагской «Трибюн», «для него расходы в Швейцарии слишком велики». Стоимость жизни там действительно была довольно высокой, а условия, на которых он работал в «Стар», довольно тяжелыми — путевые издержки и гонорар за статьи он получал только после их опубликования. Да и обстановка на Лозаннской конференции была для корреспондентов неблагоприятна. Началось с того, что их не допустили на открытие конференции, состоявшееся 20 ноября 1922 года в лозаннском казино. Их также не допустили в здание в Уши, куда переехала конференция для дальнейшей работы.
        Но главным для него был вопрос денег. По счастливой случайности Генри Уэлс сумел ему помочь. Через час после разговора с Хемингуэем его вызвал по телефону из Парижа Чарльз Бертелли, руководитель парижского отделения херстовского агентства Юниверсал Пресс, и, сказав, что не сможет сам присутствовать на конференции, попросил Уэлса найти кого-нибудь, кто мог бы давать ежедневную информацию для Юниверсал Пресс. Уэлс немедленно нашел Хемингуэя и предложил ему связаться по телефону с Бертелли.
        Договоренность была тут же достигнута. Как вспоминал в 1952 году Бертелли, «я был перегружен работой, поэтому нам был нужен кто-то, кто снабжал бы нас материалами, и этим человеком оказался Хемингуэй». Его работа для Юниверсал Пресс, по словам Бертелли, «заключалась только в коротких телеграммах с сообщениями о новостях, никаких описаний и ничего длинного, требующего подписи известного писателя».
        Бертелли интересовали главным образом пресс-конференции и ежедневные коммюнике. На основании их Бертелли в Париже составлял полный отчет и передавал его в Нью-Йорк.
        С такой механической газетной работой Хемингуэй столкнулся впервые. Здесь не было места личным впечатлениям, которые он до сих пор посылал в свою торонтскую газету, возможности излагать собственные взгляды, тренировать себя на сжатых, но выразительных описаниях. Это была газетная рутина в ее чистом виде. Хемингуэй говорил впоследствии об этой работе как об очень утомительной.
        На Лозаннской конференции, как писал корреспондент «Нейшн» Ладуэлл Денни, был установлен «абсолютный контроль над источниками новостей». Главы делегаций, за исключением Чичерина, прибывшего в Лозанну только в декабре, пресс-конференций не устраивали. А интервьюировать второстепенных делегатов не имело никакого смысла, так как они, по словам Денни, «так же как и журналисты, не знали, что происходит в комнате лорда Керзона», возглавившего английское правительство после Ллойд Джорджа, на которого взвалили всю ответственность за провал английской политики в греко-турецком конфликте.
        Ежедневно в полдень Хемингуэй в числе других корреспондентов спешил в бар огромного отеля «Бо-Риваж» на берегу Женевского озера, где размещались английская и итальянская делегации, и выслушивал подготовленные для печати тексты, которые зачитывал секретарь английской делегации. В них излагались тщательно отредактированные формулировки, отражавшие английскую точку зрения. После этого нужно было спешить в город, в отель «Палас», чтобы там выслушать французское и турецкое коммюнике.
        «Так как каждая страна стремилась выдать свою версию того, что происходит, раньше, чем поверят версии другой страны, — объяснял впоследствии Хемингуэй, — то эти пресс-конференции в спешке следовали одна за другой, и надо было поторапливаться, чтобы поспеть на все».
        Обычно он отправлял последнюю телеграмму в три часа ночи и оставлял еще одну швейцару гостиницы, где он жил, чтобы тот «отправил ее при открытии телеграфа в семь утра».
        В «Торонто стар» он за все время послал только два очерка. И тем не менее оба эти очерка свидетельствуют о том, насколько вырос этот двадцатитрехлетний журналист, как свободно разбирался он в сложнейших вопросах международной политики, как четко определились его политические симпатии и антипатии.
        В то время как большинство буржуазных газет захлебывалось в антисоветском лае, Хемингуэй писал о советской делегации и ее позиции с пониманием и симпатией. Один очерк из двух, отосланных в Торонто, он посвятил Чичерину, который интересовал его и как личность, и как представитель нового государства. Хемингуэй старался объективно изложить позицию советской делегации, противопоставляя ее захватнической позиции английской дипломатии.
        Еще более четко и недвусмысленно проявилась политическая позиция Хемингуэя по отношению к итальянскому фашизму и лично к Муссолини. На Лозаннской конференции Италию представлял уже новый фашистский диктатор. За полгода до конференции состоялся фашистский «поход на Рим», и перепуганный король Виктор Эммануил вручил судьбу итальянского государства в руки Муссолини. Лозанна была первым международным дебютом дуче.
        Хемингуэй не пожалел сарказма на описание первой пресс-конференции Муссолини. На нее собрались все корреспонденты, бывшие в Лозанне. Они вошли в комнату, где за письменным столом сидел Муссолини. Он читал книгу.
        «На лбу его пролегали знаменитые морщины. Он разыгрывал Диктатора. Сам в прошлом газетчик, он знал, до скольких читателей дойдет то, что сейчас напишут о нем вот эти люди. И он не отрывался от книги. Мысленно он уже читал строчки в двух тысячах газет, которые обслуживались этими двумястами журналистами. «Когда мы вошли, Чернорубашечный Диктатор не поднял глаз от книги, так велика была его сосредоточенность, и т. д.».
        Хемингуэй на цыпочках зашел к нему за спину, чтобы разглядеть, какую это книгу он читает с таким неотрывным интересом. Это был французско-английский словарь, и держал он его вверх ногами.
        Хемингуэй написал о фашистском диктаторе с беспощадной точностью. Эту оценку, данную двадцатитрехлетним журналистом, ему никогда не пришлось пересматривать.
        «Муссолини, — писал он, — величайший шарлатан Европы. Хотя бы он схватил меня и расстрелял завтра на рассвете, я все равно остался бы при этом мнении. Самый расстрел был бы шарлатанством. Как-нибудь возьмите хорошую фотографию синьора Муссолини и попристальней вглядитесь в нее, вы увидите, что у него слабый рот, и это заставляет его хмуриться в знаменитой гримасе Муссолини, которой подражает каждый девятнадцатилетний фашист в Италии. Приглядитесь к его биографии. Вдумайтесь в компромисс между капиталом и трудом, каким является фашизм, и вспомните историю подобных компромиссов. Приглядитесь к его способности облачать мелкие идеи в пышные слова. К его склонности к дуэлям. По-настоящему храбрым людям незачем драться на дуэли, но это постоянно делают многие трусы, чтобы уверить себя в собственной храбрости. И наконец, взгляните на его черную рубашку и белые гетры. В человеке, носящем белые гетры при черной рубашке, что-то неладно даже с актерской точки зрения».
        В ту пору было модно сравнивать Муссолини с Наполеоном — ему это бесконечно льстило. Хемингуэй же написал, что Муссолини гораздо больше напоминает Боттомли, чем Наполеона. Это был английский финансист, член парламента, владелец крайне националистического журнала «Джон Буль», красноречивый демагог, постоянно выступавший с ура-патриотическими речами и статьями. Как раз в том году Боттомли был осужден на семь лет за злоупотребление общественными средствами. Сравнение было убийственным. И в то же время Хемингуэй не преуменьшал опасности фашизма. Он писал, что Муссолини все же не совсем похож на Боттомли.
        «Боттомли был дурак. А Муссолини не дурак и хороший организатор. Но очень опасно организовать патриотизм нации, если сам он неискренен, особенно же опасно взвинчивать их патриотизм до такого накала, что они добровольно ссужают деньги правительству без всякого процента».
        Вот с этой поры Хемингуэй и стал убежденным и непримиримым антифашистом. И поэтому, когда в 1940 году Арчибальд Мак-Лиш упрекнул Хемингуэя в безразличии к политической деятельности, Хемингуэй с полным основанием заявил: «Сражаясь с фашизмом всюду, где можно было реально воевать с ним, я не испытывал никаких сожалений — ни литературных, ни политических».
        Этими двумя статьями, весьма показательными для становления политического самосознания Хемингуэя, ограничилась его работа для «Торонто стар» в период Лозаннской конференции. В остальном работа сводилась к неинтересным для него телеграммам в Юниверсал Пресс. Для себя он за это время написал только небольшую поэму под характерным названием: «Все они хотят мира. — Что такое мир?» Он съездил на день в Париж, виделся там, между прочим, с Гертрудой Стайн и довольно долго с ней беседовал. Возвращаясь ночным поездом в Лозанну, он думал о том, что утром опять должен послать телеграмму в Юниверсал Пресс, и, сидя за бутылкой Боне в вагоне-ресторане, попытался записать для себя характеристику конференции. Эта характеристика неожиданно вылилась в стихи. Верный своему ощущению, он назвал в этой поэме Муссолини «темной личностью».
        Работы было, конечно, много, но ею отнюдь не ограничивались дни в Лозанне. Стояла отличная погода, по утрам Хемингуэй боксировал, обычно с Прайсом, корреспондентом лондонской «Дейли мейл», по вечерам журналисты, как правило, собирались в баре, выпивали, рассказывали друг другу всевозможные байки о своей газетной работе.
        Среди этой веселой и циничной братии был один человек, знакомство с которым оказало немалое влияние на молодого Хемингуэя. Это был уроженец Южной Африки, корреспондент английской газеты «Манчестер гардиан» Уильям Болито Райалл. Впоследствии он стал известен как писатель под фамилией Болито. Современники вспоминают о нем как о человеке блестящем, необыкновенно острого и ироничного ума. Сам Хемингуэй писал о нем впоследствии: «Я никогда не видел его с тех пор, как он стал Болито, но, когда он был Райаллом, он был замечательным парнем. Может быть, он стал еще более блестящим, когда стал называться Болито, но я не представляю себе, возможно ли это». В устах Хемингуэя, который вообще был скуп на похвалы, это высочайшая оценка. При этом он написал о Болито следующие, очень важные для него самого слова: «Никто из нас не смотрел на него, как на гения, и я не думаю, что он сам думал о себе так, будучи слишком занятым, слишком интеллигентным и к тому же слишком ироничным, чтобы считать себя гением в городе, где их было тринадцать на дюжину и где гораздо важнее было упорно трудиться». Речь шла о Париже, где они продолжали встречаться.
        Болито был старше Хемингуэя и гораздо опытнее, причем его личный опыт был таков, что не мог не вызывать интереса и восхищения у Хемингуэя. Болито был боевым офицером во время мировой войны, где был тяжело ранен. Потом он служил в английской разведке и в период Версальской конференции «занимался, — как писал Хемингуэй, — раздачей определенных денежных сумм, которые англичане тратили на субсидирование определенных лиц и органов французской прессы», — то есть, проще говоря, занимался подкупом в интересах английской разведки и дипломатии. Поэтому он, как никто, знал закулисную сторону международной политики, все ее тайные ходы, закоулки и извивы.
        Судя по всему, Болито был человеком радикальных убеждений. Об этом, в частности, свидетельствует рассказ известного журналиста Уолтера Дюранти о пребывании Болито в Руре в 1920 году. В качестве корреспондента «Манчестер гардиан» Болито находился в городке Альтен-Эссен, неподалеку от основных крупповских заводов. В этом городке был штаб революционных красных отрядов, у которых были там довольно сильные позиции. Остальная часть Рура находилась в руках реакционных войск, намеревавшихся уничтожить восставших рабочих. Болито придумал выход и целую ночь просидел с красными лидерами, убеждая их.
        — Петля вокруг вас затягивается, — говорил он, — но у вас есть еще 48 часов, чтобы действовать. Пошлите немедленно Шейдеману ультиматум: если он не согласится на определенные экономические и политические условия и, естественно, не даст гарантию безопасности для всех вас, вы взорвете все шахты и заводы в районе, который вы контролируете. И потом, не ожидая его ответа, немедленно взорвите какую-нибудь маленькую шахту или заводик, чтобы показать ему, что вы не шутите.
        — Вы думаете, они это сделали? — с отвращением рассказывал Болито через два дня, когда они встретились с Дюранти в Дюссельдорфе. — Конечно, нет. В Германии не будет красной революции, потому что они слишком уважают частную собственность. Они этого не сделали, они предпочли поверить слову Шейдемана, что с ними обойдутся справедливо. Справедливо! — добавил он с горечью. — Их расстреляли по приговору военного суда раньше, чем я успел покинуть город.
        Таков был этот Уильям Болито Райалл. Хемингуэю он успел преподать в Лозанне неплохой курс политических наук.
        Он безжалостно разрушал пышные фасады таких уважаемых зданий, как демократия, общественное мнение, словно хирург скальпелем снимал покровы и обнажал прогнившие ткани буржуазного государства.
        — Не забывайте, — обычно говорил он, — что большинство людей и большинство мнений по любому вопросу почти всегда ошибочны; не всегда, но почти всегда; и если вы сомневаетесь и не можете принять решение, но должны принять его, есть всегда основания полагать, что вы будете правы, приняв решение, противоположное мнению большинства. Все эти разговоры о «демократии», и о «Суверенном Народе», и о том, что глас народа — глас божий, — все это шуточки хитрых демагогов, чтобы обмануть массы. Почитайте книгу Густава Ле Бож о психологии масс, и вы будете знать подлинную цену так называемому общественному мнению.
        В течение двух месяцев каждый вечер они проводили вместе. С блеском разбрасывая парадоксы, Райалл рассказывал случаи из своей богатой журналистской практики, а Хемингуэй больше слушал.
        Накануне закрытия конференции произошел случай, о котором немало судачили в журналистских кругах. Когда все уже было как будто договорено и турки соглашались подписать мир, они пригласили лорда Керзона на обед. И тот ответил словами, которые тут же стали известны турецкой делегации: «Мой долг вынуждает меня вести с ними переговоры на этой конференции. Но этот долг не требует от меня, чтобы я садился за один стол с невежественными анатолийскими крестьянами». В результате турки, естественно, смертельно обиделись, и подписание договора сильно затянулось.
        Когда журналисты за ужином обсуждали это происшествие, Райалл принялся развивать идею о том, что власть сама по себе обладает определенными свойствами и с какими бы хорошими намерениями человек ни приходил к власти, власть неизбежно испортит его, заставив поступать вразрез с лучшими нравственными идеалами, которые он исповедует. А власть имущий всегда сам найдет — или услужливые люди подскажут ему — оправдание самым грязным и самым безнравственным поступкам. Райалл утверждал, что симптомы этой болезни рано или поздно проявляются у всех людей, облеченных властью. Он приводил множество примеров. В частности, ссылался на президента Вильсона.
        Хемингуэй спросил его, что он думает в связи с этим о Клемансо. Болито ответил, что если бы Хемингуэй знал Клемансо получше, он не так преклонялся бы перед ним. Он говорил о том, что в молодости Клемансо был большим задирой и убивал людей без всякой причины на дуэлях, а когда он, уже старым человеком, получил во время войны власть, он всех своих старых политических противников посадил в тюрьмы, расстрелял или выслал, заклеймив их как предателей.
        Идол был повергнут. Хемингуэй запомнил слова Райалла о Клемансо и много лет спустя в статье «Старый газетчик», написанной в 1934 году, за год до статьи, в которой он вспоминал о Райалле и приводил разговор с ним в Лозанне о Клемансо, расправился со своим бывшим кумиром. Он писал о том, как Клемансо, взяв власть в руки, «расстрелял или терроризировал всех своих старых политических противников», «казнил бог весть сколько солдат, которые умирали в Венсенне без огласки, привязанные к столбам перед карательными взводами».
        «Тот, кто видел, — писал Хемингуэй, — как по приказу Клемансо республиканская гвардия в блестящих кирасах и хвостатых касках на широкогрудых, тяжелоногих, крепко подкованных лошадях атаковала и топтала шествие инвалидов войны, которые были уверены, что «старик» никогда не тронет их, любимых его poilus; тот, кто видел блеск сабель и рысь, переходящую в галоп, и опрокинутые кресла-каталки, и людей, выкинутых из них на тротуар и не способных двинуться, сломанные костыли, мозги и кровь на камнях мостовой, железные подковы, выбивающие искры из булыжника и глухо топчущие безногих и безруких людей и бегущую толпу, — кто видел все это, для того ничего нового не было в том, что Гувер направил войска, чтобы рассеять голодный поход ветеранов».
        Эти идеи Болито Райалла ложились на уже хорошо подготовленную почву. Небольшой личный опыт Хемингуэя подсказывал ему сходные выводы.
        Впоследствии, в 1935 году, Хемингуэй написал о Болито: «Поскольку я тогда был мальчишкой, он объяснил мне множество вещей, ставших началом всего моего образования в области международной политики».
        Болито, хотя сам был выдающимся журналистом, поддерживал и укреплял в своем молодом коллеге убеждение, что от газетной работы надо вовремя отказаться. Уолтер Дюранти вспоминает его слова: «Смените газетную игру на то, что мы умеем делать, а именно писать. Писать книги, пьесы, все, что вы можете. Превращайте в капитал ваши знания, и опыт, и способность писать на бумаге слова так, чтобы это было интересно читателю». Он часто возвращался к этой теме, приводя многочисленные примеры того, как кончают стареющие газетные репортеры. «Мне не важно, — говорил он, — будет ли это документальная вещь или художественное произведение, но это должно быть сделано, если вы не хотите закончить… как выжатый репортер, выпрашивающий выпивку и мелкие поручения у своих молодых друзей».
        Такой же совет давала Хемингуэю и Гертруда Стайн, но в устах известного журналиста это пожелание выглядело особенно убедительным.
        На Лозаннской конференции Хемингуэй встретился еще с одним выдающимся журналистом, обладавшим к тому времени уже мировой известностью, который отнесся к нему очень внимательно и разглядел в нем талант писателя, — с Линкольном Стеффенсом.
        Линкольн Стеффенс прославился в Америке как «разгребатель грязи» — в течение многих лет он разоблачал коррупцию, царившую среди администрации городов и штатов. Он являл собой тип либерала девятнадцатого века, воюющего в одиночку с язвами капиталистического общества.
        Хемингуэй знал, что встретит в Лозанне Стеффенса, ему очень хотелось познакомиться с ним, и в надежде на это он захватил с собой в Лозанну лучшие свои корреспонденции, чтобы при случае показать Стеффенсу и услышать мнение знаменитого журналиста.
        Стеффенс был не просто хорошим журналистом, это был человек думающий, старавшийся доискаться первопричин явлений, осмыслить происходящие события. Его, в частности, искренне волновало настроение умов среди молодежи. В своей «Автобиографии» он писал, что был поражен тем, что в Европе после войны ничего не изменилось, никто ничему не научился. «Я видел государственных деятелей и финансистов, — писал он, — теперь я общался с художниками, писателями, и это была та же самая картина — никто не задумывался о войне, которая потрясла нас, не задавался вопросом, почему это произошло, никто не думал о том, как предотвратить новую войну. Горечь, цинизм, пьянство, секс — в избытке, но не наука. Революционный дух был, но он обратился в область искусства, морали, поведения. Война возымела свое действие но не на умы людей, а на их эмоции».
        Линкольну Стеффенсу, естественно, было интересно поговорить с таким представителем этого загадочного поколения, как молодой американец, прошедший войну и тяжело на ней раненный, живущий в Париже в окружении той богемы, которая испугала Стеффенса своим цинизмом и нежеланием задумываться над судьбой мира, к тому же человек, решивший стать писателем.
        Однажды в Лозанне Хемингуэй пришел к Стеффенсу и попросил почитать его корреспонденции. Стеффенс вспоминал в своей «Автобиографии»: «Он только что перед этим вернулся с фронта войны, где наблюдал исход греческих беженцев из Турции, и его депеша сжато и ярко передавала все детали этого трагического потока голодных, перепуганных, отныне бездомных людей. Я словно сам их увидел, читая строки Хемингуэя, и сказал ему об этом. «Нет, — возразил он, — вы читаете код. Только код. Ну разве это не замечательный язык?» Он не хвастал — так оно и было. Я припоминаю, что он сказал: «Я должен бросить заниматься журналистикой. Я слишком увлекаюсь жаргоном телеграфа».
        В молодом журналисте было нечто такое, что заинтересовало Стеффенса, не говоря уже о впечатлении, которое произвел на него очерк Хемингуэя о беженцах. Он попросил Хемингуэя дать ему прочитать и другие его корреспонденции и рукописи рассказов, которые, по словам Хемингуэя, неукоснительно отвергали все журналы.
        У Хемингуэя оказалась с собой рукопись рассказа «Мой старик», и он дал его прочитать Стеффенсу. Рассказ Стеффенсу понравился, он убедил его, что у Хемингуэя, как писал впоследствии Стеффенс, «есть будущее». Более того, Стеффенс послал этот рассказ своему знакомому Рею Лонгу в журнал «Космополитен».
        Видимо, в это время Хемингуэй начал в свободные минуты работать над серией коротких записей, «сильных и горьких, как ночные письма», как назвал их американский критик Карлос Бейкер.
        Он взял наиболее нравившуюся ему корреспонденцию об исходе беженцев из Анатолии и попробовал сократить и обработать ее так, чтобы, опустив все лишнее, постараться передать свои ощущения от этого зрелища и вызвать аналогичные ощущения и те же мысли у читателей. Из очерка получилась миниатюра всего в 13 строк. Он убрал эпитеты, общие места, сконцентрировал внимание на фигуре рожающей женщины. И вдруг понял, что материал этот обрел новое качество — он перестал быть очерком, описанием, появилось изображение. Пожалуй, это было то, чего он добивался.
        Он попытался также записать коротко и выразительно кое-что из рассказов Чинка Дорман-Смита о битве при Монсе и о других эпизодах его пребывания на фронте во Франции. Он ставил перед собой задачу передать характерный жаргон английского офицера, сохранив тем самым элемент личного восприятия факта конкретным человеком.
        Так появились на свет миниатюры: «Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани…»; «Мы попали в какой-то сад в Монсе…»; «Жара в тот день была адова. Мы соорудили поперек моста совершенно бесподобную баррикаду…»
        Он не собирался писать больших рассказов о человеке на войне, вероятно, потому, что чувствовал себя еще не готовым к этому. Пока что он стремился запечатлеть отдельные моменты, словно выхваченные лучом прожектора из темноты войны. Смерть, ставшая на войне обычным, естественным делом, бытом, непреложным фактом бытия людей, брошенных в эту мясорубку, человек перед лицом смерти — вот что его волновало.
        Как-то в Париже он встретил своего старого знакомого по Ближнему Востоку, кинооператора Шорти Ворналла, и тот рассказал Хемингуэю заключительный эпизод греческой трагедии, свидетелем которого Ворналл оказался в Афинах 28 ноября 1922 года, через месяц после того, как Хемингуэй уехал из Турции в Париж, — расстрел шести греческих министров. Рассказ этот поразил Хемингуэя, и теперь он решил сделать из этого короткую миниатюру:
        «Шестерых министров расстреляли в половине седьмого утра у стены госпиталя. На дворе стояли лужи. На каменных плитах было много мокрых опавших листьев. Шел сильный дождь. Все ставни в госпитале были наглухо заколочены. Один из министров был болен тифом. Два солдата вынесли его прямо на дождь. Они пытались поставить его к стене, но он сполз в лужу. Остальные пять неподвижно стояли у стены. Наконец офицер сказал солдатам, что поднимать его не стоит. Когда дали первый залп, он сидел в воде, уронив голову на колени».
        Это предельно лаконичное изображение убийства, лишенное, казалось бы, всякой эмоциональной авторской окраски, не может оставить читателя равнодушным — оно рождает ужас перед этой почти протокольно изложенной картиной убийства.
        Хемингуэй знал, что Маргарет Андерсон — основательница и редактор влиятельного журнала «Литл ревью», которая переезжала из Чикаго в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Париж вслед, за писателями, печатавшимися у нее, — готовит специальный номер журнала, посвященный творчеству молодых американских писателей, обосновавшихся в Париже. Хемингуэй был приглашен участвовать в этом номере. Эти шесть миниатюр он послал в «Литл ревью».
        Между тем подходили рождественские каникулы, и в работе конференции должен был быть устроен перерыв. Хемингуэй решил провести эти каникулы вместе с Хэдли в горах и предложил ей приехать в Лозанну.
        Когда он встретил ее на вокзале, он сразу понял, что случилось несчастье. Она плакала навзрыд и не могла выговорить ни слова.
        В книге «Праздник, который всегда с тобой» он вспоминал об этом:
        «Сначала она только плакала и не решалась сказать. Я убеждал ее, что как бы ни было печально случившееся, оно не может быть таким уж страшным и, что бы это ни было, не надо расстраиваться, все уладится. Потом, наконец, она все рассказала».
        Оказалось, что Хэдли решила сделать ему сюрприз и привезти в Швейцарию все его рукописи, включая главы неоконченного романа. Как впоследствии она объясняла, «Эрнест так хвалил в письмах Линкольна Стеффенса, своего нового друга, что я была уверена, что ему захочется показать Стеффенсу эти главы». Кроме того, она хотела дать Эрнесту возможность поработать над ними во время отдыха в горах. При этом она уложила в чемодан все оригиналы и машинописные экземпляры со всеми копиями. В этом чемодане оказалось все написанное им с 1919 года, включая то, над чем он работал еще в Мичигане.
        На Лионском вокзале, оставив чемодан в купе поезда, она вышла купить бутылку минеральной воды. Когда она вернулась, чемодана не было — его украли.
        «Я не мог поверить, — вспоминал Хемингуэй, — что она захватила и все копии, подыскал человека, который временно взял на себя мои корреспондентские обязанности, сел в поезд и уехал в Париж, — я тогда неплохо зарабатывал журналистикой. То, что сказала Хэдли, оказалось правдой, и я хорошо помню, как провел ту ночь в нашей квартире, убедившись в этом».
        Он нашел там рукопись только одного-единственного рассказа — «У нас в Мичигане». Он был написан, вспоминал Хемингуэй, «до того, как у нас в доме побывала мисс Стайн. Я так и не перепечатал его на машинке, потому что она объявила его inaccrochable. Он завалялся в одном из ящиков стола».
        Удар был тяжелым. Хэдли впоследствии писала: «Мне кажется, что Эрнест так и не оправился от этого удара». Сама она была в отчаянии и никак не могла простить себе своего проступка. «Но ведь вы женитесь на женщине, — писал много лет спустя Хемингуэй, — не за ее способности хранить рукописи, и мне на самом деле было больнее видеть, как она ужасно переживает это, чем потеря всего, что я успел написать. Она была прелестная и верная женщина, которой не везло с рукописями. Сохранился один рассказ. Он назывался «Мой старик». Линкольн Стеффенс послал его в журнал, откуда рассказ был возвращен. Он стал моим единственным литературным капиталом. Мы так его и называли «Das Kapital».
        Рождественские каникулы они все-таки провели в Альпах. Здесь их встретил Чинк Дорман-Смит, и они очень мило провели время — катались на лыжах, по вечерам пили горячий кирш, и Эрнест старался забыть о своей потере.
        Сюда ему переслали письмо от Агнессы фон Куровски. Она писала, что после того, как пришла в себя от удивления, получив его письмо, она поняла, что это самый радостный день в ее жизни. «Ты знаешь, — писала она, — я всегда испытывала горечь от того, как кончилась наша дружба, особенно с того момента, когда я вернулась домой и Элзи Макдональд прочитала мне очень обидное письмо, которое ты написал ей обо мне… И все-таки я всегда знала, что все кончится хорошо и что это был лучший выход — и я уверена, что и ты так думаешь теперь, имея Хэдли… Как горда я буду когда-нибудь… сказать: «О, да. Эрнест Хемингуэй. Хорошо знала его во время войны». Я всегда знала, что ты пробьешься, и всегда приятно знать, что твое предположение оправдывается».
        Январь 1923 года принес маленькую радость — вышел номер чикагского журнала «Поэтри», где были опубликованы шесть стихотворений Хемингуэя. Это была, по существу, первая публикация его литературных произведений.
        Исследователи его творчества редко обращаются к стихам Хемингуэя, он вошел в литературу как один из крупнейших прозаиков века, не оставив никакого следа в поэзии. Однако биографы не могут пройти мимо его стихов, во-первых, потому, что в те годы становления он в равной степени писал и прозу и стихи, да и в зрелые годы иногда испытывал потребность выразить какие-то свои переживания в стихах, а во-вторых, потому, что эти стихи стали фактом его биографии, в них просвечивают его настроения, его мысли и чувства.
        Эти мысли и чувства прежде всего обращены к судьбе его поколения, которое прошло через огонь мировой войны, и неизгладимая печать пережитого лежит на этом поколении, определяя его нелегкие и непростые пути в жизни. По существу, все главное, что он написал в своей жизни, было биографией его поколения, и первые эскизные наметки этой биографии проглядывают в его ранних стихах.
        В этом плане очень характерно стихотворение «Эпиграф к главе», который, как справедливо отмечал И. Кашкин, «звучит действительно словно эпиграф для главы романа «Фиеста»:
    Мы загадывали далеко,
    Но шли кратчайшим путем.
    И плясали под сатанинскую скрипку,
    Спеша домой помолиться,
    И служить одному господину ночью,
    Другому — днем.

        Здесь уже слышатся первые нотки темы «дня и ночи» — трагического разрыва между тем, как ощущает себя человек днем на людях и ночью, один на один с самим собой, своими мыслями, своим одиночеством. Через несколько лет в романе «Прощай, оружие!» его герой тененте Генри скажет: «Я знаю, что ночью не то же, что днем, что все по-другому, что днем нельзя объяснить ночное, потому что оно тогда не существует, и если человек уже почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно».
        Эти первые эскизы биографии поколения видны и в стихотворении о солдате, которое он с горькой издевкой назвал «Camps d'honneur» («Поля чести»):
    Как умрет в бою солдат —
    В землю закопают,
    И крестов дощатых ряд
    Всех их отмечает.
    А пока с забитым ртом,
    Отползя в сторонку,
    Всю атаку под огнем
    Проторчит в воронке.

        Война помогла этому поколению избавиться от иллюзий, распознать и возненавидеть демагогию политических деятелей, обманывавших народы.
        Среди других стихотворений в журнале «Поэтри» было опубликовано стихотворение «Рузвельт», посвященное бывшему президенту Теодору Рузвельту, давшему Америке и миру образец современной политической демагогии:
    Рабочие верили,
    Что он борется с трестами,
    И выставляли в окнах его портрет.
    «Вот он бы показал бошам во Франции!» —
    Говорили они.
    Все может быть —
    Он мог бы сложить там голову,
    Может быть,
    Хотя генералы чаще умирают в постели,
    Как умер и он.
    И все легенды, порожденные им в жизни,
    Живут и процветают,
    И он не мешает им своим существованием.

        Тень войны лежит на хемингуэевском восприятии мира, и даже самое «личное» стихотворение, посвященное верной спутнице, портативной пишущей машинке «Корона», где он говорит о своих муках творчества, облекается в образы войны, и стихотворение получает название «Пулемет»:
    Мельницы богов мелют медленно;
    Но эта мельница
    Дребезжит в механическом стаккато.
    Безобразная маленькая пехота мыслей
    Продвигается по трудной местности
    Под прикрытием единственного пулемета —
    Вот такой портативной «Короны».

        В январе Лозаннская конференция закончилась, и Эрнест с женой поехали в Италию, в Рапалло, где жил Эзра Паунд. Здесь они попали в знакомую обстановку споров о литературе и искусстве. Хемингуэй играл в теннис с Эзрой Паундом и художником Майком Стрэйтером, который незадолго до этого сделал рисунки к стихам Паунда, беседовал о литературе с Эдвардом О'Брайеном, американским издателем, выпускавшим ежегодно сборники «Лучшие рассказы года». О'Брайен спросил Хемингуэя, не может ли тот показать ему что-нибудь из своих рассказов. Пришлось объяснить ему, что все написанное за последние годы потеряно. В руках у Хемингуэя был его единственный «литературный капитал» — рассказ «Мой старик». В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминал об этом разговоре и, что еще важнее, о своих переживаниях в тот период:
        «Это было скверное время, я был убежден, что никогда больше не смогу писать, и показал ему рассказ как некую диковину: так можно в тупом оцепенении показывать компас с корабля, на котором ты когда-то плавал и который погиб каким-то непонятным образом, или подобрать собственную ногу в башмаке, ампутированную после катастрофы, и шутить по этому поводу. Но когда О'Брайен прочитал рассказ, я понял, что ему больно даже больше, чем мне. Прежде я думал, что такую боль может вызвать только смерть или какое-то невыносимое страдание, но когда Хэдли сообщила мне о пропаже всех моих рукописей, я понял, что ошибался… Но теперь все это было уже позади, а Чинк научил меня никогда не говорить о потерях; и я сказал О'Брайену, чтобы он не принимал этого так близко к сердцу. Возможно, даже и лучше, что мои ранние рассказы пропали, и я утешал О'Брайена, как утешают солдат после боя. Я скоро снова начну писать рассказы, сказал я, прибегая ко лжи только ради того, чтобы утешить его, но тут же понял, что говорю правду».
        В Рапалло у Эзры Паунда Хемингуэй познакомился и с Робертом Мак-Элмоном. Это была весьма примечательная фигура среди американских эмигрантов в Париже, занимавшихся литературой.
        Роберт Мак-Элмон был младшим ребенком в семье «бродячего пастора», как он сам называл своего отца. Его ярко-голубые глаза выдавали его шотландско-ирландское происхождение. Решив стать писателем, он перебрался из штата Миннесота в Нью-Йорк, в Гринич Вилледж — район, где обитала писательская и художественная богема. Там он однажды встретил маленькую молчаливую англичанку с необыкновенными синими глазами, которую друзья называли Брайер. На следующий день они поженились. Мак-Элмон даже не знал, кто она и из какой семьи. Однако об этом браке моментально узнали репортеры, и через день Мак-Элмон выяснил из газет, что женился на дочери сэра Джона Эллермана, одного из крупнейших финансистов Англии. Сама Брайер предпочла ничего не говорить ни ему, ни родителям. Вскоре они перебрались в Париж, где Роберт собирался продолжать заниматься литературой.
        В Париже Сильвия Бич познакомила его с Джойсом. Когда Мак-Элмон показал Джойсу свой первый сборник рассказов, Джойс спросил его: «Вы собираетесь печатать их через «Шекспира и компанию» или сами?» В эту минуту Мак-Элмон принял решение не обращаться за помощью к Сильвии Бич, а издать свои рассказы самому. В Нью-Йорке он вместе с Уильямом Карлосом Уильямсом в свое время создал нечто вроде издательства, названное ими «Контакт мувмент», которое выпустило два сборника. Теперь Мак-Элмон договорился с хозяином типографии в Дижоне, который печатал по заказу Сильвии Бич «Улисса», что тот после окончания работы над книгой Джойса будет печатать его сборник рассказов, названный Мак-Элмоном по предложению Джойса несколько иронически — «Опрометчивая связка».
        На следующем сборнике своих рассказов он уже поставил марку «Контакт паблишинг компани» и стал считать себя издателем. Это имело неожиданный эффект — вскоре его комната в отеле Фойо была завалена рукописями его знакомых, они скапливались на стульях, в гардеробе, под постелью. Ему нравилось, что в нем нуждаются, его разыскивают.
        Человек он был веселый и общительный, в любом обществе он оказывался центром внимания. Получалось так, что именно в том кафе или баре, где бывал в данное время Мак-Элмон, собиралась вся «Банда», как называл он шумную компанию писателей и художников, уехавших из Америки и нашедших себе пристанище в Латинском квартале Парижа.
        Роберт Мак-Элмон так увлекся этой безалаберной ночной жизнью с шумными выпивками, бурными спорами об искусстве, делами своих друзей, что у него не хватало времени заниматься собственным творчеством. Сильвия Бич вспоминает такой характерный для Мак-Элмона эпизод. Однажды он сказал ей, что уезжает на юг Франции, чтобы найти там тихое место, где он сможет уединиться и работать. Вскоре она получила от него телеграмму: «Нашел подходящее место и спокойную комнату». А через некоторое время кто-то из общих друзей, приехавших с юга, рассказал ей: «Он живет в комнате над бистро, и вся компания собирается в этом бистро».
        Идеи Мак-Элмона в области книгоиздательского дела достаточно полно характеризует объявление, которое он позднее — в январе 1924 года — поместил в первом номере журнала «трансатлантик ревью»: «С интервалом от двух недель до шести месяцев или шести лет мы будем издавать книги различных авторов, которых не хотят печатать другие издатели по коммерческим или правовым причинам. Каждая книга будет печататься тиражом только 300 экземпляров. Эти книги издаются просто потому, что они написаны, и они достаточно нам нравятся, чтобы выпустить их. Интересующиеся могут связаться с «Контакт паблишинг компани» по адресу: Париж, улица Одеон, 12». Это был адрес книжной лавки Сильвии Бич.
        Таков был этот своеобразный человек, с которым познакомился Хемингуэй в Рапалло у Эзры Паунда. Мак-Элмон немедленно предложил Хемингуэю издать его книгу. Но печатать было почти нечего.
        Из Рапалло они с Хэдли уехали в Доломитовые Альпы, в местечко Кортина д'Ампеццо, чтобы походить на лыжах. Там они провели несколько восхитительных недель.
        Как всегда, он много читал. Чтение значило для него очень много.
        «С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, — вспоминал он в книге «Праздник, который всегда с тобой», — я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнет и английские издания Чехова… Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно было брать с собой в путешествия, и в городах Швейцарии и Италии, куда мы ездили… тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью — другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские».
        Новая телеграмма Джона Боуна опять прервала их отдых. Редакция требовала, чтобы он выехал, в Германию, в Рурскую область, и написал оттуда серию статей о результатах французской оккупации Рура.

    ГЛАВА 10
    РУР

        Победитель не получает ничего.
        Э. Xемингуэй
        Вооруженный уроками Уильяма Болито Райалла, Хемингуэй с полной серьезностью отнесся к новому заданию газеты. Он был в состоянии дать глубокий анализ европейской политики и рассказать о французской оккупации Рура в обстоятельной серии статей. Поэтому он не бросился ловить первый же поезд, отходящий в Кельн, а послал из Парижа три вступительные статьи, разъясняющие предысторию оккупации и политические обстоятельства, ей предшествующие и сопутствующие.
        Первая из этих статей появилась в «Дейли стар» 13 апреля 1923 года под заголовком: «Победа без мира толкнула французов на оккупацию Рура».
        «Чтобы писать о Германии, вы должны сначала написать о Франции. Есть волшебство в слове «Франция». В нем то же волшебство, что и в запахе моря, или в зрелище голубых холмов, или марширующих солдатах. Это очень древнее волшебство.
        Франция огромная и прекрасная страна. Самая прекрасная страна из всех, какие я знаю. Невозможно писать без пристрастия о стране, которую любишь. Однако можно писать беспристрастно о правительстве этой страны. Франция отказалась в 1917 году заключить мир без победы. Теперь она обнаружила, что имеет победу без мира. Чтобы понять, почему это произошло, нужно бросить взгляд на французское правительство».
        Далее Хемингуэй характеризовал «национальный блок», на который опиралось в парламенте тогдашнее французское правительство; особое внимание он обращал на роль роялистской партии.
        Редактор «Дейли стар» Джон Боун сразу уловил масштабность задуманной Хемингуэем серии статей и решил сопроводить их рекламой погромче. В тот день, когда в «Дейли стар» появилась первая статья Хемингуэя о Германии, в воскресном издании «Стар уикли» была напечатана целая колонка, озаглавленная: «Кое-что об Эрнесте Хемингуэе, который раскрывает тайны Европы». В ней говорилось о его работе в качестве европейского корреспондента «Дейли стар», о его биографии. Читателей призывали следить за «этими чрезвычайно интересными статьями».
        Следующая статья была опубликована 18 апреля и целиком была посвящена деятельности роялистской партии во Франции, ее фашистским молодчикам — «камелотам» и загадке растущего влияния роялистов на Пуанкаре. Хемингуэй описывал, в частности, скандал в палате депутатов, когда Андре Бертон обвинил Пуанкаре в том, что он является пленником главаря роялистов Леона Додэ, и заканчивал статью такими словами:
        «В июле прошлого года в беседе с английскими и американскими журналистами, обсуждая ситуацию в Руре, Пуанкаре сказал: «Оккупация была бы бесполезной и абсурдной. Совершенно очевидно, что Германия может платить в настоящее время товарами и трудом». Тогда он был жизнерадостным Пуанкаре.
        Между тем французское правительство истратило (по официальным данным) 160 миллионов франков на оккупацию, и рурский уголь обходится Франции 200 долларов за тонну».
        Последнюю статью из этого вступительного цикла Хемингуэй открывал риторическим вопросом: «Что думает французский народ о Руре и о германской проблеме в целом?» — и в следующей фразе давал на первый взгляд несколько парадоксальный ответ: «Вы этого не узнаете, читая французские газеты». И далее, отнюдь не придавая своей статье излюбленного журналистами сенсационного характера, анализировал бесстрастно и точно истинное положение дел во французской прессе.
        «Французские газеты торгуют своими страницами, отведенными для политических новостей, точно так же, как и страницами для рекламы. Это делается совершенно открыто, и все об этом догадываются.
        …Правительство платит газетам определенную сумму, чтобы они печатали правительственные новости. Это рассматривается как правительственная реклама, и каждая большая французская ежедневная газета, как «Матэн», «Пти паризьен», «Эко де Пари», «Энтрансижан», «Тан», получает постоянную субсидию за публикацию правительственных новостей. Таким образом, правительство является самым крупным клиентом в части рекламы для газет… Если какая-нибудь из этих ежедневных газет отказывается печатать правительственные новости или начинает критиковать правительственную точку зрения, правительство прекращает выплату субсидии, и газета теряет свой самый крупный доход от рекламы. Вследствие этого большие парижские газеты всегда стоят за правительство, за любое правительство, которое находится у власти.
        Когда одна из газет отказывается публиковать новости, поставляемые правительством, и начинает атаковать его политику, вы можете быть уверены в одном: что она отказалась от субсидии, только получив заверения в том, что получит другую, и весьма существенную, от нового правительства, которое наверняка придет к власти.
        …Все европейские правительства имеют специальные секретные фонды для субсидирования газет. Иногда это приводит к поразительным случаям, как это было год назад, когда были опубликованы факты, свидетельствовавшие о том, что «Тан» получила субсидию на пропаганду от двух враждующих балканских государств и печатала попеременно их материалы под видом своих собственных корреспонденций».
        Хемингуэй при этом ссылался на опыт своего друга Уильяма Болито Райалла, не называя его. В статье он упоминал «одного из своих лучших друзей, который в конце войны руководил английской пропагандой во французской прессе».
        Свою поездку в Рур Хемингуэй тщательно продумал — он решил начать знакомство с оккупированной зоной, с города Оффенбурга, самой южной точки занятого французами района. Оттуда он намеревался проследовать через Карлсруэ во Франкфурт, Кельн и Дюссельдорф — по международной железнодорожной линии, проходившей через сердце оккупированной зоны.
        В первой же статье, отправленной из Оффенбурга, он описал путешествие из Парижа в Страсбург. Уже в Париже выяснилось, что попасть в Германию не так-то просто. Немцы не хотели впускать к себе ни туристов, ни корреспондентов. «Откуда мы знаем, что вы не будете писать ложь о Германии?» — сказал ему германский консул, ставя, наконец, въездную визу на паспорт.
        Холодным, серым, промозглым утром он приехал поездом в Страсбург. Поездов из Страсбурга в Германию не оказалось. Сторож объяснил ему, что лучше всего проехать на трамвае через Страсбург до Рейна, там перейти через мост в Германию, а из Коля рано или поздно будет военный поезд в Оффенбург. На передней площадке трамвая Хемингуэй пересек Страсбург. Трамвай ехал мимо остроконечных оштукатуренных домиков, окна которых были крест-накрест забиты большими досками, несколько раз пересекал петляющую по городу реку, вдоль берега которой сидели одинокие рыбаки, проезжал по широким современным улицам с большими немецкими магазинами, на которых были теперь новые французские вывески, обогнал длинную вереницу телег с провизией, которую везли на рынок, шел вдоль канала, по берегу которого две лошади медленно тянули баржу.
        У большого уродливого железного моста через Рейн трамвай остановился. Хемингуэй вылез и, минуя двух французских сержантов, пешком вошел в Германию. Вокзал, когда-то оживленный, был совершенно пуст, билетные кассы заколочены, все было покрыто слоем пыли. Буфетчик на вокзале с грустью рассказал ему, что все фабрики закрыты. Угля нет. Поезда не ходят. Бывают только военные поезда, но ходят они нерегулярно. На стене висело меню, где были указаны цены: пиво — 350 марок стакан; вино — 500 марок стакан; бутерброд — 900 марок; завтрак — 3500 марок. — Хемингуэй вспомнил, что в июле прошлого года они с Хэдли платили здесь в лучшем отеле 600 марок за день.
        За окном раздался пронзительный свисток. Хемингуэй заплатил буфетчику и вышел, чтобы сесть на воинский поезд в Оффенбург.
        Оффенбург, расположенный в самой южной точке Французской зоны оккупации, оказался чистеньким, аккуратным городком, за которым возвышались холмы Шварцвальда, а по другую его сторону простиралась равнина Рейна. Французы оккупировали Оффенбург для того, чтобы держать под своим контролем международную железнодорожную линию, проходящую от Базеля в Швейцарии через Фрибург, Оффенбург, Карлсруэ, Франкфурт, Кельн и Дюссельдорф в Голландию. Немцы заявили, что оккупация Оффенбурга, расположенного в нескольких сотнях миль от Рура, является нарушением Версальского договора. Тогда французы выслали из города бургомистра и еще двести граждан, которые подписали протест. В ответ на это немцы объявили, что ни один поезд не пройдет через Оффенбург.
        Хемингуэй постоял на мосту через железнодорожные пути — на север и на юг тянулись четырехколейные пути, покрывшиеся ржавчиной. Поезда вот уже два месяца останавливались за три мили южнее и севернее города, и пассажиров, если они были немцами, перевозили от поезда к поезду на автобусах, а если они были французы, им предоставлялась возможность идти эти шесть миль пешком вместе с их багажом. Ни один поезд с углем не прошел за эти два месяца через Оффенбург. Провал затеи с оккупацией Рура в целях выкачивания угля из Германии здесь на месте становился особенно очевидным.
        До Ортенбурга, где можно было сесть на поезд, Хемингуэй добирался на попутной машине. По дороге он разговорился с шофером-немцем, и тот рассказал ему, что тяжело пострадал от газов в битве при Сомме. Рассказал и о своем брате, который тоже был поражен газом, на фронте, а теперь французы выгнали его с работы — он был сигнальщиком на железной дороге. Германское правительство платит ему его жалованье, но цены так растут, что прокормить семью на эти деньги он уже не может.
        Эту поездку и свои впечатления от Оффенбурга Хемингуэй описал в статье, названной им «Коммерческая война».
        Целую неделю скитался Хемингуэй в вагонах четвертого класса, останавливался в деревенских постоялых дворах, в гостиницах маленьких городов. Однажды ему пришлось семь часов простоять на ногах в битком набитом проходе вагона второго класса. Его интересовало экономическое положение различных слоев населения, их настроения, желания. За это время он поговорил в числе других с владельцем маленькой фабрики, с несколькими рабочими, с хозяином гостиницы, с профессором университета.
        Все они жаловались на чудовищную инфляцию, на то, что стоимость жизни растет и никто, кроме спекулянтов, не может прокормить семью, объясняли ему, что на экономической разрухе наживаются крупные промышленники и банки.
        Профессор сказал ему, что получает в месяц 200 тысяч марок. Можно подумать, что это вполне хорошая заработная плата. Но одно яйцо стоит 4 тысячи марок. Рубашка стоит 85 тысяч марок. Питаются они всей семьей из четырех человек только два раза в день.
        — Мы можем полагаться теперь только на бога, — сказал профессор. — Мы, немцы, обычно полагались на бога и на правительство. Теперь мы более не можем полагаться на наше правительство.
        Решив посмотреть, как живут те, кто наживается на страданиях народа, Хемингуэй во Франкфурте остановился в хорошей гостинице, где в холле, обставленном в восточном стиле, в глубоких креслах, окутанные голубоватым дымком сигар, наслаждались жизнью спекулянты. Он провел в гостинице ночь и половину дня. Счет составил 145 тысяч марок.
        Статью об этих своих впечатлениях он отправил 22 апреля из Майнца и озаглавил ее «Как легко истратить миллион».
        Далее его маршрут пролегал в Кельн. Из Висбадена он плыл по Рейну на грузовой барже мимо унылых коричневых холмов с разрушенными замками. Он подсчитал, что за 14 часов, пока они плыли по Рейну, им попалось только 15 барж, груженных углем. На всех них был французский флаг. Как тут было не вспомнить, что, когда он в прошлом сентябре плыл здесь на пассажирском пароходе, он наблюдал бесконечную вереницу таких барж, перевозивших уголь во Францию в качестве репараций. Теперь эти 15 барж являли собой жидкий ручеек угля, получаемого Францией в результате оккупации Рура.
        Кельн выглядел преуспевающим городом. Сверкали витрины магазинов, улицы были чистыми, щеголеватые английские офицеры изящно двигались в толпе, одетые в зеленую форму немецкие полицейские неуклонно козыряли им. По вечерам немецкие дети танцевали на тротуарах под музыку, доносящуюся из окон офицерских клубов.
        Эта благополучная картина могла обмануть туристов, которые путешествуют в скорых поездах, останавливаются в отелях, предназначенных для них господином Куком, не знают, как правило, ни одного языка, кроме своего собственного. Такой турист, приезжая в Германию, не видел никаких бедствий.
        «Здесь нет попрошаек, — писал Хемингуэй в статье, отправленной им из Кельна 27 апреля. — Нет несчастных женщин и голодных детей, которые осаждали бы железнодорожные станции.
        Турист уезжает из Германии, удивляясь, откуда все эти разговоры о голоде. Страна выглядит процветающей. А в Неаполе он видит толпы оборванных, грязных нищих, детей с больными глазами, толпу, которая выглядит голодной. Туристы видят профессиональных нищих, но они не видят дилетантов-голодающих.
        На каждые десять профессиональных нищих в Италии приходится сто дилетантов-голодающих в Германии. Дилетант-голодающий не любит умирать от голода на глазах у публики.
        Более того, никто не знает, что дилетант умирает от голода, пока его не находят. Обычно его находят в постели».
        После этого горького пассажа Хемингуэй приводил в статье несколько характерных примеров того, как это происходит — как тихо голодают эти люди, стараясь в силу своей немецкой добропорядочности не привлекать внимания соседей и газет. Он подчеркивал, что все эти примеры взяты им из официального документа — обращения о помощи голодающим Кельна, подписанного английскими представителями.
        Итоговой статьей, в которой он сформулировал свои выводы по поводу оккупации Рура, оказалась не последняя, десятая, статья этого цикла, а девятая. В ней он обратился к такому важному вопросу, как внутриполитическое положение в Руре.
        «Ненависть в Руре вы ощущаете как некую действительную конкретную реальность. Она так же определенна, как неподметенные, измазанные угольной пылью тротуары Дюссельдорфа или длинные ряды грязных кирпичных домиков, где каждый в точности похож на соседний, в которых живут рабочие Эссена.
        Немцы ненавидят не только французов. Они смотрят в сторону, когда проходят мимо французских постовых у почтовых контор, у городской ратуши около отеля Кайзергоф в Эссене, и глядят прямо впереди себя, встречая французских пуалю на улице. Но когда встречаются националисты и рабочие, они смотрят в лицо друг другу с ненавистью такой же холодной и основательной, как горы шлака позади литейных цехов фрау Берты Крупп.
        Большинство рабочих Рура коммунисты. Рур всегда был самой красной частью Германии. Он был настолько красным, что до войны здесь никогда не расквартировывали воинские гарнизоны, потому что, во-первых, правительство не доверяло нраву населения, а во-вторых, боялось, что войска могут разложиться в этой коммунистической атмосфере».
        Хемингуэй писал, что в первое время оккупации вспышка ненависти к французам привела к тому, что патриотические чувства взяли верх и рабочие Рура объединились с предпринимателями в поддержке правительства. Теперь этот недолгий период национального единения оказался позади, и рабочие опять стали выступать со своими классовыми требованиями. Предприниматели же стараются спровоцировать кровавые столкновения рабочих с французскими войсками, чтобы отвлечь рабочих и постараться возродить этот дух национального единения.
        Далее Хемингуэй рассказывал о новых веяниях во французском парламенте, где усиливается оппозиция политике правительства в вопросе об оккупации Рура. Заканчивал статью он такими словами:
        «Похоже, что авантюра с Руром близится к концу. Она ослабила Германию и тем самым доставила удовольствие господину Додэ и господину Пуанкаре. Она породила новую ненависть и заставила вспыхнуть старую злобу. Она принесла страдания множеству людей. Вопрос заключается в том: усилила ли она Францию?»

    ГЛАВА 11
    ВЕСНА, ИСПОЛНЕННАЯ НАДЕЖД

        Бой быков — это не спорт. Это трагедия.
        Э. Хемингуэй, Из репортажа
        После Рура Хемингуэй поспешил обратно в Доломитовые Альпы, где ждала его Хэдли. Настроение у него было самое радужное — он знал, что командировка в Германию принесла ему кое-какие деньги и можно будет летом сделать перерыв и не работать для газеты. А значит, можно будет писать для себя.
        Здесь, в Кортина д'Ампеццо, он сумел перебороть себя и оправиться от травмы, вызванной потерей всех его рукописей. Так боксер, брошенный в нокдаун, поднимается на ноги и собирает силы для продолжения схватки.
        В книге «Праздник, который всегда с тобой» он писал:
        «…я начал вспоминать, когда же я сумел написать свой первый рассказ после того, как потерял все. Это было в те дни, когда я вернулся в Кортина д'Ампеццо к Хэдли, после того, как весной мне пришлось на время прервать катание на лыжах и съездить по заданию газеты в Рейнскую область и Рур. Это был очень незамысловатый рассказ «Не в сезон».
        Быть может, толчком послужил весенний номер журнала Маргарет Андерсон «Литл ревью», где были опубликованы шесть его коротких рассказов-миниатюр и стихотворение «Все они хотят мира. — Что такое мир?». Этот номер журнала вышел 1 апреля 1923 года.
        В этом новом рассказе он описал пьяницу-старика итальянца, пытающегося заработать себе на выпивку, помогая американцам удить форель… Происходило это все в Кортина д'Ампеццо, и он упомянул маленький кабачок-кантину у моста, лавку с вывеской «Продажа местных и заграничных вин», строительство нового отеля, написал, что погода была ветреная, и солнце показывалось из-за туч, а потом опять пряталось, и накрапывал дождь.
        Между американцами — мужем и женой — что-то произошло, но что именно — остается неизвестным.
        «— Мне очень жаль, что у тебя испортилось настроение, Тайни, — сказал американец. — Очень жалею, что поднял этот разговор за завтраком. В сущности, мы говорили об одном и том же, но с разных точек зрения.
        — Какая разница? — сказала она. — В конце концов мне безразлично».
        Половить форель им не удалось — забыли грузило. И все надежды старика Педуцци на денежки рухнули — американец сказал, что вряд ли он завтра пойдет ловить форель. Рассказ получился грустный.
        «…я опустил настоящий конец, — вспоминал впоследствии Хемингуэй, — заключавшийся в том, что старик повесился. Я опустил его согласно своей новой теории: можно опускать что угодно при условии, если ты знаешь, что опускаешь, — тогда это лишь укрепляет сюжет, и читатель чувствует, что за написанным есть что-то, еще не раскрытое».
        Рассказ «Не в сезон» в этом отношении оказался первой пробой сил в освоении нового литературного приема, найденного Хемингуэем в процессе длительных поисков своего собственного стиля и композиции. Много лет спустя он объяснил эту свою находку более образно. Он писал: «Я всегда стараюсь писать по методу айсберга. Семь восьмых его скрыто под водой, и только восьмая часть — на виду. Все, что знаешь, можно опустить — от этого твой айсберг станет только крепче. Просто эта часть скрыта под водой. Если же писатель опускает что-нибудь по незнанию, в рассказе будет провал».
        Рассказ «Не в сезон» действительно оказался серьезным шагом вперед — в нем уже не было элементов подражательства Шервуду Андерсону, которые проглядывали в таких рассказах, как «У нас в Мичигане» и «Мой старик».
        Потом они вернулись в Париж, и в Париже была весна, и город был так прекрасен, как может быть прекрасен только этот город и только весной.
        Было радостно думать, что можно хоть какое-то время не писать для газеты, а заниматься собственным творчеством.
        Роберт Мак-Элмон, несмотря на репутацию пьяницы и легкомысленного человека, в действительности оказался вполне деловым издателем — Дарантье, типограф в Дижоне, со своим линотипом в 90 лошадиных сил готов был печатать книгу Хемингуэя.
        Нужно было срочно готовить сборник. Конечно, в этой ситуации трудно было еще раз не пожалеть об утерянных рукописях, но он дал себе слово не горевать о потерях. Надо было искать выход. Миниатюры, опубликованные в «Литл ревью», и те, над которыми он продолжал работать, Хемингуэй обещал Уильяму Берду. Но упускать возможность, предоставляемую Мак-Элмоном, было глупо. И он нашел выход — он взял два сохранившихся у него рассказа, «У нас в Мичигане» и «Мой старик», присоединил к ним написанный в Кортина д'Ампеццо новый рассказ «Не в сезон», шесть стихотворений, напечатанных в журнале «Поэтри», и еще четыре новых и составил маленькую книжечку, которую назвал «Три рассказа и десять стихотворений».
        Из новых стихотворений обращало на себя внимание одно — «Монпарнас». Оно полно горечи и презрения к богатым и благополучным людям.
    В квартале не бывает самоубийств среди порядочных людей — самоубийств, которые удаются.
    Молодой китаец кончает с собой, и он мертв.
    (Его газету продолжают опускать в ящик для писем.)
    Молодой норвежец кончает с собой, и он мертв.
    (Никто не знает, куда делся товарищ молодого норвежца.)
    Находят мертвую натурщицу — в ее одинокой постели, совсем мертвую.
    (Консьержка едва перенесла все эти хлопоты.)
    Порядочных людей спасает касторовое масло, белок, мыльная вода, горчица с водой, желудочные зонды.
    Каждый вечер в кафе можно встретить порядочных людей.

        В парижских кафе действительно можно было каждый вечер встретить порядочных людей. Это были люди из другого мира. Хемингуэй им не завидовал, он не искал богатства. В ту пору он был просто беден, но относился к бедности на редкость спокойно — не стеснялся ее и не кичился ею. Когда читаешь его слова о бедности в книге «Праздник, который всегда с тобой», ощущаешь отличное нравственное здоровье этого человека:
        «Того, кто работает и получает удовлетворение от работы, нужда не огорчает. Ванные, души и теплые уборные я считал удобствами, которые существуют для людей во всех отношениях ниже нас, нам же они доставляли удовольствие во время путешествий, а мы путешествовали часто. А так — в конце улицы у реки были бани. Моя жена никогда не жаловалась на все это… Я вел себя глупо, когда ей понадобился серый цигейковый жакет, но, когда она купила его, он мне очень понравился. Я вел себя глупо и в других случаях. Но все это было следствием борьбы с бедностью, которую можно победить, только если не тратить денег. И особенно когда покупаешь картины вместо одежды. Но дело в том, что мы вовсе не считали себя бедными. Мы просто не желали мириться с этой мыслью. Мы причисляли себя к избранным, а те, на кого мы смотрели сверху вниз и кому с полным основанием не доверяли, были богатыми. Мне казалось вполне естественным носить для тепла свитер вместо нижней рубашки. Странным это казалось только богатым. Мы хорошо и недорого ели, хорошо и недорого пили и хорошо спали, и нам было тепло вместе, и мы любили друг друга».
        Он по-прежнему часто бывал у Гертруды Стайн. Она всегда встречала его радушно. Хемингуэй вспоминал, что, когда он возвращался из своих поездок по заданию газеты, Гертруда требовала, чтобы он рассказывал ей обо всех смешных происшествиях.
        «В курьезах, — вспоминал он, — недостатка не было, и они ей нравились, как и рассказы, которые, по выражению немцев, отдают юмором висельника. Она хотела знать только веселую сторону происходящих в мире событий, а не всю правду, не все дурное».
        Мисс Стайн любила слушать про всевозможные нелепые и забавные случаи. Именно об этом он ей и рассказывал.
        «А об остальном я не говорил, об остальном я писал для себя».
        Фраза весьма примечательная — он уже понял, что о самом главном не следует говорить: непосредственность ощущений стирается, и писать потом об этом так, как хочется, уже трудно.
        Он, как всегда, много и напряженно работал. Но после работы ему хотелось почитать или поговорить о прочитанном. Он объяснял эту потребность:
        «После работы мне необходимо было читать. Потому что, если все время думать о работе, можно утратить к ней интерес еще до того, как сядешь на другой день за стол. Необходимо получить физическую нагрузку, устать телом, и особенно хорошо предаваться любви с любимой женщиной. Это лучше всего. Но потом, когда приходит опустошенность, нужно читать, чтобы не думать и не тревожиться о работе до тех пор, пока не приступишь к ней снова. Я уже научился никогда не опустошать до дна кладезь творческой мысли и всегда прекращал писать, когда на донышке еще что-то оставалось, чтобы за ночь питающие его источники успели вновь его наполнить».
        Он много читал, доставая книги в библиотеке Сильвии Бич или у букинистов на набережной. Читал не просто для времяпрепровождения, а в поисках высоких образцов. И характерно, что, несмотря на окружающую его атмосферу всеобщих поисков новых путей и новых форм в литературе, столь модных в те годы в Париже, его тянуло к великим произведениям реалистической и в первую очередь русской литературы. Уже на склоне лет, в книге «Праздник, который всегда с тобой», вспоминая о тех годах в Париже, когда он искал свой собственный путь, свой стиль, свою позицию в жизни, он вспоминал прежде всего о русских писателях-реалистах.
        «В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова — все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны.
        У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, —слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда».
        Об этих книгах, об этих впечатлениях ему хотелось поговорить со своими старшими друзьями, которые, кстати сказать, считали себя его наставниками. Но отклика у них он не находил.
        Однажды, возвращаясь после тенниса с Эзрой Паундом, Хемингуэй спросил его, какого он мнения о Достоевском.
        — Говоря по правде, Хэм, — сказал Эзра, — я не читал ни одного из этих русских.
        «Это был честный ответ, — вспоминал Хемингуэй, — да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение, как критика, полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste — единственное верное слово, — человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого».
        Бесполезно было говорить об этих писателях и с Гертрудой Стайн. Ее интересовало только ее собственное творчество, и ничье больше.
        «За три-четыре года нашей дружбы, — писал Хемингуэй, — я не помню, чтобы Гертруда Стайн хоть раз хорошо отозвалась о каком-нибудь писателе, кроме тех, кто хвалил ее произведения или сделал что-нибудь полезное для ее карьеры… Она не желала говорить о творчестве Андерсона, как не желала говорить и о Джойсе. Стоило дважды упомянуть Джойса, и вас уже никогда больше не приглашали в этот дом. Это было столь же бестактно, как в разговоре с одним генералом лестно отозваться о другом».
        Можно ли после этого удивляться, что именно мисс Стайн, считавшая Хемингуэя своим учеником, тем не менее с известной долей раздражения сказала о нем: «Он выглядит современным, но пахнет музеем». Ей было глубоко чуждо реалистическое начало, неизменно присутствовавшее во всем, что писал Хемингуэй.
        И все-таки пока что он считался с ее мнением и вкусом. Когда из Дижона прибыли гранки книги, которую издавал Мак-Элмон, Хемингуэй понес показать их Гертруде Стайн.
        Все у него складывалось как будто удачно, он, похоже, начинал выбираться на нужную ему дорогу. Но жизнь неожиданно внесла свои коррективы. Однажды он зашел к Гертруде Стайн, просидел у нее целый день и был необычно для него рассеян и озабочен. И только перед уходом объяснил мисс Стайн, что произошло, — Хэдли забеременела. «А я, я слишком молод, чтобы быть отцом», — сказал он. Действительно, предстоящее рождение ребенка не могло не осложнить жизнь, нужно было отказываться от неприхотливой системы жизни вдвоем, когда не страшны никакие лишения, нужно было думать о деньгах, чтобы обеспечить будущему ребенку все необходимое. Короче, он не был подготовлен к этому ни морально, ни материально.
        Впрочем, он не любил и не умел долго унывать, а будущее прибавление семейства — событие, о которым, как правило, отцы примиряются легко. И он опять погрузился в работу и в те недорогие развлечения, которые всегда к услугам желающих в Париже.
        Сильвия Бич в своей книге вспоминает, как именно в это время он предложил ей и ее подруге Адриенне Монье, хозяйке книжной лавки, где продавалась французская литература, просветить их по части бокса. Вместе с Эрнестом и Хэдли они отправились в дальний район Парижа Менильмонтан, где жили рабочие, спортсмены и уголовные элементы. На станции метро «Пеллепорт» они поднялись на улицу, причем, вспоминает Сильвия, Эрнест бережно поддерживал беременную Хэдли, которая немного задыхалась от крутого подъема. Через какой-то задний двор они вышли к рингу и с трудом нашли себе места на узких скамейках без спинок.
        На ринге дрались какие-то мальчишки, рьяно пускавшие друг другу кровь из носов. Хемингуэй объяснил своим спутницам, что все это дешевка и ничего страшного пока не происходит. Кто-то из спутниц поинтересовался, что это за темные личности бродят вокруг ринга, не обращая, казалось, никакого внимания на боксеров и то и дело советуясь о чем-то между собой. Оказалось, что это менажеры, высматривающие здесь новых перспективных боксеров.
        Потом начался главный бой, и Хемингуэй уже забыл, что обещал комментировать его своим дамам, так он был поглощен подсчитыванием ударов и очков. Через короткое время этот бой перерос в другой, в котором на этот раз уже приняли участие зрители. Их мнения разделились в связи с решением рефери, все повскакали на скамейки и стали бросаться друг на друга, как вспоминала Сильвия, начался чистой воды ковбойский фильм. Сильвия перепугалась, что в этой суматохе их сомнут, особенно Хэдли. Послышались крики: «Полицию!», но выяснилось, что полицейских, чье присутствие на общественных зрелищах во Франции, будь то «Комеди Франсез» или спортивный зал в Менильмонтане, обязательно, — нет. Хемингуэй с возмущением кричал: «Ну конечно, легавые, как всегда, в уборной!»
        В другой раз Хемингуэй потащил их на шестидневную велосипедную гонку на Зимнем велодроме — самое популярное событие парижского сезона. Они увидели маленьких, похожих издали на обезьян гонщиков, которые медленно ехали круг за кругом или неожиданно вырывались вперед, и это происходило день и ночь, день и ночь в течение шести суток среди шума толпы, рева громкоговорителей, сигарного дыма, пыли, в свете театральных прожекторов.
        Сильвия Бич и ее подруга нашли это зрелище необычайно увлекательным, но, добавляла Сильвия, в присутствии Хемингуэя любое зрелище становилось увлекательным.
        По его собственному признанию, ему очень хотелось написать рассказ о велосипедных гонках.
        «Я начинал много рассказов о велогонках, но так и не написал ни одного, который мог бы сравниться с самими гонками на закрытых и открытых треках или на шоссе! Но я все-таки покажу Зимний велодром в дымке уходящего дня, и крутой деревянный трек, и особое шуршание шин по дереву, и напряжение гонщиков, и их приемы, когда они взлетают вверх и устремляются вниз, слившись со своими машинами; покажу их волшебство demi-fond: ревущие мотоциклы с роликами позади и entraineurs в тяжелых защитных шлемах и кожаных куртках, которыми они загораживают от встречного потока воздуха велогонщиков в легких шлемах, пригнувшихся к рулю и бешено крутящих педали, чтобы переднее колесо не отставало от ролика позади мотоцикла, рассекающего для них воздух, и треск моторов, и захватывающие дух поединки между гонщиками, летящими локоть к локтю, колесо к колесу, вверх-вниз и все время вперед на смертоносных скоростях до тех пор, пока кто-нибудь один, потеряв темп, не отстанет от лидера и не ударится о жесткую стену воздуха, от которого он до сих пор был огражден».
        Он действительно не оставил рассказа о велогонках, но этот маленький отрывок из «Праздника, который всегда с тобой», с его поразительно емким описанием атмосферы гонок, стоит иного рассказа.
        Здесь, в Париже, Хемингуэй как-то встретил своего старого знакомого по греко-турецкой войне, кинооператора Шорти Ворналла, который рассказал ему, как он в Афинах снимал греческого короля и королеву в их саду.
        Но самым значительным событием начала лета 1923 года стало для него настоящее знакомство с Испанией и с боем быков. С этой встречи вспыхнула любовь к этой стране и к этому зрелищу, которая не ослабевала до конца его жизни.
        О бое быков Хемингуэю впервые рассказала Гертруда Стайн. «Помню, — писал он в книге «Смерть после полудня», — как Гертруда Стайн, говоря о бое быков, восхищалась Хоселито и показала мне фотографии, на которых она снята вместе с ним в Валенсии: она сидит в первом ряду, подле нее Алиса Токлас, под ними, на арене — Хоселито и его брат Галло, а я тогда только что приехал с Ближнего Востока, где греки, прежде чем оставить Смирну, сталкивали с пристани в мелкую воду своих тягловых и вьючных животных, предварительно перебив им ноги, и, помнится, я сказал, что не люблю боя быков, потому что мне жаль несчастных лошадей».
        Примечательно, что сам Хемингуэй связывал свой интерес к бою быков со своими творческими поисками того периода, и его высказывание по этому поводу имеет существенное значение для понимания его устремлений как писателя. Из него становится ясным, чего добивался начинающий писатель Хемингуэй в своем творчестве, какие преследовал цели.
        «В то время я начинал писать, и самое трудное для меня, помимо ясного сознания того, что действительно чувствуешь, а не того, что полагается чувствовать и что тебе внушено, было изображение самого факта, тех вещей и явлений, которые вызывают испытываемые чувства».
        Итак, первая задача: выделить истинное ощущение, не спутать его с тем, что полагается чувствовать, или с тем, что тебе внушено.
        Вторая задача: изобразить сам факт, который вызывает эти подлинные чувства.
        Но это еще не главное. Дальше Хемингуэй писал следующее:
        «…проникнуть в самую суть явлений, понять последовательность фактов и действий, вызывающих те или иные чувства, и так написать о данном явлении, чтобы это оставалось действенным и через год, и через десять лет, — а при удаче и закреплении достаточно четком даже навсегда, — мне никак не удавалось, и я очень много работал, стараясь добиться этого».
        Вот она, главная задача, — «проникнуть в самую суть явлений». Не удивительно, что в поисках образца он обращался не к модным в его время писателям, увлекавшимся прежде всего формальными изысками, а к Толстому и Достоевскому, подлинным исследователям человеческого бытия. Это ни в коей мере не означало, что он собирался писать так, как писали они. Его привлекала в них глубина исследования фактов и явлений, умение передать, «закрепить» подлинные человеческие ощущении в реальных и точно описанных обстоятельствах так, что читатель и через многие десятилетия, читая эти описания, ощущает себя действующим лицом, его сопереживание становится таким убедительным, словно это происходит с ним самим.
        А отсюда и интерес Хемингуэя к бою быков, который он четко объяснил в этой главе в «Смерти после полудня»:
        «Войны кончились, и единственное место, где можно было видеть жизнь и смерть, то есть насильственную смерть, была арена боя быков, и мне очень хотелось побывать в Испании, чтобы увидеть это своими глазами. Я тогда учился писать и начинал с самых простых вещей, а одно из самых простых и самых существенных явлений — насильственная смерть… Я читал много книг, в которых у автора вместо описания смерти получалась просто клякса, и, по-моему, причина кроется в том, что либо автор никогда близко не видел смерти, либо в ту минуту мысленно или фактически закрывал глаза, как это сделал бы тот, кто увидел бы, что поезд наезжает на ребенка и что уже ничем помочь нельзя».
        Это очень важное объяснение его интереса к бою быков. Не простая жестокость, смакование насилия, кровожадность толкали его писать о насильственной смерти. А ведь именно в этом упрекала его критика. И напрасны были потуги тех, кто пытался изобразить Хемингуэя родоначальником современного «романа жестокостей». Сам он однажды ответил на этот вопрос исчерпывающе: «Я не ломаю руки мужчины для того, чтобы слышать хруст его костей, я не стреляю женщине в живот, ведь с женщиной можно заниматься другими, более приятными вещами».
        В то лето Хемингуэй уговорил Роберта Мак-Элмона и Уильяма Берда съездить в Испанию. Берд должен был догнать их в Мадриде. Художник Майк Стрэйтер нарисовал им на обратной стороне меню ресторана «Стрикс» карту Испании, записал адрес ресторана в Мадриде, специальность которого — жареный молочный поросенок, адрес пансиона на Виа Сан-Херонимо, где живут матадоры, и начертил план размещения картин Эль Греко в музее Прадо. Но главная их цель была — посмотреть корриду.
        По дороге в Мадрид их поезд остановился на маленькой станции, и они увидели напротив своего вагона открытую машину, на которой лежал изъеденный червями труп собаки. Мак-Элмон, рассказавший об этом эпизоде в своей книге воспоминаний, отвернулся, а Хемингуэй тут же прочел ему целую лекцию о том, что нужно уметь смотреть на любую действительность и что их поколение должно приучить себя и к виду боли, и к жестокой правде.
        В Мадриде они с большим трудом достали у спекулянтов два билета на корриду. В очерке, который он потом написал для «Торонто стар уикли», Хемингуэй подробно описывал арену для боя быков, красочную и оживленную толпу, уличных торговцев, продававших воду из терракотовых бутылей, мальчишек, торговавших веерами, консервами, жареным миндалем, фруктами, мороженым, конных полицейских в лакированных кожаных треуголках набекрень, с карабинами за плечами. Так же подробно он описал всю церемонию, начиная с выхода герольдов в средневековой одежде, затем процессию, которую открывали матадоры, одетые в черные с желтым плащи из тяжелой парчи, рубашки с отложными воротниками, короткие брюки, розовые чулки, поразившие его своей неуместностью на бое быков, и легкие бальные туфли, за ними следовали куадрильи, затем пикадоры. Он отмечал, что они идут «легким, натренированным шагом, плавно раскачиваясь, без всякой театральности. Все они владеют непринужденной грацией и пластикой профессиональных атлетов».
        Особенно сильное впечатление на Эрнеста произвело появление быка. Он записал это впечатление со всеми деталями. Потом он не раз будет в своих книгах обращаться к описанию боя быков, но это было первое и потому наиболее интересное для нас ощущение.
        «Потом из темного загона, наклонив голову, вступил на арену бык. Стремительный, огромный, черный с белыми пятнами, весом свыше тонны, он двинулся вперед тихим галопом. Яркий солнечный свет словно ослепил его на мгновение. Бык застыл на месте. Крепко натянутые узлы мускулов на загривке вздулись, ноги словно вросли в землю, глаза бегали, озираясь, рога были уставлены вперед, черно-белые, острые, как иглы дикобраза. Потом он ринулся вперед, и тут я понял, что такое бой быков.
        Ибо бык превратился в нечто невероятное. Он стал похож на какое-го огромное доисторическое чудовище, абсолютно беспощадное и злобное. Не издавая ни звука, он ринулся в атаку каким-то неописуемым мягким галопом. Поворачивался он в сторону или назад сразу всеми четырьмя ногами, словно кошка».
        Дальше Хемингуэй описывал работу матадора. «В этой схватке, когда он выходит на арену со своей тонкой шпагой и куском красной материи, смерть может настигнуть либо быка, либо его, матадора. Ибо ничьей в этой борьбе не бывает».
        Нет, это никак нельзя назвать любованием смертью, смакованием жестокости. Он действительно был поражен необычным для него зрелищем. И увидел он в этом зрелище отнюдь не спорт. Он так и написал: «Бой быков — это но спорт. И никогда не задумывался как спорт. Это трагедия. Большая трагедия. Трагедией является смерть быка… В любом случае это не спорт. Это трагедия, и она символизирует борьбу между человеком и зверем».
        На третий день в Мадриде к ним присоединился Уильям Берд, они поехали в Севилью, потом в Ронду, о которой Гертруда Стайн говорила, что там замечательный бой быков. Затем они отправились в Гранаду, но там шел дождь, и им пришлось удовлетвориться тем, что они, как все туристы, отправились посмотреть, как танцуют цыгане в своих пещерах.
        Когда они вернулись в Париж, Хемингуэй без конца рассказывал всем друзьям о бое быков, объяснял, что это великое искусство, великолепный танец со смертью. Если раньше он любил боксировать «с тенью», то теперь то и дело принимался изображать поединок матадора с быком, взмахивая воображаемой мулетой и вонзая воображаемую шпагу в загривок быка. Быть может, в этой игре была и какая-то доля позы.
        Он так увлекся боем быков, что решил в июле еще раз съездить в Испанию, на этот раз вместе с Хэдли, чтобы посмотреть знаменитую фиесту в честь святого Фирмина.
        Автобус привез их в Памплону уже вечером. Ощущение было странное — как будто из реального мира они переселились в мир сказки. Вся площадь была заполнена народом. Главным образом здесь были крестьяне, спустившиеся ради этого праздника с окрестных гор, на шее у них висели связки чеснока, а за спинами — разнообразной формы бурдюки с вином. Оркестр, состоявший из барабана, дудок и еще каких-то старинных баскских народных инструментов, играл безостановочно. Все танцевали. Над головами взрывались ракеты огненными крутящимися стрелами, взлетали и падали.
        Танцующие окружили автобус и хотели вовлечь в свой танец приехавших, не дожидаясь, пока они снимут свой багаж с крыши автобуса. Это было безудержное и заразительное веселье.
        Хотя Хемингуэй заказал номер в гостинице телеграфом за две недели до фиесты, выяснилось, что никаких свободных комнат нет. Хозяйка гостиницы спокойно объяснила, что за эти десять дней она должна заработать деньги на весь год вперед. Пришлось удовлетвориться комнатой в частном доме.
        Всю ночь им не давала спать оглушающая музыка на улице. Город не ложился спать, все пили и танцевали. На рассвете их разбудили звуки военного оркестра. Эрнест и Хэдли выглянули в окно и увидели, что улица полна людей и все идут в одном направлении. Они поспешно оделись и влились в это шествие. Тысяч двадцать любителей боя быков выстроились вдоль главной улицы и сгрудились у арены боя быков.
        Издалека донеслись гул и крики. Эрнест спросил у соседа, что там происходит. Тот объяснил, что это выпустили быков из загона и теперь они бегут через весь город по главной улице. Вскоре показалась толпа мужчин и мальчишек, стремглав бегущих впереди быков. Какой-то мальчишка споткнулся, и передний бык отшвырнул его в сторону рогами. Мальчишка отлетел к ограде, а быки тяжело пробежали дальше.
        Арена тоже была заполнена мужчинами и юношами. Все они были безоружны и размахивали перед быками всевозможными тряпками, рубашками, пытались схватить быка за хвост или за рога. Каждый мог показать здесь свое мужество, ловкость и умение. Такова традиция. Конечно, это не обходилось без крови, увечий, а иногда кончалось и смертью.
        Утром городок затихал, отсыпался, чтобы с середины дня опять начать гулянье. Многочисленные кафе в сводчатых галереях, окружавших площадь Конституции, заполнялись народом. Здесь можно было встретить любителей боя быков из всех уголков Испании, высокие сомбреро андалузцев перемешивались с соломенными шляпами мадридцев, с беретами наварцев и басков. Все были веселы и доброжелательны. Крестьяне с гор охотно угощали иностранцев вином и учили их пить из бурдюков — надо было поднять бурдюк высоко над головой и нажать его так, чтобы струя терпкого, пахнущего кожей вина лилась прямо в подставленный рот. Это требовало известной тренировки.
        Днем они смотрели бой быков с участием самых знаменитых матадоров Испании — Маэры, Альгабено. Некоторые детали этого боя Хемингуэй описал в очерке «Памплона в июле», напечатанном в «Стар уикли» в октябре. Эти детали интересны для сравнения с миниатюрами о бое быков в книге «в наше время». Сопоставление одной и той же истории, изложенной в очерке и потом в рассказе-миниатюре, так же как история фракийских беженцев, дает возможность заглянуть в творческую лабораторию писателя, увидеть, как преобразуются в рассказе подлинные факты, как изображение становится сжатым, упругим, впечатляющим, как отсекаются второстепенные детали, как от внешнего описания факта Хемингуэй идет к воссозданию картины изнутри, делая читателя соучастником, «сопереживателем» действия.
        В очерке «Памплона в июле» Хемингуэй описывал, как работал Маэра с быком, и как в момент решающего удара шпагой бык выбил ее и повредил Маэре кисть руки, и как Маэра с распухшей рукой вновь и вновь поднимал с песка выскальзывавшую у него шпагу и пытался нанести удар быку, и как, наконец, ему это удалось. Следующим выступал Россарио Ольмос.
        «Он взмахнул плащом перед мордой быка и одним очень мягким и изящным движением описал полный круг. Он пытался повторить этот прием, классическую «веронику», но бык не дал ему закончить. Вместо того чтобы застыть на месте в завершении вероники, бык набросился на матадора. Он поднял Ольмоса на рога и высоко подкинул его. Ольмос тяжело рухнул на землю, и бык, стоя над ним, бодал его рогами, всаживая их глубже и глубже. Ольмос лежал на песке, уронив голову на руки.
        …Матадорам запрещено иметь дублеров. Маэра вышел из строя. Его рука не способна теперь поднять шпагу в течение нескольких недель. У Ольмоса было тяжелое сквозное ранение. Этот бык был быком Альгабено. Этот и все пять остальных.
        Альгабено справился с ними со всеми. Он победил их. Он работал плащом легко, грациозно, уверенно. Прекрасно действовал мулетой. И заключительный удар его был решительным и серьезным. Пять быков убил он, одного за другим. И каждый был новой проблемой, которую он разрешал перед лицом смерти. В конце концов его жизнерадостность пропала. Осталось только одно — выстоять, или быки одолеют его. Все быки были великолепны».
        В Париже Хемингуэй продолжал много и плодотворно работать. Он писал короткие рассказы-миниатюры такого же характера, как и первые шесть, которые были опубликованы в «Литл ревью». Он вводил новые темы в складывавшуюся постепенно книгу, ждавшую своей очереди к печатному станку Уильяма Берда.
        Теперь Хемингуэй обратился к своему личному военному опыту. Три новых рассказа были посвящены итальянскому фронту. Все они представляют самостоятельное художественное значение и, кроме того, интересны, поскольку в них явственно проглядывают зерна, из которых в будущем произрастет роман «Прощай, оружие!».
        Один из рассказов, начинающийся словами: «Ник сидел, прислонясь к стене церкви, куда его притащили с улицы, чтобы укрыть от пулеметного огня», передает ощущения и восприятие окружающего мира тяжело раненным человеком. «Ник смотрел прямо перед собой блестящими глазами. Розовая стена дома напротив рухнула, отвалившись от крыши, и над улицей повисла исковерканная железная кровать. В тени дома, на груде щебня, лежали два убитых австрийца. Дальше по улице были еще убитые».
        В этом коротком рассказе впервые у Хемингуэя возникает тема «сепаратного мира». Ник говорит лежащему рядом с ним раненому Ринальди: «Оба мы с тобой заключили сепаратный мир». В романе «Прощай, оружие!» эта тема станет одной из основных линий сюжета.
        В другом рассказе Хемингуэй исследовал психологию страха во время боя. «Когда артиллерийский огонь разносил окопы у Фоссальты, он лежал плашмя и, обливаясь потом, молился: «Иисусе, выведи меня отсюда, прошу тебя, Иисусе. Спаси, спаси, спаси меня. Сделай, чтобы меня не убили…» И великолепная концовка: «На следующий вечер, вернувшись в Местре, он не сказал ни слова об Иисусе той девушке, с которой ушел наверх в «Вилла-Росса». И никому никогда не говорил».
        Личные переживания, связанные с историей его любви к Агнессе фон Куровски, послужили основой для миниатюры, которую потом, в новом американском издании сборника «в наше время», Хемингуэй выделил, дав ей название «Очень короткий рассказ». На полутора страничках уложена вся история любви героя к сестре в госпитале, их намерение пожениться после войны и конец этой любви, такой же грустный, как и конец любви Хемингуэя к Агнессе фон Куровски.
        «В Генуе он сел на пароход, отходивший в Америку. Люз поехала в Порденоне, где открывался новый госпиталь. Там было сыро и дождливо, и в городе стоял батальон ардитти. Коротая зиму в этом грязном, дождливом городишке, майор батальона стал ухаживать за Люз, а у нее раньше не было знакомых итальянцев, и в конце концов она написала в Штаты, что их любовь была только детским увлечением. Ей очень грустно, и она знает, что, вероятно, он не поймет ее, но, быть может, когда-нибудь он простит и будет ей благодарен, а теперь она совершенно неожиданно для себя собирается весной выйти замуж».
        И далее следовал нарочито грубый, обнаженный эпилог:
        «Майор не женился на ней ни весной, ни позже. Люз так и не получила из Чикаго ответа на свое письмо. А он вскоре после этого заразился гонореей от продавщицы универсального магазина, с которой катался в такси по Линкольн-парку».
        Эту концовку он придумал, чтобы показать, как в подлинной жизни сплетается высокое с низким, любовь и грязь. Он был убежден, что настоящая честная проза должна уметь рассказать обо всем, ничего не скрывая и не приукрашивая.
        Два рассказа были посвящены воспоминаниям Хемингуэя о его работе в Канзас-Сити полицейским репортером газеты «Стар». В одном из них он описал, как полицейские убивают двух венгров, забравшихся в табачную лавку. При этом он не забыл упомянуть, что полицейские приехали из участка, находившегося на Пятнадцатой улице, — это был тот самый полицейский участок, куда любил исчезать молодой репортер Хемингуэй и откуда он вместе с инспектором Босвеллом мчался в полицейской машине на место происшествия.
        Рассказ подчеркивал обыденность убийства уже не на фронте, а в повседневной жизни, «бытовой», если можно так сказать, характер убийства. Один из полицейских пугается, что теперь поднимется тарарам. Второй ему отвечает:
        «— Ворье они или не ворье? — сказал Бойл. — Итальяшки они или не итальяшки? Кто будет поднимать из-за них тарарам?
        — Ну, может, на этот раз сойдет, — сказал Древист, — но почем ты знал, что они итальяшки, когда стрелял в них?
        — В итальяшек-то? — сказал Бойл. — Да я итальяшек за квартал вижу».
        В другом рассказе, тоже навеянном воспоминаниями о Канзас-Сити, Хемингуэй описал казнь Сэма Кардинелла, которую он наблюдал в 1918 году в старой тюрьме на углу Миссури-авеню и Оук-стрит. Исследователи его творчества утверждают, что описание тюрьмы и процедуры казни было дано Хемингуэем с абсолютной точностью.
        Шесть рассказов он посвятил бою быков. В этих коротеньких рассказах Хемингуэй заставлял читателя взглянуть на бой быков под самыми разными углами зрения, начиная от чисто внешнего впечатления и кончая взглядом изнутри, показывал и закулисную жизнь арены боя быков.
        И в этих рассказах он стремился воссоздать всю картину с ее впечатляющими деталями, жестокими проявлениями толпы, воспроизвести работу матадора и в то же время вызвать у читателя этим сжатым и очищенным от всего лишнего изображением подлинные ощущения, не такие, какими они должны быть, а подлинные. Каждый рассказ представлял собой концентрированную трагедию схватки человека со зверем, поединка, в котором не может быть ничьей.
        «Первому матадору бык проткнул правую руку, и толпа гиканьем прогнала его с арены. Второй матадор поскользнулся, и бык пропорол ему живот, и он схватился одной рукой за рог, а другой зажимал рану, и бык грохнул его о барьер, и он выпустил рог и упал, а потом поднялся, шатаясь как пьяный, и вырывался от людей, уносивших его, и кричал, чтобы ему дали шпагу, но потерял сознание. Вышел третий, совсем еще мальчик, и ему пришлось убивать пять быков, потому что больше трех матадоров не полагается, и перед последним быком он уже так устал, что никак не мог направить шпагу. Он едва двигал рукой. Он нацеливался пять раз, и толпа молчала, потому что бык был хороший, и она ждала, кто кого, и наконец нанес удар. Потом он сел на песок, и его стошнило, а толпа ревела и швыряла на арену все, что попадалось под руку».
        В другой миниатюре он изобразил трагедию коня — беспомощной жертвы, которая обречена на мучительную гибель. Одна из миниатюр рассказывала о матадоре-неудачнике, у которого толпа отрезает косичку — символ профессии матадора.
        Высокому искусству матадора Хемингуэй посвятил рассказ о Виляльте. С поразительной точностью Хемингуэй сумел в этом рассказе из 22 строк изобразить высочайший момент боя быков:
        «Когда наступало время для последнего удара, все происходило в одно мгновение. Разъяренный бык, стоя прямо против Виляльты, не спускал с него глаз. Виляльта одним движением выхватывал из складок мулеты шпагу и, направив ее, кричал быку: «Торо! Торо!» — и бык кидался, и Виляльта кидался, и на один миг они сливались воедино. Виляльта сливался с быком, и все было кончено. Виляльта опять стоял прямо, и красная рукоятка шпаги торчала между лопатками быка. Виляльта поднимал руку, приветствуя толпу, а бык не спускал с него глаз, ревел, захлебываясь кровью, и ноги его подгибались».
        И наконец, в последней миниатюре из этой серии Хемингуэй изобразил трагическую гибель матадора, изобразил скупо и в то же время с глубочайшим проникновением в ощущения умирающего человека:
        «Сверху, с трибун, доносился рев толпы. Маэра почувствовал, что все кругом становится все больше и больше, а потом все меньше и меньше. Потом опять больше, больше и снова меньше и меньше. Потом все побежало мимо, быстрей и быстрей, — как в кино, когда ускоряют фильм. Потом он умер».
        Особый интерес представляет рассказ, завершавший книгу, которую складывал Хемингуэй. Он служил иронической концовкой к проведенной пунктиром через всю книгу трагедии греческого народа. Первой черточкой этой истории была картина исхода греческих беженцев из Фракии, второй — изображение расстрела шести греческих министров. Последней черточкой — интервью с греческим королем, одним из главных виновников гибели и страданий тысяч людей. Материалом для этой миниатюры послужил рассказ кинооператора Шорти Ворналла. Здесь Хемингуэй достиг вершин иронии — король, чья армия потерпела поражение, чьи интриги послужили причиной таких бедствий народа, оказывается милым и ничтожным человеком. Он работает у себя в саду, королева подрезает розы, они угощают репортера виски с содовой и непринужденно болтают.
        «— Пластирас, по-видимому, порядочный человек, — сказал король, — но ладить с ним нелегко. Впрочем, я думаю, он правильно сделал, что расстрелял этих молодцов. Конечно, в таких делах самое главное — это чтобы тебя самого не расстреляли!
        Было очень весело. Мы долго разговаривали. Как все греки, король жаждал попасть в Америку».
        Эту книгу рассказов он решил назвать «в наше время». Андре Моруа утверждает, что это название ироническое, идущее от известной формулы из молитвы: «Мир в наше время, о господи!..» Так ли это на самом деле, сказать трудно, но, по существу, это правильно. Хемингуэй своей книгой изображал современный ему мир таким, каким он был в действительности, — кровавым, жестоким, полным страданий, где мира нет и не может быть.
        Тем временем Мак-Элмон в июле успел выпустить в Дижоне книгу «Три рассказа и десять стихотворений» тиражом 300 экземпляров. На голубовато-серой обложке резко выделялись набранные крупным черным шрифтом фамилия автора и название. Денег Хемингуэю эта книга не принесла, но первый серьезный шаг был сделан. И кроме того, — а это было, пожалуй, еще важнее, — он понимал, что, выпустив в свет эту маленькую книгу и сдав Уильяму Берду рукопись книги «в наше время», он завершает некий начальный период своего творчества.
        Однако радости и надежды были омрачены необходимостью решать проклятый вопрос — где жить, как зарабатывать на жизнь? Предстоящее рождение ребенка вынуждало принимать какое-то решение. В конце концов, они решили вернуться на два года в Торонто, чтобы Хэдли рожала там и ребенок получил канадское или американское гражданство. За два года Эрнест рассчитывал заработать немного денег, чтобы иметь возможность потом уехать опять в Париж и уже целиком отдаться литературе.
        Решение было вынужденное, неприятное, но другого выхода не было. В сентябре 1923 года они выехали в Канаду.

    ГЛАВА 12
    ПРОЩАНИЕ С ГАЗЕТОЙ

        Работая для газеты, вы должны каждый день стирать губкой все впечатления на доске вчерашнего дня… И газетная работа ценна для писателя лишь до тех пор, пока она не начинает разрушать его память. Писатель должен бросить работу в газете еще до этого.
        Э. Хемингуэй, Из интервью
        Хемингуэй возвращался в Торонто с репутацией крупного журналиста международного класса. Все в редакции «Стар» помнили его европейские корреспонденции, особенно с Ближнего Востока. С Джоном Боуном была достигнута договоренность, что Хемингуэй станет ведущим репортером газеты и в его обязанности будет входить интервьюирование местных и приезжих знаменитостей. Ему была обещана хорошая ставка — 125 долларов в неделю. Молодые журналисты «Стар» с интересом ожидали встречи со знаменитым газетчиком, имя которого вдобавок было овеяно легендой, связанной с его участием в мировой войне. Старые друзья — Грегори Кларк и Кранстон встретили Эрнеста и его жену тепло и приветливо, помогли им найти квартиру в получасе езды от редакции, и Хэдли принялась устраивать ее и готовить все для ребенка. Кранстон к тому же обещал почаще печатать очерки Хемингуэя в «Стар уикли».
        Но принадлежал Хемингуэй теперь уже не еженедельной «Стар уикли», где работали его друзья, а ежедневной «Стар». А в этой редакции ситуация за эти годы, проведенные Хемингуэем в Европе, резко изменилась. Фактическим руководителем газеты стал заместитель редактора некий Гарри Хайндмарш, женившийся на дочери владельца газеты.
        Хайндмарш был фигурой в своем роде примечательной. Он боялся и ненавидел людей, самостоятельно мыслящих, имеющих собственное мнение. Он мечтал искоренить в газете это племя веселых и ироничных журналистов, бунтующих против начальства. Пользуясь своей властью, он любил «обламывать», «подминать» таких репортеров, ему нужны были не талантливые люди, а послушные исполнители, которые смотрели бы ему в руки в ожидании подачки — хорошего задания, выгодной командировки, повышения в должности. Одни с этим смирялись, другие уходили из газеты.
        Еще не увидев в глаза Хемингуэя, Хайндмарш был уверен, что тот представляет именно этот ненавистный ему тип журналиста, к тому же еще избалованного независимостью корреспондента в Европе. И он твердо решил «сломать» его.
        Хемингуэй почувствовал это на собственной шкуре с первых же дней своего появления в редакции. С 10 по 25 сентября он не имел ни одного серьезного поручения, не напечатал на страницах газеты ни одного материала, под которым мог бы поставить свою подпись. Задания, которые получал Хемингуэй от Хайндмарша, носили откровенно издевательский характер — его посылали в городской муниципалитет посмотреть, что там происходит, поручали писать отчеты о концертах в городском зале Массихолл, однажды подняли с постели в четыре часа ночи, чтобы он написал о мелком пожаре. Такие поручения обычно даются начинающим репортерам, а не крупному журналисту, бывшему собственным корреспондентом этой газеты в Европе.
        Канадец Морли Каллаган, ставший впоследствии писателем, а в 1923 году бывший еще студентом и внештатным сотрудником «Стар», рассказывает в своей книге воспоминаний о знакомстве с Хемингуэем. Как и многие молодые сотрудники «Стар», Каллаган с интересом ожидал встречи с журналистом, который успел принять участие в мировой войне, объездил почти все страны Европы, жил в Париже и был лично знаком с такими знаменитостями, как Джойс, Паунд, Гертруда Стайн. Интерес Каллагана был особенно острым, потому что он сам втайне писал рассказы и мечтал стать писателем.
        Однажды в сентябре Каллаган встретил у подъезда редакции высокого, широкоплечего, румяного, кареглазого мужчину с черными усиками. На нем была странная шапочка с козырьком. Столкнувшись с Каллаганом, человек этот широко и дружески улыбнулся ему. Ни один журналист в Торонто, вспоминал Каллаган, не рискнул бы носить такую шапочку с козырьком. Начинающий журналист догадался, что это и есть новый сотрудник редакции Эрнест Хемингуэй.
        На следующий день, когда из кабинета Хайндмарша принесли журнал поручений и все репортеры сгрудились вокруг журнала, Каллаган заглянул в него и увидел в самом конце фамилию Хемингуэя. Заинтересовавшись, Каллаган прочел, какие же поручения дают известному журналисту. К своему удивлению, он обнаружил, что все это малозначительные задания, которые могли бы дать и ему, начинающему репортеру. В это время подошел Хемингуэй, заглянул в журнал, краска схлынула у нею с лица, он тихо, но выразительно выругался и быстро ушел.
        Интерес Каллагана к Хемингуэю усилился еще больше, когда он узнал, что Хемингуэй привез с собой из Парижа изданную там книгу. Каллаган выпросил ее на ночь у своего приятеля по редакции Джимми Коуана, и она произвела на него огромное впечатление. Каллаган не давал покоя своим товарищам, убеждая их, что Хемингуэй великий писатель.
        Потом они встретились в библиотеке и разговорились. Хемингуэй рассуждал о литературе с пониманием и убежденностью.
        — Джеймс Джойс, — говорил он Каллагану, — самый великий писатель в мире. «Гекльберри Финн» — великая книга. Читали ли вы Стендаля? А Флобера?
        Он был доброжелателен и проявлял заинтересованность. Когда Каллаган признался ему, что пишет рассказы, Хемингуэй немедленно предложил прочитать эти рассказы. Он разговаривал с молодым студентом на равных, без всякой позы и, подчеркивая это равенство, сказал, что, пока он будет читать рассказы Каллагана, он хотел бы, чтобы Каллаган прочитал гранки его новой книги «в наше время», которые ему только что прислали из Парижа.
        Один из рассказов Каллагана он похвалил и обещал помочь ему опубликовать его через своих друзей в Париже. Впоследствии он выполнил это обещание.
        Когда Каллаган, пораженный необычностью рассказов Хемингуэя, собранных в книге «В наше время», спросил у него, что говорят об этой книге его друзья в Париже, Хемингуэй спокойно сказал: «Эзра Паунд говорит, что это лучшая проза, которую он читал за сорок лет». В этих словах не было ничего от позы. И Каллагана, и других молодых друзей Хемингуэя, которые появились у него в Торонто, удивляло то, как Хемингуэй рассказывал о своих парижских друзьях — о Джойсе, Паунде, Гертруде Стайн — без всякого бахвальства, очень скромно, никак не возвеличивая свою собственную фигуру.
        А молодым журналистам, интересовавшимся литературой, он казался метром. Раза два они устраивали чествование Хемингуэя в своем университетском клубе. После одной такой встречи он, смеясь, сказал одному из своих коллег: «Они заставляют меня чувствовать себя так, словно я Анатоль Франс».
        Каллаган вспоминает, что Хемингуэй часто и охотно делился своими мыслями о писательском труде. «Писатель, — обычно говорил он, — как священник. Он должен испытывать по отношению к своей работе такие же чувства». В другой раз он высказал очень характерное убеждение: «Даже если ваш отец умирает, — сказал он, — и вы с разбитым сердцем стоите у его постели, то и тогда вы должны запоминать каждую мелочь, как бы это ни было больно».
        Подружился Хемингуэй и с молодой канадкой, работавшей в редакции «Стар», Мэри Лоури. Он, как никто другой, понимал ее личные проблемы — она выросла точно в такой же среде, как и он, и порвала с семьей, решив жить самостоятельно и самой зарабатывать себе на жизнь. Впоследствии она стала писательницей, а тогда, в 1923 году, Мэри Лоури была одной из сотрудниц «Стар», яростно бунтовавшей против диктатуры Хайндмарша. Ее маленькая комнатка в редакции стала убежищем для Хемингуэя. «Он бушевал там, — вспоминала Мэри Лоури много лет спустя, — неистовствовал и веселился по разным поводам».
        С ней и еще несколькими сотрудниками, с которыми он подружился, Хемингуэй часто заходил после работы или в свободные часы в кафе Чайльда, где они пили кофе и болтали, или в итальянский кабачок Анджелло, у которого всегда было прекрасное кьянти.
        Его ненависть к Хайндмаршу обострялась с каждым днем. Один из его коллег вспоминает, что, когда он передал Хемингуэю задание Хайндмарша пойти в городской парк и «написать что-нибудь о природе», Хемингуэй не сдержался: «Пойдем обратно в редакцию, — сказал он мрачно, — и выколотим из него к чертовой матери всю душу!» Однако взял себя в руки и пошел выполнять задание.
        Своим друзьям в Торонто Хемингуэй не раз говорил, что думает написать сатирический роман под названием «Зять» и изобразить в нем Хайндмарша. Потом, правда, он отказался от этой идеи, объяснив друзьям, что романист не должен писать произведение, если он ненавидит главного героя и его прообраз, — эмоции могут исказить подлинную картину.
        Отношения с Хайндмаршем достигли накала в начале октября, когда заместитель редактора поручил Хемингуэю выехать в Нью-Йорк, куда прибывал Ллойд Джордж, и сопровождать его в поездке по Канаде. Хэдли должна была со дня на день родить, и Эрнест, естественно, очень волновался. Он попросил Хайндмарша послать кого-нибудь другого. Тот не пожелал слушать никаких доводов и приказал Хемингуэю ехать. 10 октября Хэдли родила сына, а Эрнест в это время был где-то между Монреалем и Торонто, сопровождая Ллойд Джорджа в поездке по стране. Сына они назвали Джон Хэдли Никанор.
        Жизнь в Торонто становилась все более тягостной для Хемингуэя. Атмосфера ханжества и благопристойности, которую он возненавидел еще в Оук-Парке, здесь приобретала совсем уж уродливые и отвратительные формы. Театры в городе по воскресеньям не работали, продажа спиртных напитков была запрещена.
        Однажды Хайндмарш послал Хемингуэя и Мэри Лоури писать отчет о совещании священников церквей Торонто, на котором обсуждалась проблема введения цензуры на кинофильмы. Мэри Лоури вспоминала, что Эрнест весь кипел от возмущения. «Будь они прокляты! — вполголоса восклицал он. — Я ненавижу все эти ограничения!»
        К этой пуританской, ханжеской обстановке в городе успешно приноравливалась газета «Стар». Недаром ее хозяина Джозефа Аткинсона молодые сотрудники называли «Святоша Джо».
        Работа в газете не только не могла принести хотя бы минимального удовлетворения, но вызывала у Хемингуэя активную неприязнь. Писать было не о чем. Отводил душу и зарабатывал деньги он главным образом в дружественной ему «Стар уикли», где Кранстон по-прежнему охотно печатал его статьи и очерки. Для этих очерков Хемингуэй использовал свои европейские материалы, причем вспоминал о Европе он с тоской человека, вырванного из нужной ему среды.
        В очерке о фиесте в Памплоне он писал: «Когда работаешь здесь, в конторе, то кажется, что это было в другом веке… А на самом деле отсюда только четырнадцать дней пути океаном до Испании, и не нужен даже замок. Там всегда есть комната на Eslava, 5».
        В нем все больше зрела решимость бросить эту газетную работу и уехать в Париж.
        Впоследствии Хемингуэй писал Кранстону: «Работать под руководством Хайндмарша было все равно что служить в немецкой армии под начальством дурака-командира».
        Писать для себя в этой удушающей обстановке он не мог. И это было, пожалуй, самое главное соображение в пользу отъезда в Париж. Хэдли впоследствии вспоминала: «Эрнест чувствовал, что, если мы не вырвемся поскорее из этой атмосферы, его душа — он имел в виду свое творческое начало — высохнет в нем».
        На мысли об отъезде наталкивало и первое признание, которое он получил от критика, чье мнение Хемингуэй очень ценил.
        В начале ноября он прочитал в «Букмен дейбук», воскресном приложении к нью-йоркской «Трибюн», где Бартон Раско вел литературный отдел, следующую заметку:
        «Вчера в конце дня я навестил Мэри и Эдмунда Уилсонов, и он обратил мое внимание на любопытный материал, опубликованный Эрнестом Хемингуэем в последнем номере «Литл ревью». Галантье прислал мне экземпляр книги Хемингуэя «Три рассказа и десять стихотворений», вышедшей в Париже, и написал, что я найду ее интересной, но я еще не собрался прочитать ее. Уилсон простужен и жалуется, что в Нью-Йорке трудно себя хорошо чувствовать, это нервирует, и жители Манхэттена всегда простужены».
        Эта заметка взволновала Хемингуэя — Уилсон был известным и уважаемым критиком, чьи оценки обычно были объективны и справедливы. После некоторых раздумий Эрнест решился написать Уилсону письмо, датированное 11 ноября:
        «Дорогой мистер Уилсон!
        В светских и литературных заметках Бартона Раско я прочитал, что Вы обратили его внимание на мои материалы в «Литл ревью».
        Посылаю вам «Три рассказа и десять стихотворений». Насколько я знаю, в Штатах никто их не рецензировал. Гертруда Стайн пишет мне, что написала отзыв, но я не знаю, сумела ли она опубликовать его. В Канаде никогда ничего не узнаешь.
        Я хотел бы послать несколько экземпляров для отзыва, но не знаю, следует ли делать на них дарственные надписи, что является обязательным в Париже, или нет. Поскольку моя фамилия неизвестна и книга не выглядит импозантно, она, вероятно, будет встречена так же, как ее встретил мистер Раско, который не нашел за три месяца времени прочитать экземпляр, присланный ему Галантье (он мог прочитать ее за полтора часа)…
        Надеюсь, что книга Вам понравится. Если она Вас заинтересует, но можете ли Вы прислать мне фамилии четырех-пяти человек, чтобы я послал им книгу для отзыва. Это будет очень любезно с Вашей стороны. Мой адрес действителен до января, когда мы возвращаемся в Париж.
        Очень благодарен Вам вне зависимости от того, найдете ли Вы время или нет.
        Искренне Ваш
        Эрнест Хемингуэй».
        Он с волнением ожидал, придет ли ему ответ и какой. Вскоре письмо от Уилсона пришло. Критик сообщил Эрнесту, что готов написать рецензию на его книгу в журнал «Дайал». 25 ноября Хемингуэй писал Уилсону:
        «Дорогой мистер Уилсон!
        Большое спасибо Вам за письмо. Оно для меня очень много значит. Книжка действительно дурацкого размера. Мак-Элмон хотел издать серию маленьких книжечек Минны Лой, У. К. Уильямса и др. и решил включить и меня. Я дал ему эти рассказы и стихи. Я рад, что они вышли, и раз уж они опубликованы — это позади.
        Я очень рад, что Вам кое-что понравилось. Насколько я могу судить в настоящее время, единственное мнение в Штатах, к которому я отношусь с уважением, это Ваше. Мэри Колум иногда выступает здраво. Раско проявил понимание в отношении Эллиота. Есть, наверное, и другие хорошие критики, но я их не знаю.
        Я не считаю, что рассказ «Мой старик» идет от Андерсона… Я знаю, что он на меня не оказал влияния…
        Может быть, отложить «Короткие заметки» для «Дайал», пока где-то в будущем месяце выйдет «в наше время», и я пришлю ее Вам? Из нее Вы сможете увидеть, чего я стараюсь добиться, и две книги уже лучше для рецензента.
        Я ужасно рад, что Вам понравилось «в наше время» в «Литл ревью», и мне думается, что там я справился с задачей.
        Бесполезно пытаться объяснить это, не имея книги.
        Это очень любезно с Вашей стороны предлагать мне помощь в рекомендации книги издателям. Я никого из них не знаю.
        Эдвард О'Брайен написал мне как-то и попросил разрешения перепечатать «Мой старик» в его сборнике «Лучшие рассказы 1923 года» и посвятить книгу мне. Поскольку сборник еще не вышел, это между нами. Он печатает и дрянь и хорошие вещи. Он спрашивал меня, есть ли у меня достаточно рассказов для книги в издательстве «Бони и Ливрайт». Не знаю, может ли он рекомендовать им ее. Если Вы не возражаете, я напишу Вам и спрошу Вас об этом, когда придет время…
        Извините за слишком длинное письмо и еще раз большое спасибо за Ваше письмо и добрый совет. Мне очень хотелось бы увидеться с Вами, когда мы будем проезжать через Нью-Йорк».
        Приняв решение уехать из Торонто в Париж, Хемингуэй принялся лихорадочно зарабатывать деньги, чтобы обеспечить себя и семью хотя бы на первое время в Париже. С согласия Кранстона он начал писать по две статьи для каждого номера «Стар уикли». «Скоро я буду заполнять весь этот журнал, черт бы его побрал!» — сказал он одному своему коллеге. Часть статей он подписывал псевдонимом Джон Хэдли.
        Он заготовил впрок столько статей, что они продолжали печататься еще некоторое время после их отъезда.
        Доктор Хемингуэй и его жена ожидали, что на рождество Эрнест с Хэдли приедут в Оук-Парк и привезут внука. Это был первый внук в семье. Однако Эрнест написал отцу, что они решили, что будет неразумно везти ребенка в Оук-Парк, так как в январе они уезжают во Францию.
        Сам Эрнест накануне рождества, возвращаясь из очередной командировки, заехал в Оук-Парк на два дня, торопясь в Торонто, чтобы встретить рождество вместе с Хэдли и сыном. Там он застал свою старшую сестру Марселину, которая приехала на праздники к родителям вместе со своим мужем Стерлингом Санфордом, и между ними произошла любопытная сцена, воспроизведенная Марселиной в ее книге воспоминаний.
        Родители были у себя наверху, а Марселина, Стерлинг и Эрнест сидели в гостиной у камина. Эрнест достал из кармана маленькую книжку и бросил ее на колени Марселине.
        — Не показывай это родителям, Марс, — сказал он. — Это только для тебя. Прочитаешь, когда уедешь отсюда.
        Марселина глянула на название — «Три рассказа и десять стихотворений», сунула книгу в сумочку и вытащила только в поезде, возвращаясь в Детройт. Она открыла ее с интересом и принялась читать первый рассказ — «У нас в Мичигане». «Как приятно, думала я, — вспоминала впоследствии Марселина, — два главных героя рассказа, мужчина и женщина, носили имена наших близких знакомых, которых мы очень любили. Их описание, особенно мужчины, было настолько точным, что когда я прочитала рассказ и поняла, что Эрнест использовал этих добрых людей для вульгарной и грязной истории, придуманной им, во мне все перевернулось. Я уверена, что родители никогда не видели эту книгу».
        Такова была возмущенная реакция сестры — любящего человека — на его первую книгу.
        Между тем в Торонто разыгрался последний эпизод затянувшейся схватки между Хемингуэем и Хайндмаршем. Хемингуэй получил очередное задание — проинтервьюировать венгерского дипломата графа Апоньи. Хемингуэй встретился с графом, побеседовал и взял для подкрепления своего интервью некоторые официальные документы, заверив графа, что документы будут возвращены ему.
        Документы Хемингуэй переслал Хайндмаршу с запиской, в которой просил спрятать их в редакционный сейф до того, как Эрнест сможет вернуть их Апоньи. Хайндмарш прочел записку и, видимо желая нанести Хемингуэю сокрушительный удар, выбросил документы в корзину для бумаг. В конце дня, как обычно в редакции, все бумаги из корзин были сожжены в топке. Как только Хемингуэй узнал об этом, он тут же написал заявление об отставке.
        19 января 1924 года Хемингуэй с женой отплыли из Нью-Йорка во Францию на пароходе «Антония».
        Второй раз они пересекали Атлантику, направляясь в желанный Париж. Но теперь все выглядело иначе. Не было обеспеченной работы в газете, когда редакция оплачивала публикуемые статьи и путевые расходы. Можно было рассчитывать только на себя. К тому же их было уже не двое, а трое. В каюте лежал трехмесячный Джон Хэдли Никанор, именуемый в просторечии Бэмби. Правда, младенец, видимо, понимал, что впереди предстоят немалые испытания и от него тоже потребуется выдержка. Во всяком случае, за все двенадцать дней плавания по зимней Атлантике Бэмби ни разу не заплакал и весело смеялся, когда около него на койке воздвигалась баррикада, чтобы в штормовую погоду он не скатился на пол.
        Все трое были молоды и полны оптимизма.

    ГЛАВА 13
    НА ВЫУЧКЕ У ГОЛОДА

        Париж очень старый город, а мы были молоды, и все там было не просто — и бедность, и неожиданное богатство, и лунный свет, и справедливость или зло, и дыхание той, что лежала рядом с тобой в лунном свете.
        Э. Хемингуэй, Праздник, который всегда с тобой
        В Париже они нашли квартиру на улице Нотр-Дам-де-Шан, в доме 113, над лесопилкой; «Внезапное взвизгивание пилы, — вспоминал Хемингуэй в книге «Зеленые холмы Африки», — запах опилок, каштан, поднимавшийся над крышей, и сумасшедшая в нижнем этаже».
        Истосковавшийся в провинциальном, надувшемся от ханжества Торонто Хемингуэй с наслаждением окунулся в бурлящую парижскую жизнь. Здесь по-прежнему, как и полгода назад, бушевали литературные споры, рождались новые «школы», возникали и умирали новые журналы.
        Здесь были все старые друзья, встретившие его с радостью. Гертруда Стайн по-прежнему сидела в своей студии на улице Флерюс в окружении картин Пикассо, Брака, Матисса и поучала молодых писателей, готовых слушать ее. Эзра Паунд, как всегда, кого-то опекал и редактировал. Боб Мак-Элмон пропадал в ночных барах. Сильвия Бич занималась своей книжной лавкой и молилась на Джойса. Уильям Берд упорно крутил вручную свой печатный станок, который на этот раз оттискивал лист за листом новую книгу Хемингуэя «в наше время».
        В студии у Эзры Паунда Хемингуэй познакомился с писателем Фордом Мэдоксом Фордом. Как вспоминал впоследствии Хемингуэй, это был высокий и крупный человек, «он тяжело отдувался в густые крашеные усы и держался прямо, словно ходячая, хорошо одетая пивная бочка».
        Форд Мэдокс Форд был немцем по национальности (настоящая его фамилия была Хюффер), который писал на английском языке. Форд был уже немолод, перевидал на своем веку уйму разных людей, знал многих писателей старшего поколения и любил рассказывать о них бесконечные литературные анекдоты. С Джозефом Конрадом они были друзьями и даже написали вместе один роман. Он с удовольствием рассказывал, что учил Конрада писать по-английски. В Лондоне Форд с успехом издавал журнал «Инглиш ревью», в котором печатал лучших современных писателей. В конце 1923 года Форд перебрался в Париж, как в центр наиболее интенсивной литературной жизни, с тем чтобы издавать здесь новый журнал, который он решил назвать «трансатлантик ревью».
        О первой встрече с Хемингуэем Форд записал в своих воспоминаниях. Хемингуэй произвел на него впечатление прежде всего тем, что внешне он никак не был похож на нарочито неряшливых обитателей Латинского квартала, которые считали, что неряшливость является неотъемлемым признаком таланта. Форд вспоминал, что Хемингуэй «выглядел как выпускник Итонского колледжа в Оксфорде, этакий рослый молодой капитан английской армии».
        Само собой получилось, что Хемингуэй тут же вошел в компанию своих друзей, принимавшую горячее участие в издании «трансатлантик ревью». Более того, он добровольно и безвозмездно взял на себя обязанности заместителя редактора журнала и взвалил на свои плечи большую и кропотливую организационную и редакторскую работу.
        Контора нового журнала помещалась в маленькой, похожей на птичью клетку, галерее над печатней Уильяма Берда на набережной Анжу, 29. Ф. М. Форд вспоминал, что сводчатый потолок был таким низким, что он там никогда не мог выпрямиться. Журнал печатался на том же станке семнадцатого века, и все по очереди крутили его тяжелый рычаг. За окном тихо текла серая Сена, листья платанов осыпались на набережную.
        В 1932 году Форд Мэдокс Форд вспоминал: «Это были прекрасные времена в Париже, когда Уильям Берд и я, да уверен, что и Хемингуэй, не знаю почему, верили, что спасение может быть найдено в отказе от прописных букв. Мы издавали и печатали в сводчатом винном подвале, необыкновенно старом и тесном, на острове Сен-Луи с видом на Сену. В этом должно было быть спасение, к которому мы стремились, ибо мечты об удаче редко посещали нас, а сама удача никогда».
        Это была шумная и веселая компания. «Если бы вы видели эти чаепития по четвергам в конторе «трансатлантик ревью», которое писалось без прописных букв! — вспоминал Ф. М. Форд. — Французы говорят о неделе с двумя четвергами. По-моему, их было шестьдесят, судя по шуму, силе легких, спорам и обвинениям. Они сидели на школьных скамьях, стоявших вокруг ручного пресса Берда… Я числился главным редактором. Они все кричали на меня: я не знаю, как писать, или знаю слишком много, чтобы уметь писать, или не знаю, как издавать, как вести счета, или как петь «Фрэнки и Дженни», или как заказывать обед… В этот шум врывался Хемингуэй, покачивающийся с носков на пятки, размахивающий перед моим носом своими большими руками и рассказывающий злые истории про парижских квартирных хозяев».
        Обязанности Хемингуэя в редакции журнала были неопределенны и в силу этого весьма разнообразны. Ему приходилось читать поступавшие рукописи и писать на них рецензии. «Я обычно отправлялся на Набережную и забирал там пачки рукописей, — вспоминал Хемингуэй в одном письме. — Я должен был составлять краткий отзыв, на основании которого Форд писал письмо об отклонении произведения». Типичная резолюция Хемингуэя: «Это дерьмо, но он может написать рассказ, если будет стараться». После этого Форд, не читая рукописи, пускал в дело свой дипломатический талант и писал автору прекрасное письмо, поощряя его к дальнейшей работе.
        Иногда Хемингуэй практики ради переписывал за авторов их рассказы.
        В его функции входило также разыскивать для журнала новые интересные произведения. Хемингуэй старался использовать свои возможности в журнале, чтобы проталкивать неопубликованные работы своих друзей. Однажды в феврале он в страшной спешке ворвался к Гертруде Стайн и объявил ей, что они решили печатать в журнале с продолжением ее роман «Возвышение американцев», который пылился у нее в шкафу с 1912 года, и первый кусок в пятьдесят страниц нужен ему немедленно. Выяснилось, что рукопись в таком состоянии, что представить ее в редакцию невозможно. Тогда Хемингуэй собственноручно переписал и отредактировал эти пятьдесят страниц, и они были напечатаны во втором (апрельском) номере «трансатлантик ревью».
        В этом же номере «трансатлантик ревью», помимо большого куска из романа Гертруды Стайн, были опубликованы отрывок из нового романа Джойса «Поминки Финегана» и рассказ самого Хемингуэя «Индейский поселок».
        Тем временем шло к концу печатание книги «в наше время». Уильям Берд, большой знаток и любитель хорошо изданных книг, придавал огромное значение полиграфическому выполнению. Сборник печатался на особой необрезанной бумаге ручной выделки, много внимания было уделено обложке, которая была смонтирована из газетных заголовков, кусочков газетного текста и реклам, напечатанных красным шрифтом на бежевом фоне. Название и фамилия автора были напечатаны черным шрифтом. Немалых усилий потребовала гравировка портрета Хемингуэя работы его друга художника Майка Стрэйтера, помещенного в качестве фронтисписа. Два месяца держал книгу переплетный мастер.
        Наконец в марте 1924 года все 170 экземпляров книги были готовы и поступили в продажу в магазине «Шекспир и компания» у Сильвии Бич на улице Одеон. В книге было всего 32 страницы. Материального положения Хемингуэя эта книга тоже не улучшила. Но важно было другое — книга была серьезной заявкой, она определяла направление его поисков в литературе.
        Уже в апрельском номере «трансатлантик ревью» появилась первая рецензия, подписанная инициалами М. Р. Рецензента поразила краткость, концентрированность помещенных в книге рассказов-миниатюр. В статье отмечалось, что автор ухватил «те моменты, когда жизнь конденсированна, резко очерчена и наиболее выразительна, представив их в коротких зарисовках, где опущены все лишние слова. Каждая история значительно более емкая, чем кажется по количеству строк».
        В первую очередь Хемингуэй отправил экземпляр книги в Нью-Йорк Эдмунду Уилсону. Сообщил он о выходе книги и в Оук-Парк родителям, и в Детройт сестре Марселине. Доктор Хемингуэй, по воспоминаниям Марселины, заказал шесть экземпляров «в наше время». А дальше разыгралась следующая история. Вскоре после этого Марселина со своей дочерью приехала в Оук-Парк навестить родителей. Она сразу почувствовала, что в доме что-то неладно — отец ходил мрачный, на лице у матери были видны следы слез. Потом она увидела, как отец на кухне увязал какой-то пакет и отнес его на почту. Мать рассказала ей, что они с отцом прочли книгу Эрнеста и были чрезвычайно шокированы ее содержанием, особенно главой X, впоследствии получившей название «Очень короткий рассказ». Отец был, по словам Марселины, крайне возмущен тем, что Эрнест настолько забыл свое христианское воспитание, что употребил в книге вульгарные выражения. Доктор Хемингуэй решил вернуть все экземпляры книги в издательство и написал сыну, что настоящий джентльмен никогда не позволит себе упомянуть о венерической болезни, кроме как в кабинете врача. После этого Эрнест перестал писать родителям.
        Возня с «трансатлантик ревью» отнимала у Хемингуэя какое-то время, но отнюдь не была его главным занятием в 1924 году. Основное свое время он отдавал писательскому труду. В тот год он работал особенно интенсивно. Он писал рассказ за рассказом и посылал их в различные американские журналы. Но рассказы регулярно отклонялись.
        В книге «Зеленые холмы Африки» Хемингуэй вспоминал об этом времени, «как весь тот год нас угнетало безденежье (рассказы один за другим возвращались обратно с почтой, которую опускали в отверстие, прорезанное в воротах лесопилки, и в сопроводительных записках редакций их называли не рассказами, а набросками, анекдотами, contes и т. д. Рассказы не шли, и мы питались луком и пили кагор с водой)». Однако он не унывал — ничего, что его рассказы не понимают. Он был уверен, что придет время и их поймут — точно так, как это бывает с картинами. «Нужно лишь время и вера в себя».
        И тем не менее надо было каждый день есть самому и кормить жену и сына. Помогало ироническое отношение к материальным проблемам. «Голод хорошо дисциплинирует и многому учит, — писал Хемингуэй в «Празднике, который всегда с тобой». — И до тех пор пока читатели не понимают этого, ты впереди них. «Еще бы, — подумал я, — сейчас я настолько впереди них, что даже не могу обедать каждый день. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв».
        Деньги, заработанные прошлой осенью в «Стар уикли», подходили к концу, «трансатлантик ревью» платил за рассказы тридцать франков за страницу, то есть 150 франков за рассказ в пять страниц. Книга «в наше время» с ее тиражом в 170 экземпляров никаких денег принести не могла.
        В какой-то степени поддержал Хемингуэя случай. В кругу друзей он познакомился с музыкантом и композитором Джорджем Антейлем. Похожий на американского школьника, с русой челкой на лбу, диковатыми глазами, перебитым носом и широкой улыбкой, Джордж Антейль представлял собой довольно колоритную и характерную для Монпарнаса фигуру. Отец его был владельцем обувного магазина в городке Трентоне в штате Нью-Джерси. Все попытки отца заставить сына заниматься торговлей оказались напрасными. Мальчик хотел заниматься только музыкой. В 18 лет он удрал в Филадельфию искать свое счастье. Там на него обратила внимание богатая дама миссис Бок и стала оплачивать его обучение. Антейль стал серьезным пианистом, выступал в концертах, но в середине своей гастрольной поездки по Германии вдруг решил, что должен стать композитором, и, прервав гастроли, уехал со своей женой, венгеркой Боской, в Париж. Миссис Бок была очень огорчена этим поступком своего протеже и прекратила оказывать ему финансовую помощь. Джордж с Боской поселились в квартирке над книжной лавкой Сильвии Бич. Это были веселые и беззаботные люди. Боска умудрялась готовить гуляш для двоих буквально на несколько су. Когда Джордж забывал ключи, а Боски не было дома, он, совершенно не стесняясь прохожих, карабкался к себе на второй этаж по стене, опираясь ногой на портрет Шекспира, висевший над входом в лавку Сильвии.
        Антейль быстро сдружился с писателями, посещавшими Сильвию. Эзра Паунд написал книгу о его музыке. В 1924 году Антейль в поисках заработка стал парижским представителем незадолго до этого организованного немецкого журнала «Квершнитт», издававшегося во Франкфурте-на-Майне графом фон Веддеркопом, которого монпарнасцы шутливо называли мистер Очень Приятно, поскольку это были единственные два слова по-английски, которые он знал и постоянно повторял.
        Антейль связал Хемингуэя с «Квершниттом», где Эрнесту удалось опубликовать несколько стихотворений и даже поэму «Земля Испании» — с издателями Мак-Элмоном и Бердом.
        Конечно, эти случайные публикации не могли обеспечить семью Хемингуэя, и приходилось им очень туго. В книге «Праздник, который всегда с тобой» он писал об этом времени:
        «Когда в Париже живешь впроголодь, есть хочется особенно сильно, потому что в витринах всех булочных выставлены всевозможные вкусные вещи, а люди едят за столиками прямо на тротуарах, и ты видишь еду и вдыхаешь ее запах. Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые в Америке никто не купит, а своим домашним сказал, что приглашен кем-то на обед, то лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всем пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. И можно зайти в Люксембургский музей, где картины становятся яснее, проникновеннее и прекраснее, если сосет под ложечкой и живот подвело от голода.
        Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя, не голодал ли и он, когда работал. Но решил, что он, наверно, просто забывал поесть. Такие не слишком здравые мысли-открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой».
        Работать Хемингуэй обычно уходил в кафе. Там можно было взять на завтрак кофе с бриошами — это стоило меньше франка — и работать в тишине весь день.
        Обычно он направлялся в ближайшее от Нотр-Дам-де-Шан кафе «Клозери-де-Лила». Оно считалось одним из лучших в Париже, завсегдатаи таких фешенебельных кафе, как «Купол» и «Ротонда», никогда здесь не появлялись, и никто не приставал с разговорами. Зимой там было тепло, а весной и осенью круглые столики стояли в тени деревьев, там, где возвышалась статуя маршала Нея. Тень ложилась на бронзу его обнаженной сабли.
        В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминал об одном из таких дней:
        «Я сел в углу — так, чтобы через мое плечо падали лучи вечернего солнца, и стал писать в блокноте. Официант принес мне cafe-creme, я подождал, пока он остыл, выпил полчашки и, отодвинув чашку, продолжал писать. Когда я кончил писать, мне не хотелось расставаться с рекой, с форелью в заводи, со вздувшейся у свай водой. Это был рассказ о возвращении с войны, но война в нем не упоминалась». Это писался рассказ «На Биг-Ривер».
        В 1925 году Хемингуэй говорил одному своему приятелю: «Я пишу медленно и с большим трудом, и для этого моя голова не должна быть ничем забита. Когда я пишу, я должен пережить все это». В этом «переживании» был ключ к его методу воссоздания действительности. Не описательство, а сотворение мира, пропущенное через собственное сердце, — именно это должно было потом дать читателю ощущение такой правды, словно это случилось не с героем, а с ним, с читателем. В той же книге «Праздник, который всегда с тобой» есть драгоценный отрывок, воспроизводящий этот процесс творчества:
        «Синие блокноты, два карандаша и точилка (карманный нож слишком быстро съедает карандаш), мраморные столики, запах раннего утра, свежий и всеочищающий, да немного удачи — вот и все, что требовалось. А удачу должны принести конский каштан и кроличья лапка в правом кармане. Мех кроличьей лапки давным-давно стерся, а косточки и сухожилия стали как полированные. Когти царапали подкладку кармана, и ты знал, что твоя удача с тобой.
        В иные дни все шло хорошо и удавалось написать так, что ты видел этот край, мог пройти через сосновый лес и просеку, а оттуда подняться на обрыв и окинуть взглядом холмы за излучиной озера. Случалось, кончик карандаша ломался в воронке точилки, и тогда ты открывал маленькое лезвие перочинного ножа, чтобы вычистить точилку, или же тщательно заострял карандаш острым лезвием, а затем продевал руку в пропитанные соленым потом ремни рюкзака, вскидывал его, просовывал вторую руку и начинал спускаться к озеру, чувствуя под мокасинами сосновые иглы, а на спине — тяжесть рюкзака».
        Нет никаких сомнений, что и это воспоминание относится к моменту создания рассказа «На Биг-Ривер», который Хемингуэй любил и всегда считал одним из лучших своих произведений.
        Когда писался этот рассказ, Хемингуэй пытался теоретически осмыслить свои взгляды на проблему соотношения жизненного материала и вымысла в художественном произведении. «На Биг-Ривер» в первом варианте завершался большим внутренним монологом Ника Адамса, его размышлениями о специфике литературного творчества. При этом Хемингуэй ссылался на примеры своих друзей-писателей и анализировал их сильные и слабые стороны. Потом Хемингуэй почувствовал, что этот внутренний монолог разрушает целостность рассказа, и выкинул его. Сохранился черновик, представляющий немалый интерес для понимания тогдашних раздумий Хемингуэя.
        «Единственная стоящая литература, — писал он, — это когда создаешь, придумываешь». И далее утверждал, что слабость Джойса проявляется именно тогда, когда он копирует жизнь, когда в герое своего романа «Улисс» Дедалусе Джойс изображает самого себя. Выдуманные же Джойсом характеры, как, например, Блум, превосходны. Такой же недостаток, считал Хемингуэй, мешает творчеству Мак-Элмона, который «работает слишком близко к жизни».
        «Жизнь надо изучать, — писал Хемингуэй, — и затем создавать своих собственных героев… Ник (Адамс) в рассказах никогда не был самим автором. Он создал Ника. Конечно, он никогда не видел, как индианка рожала ребенка. И поэтому в рассказе это получилось хорошо. Он видел рожавшую женщину на дороге в Карагач и пытался помочь ей. Вот как это было на самом деле.
        (Ник) хотел стать великим писателем. Он был уверен, что станет им… Он, Ник, хотел написать о земле так, как если бы ее рисовал Сезанн… Он точно представлял себе, как бы нарисовал Сезанн этот изгиб реки».
        Эта проблема соотношения реальной жизни и ее воплощения в произведении всегда занимала критиков, изучавших творчество Хемингуэя, давая повод для множества превратных толкований, сводившихся зачастую к полному отождествлению автора с его героями.
        Уже после смерти Хемингуэя друг его молодости американский прогрессивный поэт Арчибальд Мак-Лиш в своих воспоминаниях дал очень верный ключ к пониманию этой проблемы жизни и творчества Хемингуэя. «Писателей обычно судят по их творчеству, — писал Мак-Лиш, — но жизнь Хемингуэя с такой угрожающей силой врывается в его творчество, что критики никак не могут сойтись в своих мнениях… Они неправильно понимают взаимоотношения между задачей писателя и его жизнью. Они считают жизнь и творчество различными и даже противоречащими вещами. Критик осуждающий полагает, что жизнь Хемингуэя была предательством по отношению к его обязанностям — вы не должны часами сражаться с марлином и смотреть, как убивают 1500 быков, если вы серьезно относитесь к своему писательскому мастерству. Восторженный критик думает об обязанностях как о побочных явлениях по отношению к жизни — вы застрелили гризли, а потом вы напишете об этом. Никто из них не понимает простого факта, что творчество — настоящее творчество — не является простым производным от отдельного изолированного опыта и не является изолированным созданием изолированного человека».
        Хемингуэй продолжал писать биографию своего героя Ника Адамса. В тот год были написаны рассказ «Индейский поселок», рассказ «Доктор и его жена», в котором, помимо отца и матери, он вывел в качестве третьего действующего лица своего старого знакомца по индейскому поселку Дика Боултона, отца Труди, и упомянул Билли Тэйбшо, рассказы «На Биг-Ривер» и «Кросс по снегу». Последний рассказ был навеян воспоминаниями о поездках в Шварцвальд и катании на лыжах с гор. В этом рассказе слышны отклики настроений Хемингуэя прошлого, 1923 года, когда ему и Хэдли предстояло возвращаться в Канаду.
        «— Что, Эллен ждет ребенка? — спросил Джордж, отделившись от стены и тоже ставя локти на стол.
        — Да.
        — Скоро?
        — В конце лета.
        — Ты рад?
        — Да. Теперь рад.
        — Вы вернетесь в Штаты?
        — Очевидно.
        — Тебе хочется?
        — Нет.
        — А Эллен?
        — Тоже нет.
        Джордж помолчал. Он смотрел на пустую бутылку и на пустые стаканы.
        — Скверно, да? — спросил он.
        — Нет, ничего, — ответил Ник».
        Примерно в это же время Хемингуэй написал рассказ «Мистер и миссис Эллиот», открывавший новую тему в его творчестве — тему американских экспатриантов, обосновавшихся во Франции. Здесь прозвучали отголоски того иронического, даже презрительного отношения к состоятельным американцам, из снобизма занимающимся литературой, которым была пронизана одна из первых его парижских статей в «Стар уикли» в 1922 году, «Американская богема в Париже», и которое потом нашло свое законченное выражение в образе Роберта Кона в романе «И восходит солнце». Хемингуэй в этом рассказе создал характерный тип американского так называемого «интеллектуала», взращенного пуританской средой, поиздевался над их инфантилизмом в жизни и дилетантизмом в литературе.
        О своем герое Хемингуэй писал так:
        «Он был поэтом и имел около десяти тысяч долларов годового дохода. Он писал очень длинные стихотворения и очень быстро. Ему было двадцать пять лет, и он ни разу не спал с женщиной до того, как женился на миссис Эллиот. Он хотел остаться чистым, чтобы принести своей жене ту же душевную и телесную чистоту, какую ожидал найти в ней. Про себя он называл это — вести нравственную жизнь. Он несколько раз был влюблен до того, как поцеловал миссис Эллиот, и рано или поздно сообщал каждой девушке, что до сих пор хранит целомудрие. После этого почти все они переставали им интересоваться».
        Не без влияния уроков мисс Стайн Хемингуэй на протяжении всего рассказа обыгрывал, добиваясь каждый раз нового иронического эффекта, фразу: «Мистер и миссис Эллиот очень старались иметь ребенка».
        Коротко, достигая максимальной выразительности, воссоздавал Хемингуэй пустую и бессодержательную жизнь, которую вели эти американцы во Франции, их стремление быть все время на людях, потому что сами они себе неинтересны. Не забыл он подчеркнуть и тот характерный факт, что мистер Эллиот собирался издавать книгу стихов за свой собственный счет. Печальным аккордом этой жизни звучала последняя фраза, завершавшая рассказ:
        «Вечером они все вместе обедали в саду под платаном; дул горячий вечерний ветер, Эллиот пил белое вино, миссис Эллиот и подруга разговаривали, и все они были вполне счастливы».
        Этот рассказ был напечатан в осеннем номере журнала Маргарет Андерсон «Литл ревью».
        Хемингуэй много работал, однако до сих пор ему удавалось только изредка печататься в маленьких парижских журналах, издававшихся на английском языке, которые платили ничтожно малый гонорар, да в немецком «Квершнитте». Редакции американских журналов, куда он посылал свои рассказы, по-прежнему возвращали их с отказами. Жить было очень трудно.
        «С точки зрения любых норм мы по-прежнему были очень бедны, и я все еще, чтобы немного сэкономить, говорил жене, что приглашен на обед, а потом два часа гулял в Люксембургском саду и, вернувшись, рассказывал ей, как великолепен был обед. Если не обедать, когда тебе двадцать пять и ты сложен как тяжеловес, голод становится нестерпимым. Но голод обостряет восприятие, и я заметил, что многие люди, о которых я писал, имели волчий аппетит, любили хорошо поесть и в подавляющем большинстве всегда были не прочь выпить».
        Во время своих голодных прогулок по Люксембургскому саду Хемингуэй обычно проходил мимо недавно поставленного здесь бюста Флобера, о котором впоследствии писал: «Того, в кого мы верили, кого любили, не помышляя о критике». Он преклонялся перед самодисциплиной Флобера и часто говорил о его примере. Американский поэт Джон Бишоп, вспоминая о своих парижских встречах с Хемингуэем, писал, что больше, чем у кого-либо из других писателей, Хемингуэй учился у Флобера, учился его самодисциплине.
        Никакая бедность не могла заставить Хемингуэя пойти против своей писательской совести и начать писать ради денег. В «Празднике, который всегда с тобой» он писал:
        «Я знал, что должен написать роман, но эта задача казалась непосильной, раз мне с трудом давались даже абзацы, которые были лишь выжимкой того, из чего делаются романы. Нужно было попробовать писать более длинные рассказы, словно тренируясь к бегу на более длинную дистанцию. Когда я писал свой роман, тот, который украли с чемоданом на Лионском вокзале, я еще не утратил лирической легкости юности, такой же непрочной и обманчивой, как сама юность. Я понимал, что, быть может, и хорошо, что этот роман пропал, но понимал и другое: я должен написать новый. Но начну я его лишь тогда, когда уже не смогу больше откладывать. Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет.
        Пусть потребность становится все настоятельнее. А тем временем я напишу длинный рассказ о том, что знаю лучше всего».
        В этом отрывке все важно — и понимание того, что утрата рукописей, написанных им в Северном Мичигане, в Чикаго и в первый год жизни в Париже, быть может, полезна для его писательской биографии, потому что после ему пришлось садиться перед чистым листом бумаги уже более зрелым, и глубокая убежденность, что начинать писать новое произведение он должен только тогда, когда почувствует в этом внутреннюю необходимость. «Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день!»
        Он предпочитал отправиться в гимнастический зал на улице Понтуаз и заработать там по десять франков за раунд, выступая партнером для тренирующихся профессиональных боксеров-тяжеловесов. Или поехать на скачки в Отейл или Энгиен и поставить там какие-нибудь деньги на приглянувшуюся лошадь. Случалось выигрывать.
        На литературных чаепитиях у Ф. М. Форда Эрнест познакомился и даже подружился с молодым американцем Гарольдом Лебом, сыном известного банкира, партнера богатейшего банкирского дома «Кун и Леб». По матери Гарольд Леб был родственником миллионеров Гугенхеймов и Ротшильдов. Он окончил Принстонский университет и хотел посвятить себя литературе, в США он выпускал эстетский журнальчик под названием «Брум» («Метла»).
        С Лебом Эрнест главным образом играл в теннис и иногда занимался боксом.
        Подружился Эрнест и с талантливым американским юмористом Дональдом Огденом Стюартом, с которым познакомился еще прошлой весной в Париже.
        Частым гостем и приятелем Хемингуэя стал американский писатель Джон Дос Пассос, с которым Эрнест впервые познакомился в Доломитовых Альпах в 1918 году, а потом встречал в Париже в прошлый приезд. У Дос Пассоса за спиной было уже два изданных романа, один из которых — «Три солдата» — Хемингуэю нравился.
        С Дос Пассосом Эрнесту было интересно поговорить о литературе, о писательском мастерстве.
        Об одной из таких бесед вспоминает в своей автобиографии Линкольн Стеффенс. Они ужинали вчетвером в китайском ресторанчике — четвертой была невеста Стеффенса Элла Уинтер, — и Хемингуэй вместе с Дос Пассосом принялись уверять молодую женщину, что писать может каждый.
        — Вы можете, — говорил Хемингуэй, нанося символический удар левой по челюсти Эллы Уинтер. — Это ад. Это выкачивает из вас почти все. Это почти убивает вас, но вы можете это делать. Каждый может. Даже вы, Стефф… Вы можете писать. Каждый может. Это ад, и я еще не научился этому, но я научусь.
        Вспоминая об этом эпизоде, Стеффенс писал: «Я думаю, он считал, что литература — это вопрос честности и труда».
        Финансовые дела «трансатлантик ревью» шли из рук вон плохо, и Форд решил отправиться в Америку в лекционное турне, чтобы заработать денег и попробовать найти там богатого мецената, который согласился бы поддержать журнал. На время своего отсутствия Форд оставил во главе журнала Хемингуэя.
        Впоследствии Форд не без юмора вспоминал об этом эпизоде: «Когда я уехал в Нью-Йорк, я доверил журнал ему. Я дал ему строгие инструкции, кого не печатать, а главное — кого не сокращать. Последний смертельный враг, которого он мне нажил, умер вчера. Хемингуэй сократил его статью и все вообще статьи моих самых лелеемых и самых страшных для меня авторов. Зато он напечатал всех своих диких друзей полностью».
        Эрнест действительно поместил в очередном номере журнала повесть Дос Пассоса, рассказ Натана Аша, сына известного еврейского писателя Шолома Аша, статью Гая Хикока, еще один отрывок из книги Гертруды Стайн «Возвращение американцев».
        Тем временем подошло лето, и Эрнест с Хэдли опять решили побывать в Испании на бое быков. На этот раз их сопровождала большая компания друзей, воодушевленных рассказами Эрнеста о корриде, — Билл Берд с женой, Дос Пассос, Дональд Стюарт, Боб Мак-Элмон. В Памплоне к ним присоединился и Чинк Дорман Смит.
        Фиеста удалась на славу — они веселились, пили с крестьянами во всех кабачках, плясали, дурачились. Дональд Стюарт доказал, что он природный комик — с первого же раза, когда его затащили в круг танцевать, он с его внешностью американского профессора покорил все сердца и стал ближайшим другом всех крестьян с окрестных гор.
        Роберт Мак-Элмон вспоминает в своей книге, что Эрнест в эти дни в Памплоне без конца говорил о том, что каждый должен испытать себя и выйти на арену, когда туда выпускают молодых быков и любители выходят продемонстрировать свою ловкость и мужество.
        Из всей компании, кроме Эрнеста, решился выйти на арену один только Дональд Стюарт. Бык немедленно бросился на него и швырнул на землю. Отважному юмористу пришлось бы худо, если бы Эрнест, размахивая рубашкой, не отвлек быка, схватил его за рога и повалил на землю под бурные крики толпы, приветствовавшей смелого иностранца.
        Когда фиеста в Памплоне кончилась, они отправились в Бургете, маленький городок в Пиренеях неподалеку от французской границы. После шума и сутолоки Памплоны здесь было тихо и почти безлюдно. На соседних холмах паслись стада овец и коз, пастухи пригоняли их в город, груженных связками дров или бурдюками с вином. В нескольких милях от города, в горах, была старая шахта и ручей, где отлично ловилась форель.
        Оттуда вся компания решила пойти пешком до Андорры, но для Хэдли такая прогулка была не по силам, и Эрнест, проводив своих друзей в горы, вернулся к Хэдли и вместе с ней отправился в Париж.
        В Париже его ожидало небольшое огорчение — в его отсутствие вернулся Ф. М. Форд, увидел августовский номер «трансатлантик ревью», пришел в негодование и в последнюю минуту успел вставить в номер уведомление от редакции, в котором осуждал Хемингуэя за то, что в журнале слишком преобладают произведения его молодых американских друзей, и обещал, что в следующих номерах журнал восстановит свой интернациональный характер. Эрнест обиделся.
        Новое столкновение между Эрнестом и Фордом произошло, когда умер Джозеф Конрад и Форд в октябрьском номере журнала дал специальное приложение, посвященное памяти Конрада. Хемингуэй написал небольшую статью, в которой, восхваляя Конрада, попутно весьма пренебрежительно отозвался об одном из апостолов современного модернизма, американском поэте Томасе Эллиоте, жившем в Англии. «Если бы я знал, — писал Эрнест, — что сотри я мистера Эллиота в мельчайший порошок и посыпь я этим порошком могилу мистера Конрада, от чего мистер Конрад не замедлил бы воскреснуть, раздраженный неестественным возвращением к жизни, и продолжал бы писать, я завтра же чуть свет отправился бы с мясорубкой в Лондон».
        Форд эту статейку напечатал, но в ноябрьском номере журнала счел нужным отмежеваться от Хемингуэя и принести Эллиоту свои извинения. «Два месяца назад, — писал Форд, — один из этих джентльменов обрушился на мистера Т. С. Эллиота… Мы долго колебались в отношении этической стороны этого дела, решив в конце концов, что наши принципы должны восторжествовать. Мы пригласили этого писателя сотрудничать в журнале, мы не устанавливали рамок для его кровожадности… Сейчас мы пользуемся случаем в десятый раз выразить наше восхищение поэзией мистера Эллиота».
        Хемингуэй после такого выступления Форда счел себя окончательно оскорбленным, и дружба с Фордом оборвалась.
        В октябре из Нью-Йорка пришел журнал «Дайал» с рецензией Эдмунда Уилсона на обе книги Хемингуэя — «Три рассказа и десять стихотворений» и «в наше время». Это был первый отклик на его работу в Соединенных Штатах.
        Рецензия Эдмунда Уилсона называлась «Гравюры мистера Хемингуэя». Критик начинал ее с утверждения, что стихотворения Хемингуэя не представляют особого интереса, но его проза отличается высокими качествами. Далее Уилсон указывал на влияние Шервуда Андерсона и Гертруды Стайн на молодого автора и утверждал, что эти трое писателей уже создали собственную школу. «Характерным для этой школы является безыскусственность языка, часто переходящая в речевую обрисовку персонажей, которая служит для передачи глубоких эмоций и сложных движений души. Это отчетливое американское развитие в прозе».
        Однако, отметив влияние Андерсона и Стайн на первые рассказы Хемингуэя, Уилсон подчеркивал, что Хемингуэй отнюдь не подражатель. «Напротив, — писал он, — Хемингуэй скорое поразительно оригинален и в сухих, сжатых миниатюрах книги «в наше время» почти изобрел свою собственную форму». Процитировав полностью миниатюру «Шестерых министров расстреляли в половине седьмого утра…», критик приходил к выводу, что автор «добивается явного успеха в подсказывании определенных моральных ценностей серией простых утверждений такого типа».
        Далее шла наиболее значительная часть рецензии:
        «Его более важная книга названа «в наше время», и за ее холодной объективной манерой воссоздается бедственная картина жестокостей того мира, в котором мы живем: вы видите не только политические казни, но и казни преступников, бой быков, убийства, совершаемые полицией, жестокости и ужасы войны. Мистер Хемингуэй невозмутим, рассказывая нам о всех этих вещах, он не пропагандирует даже гуманность. Его зарисовки боя быков обладают сухой остротой и изяществом литографий боя быков Гойи. И, подобно Гойе, он заинтересован прежде всего в том, чтобы создать прекрасную картину. Будучи слишком гордым художником, чтобы упрощать ради традиционных требований, он показывает вам, что такое жизнь. И я склонен думать, — писал Уилсон, — что его маленькая книжка имеет больше художественных достоинств, чем что бы то ни было написанное в американской литературе со времени войны. Это, по-видимому, не только самая яркая, но и самая глубокая книга».
        Не понравился Эдмунду Уилсону рассказ «У нас в Мичигане» за его грубоватость, и раскритиковал он манеру печатать название книги без заглавных букв, считая это модернистским изыском.
        Уже 18 октября — сразу после получения журнала «Дайал» — Хемингуэй отправил Эдмунду Уилсону письмо, которое представляет определенный интерес, поскольку в нем Хемингуэй говорит о своей работе и, в частности, поясняет замысел построения новой книги, получившей название «В наше время» — на этот раз уже с заглавной буквы.
        «Дорогой Уилсон!
        Огромное Вам спасибо за рецензию в октябрьском номере «Дайал». Она мне очень понравилась. Вы совершенно правы в отношении заглавных букв — мне это кажется очень глупым и волнует меня, — но Берд печатал «в наше время» сам, и это единственное развлечение, которое выпало на его долю, и я думаю, что он мог позволить себе повалять дурака на свой собственный манер, поскольку он не вмешивался в текст.
        Я ужасно рад, что книга Вам понравилась.
        Мы живем очень спокойно, много работаем, исключением была поездка в Испанию, в Памплону, где мы отлично провели время, и я много узнал о бое быков, то, что происходит за сценой. Было множество более мелких приключений.
        Я работаю как дьявол большую часть времени, и мне кажется, что пишу лучше. Заканчиваю книгу из 14 рассказов, а между рассказами главки из «в наше время» — так задумано, — чтобы дать общую картину, перемежая ее изучением в деталях. Это подобно тому, как вы смотрите невооруженным глазом на что-то, скажем, проезжая мимо берега, а потом рассматриваете его в 15-кратный бинокль. Или, быть может, скорее так — смотреть на берег издали, а потом поехать и пожить там, а потом уехать и посмотреть опять издали.
        …Я думаю, книга Вам понравится, в ней есть единство. В некоторых рассказах, написанных после книги «в наше время», мне удалось четко описать и людей, и место действия. Чувствуешь себя хорошо, когда можешь сделать такое. Мне кажется, что я как будто добился желаемого».
        Из этого письма видно, что план новой книги «В наше время» к октябрю 1924 года уже сложился и новые рассказы, вошедшие в книгу, были уже написаны. Важно здесь и свидетельство самого автора о принципе композиции книги. Сочетание больших рассказов с миниатюрами из прошлой книги давало ему искомое — подробное исследование духовного мира своего героя Ника Адамса, истории его возмужания и рядом осколочное видение окружающего жестокого мира с войнами, убийствами, насильственной смертью.
        В новую книгу он включил два рассказа из первой своей книги — «Мой старик» и «Не в сезон», напечатанный к тому времени рассказ «Индейский поселок», рассказ «Мистер и миссис Эллиот», который был принят осенний номер журнала «Литл ревью», рассказы «Донор и его жена» и «Кросс по снегу», которые были напечатаны в декабрьском номере «трансатлантик ревью» за 924 год и в январском номере того же журнала, после его «трансатлантик ревью» закончил свое существование.
        Биография Ника Адамса развивалась в новых рассказах: «Что-то кончилось», «Трехдневная непогода», «Чемпион».
        В рассказе «Что-то кончилось» Хемингуэй исследовал процесс умирания любви. С абсолютной, как всегда, точностью Хемингуэй описал Хортон-Бей — городок, вымерший после того, как закрыли лесопильный завод.
        «Шхуна вышла из бухты в открытое озеро, унося на борту, поверх теса, которым был забит трюм, две большие пилы, тележку для подвоза бревен к вращающимся круглым пилам, все валы, колеса, приводные ремни и металлические части. Грузовой люк был затянут брезентом, туго перевязан канатами, и она на всех ярусах вышла в открытое озеро, унося на борту все, то делало завод заводом, а Хортон-Бей — городом.
        Одноэтажные бараки, столовая, заводская лавка, контора и сам завод стояли заброшенные среди опилок, покрывавших целые акры болотистого луга вдоль берега бухты».
        На этом печальном фоне умирания и разворачивалась рама умирания любви между Ником Адамсом и девушкой с памятным Хемингуэю именем Марджори. В этой цене нет никаких драматических слов и жестов, все происходит обыденно, слова все самые простые. Ник говорит Марджори:
        «— Скучно. Все стало скучно.
        Она молчала. Он снова заговорил:
        — У меня такое чувство, будто все во мне оборвалось. Не знаю, Марджори. Не знаю, что тебе сказать.
        Он все еще смотрел ей в спину.
        — И любить скучно? — спросила Марджори.
        — Да, — сказал Ник. Марджори встала. Ник сидел, опустив голову на руки».
        А в финале рассказа, когда Марджори уже ушла, появляется друг Ника по имени Билл, и становится ясным, что здесь взяла верх мужская дружба.
        Естественным продолжением этого рассказа стал рассказ «Трехдневная непогода». В нем те же двое друзей Ник и Билл выпивают и болтают о любимых книжках, о бейсболе, о рыбной ловле, а кончается все это разговором о той же Марджори. Билл убеждает Ника, что тот поступил правильно, порвав с Марджори, потому что иначе ему нужно было бы жениться, а «раз уже человек женится, пропащее дело. Больше ему надеяться не на что. Крышка. Спета его песенка». А Ник молча про себя переживает этот разрыв.
        «Он знал только одно: когда-то у него была Марджори, а теперь он ее потерял. Она ушла, он прогнал ее. Все остальное не имело никакого значения. Может быть, он никогда больше ее не увидит…
        Раньше Ник собирался уехать домой и подыскать работу. Потом решил остаться на зиму в Шарльвуа, чтобы быть поближе к Марджори. Теперь он сам не знал, что ему делать».
        Важное место в новой книге занимал рассказ «Дома». Это рассказ о солдате, вернувшемся домой после войны. И хотя здесь Хемингуэй дал герою иное имя — Кребс, но это продолжение той же биографии. В рассказе воспроизведены все те переживания, которые испытал сам Хемингуэй, вернувшись с войны. Это драма возникшей пропасти между сыном и родителями, смятения человека, который, вернувшись с фронта, не может найти своего места в жизни, а родители тем временем настаивают, чтобы он искал себе работу. И разговор между матерью и сыном, видимо, очень напоминал разговоры, происходившие в доме Хемингуэев в Оук-Парке.
        «— Бог всем велит работать, — сказала мать. — В царстве божьем не должно быть лентяев.
        — Я не в царстве божьем, — ответил Кребс.
        — Все мы в царстве божьем.

        — Это все? — спросил Кребс.
        — Да. Разве ты не любишь свою мать, милый мой мальчик?
        — Да, не люблю, — сказал Кребс.
        Мать смотрела на него через стол. Ее глаза блестели. На них навернулись слезы.
        — Я никого не люблю, — сказал Кребс.
        Безнадежное дело. Он не мог растолковать ей, не мог заставить ее понять. Глупо было говорить так».
        В рассказе «Чемпион» Хемингуэй обратился к воспоминаниям своей юности. Тормозной сбросил Ника с поезда, и парень набрел на таких же бродяг, как и он, из которых один оказался бывшим чемпионом бокса, свихнувшимся и больным, а второй — негром, из доброты ухаживающим за бывшим боксером.
        Рядом с уже упоминавшимся рассказом «Мистер и миссис Эллиот, Хемингуэй поставил новый рассказ «Кошка под дождем». Это рассказ тоже про американцев, скитающихся по Европе.
        Составляя новую книгу, Хемингуэй взял две миниатюры из книги «в наше время» и поместил как рассказы, назвав один «Самый короткий рассказ», а другой — «Революционер».
        Книга была готова. Оставалось продать ее.
        В это время появился в Париже черноволосый красавец поэт, похожий на героя кинофильма, с поэтической внешностью, «отмеченный, — как писал о ном впоследствии Хемингуэй, — печатью смерти», Эрнест Уолш. Он остановился в самом роскошном и дорогом Парижском отеле «Кларидж», ездил в сверкающем огромном лимузине этого отеля в сопровождении двух прелестных блондинок в норковых манто, с которыми он познакомился на пароходе во время путешествия из Нью-Йорка.
        Кончилась эта эпопея довольно странно. Однажды Сильвия Бич получила записку из отеля «Кларидж» от Эрнеста Уолша, с которым не была знакома. Уолш писал ей, что у него есть к ней рекомендательное письмо от кого-то из Чикаго. Он извинялся, что не может сам прийти к ней, так как болен и лежит в постели. Кроме того, он сообщал, что деньги у него кончились и если его не выкупят, то администрация отеля выселит его и пожалуется в полицию. Девицы, обнаружив, что у него больше нет денег, исчезли. К счастью для Уолша, у него было также рекомендательное письмо к Эзре Паунду, который обожал спасать молодых поэтов и немедленно бросился на выручку.
        Вскоре Уолш появился у Сильвии Бич в сопровождении своей новой приятельницы, Этель Мурхед, состоятельной шотландки, которая прославилась как суфражистка. Они вдвоем решили издавать журнал «Куотер». Уолш действительно был безнадежно болен туберкулезом и знал, что ему отпущены считанные годы. Штаб-квартирой нового журнала они решили сделать Ривьеру, так как парижский климат был опасен для Уолша.
        Эзра Паунд познакомил Уолша с Хемингуэем, и это знакомство имело потом некоторые последствия.
        В это же время Хемингуэй познакомился с американским поэтом Арчибальдом Мак-Лишем, поселившимся в Париже, и это знакомство переросло в многолетнюю дружбу.
        Однако, кроме работы и светских развлечений, был еще быт — семья, маленький ребенок. Хемингуэй оказался на редкость заботливым и трогательным отцом. Нанять человека, который присматривал бы за ребенком, они не могли, и приходилось все делать самим. В «Празднике, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминает, как он рано утром вставал, кипятил соски и бутылочки, готовил молочную смесь, разливал ее по бутылочкам и давал мистеру Бэмби, который лежал в своей высокой кроватке с сеткой в обществе большого преданного кота по кличке Ф. Кис.
        Сильвия Бич вспоминала, как она однажды утром забежала к Хемингуэям и была поражена тем, с каким умением Хемингуэй купал Бэмби. Папа Хемингуэй был чрезвычайно горд такой похвалой и спросил, не кажется ли ей, что он мог бы прекрасно работать нянькой.
        Еще до того, как Бэмби научился ходить, он стал частым посетителем лавки «Шекспир и компания». Сильвия прозвала его своим «вторым лучшим клиентом». Хемингуэй по-прежнему часто являлся к Сильвии, теперь уже вместе с Бэмби, и читал последние газеты и журналы, осторожно держа сына под мышкой, правда, иногда немножко вниз головой. Что касается самого Бэмби, вспоминала Сильвия, то он был всем доволен, когда был со своим обожаемым папой. Иногда Хемингуэй сажал его на высокий стул, и малыш спокойно озирал библиотеку со своего насеста, терпеливо ожидая, пока отец кончит просматривать журналы и снимет его. Потом они уходили, но еще не домой, поскольку надо было дать Хэдли время без помех заняться домашним хозяйством, а в ближайшее бистро. Там они садились за столик, перед каждым стоял положенный ему напиток — перед Бэмби гренадин, — и они серьезно, как два товарища, обсуждали какие-то свои проблемы. Бэмби, по свидетельству своего отца, никогда не плакал, интересовался всем происходящим и никогда не скучал.
        Однако зимой им пришлось трудно с ребенком. Хемингуэй писал об этом периоде:
        «Когда нас стало трое, а не просто двое, холод и дожди в конце концов выгнали нас зимой из Парижа. Если ты один, то можно к ним привыкнуть, и они уже ничему не мешают. Я всегда мог пойти писать в кафе и работать все утро на одном cafe-creme, пока официанты убирали и подметали, а в кафе постепенно становилось теплее. Моя жена могла играть на рояле в холодном помещении, надев на себя несколько свитеров, чтобы согреться, и возвращалась домой, чтобы покормить Бэмби… Но наш Париж был слишком холодным для него».
        В конце ноября они уехали в горы — в Австрию, в Форарльберг, в местечко Шрунс. Поезд шел через Лихтенштейн и останавливался в Блуденце, откуда вдоль речки с каменистым дном, где водилась форель, поезд шел до Шрунса через лесистую долину. Шрунс был маленький городок, залитый солнцем, с лесопилками, лавками, гостиницами и хорошим зимним отелем «Таубе», где они жили.
        В Шрунсе им всем троим было хорошо. Местная няня вывозила Бэмби в санках на солнышко и присматривала за ним, пес по кличке Шнаутс дружил с Бэмби и бежал рядом с саночками. А отец и мать в это время взбирались на горы и спускались оттуда на лыжах. Лифтов и фуникулеров тогда там не было, и они взбирались по тропам лесорубов и пастухов. А если отправлялись в многодневную прогулку к ледникам, приходилось тащить на себе дрова и провизию.
        В эту зиму, пока они ходили на лыжах в Шрунсе, произошло очень важное для Хемингуэя событие — американские издательства наконец обратили внимание на его рассказы. Произошло это следующим образом. Критик Эдмунд Уилсон познакомил с его рассказами тогда уже широко известного и очень популярного в Соединенных Штатах молодого писателя Скотта Фицджеральда. Увлекающийся, импульсивный Фицджеральд пришел в восторг и принялся убеждать своего редактора в издательстве «Скрибнер» Макса Перкинса завязать отношения с Хемингуэем. Перкинс был человеком незаурядным, отличавшимся великолепным литературным вкусом, любовью к литературе и желанием помогать молодым писателям. Впоследствии он стал одним из ближайших друзей Хемингуэя, и эта дружба длилась вплоть до смерти Перкинса. Макс Перкинс охотно прислушался к горячим увещеваниям Фицджеральда, который уже в течение пяти лет с большим успехом печатался в издательстве «Скрибнер», и 21 февраля 1925 года послал Хемингуэю письмо с предложением установить деловой контакт на предмет издания его книги. Однако адрес Хемингуэя, который дали Перкинсу, оказался неточным, и письмо не дошло. 26 февраля Перкинс узнал у Джона Бишопа, что Хемингуэю надо писать на адрес книжной лавки Сильвии Бич, и немедленно отправил ему второе письмо, вложив в конверт и копию первого письма.
        Между тем случилось так, что как раз в это же время другие поклонники таланта Хемингуэя столь же горячо пропагандировали его творчество в другом крупном американском издательстве — «Бони и Ливрайт». Шервуд Андерсон, бывший одним из главных авторов «Бони и Ливрайт», вспоминает в своих мемуарах, что он пошел к Горэсу Ливрайту и ходатайствовал за издание книги рассказов Хемингуэя. О Хемингуэе говорил в этом издательстве и Эдвард О'Брайен. В результате один из редакторов «Бони и Ливрайт» отправил Хемингуэю на адрес Сильвии Бич телеграмму с предложением аванса в 200 долларов за книгу рассказов и просьбой немедленно сообщить телеграфом согласие. Телеграмма эта попала к Хемингуэю раньше, чем второе письмо Макса Перкинса. Хемингуэй ответил согласием. Когда же до него дошло письмо Перкинса, он уже подписал договор с «Бони и Ливрайт», о чем и сообщил Перкинсу в письме от 15 апреля 1925 года.
        Условиями договора с «Бони и Ливрайт» предусматривалось, что Хемингуэй передает им свою книгу рассказов «В наше время» и право издания двух своих последующих книг. Если издательство в течение 60 дней со дня получения рукописи следующей книги не издаст ее или откажется издавать, оно теряет право на издание третьей.
        Уже из Парижа он отправил Шервуду Андерсону письмо, в котором благодарил его за помощь в издательство «Бони и Ливрайт» и писал, как много для него значит, что рассказы приняты и, таким образом, с ними покончено, и он может освободить свои мозги для будущей работы.

    ГЛАВА 14
    «ПОТЕРЯННОЕ ПОКОЛЕНИЕ»

        Да, по-моему, это было разбитое поколение, разбитое во многих отношениях. Но — черт возьми! — мы вовсе не погибли, конечно, кроме погибших, искалеченных и явно сошедших с ума. Погибшее поколение! — нет… Мы были очень выносливым поколением…
        Э. Хемингуэй, Из интервью
        В марте они вернулись из Шрунса в Париж.
        Вновь Хемингуэй окунулся в это бурлящее море, в эту шумную и безалаберную жизнь Латинского квартала, в этот богемный космополитический котел, где варились представители самых разных наций. В тот год здесь было особенно много американцев.
        Форд Мэдокс Форд вспоминал об этом времени: «Молодая Америка, освобожденная, ринулась из необъятных прерий в Париж. Они ринулись сюда как сумасшедшие жеребята, когда убирают изгородь между вытоптанным пастбищем и свежим. Шум от их нашествия заглушил все остальные звуки. Их бесчисленные отряды ободрали даже деревья на Бульварах. От их бесконечного движения начинала кружиться голова. Опавшие листья платанов, эти отличительные знаки серого спокойного Парижа, хрустели у них под ногами и исчезали, как снежинки в море».
        Жизнь этой Банды, как называл ее Боб Мак-Элмон, протекала в непрерывном шатании из одного кафе в другое, в устройстве пьяных вечеринок, в тяжелом похмелье по утрам, в драках в ночных барах. Здесь все были знакомы друг с другом, мелкое честолюбие удовлетворялось тем, что человека знали как постоянного посетителя кафе «Купол» или, что было еще значительнее, «Ротонды» на перекрестке бульваров Монпарнас и Распай. Как писал Хемингуэй, «в какой-то мере эти кафе дарили такое же кратковременное бессмертие, как столбцы газетной хроники».
        В этой Банде Левого берега были свои звезды, вокруг которых крутились спутники. Такой заметной фигурой Левого берега была англичанка леди Дафф Твисден, высокая, темноволосая женщина лет тридцати, с чуть раскосыми глазами. Она славилась своим богатым прошлым, обилием поклонников и способностью в огромных количествах поглощать спиртные напитки. Рядом с ней обычно маячила пьяная фигура джентльмена из Шотландии Пата Гатри, бездельника, который вечно был в долгах. В Дафф Твисден было нечто, трудно поддающееся определению, что неудержимо влекло к ней мужчин. Быть может, это был своеобразный стиль этой женщины, а может, бездумная легкость, с которой она относилась к жизни.
        В этом веселом круговороте Левого берега Хемингуэй чувствовал себя как рыба в воде. Закончив дневную работу, он с удовольствием встречался с друзьями, выпивал с ними, спорил, регулярно посещал матчи бокса, велосипедные гонки, скачки. Он умел веселиться и развлекаться, в любых компаниях Хемингуэй оказывался своим человеком, интересным собеседником за рюмкой чего-нибудь крепкого, азартным зрителем любого спортивного зрелища. Отличался он от своих приятелей по веселью, пожалуй, тем, что, искренне участвуя в этом непрекращающемся празднике жизни, он в то же время оставался пристальным наблюдателем. Как подметила Гертруда Стайн, у него были глаза не столько интересные, сколько интересующиеся. Он внутренне фиксировал атмосферу, ее детали, характерные черточки поведения людей, их манеру разговаривать, общаться друг с другом. В нем жила убежденность, что все это нужно ему как писателю, и он копил в себе эти наблюдения, ощущения, эти людские характеры.
        И его покорила женственность и безалаберность Дафф Твисден. Между ними возникли странные отношения — это была дружба, за которой стояло нечто большее, чего они сами, видимо, старались не касаться. Много лет спустя, когда Хэдли спросили об этом, она сказала: «Дафф! Она была красива. Смела и красива. Настоящая леди и очень во вкусе мужчин. Она пользовалась большим успехом, но и к женщинам относилась хорошо. Словом, хороша была во всех отношениях… Была ли у них связь? Возможно, но наверняка сказать не могу. Это не из таких тем, на которые мужья распространяются со своими женами, не правда ли? Думаю, что случаи всякие бывали, но в общем это женщины были от него без ума. Мне кажется, Дафф была очень неравнодушна к Эрнесту… Так что был ли у них роман? Не думаю. Но что может знать бедная жена?..» Сама Дафф Твисден высказалась на этот счет тоже довольно туманно. Когда Хемингуэя стали отождествлять с его героем Джейком Барнсом и шептаться о его мужской неполноценности, она с улыбкой говорила: «Бессилие Хемингуэя — это его жена и ребенок». Слова довольно многозначительные.
        Когда Эрнест вернулся в Париж из Шрунса, к нему прибежал Гарольд Леб поздравлять Хемингуэя с тем, что оба они теперь будут издаваться в одном и том же издательстве «Бони и Ливрайт». В честь такого события Леб пригласил Эрнеста и Хэдли поужинать вместе с ним и его любовницей Китти Канелл. За ужином Китти познакомила их с двумя своими приятельницами, сестрами Пфейфер, Полиной и Вирджинией. Старшая из них, Полина, работала в парижском издании журнала мод «Вог». Их отец был президентом «Пиготт Кастом Джин Компани» в городе Пиготте в Арканзасе, изготовлявшей хлопчатобумажные ткани, и богатым землевладельцем. Превосходно одетая Полина с сожалением смотрела на бедненький туалет Хэдли. После того как они побывали в гостях у Хемингуэев в их квартирке над лесопилкой, Полина говорила Китти, что она была шокирована теми условиями, на которые Хемингуэй обрек свою жену и ребенка во имя искусства. Она не могла понять, как Хэдли может жить в такой обстановке.
        Никакие развлечения, однако, не могли помешать Эрнесту заниматься главным его делом — литературой. Как и прежде, он с утра засаживался в пустынном кафе и писал, зная, что его никто не побеспокоит.
        Были у него и другие заботы. Сразу же после приезда из Шрунса Хемингуэй со свойственной ему энергией бросился помогать Уолшу и Этель Мурхед в издании их нового журнала. Опять, как и с «трансатлантик ревью», он взял на себя массу обязанностей — он договаривался с авторами, организовывал печатание журнала, искал иллюстрации — в основном это были фотографии скульптур Бранкузи, — читал и правил гранки. В первом номере журнала, который вышел 26 мая 1925 года, были напечатаны его рассказ «На Биг-Ривер» и статья об Эзре Паунде.
        Еще в марте, в разгар работы над первым номером «Куотера», из журнала «Дайал» ему вернули рассказ «Непобежденный». Рассказ этот был программным для Хемингуэя. В нем он подробнейшим образом изобразил бой быков со всеми его перипетиями, причем изобразил не внешнюю его сторону, так сказать, зрительскую, а показал бой быков глазами действующего лица — стареющего и больного матадора, одержимого одной идеей — доказать, что он еще может быть матадором, еще может убивать быков. Программность рассказа заключалась в мысли, очень дорогой и важной для Хемингуэя, что, и терпя поражение, человек может нравственно, с точки зрения «спортивности» — одного из любимых словечек Хемингуэя, — остаться непобежденным.
        Редактор «Дайал» писал ему, что это прекрасный рассказ, но слишком сильный для американского читателя. Тогда Хемингуэй тут же вложил рукопись в другой конверт и отправил его на Ривьеру Уолшу. Уолш, прочитав рассказ, немедленно ответил, что принимает его. К письму был приложен чек за подписью Этель Мурхед. «Непобежденный» был напечатан в осенне-зимнем номере «Куотер» 1925/26 года. Но еще раньше, летом 1925 года, первая часть рассказа появилась в немецком журнале «Квершнитт». Вторая часть была напечатана там же в марте 1926 года.
        Когда первый номер «Куотер» был целиком подготовлен, Хемингуэй решил, что он достаточно потратил сил на этот журнал, и написал Уолшу, что должен прекратить работу над журналом, чтобы заняться своими собственными делами. Ибо, когда он не пишет, он чувствует себя абсолютно несчастным и противен самому себе. Чтобы писать так, как он должен писать, его голова должна была быть свободна от всего. Если Уолшу нужен редакционный помощник, Хемингуэй рекомендовал ему своего друга юности Билла Смита, который вскоре приедет в Париж. Уолш отнесся к этой идее с подозрением. Хемингуэй обиделся, и с этих пор его отношения с журналом Уолша и с ним лично сильно охладились.
        Тем временем на парижском горизонте появилась новая примечательная фигура. Однажды в мае, когда Эрнест вместе с Дафф Твисден и Патом Гатри сидели в баре «Динго», к ним подошел светловолосый молодой человек с высоким лбом, горящими, но добрыми глазами и нежным ирландским ртом. Он представился — писатель Скотт Фицджеральд. Дафф о Патом ушли, а Скотт, радуясь знакомству с Хемингуэем, продолжал безостановочно говорить.
        В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминал об этой встрече:
        «Скотт говорил, не умолкая, и так как его слова сильно меня смущали — он говорил только о моих произведениях и называл их гениальными, — я вместо того, чтобы слушать, внимательно его разглядывал. По нашей тогдашней этике похвала в глаза считалась прямым оскорблением… До тех пор я полагал, что сокровенная тайна о том, какой я гениальный писатель, известна только мне, моей жене и нашим близким знакомым. Я был рад, что Скотт пришел к тому же приятному выводу относительно моей потенциальной гениальности, но я был рад и тому, что красноречие его стало иссякать».
        Через несколько дней они опять встретились и долго говорили о литературе. Скотт с некоторым пренебрежением говорил обо всем, что написал, и Хемингуэй понял, что новая книга Скотта, должно быть, очень хороша, если он без горечи говорит о недостатках предыдущих книг.
        Скотт к тому времени был уже известным, вполне преуспевающим писателем. Тем не менее в нем были черты, поразившие и возмутившие Хемингуэя.
        «Он рассказал мне, — вспоминал Хемингуэй, — как писал рассказы, которые считал хорошими — и которые действительно были хорошими, — для «Сатердей ивнинг пост», а потом перед отсылкой в редакцию переделывал их, точно зная, с помощью каких приемов их можно превратить в ходкие журнальные рассказики. Меня это возмутило, и я сказал, что, по-моему, это проституирование. Он согласился, что это проституирование, но сказал, что вынужден так поступать, потому что журналы платят ему деньги, необходимые, чтобы писать настоящие книги. Я сказал ему, что, по-моему, человек губит свой талант, если пишет хуже, чем он может писать. Скотт сказал, что сначала он пишет настоящий рассказ и то, как он потом его изменяет и портит, не может ему повредить. Я не верил этому и хотел переубедить его, но, чтобы подкрепить свою позицию, мне нужен был хоть один собственный роман, а я еще не написал ни одного романа. С тех пор как я изменил свою манеру письма, и начал избавляться от приглаживания, и попробовал создавать, вместо того чтобы описывать, писать стало радостью. Но это было отчаянно трудно, и я не знал, смогу ли написать такую большую вещь, как роман. Нередко на один абзац уходило целое утро».
        Вскоре Скотт дал прочитать Хемингуэю свой последний роман «Великий Гетсби», и Эрнест признал, что это великолепная книга.
        Они стали друзьями, причем, хотя Скотт был старше Хемингуэя и уже известным писателем, в их дружбе роль старшего досталась Хемингуэю. Скотт относился к нему совершенно влюбленно. Своему редактору Максуэллу Перкинсу Скотт сразу же после знакомства с Эрнестом написал: «Хемингуэй — прекрасный, обаятельный парень, и он чрезвычайно высоко оценил ваше письмо. Если Ливрайт не удовлетворит его требований, он придет к вам, а за ним будущее». Критику Менкену Скотт писал из Парижа: «Я встретил здесь подавляющее большинство американских литераторов (толпа, группирующаяся вокруг Паунда) и нашел, что в основном это ненужное старье, за исключением нескольких, вроде Хемингуэя, которые, пожалуй, думают и работают больше, чем молодые люди в Нью-Йорке».
        Скотт и его жена Зельда вели в Париже весьма великосветский образ жизни, каждый вечер кончался попойкой. Зельда ревновала мужа к работе и подталкивала его на пьянство, чтобы он не мог на следующий день писать. Скотт впоследствии вспоминал это время в Париже как сплошную вечеринку, стоившую тысячу долларов. При этом у Скотта была черта, совершенно противопоказанная Хемингуэю, — Скотт преклонялся перед богатыми людьми, благоговел перед ними. Однажды он в присутствии Хемингуэя с убежденностью сказал: «Богатые не похожи на нас с вами», на что Хемингуэй ответил: «Правильно, у них денег больше».
        Обычно раз в неделю они встречались втроем — Хемингуэй, Скотт и их приятель Кристиан Гаусс, профессор французской литературы в Принстонском университете, который интересовался как французской, так и американской авангардистской литературой. Обсуждали они серьезные вопросы, связанные с литературой, причем каждый раз уславливались, о чем будут говорить в следующую встречу.
        Однажды у них зашел разговор о литературных влияниях. Кто-то из них вспомнил совет Стивенсона молодому писателю усердно подражать старшим писателям, пока в свое время он не найдет свой материал и свою манеру. Скотт сказал, что некоторыми сторонами своего романа о Принстонском университете «По эту сторону рая» он обязан произведениям английского писателя Комптона Маккензи. Кроме того, на него повлиял роман Джойса «Портрет художника в молодости». Хемингуэй назвал своим первым образцом книгу Шервуда Андерсона «Уайнсбург, Огайо». «Однако оба они согласились на том, — вспоминал Гаусс, — что позднее приходится расплачиваться за любую помощь, которую в период ученичества получаешь от такого подражания».
        В июне этого знаменательного 1925 года Хемингуэй совершенно неожиданно для себя вдруг засел за роман. Назвал он его «Вместе с юностью». Героем романа был Ник Адамс, местом действия — военный транспорт «Чикаго», шедший июньской ночью 1918 года через Бискайский залив. Хемингуэй успел написать всего 27 страниц — в основном это были разговоры между Ником, двумя польскими офицерами, Леоном Чокиановичем и Антоном Галинским, и еще одним пьяным молодым человеком. На этих первых страницах ничего не происходило, попутчики выпивали и разговаривали. По всей вероятности, Хемингуэй уже тогда хотел воплотить в романе свой жизненный опыт и описать путешествие Ника Адамса через Бордо, Париж, Милан, описать Шио, Пьаве, свою любовь к Агнессе. Но, написав эти 27 страниц, он почувствовал, что ничего не получается. Видимо, время для такого романа еще не настало.
        Еще с весны Хемингуэй мечтал о новой поездке летом на фиесту в Памплону и сколачивал хорошую компанию для этого. Кроме самого Хемингуэя, Хэдли и Билла Смита, приехавшего к этому времени в Париж, собирались ехать Дональд Стюарт и Гарольд Леб. К концу июня все было готово и договорено. Бэмби отправляли в Бретань с няней. В журнале «Квершнитт» Эрнест получил аванс под книгу о бое быков, которая должна была быть иллюстрирована рисунками Пикассо, Хуана Гриса и других художников.
        Эрнест и Хэдли намеревались провести неделю в Бургете и половить там рыбу, а Билл Смит, Стюарт и Гарольд Леб должны были позже присоединиться к ним. Незадолго до намеченного срока Гарольд Леб сказал Хемингуэю, что он хочет уехать на неделю в Сен-Жуан-де-Люз к морю. При этом он не сказал только одного — что едет туда вместе с Дафф Твисден, с которой у него начался бурный роман.
        Когда Дафф вернулась в Париж, она прислала Эрнесту записку на обратной стороне счета в баре: «Приходи, пожалуйста, немедленно в бар Джимми. У меня неприятности. Звонила сейчас на Парнас, но от тебя нет ни слова. SOS. Дафф». О чем она ему рассказывала? Быть может, об этой случайной связи и о том, что Гарольд успел надоесть ей. Лебу она, во всяком случае, написала, что хочет вместе с Патом приехать в Памплону — не будет ли он против? Гарольд побаивался Эрнеста, его ревности. Тогда Дафф написала ему еще одно письмо, в котором сообщала, что «Хем обещал вести себя хорошо и мы должны прекрасно провести время». Пока что она предложила провести неделю втроем с Патом в Сен-Жуан-де-Люз. Гарольд согласился и телеграфировал Эрнесту, что не приедет в Бургете, а встретится с ними в Памплоне 5 июля.
        Поездка Эрнеста и Хэдли в Бургете оказалась неудачной — весной лесорубы работали на берегу реки, и рыба исчезла.
        В Памплоне тоже все было не так, как в прошлые фиесты. Внешне все были веселы, но в компании чувствовалась напряженность, ее создавал Гарольд, который никак не мог примириться с мыслью, что Дафф его отвергла. Дело дошло до прямого скандала между Гарольдом и Патом Гатри, в который вмешался и Хемингуэй, закричавший на Гарольда, что он не смеет приставать к Дафф. Они чуть было не подрались.
        А фиеста тем временем предлагала им свои развлечения — каждый день происходил бой быков. Кумиром публики на этот раз стал 19-летний матадор Каэтано Ордоньес, выступавший под именем Ниньо де ла Пальма. Хэдли немедленно стала его поклонницей, а Ордоньес преподнес ей ухо быка.
        Фиеста кончилась, и все разъехались в разные стороны. Гарольд Леб и Билл Смит наняли машину и увезли Дафф и Пата в Байонну, Дон Стюарт уехал на Французскую Ривьеру, а Эрнест с Хэдли отправились в Мадрид, чтобы там посмотреть корриду с Каэтано Ордоньесом. Потом из Мадрида они перекочевали вслед за Ордоньесом в Валенсию.
        Здесь, в Валенсии, в день своего рождения, 21 июля 1925 года, Хемингуэй начал писать новый роман. Следующая коррида должна была состояться только 24-го, у него были свободные дни, и вот он, сидя в номере гостиницы, начал писать. «Все в моем возрасте уже написали по роману, — объяснил он впоследствии, — а я все еще испытывал трудности, чтобы написать абзац».
        Поначалу он хотел назвать роман «Фиеста» и начал со сцены в темной спальне гостиницы Монтойя в Памплоне, где одевается к бою молодой матадор Педро Ромеро. Хозяин гостиницы представляет ему двух молодых американцев — Джейкоба Барнса и Уильяма Гортона. Потом Джейк и Билл выходят на площадь, видят там машину американского посла, который приехал в сопровождении племянницы и некой миссис Карлтон, происходит разговор, затем друзья направляются в кафе «Ирунья», где их ждет компания, в том числе и леди Бретт Эшли.
        Потом он почувствовал, что такого начала ему мало для экспозиции романа, и решил начинать с Парижа, где можно было показать своих героев в обычной для них обстановке, раскрыть их генезис, рассказать их биографию.
        Из Валенсии они с Хэдли вернулись в Мадрид, здесь не было ферии и можно было достать приличную комнату. В комнате был даже стол, так что, как вспоминал Хемингуэй, «я писал в роскошной обстановке за столом». Кроме того, за углом гостиницы, на площади Альварес, был уютный пивной бар, где было прохладно и хорошо работалось.
        Августовская жара выгнала их из Мадрида, и они перебрались в Андай. Там на большом прекрасном пляже был маленький дешевый отель, и работать там было тоже очень хорошо. Вскоре Хэдли уехала в Париж, чтобы подготовить квартиру к возвращению Бэмби, а Эрнест провел в Андае еще неделю. Он работал с таким напряжением, как никогда в жизни, зачастую до трех-четырех часов утра. Впоследствии Хемингуэй вспоминал об этой работе над первым своим романом: «Когда я за него принимался, я совершенно не знал, как нужно работать над романом: я писал слишком быстро и каждый день кончал только тогда, когда мне уже нечего было больше сказать. Поэтому первый вариант был очень плох».
        В Париже он продолжал работать с таким же напряжением. 21 сентября он поставил на рукописи слово «конец». Вся работа над этим первым вариантом заняла шесть недель.
        Написать роман в столь короткий срок можно было, только обладая невероятной работоспособностью Хемингуэя. Но было и другое обстоятельство, еще более значительное, — он писал роман о своем поколении, о людях, которых он знал до последней черточки их характера, которых наблюдал в течение нескольких лет, живя рядом с ними, выпивая с ними, споря, развлекаясь, бывая вместе на корриде в Испании. Он писал и о себе, вложив в образ Джейка Барнса свой личный опыт, многое пережитое им самим.
        На обоих главных героях романа — Джейке Барнсе и Бретт Эшли — лежит проклятье прошедшей войны, которую Хемингуэй не раз называл «самой колоссальной, убийственной, плохо организованной бойней, какая только была на земле». У Джейка это ранение, вследствие которого он, оставшись мужчиной со всеми его влечениями, не может осуществлять их из-за эмоциональной травмы. У Бретт это погибший на фронте жених и исковерканная в результате жизнь.
        Но зловещий отсвет войны лежит не только на них, он лежит на всем поколении, на тех, кто остался жив после войны, и, поняв, что в мире ничего не изменилось, что все красивые лозунги, призывавшие их умирать за «демократию», «родину», были ложью, что они обмануты, — растерялись, потеряли веру во что бы то ни было, утратили старые иллюзии и не обрели новых, и, опустошенные, стали прожигать свою жизнь, разменивать ее на беспробудное пьянство, разврат, поиски все новых и новых острых ощущений.
        Хемингуэй вскоре решил отказаться от названия романа «Фиеста», потому что не хотел использовать иностранное слово. Уехав в Шартр, чтобы хоть немного отдохнуть от нервного напряжения, в котором он писал роман, он много думал над названием и решил назвать его «Потерянное поколение» и даже написал предисловие, объясняющее происхождение этого термина. Однажды Гертруда Стайн рассказала ему, как у ее старого «форда» что-то случилось с зажиганием, и молодой механик, который пробыл на фронте последний год войны, не сумел его исправить, и хозяин гаража после жалобы Стайн сделал ему строгий выговор, бросив, между прочим, такие обидные слова: «Все вы — потерянное поколение». Гертруда подхватила это выражение и в разговоре с Хемингуэем раздраженно уверяла его, что «все вы такие. Вся молодежь, побывавшая на войне. Вы — потерянное поколение. У вас ни к чему нет уважения. Вы все сопьетесь…».
        «В тот вечер, возвращаясь домой, — вспоминал Хемингуэй в книге «Праздник, который всегда с тобой», — я думал об этом юноше из гаража и о том, что, возможно, его везли в таком же вот «форде», переоборудованном в санитарную машину. Я помню, как у них горели тормоза, когда они, набитые ранеными, спускались по горным дорогам на первой скорости… Я думал о мисс Стайн, о Шервуде Андерсоне, и об эгоизме, и о том, что лучше — духовная лень или дисциплина. Интересно, подумал я, кто же из нас потерянное поколение?.. К черту ее разговоры о потерянном поколении и все эти грязные, дешевые ярлыки».
        Позднее, в ноябре 1926 года, Хемингуэй в письме Перкинсу упомянул об этой реплике Гертруды как о проявлении ее «великолепной напыщенности» и очень скептически отозвался о «претензиях Гертруды на роль пророка».
        И тем не менее в его романе были запечатлены характерные черты известной части этого поколения, той его части, которая действительно была нравственно разрушена войной. Но себя самого, да и многих близких ему по духу людей, Хемингуэй не хотел причислять к «потерянному поколению».
        И роман свой Хемингуэй написал отнюдь не как апологию этих нравственно опустошенных людей. Он написал о них правду, показал их такими, как они есть, и это никак нельзя назвать апологией. Но он противопоставил всей этой нищей духом, пьяной компании своего героя Джейка Барнса, который, подобно ему самому, жил среди этих людей, был среди них наблюдателем, но исповедовал иные взгляды. Джейк Барнс — человек работающий, он журналист и никогда не забывает о своем деле. Таков же и его друг, писатель Билл Гортон. Таков чистый и целомудренный парень матадор Педро Ромеро. Таковы крестьяне, с которыми они сталкиваются на фиесте в Памплоне. И наконец, есть земля, природа, которая вечна и которая тем самым противостоит всяческой человеческой накипи. В письме Перкинсу Хемингуэй писал, что «любит землю и восторгается ею, но ни в грош не ставит свое поколение и его суету сует». Эта книга, писал он, должна быть не «пустой или горькой сатирой, а проклятой трагедией, где земля остается вечной, как герой». Скотту он писал летом 1926 года, что роман этот «чертовски грустная история», показывающая, «как люди разрушают себя».
        Поэтому в Шартре, раздумывая над названием романа, Хемингуэй решил поставить слова о «потерянном поколении» эпиграфом, а рядом с ним поставить другой — цитату из Екклезиаста о земле, которая пребывает вовеки. И назвать роман он решил словами из этого эпиграфа — «И восходит солнце».
        Работая над романом, Хемингуэй не шел от заранее продуманной концепции, от схемы. Он не собирался кого-то судить или возвеличивать. Он шел от жизни, от живых характеров. И поэтому герои его романа не одноплановы, не мазаны одной краской — розовой или черной. Поэтому и Бретт Эшли, махнувшая на себя рукой, спившаяся, утерявшая смысл жизни, вызывает симпатию и жалость. В ней много хороших черт, она добрый товарищ, в ней нет высокомерия — как естественно и органично ведет она себя с пьяными крестьянами в кабачке в Памплоне. Она находит в себе нравственную силу уйти от матадора Ромеро, понимая, что, если останется с ним, она его погубит. Бретт так и говорит Джейку: «Не хочу я быть такой дрянью, которая занимается тем, что губит мальчишек».
        Вызывает некоторые симпатии даже бездельник и пьяница, ничтожество Майкл Кэмбелл, жених Бретт. Вызывает симпатии, потому что он добрый человек. Единственный герой романа, вызывающий активную антипатию, — это Роберт Кон, богатый выпускник Принстонского университета, мнящий себя писателем, поскольку ему удалось выпустить одну книгу, самый благопристойный человек во всем романе.
        За прообразами для романа Хемингуэй далеко не ходил — они жили рядом с ним, они вместе с ним только что были на ферии в Памплоне. Он, собственно говоря, и взял сюжетной основой для романа историю отношений Дафф Твисден и Гарольда Леба, только что закончившуюся поездку в Памплону. Только все это преобразовалось в его творческом сознании, герои романа вобрали в себя черты многих знакомых ему людей, в романе возник многоликий и прекрасный образ земли, образ Испании, которую он знал и любил.
        5 октября 1925 года в Нью-Йорке в издательстве «Бони и Ливрайт» вышла книга Хемингуэя «В наше время». Тираж ее был 1335 экземпляров.
        Слабый читательский успех книги «В наше время» объяснялся несколькими причинами. Издательство «Бони и Ливрайт» не располагало большими средствами на рекламу, и книга Хемингуэя рекламировалась весьма скромно. Сказалось и предубеждение читающей публики к писателю, живущему не в Америке, а в Париже, так сказать, «дезертировавшему».
        Тем не менее серьезные американские критики заметили книгу и дружно оценили ее как заметное явление. Друг Шервуда Андерсона Пол Розенфелд в рецензии, опубликованной в «Индепендент», отмечая в книге следы влияния Андерсона и Стайн, утверждал, однако, что это новый оригинальный голос. Аллен Тейт в журнале «Нейшн» восхищался описаниями природы и особенно рассказом «На Биг-Ривер», считая его «самым лучшим описанием природы в нашем веке». Луи Кроненберг в «Сатердей ревью оф литерачюр» отрицал влияние Шервуда Андерсона и Гертруды Стайн и утверждал, что это совершенно самобытный талант. Эрнст Уолш тоже написал рецензию на книгу Хемингуэя и напечатал ее во втором номере своего журнала «Куотер». Рассказы Хемингуэя, писал Уолш, создают впечатление, что они «произросли столь же естественно, как произрастает растение». Главное достоинство молодого писателя Уолш видел в «ясности сердца». «В наши дни, — писал он, — когда мало кто знает, куда он движется, мы видим человека, который ощущает все достаточно ясно, чтобы руководствоваться в жизни своей уверенностью, и заставляет вспомнить о классической мужественности нашей эпохи». Уолш подчеркивал принципиальность и честность автора.
        Единственным исключением была рецензия критика Бриккелла, который утверждал, что эту книгу вообще нельзя называть рассказами в общепринятом смысле слова. Во всей книге этому критику понравился только один рассказ — «Мой старик», о котором он сказал, что сам Андерсон не мог бы написать его лучше.
        Естественно, что Хемингуэй был весьма раздражен, что его постоянно сравнивают с Андерсоном. Однажды в ноябре у него с Дос Пассосом возник разговор о книге Андерсона «Темный смех». Оба сошлись на том, что книга отмечена дурным вкусом, что она глупая и надуманная.
        Возбужденный этим разговором, Хемингуэй вернулся домой и начал писать пародийную повесть «Вешние воды», высмеивающую претенциозную манеру последних романов Андерсона. Написал он ее за неделю.
        Эта небольшая задорная книга послужила для Хемингуэя некоторой разрядкой между напряженнейшей работой над первым вариантом романа «И восходит солнце» и предстоявшей работой по переписыванию и переделке его. «Вешние воды» были для него своеобразным эстетическим манифестом — он заявлял, что освободился от всяких влияний тех, кого могли называть его учителями.
        Написана книга была на открытом приеме, с авторскими обращениями к читателю, ясно дававшими понять, что автор не принимает свою книгу всерьез и не предлагает читателю принимать ее как-то иначе. В разгар повествования, например, врывалось такое авторское отступление: «Как раз на этом месте повествования, читатель, однажды днем к нам в дом явился мистер Ф. Скотт Фицджеральд и, пробыв довольно длительное время, неожиданно сел в камин и не захотел (а может быть, не смог?) встать, и пришлось разжигать огонь в другом месте, чтобы обогревать комнату».
        Досталось в «Вешних водах» не только Шервуду Андерсону, но и Гертруде Стайн. Достаточно было уже того, что одна из глав называлась «Возвышение и падение американцев», пародируя название романа Стайн «Возвышение американцев». Пародировал он и манеру письма Гертруды Стайн, не забыв при этом упомянуть и ее имя.
        Один из героев романа рассуждает так:
        «Идти куда-то. Гюисманс писал так. Интересно было бы почитать по-французски. Когда-нибудь он должен попробовать. В Париже есть улица Гюисманса. Сразу за углом, где живет Гертруда Стайн. Ах, что это была за женщина! Куда вели ее эксперименты со словами? Что было за всем этим? Все это в Париже. Ах, Париж! Как далек от него сейчас Париж. Париж утром. Париж вечером. Париж ночью. Париж опять утром. Париж днем, быть может. Почему нет? Иоги Джонсон шагал дальше. Его мозг никогда не переставал работать».
        Но особенно едко высмеивал Хемингуэй писательскую манеру Андерсона в его последних романах, в частности его увлечение вопросительными монологами.
        «Скриппс шагал по улицам Питоски к закусочной. Он хотел бы пригласить Йоги Джонсона поужинать вместе, но не решился. Пока не решился. Это придет в свое время. Не нужно торопить события с такими людьми, как Йоги. Кто такой Йоги, в конце концов? Действительно ли он был на войне? И что значила война для него? Действительно ли он был первым человеком, который ушел на войну с заводов в Кадиллаке? И где в конце концов этот Кадиллак? Время покажет».
        Всласть поиздевался Хемингуэй и над сентиментальной наивностью любовных сцен у Шервуда Андерсона:
        «Скриппс потянулся вперед, чтобы взять руку старшей официантки, и она со спокойным достоинством положила свою руку в его. «Ты моя женщина», — сказал он. Слезы показались у него на глазах. «Еще раз говорю: ты моя женщина». Скриппс произносил слова торжественно. Что-то опять сломалось у него внутри. Он чувствовал, что не может удержаться от слез. «Пусть это будет наша свадебная церемония», — сказала старшая официантка. Скриппс сжал ее руку. «Ты моя женщина», — сказал он просто. «Ты мой мужчина и даже больше, чем мой мужчина. — Она смотрела в его глаза. — Ты для меня вся Америка». — «Уйдем», — сказал Скриппс».
        Чтобы проверить себя, Хемингуэй прочитал роман вслух Дос Пассосу. Тот согласился, что «Темный смех» Андерсона — глупая и сентиментальная книга, но считал, что Эрнест не должен публиковать эту пародию. Хэдли соглашалась с Дос Пассосом, но переубедить Хемингуэя было невозможно. Единственным защитником «Вешних вод» оказалась Полина Пфейфер, которая к тому времени стала близкой подругой Хэдли. Она от души смеялась при чтении, выкрикивала, что это прекрасно, и убеждала Эрнеста отослать рукопись в издательство.
        Хемингуэй понимал, что вряд ли издательство «Бони и Ливрайт» захочет опубликовать «Вешние воды». Несколько позднее, в декабре, он писал по этому поводу Скотту: «Я все время был уверен, что они не смогут и не захотят издавать эту книгу, поскольку она бьет под зад их теперешнего лучшего писателя, бестселлера Андерсона. У него теперь 10-е издание. Однако я ни в коей мере не думал об этом, когда писал ее».
        Несмотря на все сомнения, Хемингуэй 7 декабря отправил рукопись «Вешних вод» в издательство «Бони и Ливрайт». А через несколько дней он забрал Хэдли и сына и увез их в Шрунс, чтобы там засесть за переработку романа «И восходит солнце».
        «В Шрунсе работалось замечательно, — вспоминал Хемингуэй. — Я знаю это потому, что именно там мне пришлось проделать самую трудную работу в моей жизни, когда зимой 1925/26 года я превратил в роман первый вариант «И восходит солнце», набросанный за полтора месяца».
        В тот год шли снежные обвалы и погибло много людей. Ходить на лыжах было нельзя. Хемингуэй много работал, а по вечерам они играли в карты с хозяином отеля герром Нельсом, директором школы горнолыжного спорта герром Лентом, городским банкиром, прокурором и капитаном жандармерии. В то время азартные игры в Австрии были запрещены, и, когда у двери останавливались два жандарма, совершавшие обход, капитан жандармерии подносил палец к уху, и все замолкали до тех пор, пока они не уходили.
        Чтобы защитить лицо от солнца, которое обжигало на снегу в горах, Хемингуэй отпустил бороду, и крестьяне, встречавшие его на дорогах под Шрунсом, называли его «Черный Христос». А те, кто ходил в местный кабачок, называли его «Черный Христос, Пьющий Кирш».
        На рождество в Шрунс приехала Полина Пфейфер. Уже в конце своей жизни Хемингуэй в книге «Праздник, который всегда с тобой» следующим образом описал, как к ним проникли богачи, применив способ, старый как мир.
        «Он заключается в том, что молодая незамужняя женщина временно становится лучшей подругой молодой замужней женщины, приезжает погостить к мужу и жене, а потом незаметно, невинно и неумолимо делает все, чтобы женить мужа на себе. Когда муж — писатель и занят трудной работой, так что он почти все время занят и большую часть дня не может быть ни собеседником, ни спутником своей жены, появление такой подруги имеет свои преимущества, пока не выясняется, к чему оно ведет. Когда муж кончает работу, рядом с ним оказываются две привлекательные женщины. Одна — непривычная и загадочная, и, если ему не повезет, он будет любить обеих.
        И тогда вместо них двоих и их ребенка их становится трое. Сначала это бодрит и радует, и некоторое время все так и идет. Все по-настоящему плохое начинается с самого невинного. И ты живешь настоящим днем, наслаждаешься тем, что имеешь, и ни о чем не думаешь. Ты лжешь, и тебе это отвратительно, и каждый день грозит все большей опасностью, но ты живешь лишь настоящим днем, как на войне».
        В канун нового, 1926 года в Шрунс пришла телеграмма от Ливрайта: «Отклоняя Вешние воды терпеливо жду законченную рукопись «И восходит солнце». Надо было решать, что делать. По условиям контракта, отклоняя вторую книгу Хемингуэя, Ливрайт терял право на третью. Заинтересовались Хемингуэем и другие издательства. Луис Бромфилд сообщил Эрнесту о словах издателя Харкорта, который высказал предположение, что первый роман Хемингуэя может потрясти страну, и предлагал любую разумную сумму в качестве аванса, если Хемингуэй решит переменить издателя. Билл Брадли из издательства Нопфа тоже прислал ему запрос. Однако Хемингуэй помнил, что в свое время, отвечая Перкинсу на его письмо по поводу сборника «В наше время», он обещал Перкинсу, что тот будет первым читателем его новой книги, если ему удастся освободиться от Ливрайта. Кроме того, ему много хорошего о Перкинсе рассказывал Скотт Фицджеральд. И он решил передать рукопись «Вешних вод» издательству Скрибнера для ознакомления.
        К концу января Хемингуэй закончил переработку первой части романа «И восходит солнце» и решил, что ему нужно съездить в Нью-Йорк, чтобы на месте решить все дела с издательствами. Там он встретился с Перкинсом, который сказал ему, что «Вешние воды» хорошая книга и они издадут ее, и предложил Хемингуэю аванс в полторы тысячи долларов за «Вешние воды» и роман, который был еще в работе.
        На обратном пути в Шрунс, где его ждали Хэдли и Бэмби, он проезжал через Париж.
        «Мне следовало сесть в первый же поезд, который отправлялся в Австрию с Восточного вокзала. Но женщина, в которую я был влюблен, была тогда в Париже, и я не сел ни в первый, ни во второй, ни в третий поезд.
        Когда поезд замедлил ход у штабеля дров на станции и я снова увидел свою жену у самых путей, я подумал, что лучше мне было умереть, чем любить кого-то другого, кроме нее. Она улыбалась, а солнце освещало ее милое, загоревшее от солнца и снега лицо и красивую фигуру и превращало ее волосы в червонное золото, а около нее стоял мистер Бэмби, пухленький, светловолосый, со щеками, разрумяненными морозом…
        Я любил только ее, и никого больше, и пока мы оставались вдвоем, жизнь была снова волшебной. Я хорошо работал, мы уходили в дальние прогулки, и я думал, что мы неуязвимы, — и только когда поздней весной мы покинули горы и вернулись в Париж, то, другое, началось снова».
        В марте к ним в Шрунс приехали Джон Дос Пассос и Джеральд Мэрфи с женой. Мэрфи были люди весьма состоятельные, они жили в свое удовольствие и при этом любили общаться с писателями, художниками. Вспоминая об их приезде в книге «Праздник, который всегда с тобой», Хемингуэй писал о рыбе-лоцмане, которая наводит богачей на удачливых художников, писателей. Об этом человеке, которого он назвал рыбой-лоцманом, Хемингуэй написал уничтожающие слова: «Он обладает незаменимой закалкой сукиного сына и томится любовью к деньгам, которая долго остается безответной. Затем он становится богачом и передвигается вправо на ширину доллара с каждым добытым долларом». Судя по обстоятельствам приезда Мэрфи в Шрунс, Хемингуэй под рыбой-лоцманом подразумевал Дос Пассоса. Следует иметь в виду, что писались эти строки уже в конце жизни, когда Хемингуэй совершенно разошелся с Дос Пассосом после войны в Испании. А в те годы, когда Дос Пассос привез в Шрунс богачей, они еще были друзьями. О самих же Мэрфи Хемингуэй вспоминал следующим образом:
        «Поддавшись обаянию этих богачей, я стал доверчивым и глупым, как пойнтер, который готов идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная цирковая свинья, которая наконец нашла кого-то, кто ее любит и ценит ради ее самой. То, что каждый день нужно превращать в фиесту, показалось мне чудесным открытием. Я даже прочел вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…
        Когда они говорили: «Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не понимаете, что это такое», — я радостно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как о непрерывной фиесте, рассчитывая вынести на берег какую-нибудь прелестную палку вместо того, чтобы подумать: «Этим сукиным детям роман нравится — что же в нем плохо?»
        После отъезда Мэрфи и Дос Пассоса Хемингуэй опять сел за переработку романа. К концу марта он ее закончил, и они вернулись в Париж.
        Здесь произошла первая ссора по поводу Полины. Хэдли сказала ему, что у нее есть основания думать, что он влюблен в Полину. Эрнест вспыхнул и наговорил ей резкостей, утверждая, что она не должна касаться этого вопроса, что тем самым она рвет цепь, которая может связывать их обоих. Он считал, что вина ложится на Хэдли, потому что она заговорила об этом.
        В середине мая он уехал в Мадрид. В Мадриде он опоздал на ферию, а следующая коррида была отложена. Проснувшись воскресным утром в пансионе Агвилар, он увидел в окно, что город засыпан снегом. Тогда он залез обратно в постель и начал писать. За один этот день он написал три рассказа: «Десять индейцев», «Убийцы» и «Сегодня пятница».
        Из Мадрида Хемингуэй послал письмо Шервуду Андерсону, объясняя мотивы, побудившие его написать «Вешние воды», которые должны были выйти в конце мая. Он рассказал, как они в прошлом ноябре вместе с Дос Пассосом обсуждали «Темный смех» и как, вернувшись домой, он сел писать «Вешние воды». Он объяснял Андерсону, что это шутка, но шутка искренняя. Андерсон создал прекрасные произведения, но он, Хемингуэй, считает своим долгом критиковать любую плохую книгу, которую напишет Андерсон. Хемингуэй впоследствии вспоминал об этом документе как о «правильном письме» по очень трудному поводу, которое Андерсон не понял.
        Тем временем Хэдли с сыном уехала в Антибы к Мэрфи, которые снимали там роскошную виллу. Неподалеку жили Мак-Лиш с женой и Скотт Фицджеральд с Зельдой. После трех недель в Испании Хемингуэй присоединился к ним. Работать здесь он не мог — кругом было слишком много людей, но одно дело он сделал: сократил начало романа «И восходит солнце», выкинув первые 15 страниц, где излагалась биография Бретт и Майкла Кэмбелла и автобиография Джейка Барнса. Об этом сокращении он тут же известил Перкинса. Тот ответил в письме, что согласен с сокращением, и написал приятные Эрнесту слова, что он считает роман «безукоризненным по выполнению. Невозможно представить себе, — писал Перкинс, — более жизненную книгу. Все эпизоды, особенно когда герои пересекают Пиренеи и приезжают в Испанию, и когда они ловят рыбу в этой холодной воде, и когда быков выпускают на волов, и когда они сражаются на арене, написаны так, что ощущение такое, словно это происходило с тобой».
        28 мая 1926 года вышла книга «Вешние воды». Критика приняла со вполне доброжелательно.
        В Антибы к ним приехала погостить Полина. Потом Эрнест, Хэдли и Полина уехали вместе в Памплону на июльскую фиесту. Когда они вернулись в начале августа в Антибы, все друзья были потрясены, узнав, что Хэдли и Эрнест разводятся.
        Друг Хемингуэя Малкольм Каули говорил о нем: «Он романтик по натуре, и он влюбляется подобно тому, как рушится огромная сосна, сокрушающая окружающий мелкий лес. Кроме того, в нем есть пуританская жилка, которая удерживает его от флирта за коктейлем. Когда он влюбляется, он хочет жениться и жить в браке, и конец брака он воспринимает как личное поражение».
        В этой ситуации с Хэдли и Полиной Эрнест далеко не был уверен, что ему следует уходить от Хэдли. Сама Хэдли вспоминала об этом так: «Эрнест не хотел разрыва, он просто не хотел поступаться своей дружбой. Но я сама шла на разрыв, я не поспевала идти с ним в ногу. И к тому же я была на восемь лет старше. Я все время ощущала усталость и думаю, что именно это и было главной причиной… Все это развивалось медленно, и Эрнест переживал это трудно. Он относился ко всему очень глубоко. Он чувствовал — что-то не так, но я настаивала. Мы и потом продолжали хорошо и дружески относиться друг к другу».
        Вернувшись в Париж, они поселились отдельно, Хэдли нашла комнату в отеле «Бевуар», а Эрнест переехал в маленькую комнатку на пятом этаже позади Монпарнасского кладбища, где стояли только кровать и стол.
        Здесь он засел за работу над гранками романа «И восходит солнце». Он работал целыми днями напролет, поддерживая силы черным кофе. 27 августа он отослал гранки Перкинсу. В письме он просил поставить на романе посвящение: «Эта книга посвящается Хэдли и Джону Хэдли Никанору».
        Вспоминая об этом этапе своей жизни и о его завершении, Хемингуэй писал:
        «Так кончился первый период моей жизни в Париже. Париж уже никогда не станет таким, каким был прежде, хотя он всегда оставался Парижем и ты менялся вместе с ним… таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы».

    ГЛАВА 15
    «МУЖЧИНЫ БЕЗ ЖЕНЩИН»

        Ужасно легко быть бесчувственным днем, а вот ночью — это совсем другое дело.
        Э. Xемингуэй, Прощай, оружие!
        Это было очень тяжелое для Хемингуэя время. Он болезненно переживал разрыв с Хэдли, винил во всем себя. Рассказывая Скотту о разводе, он говорил, что вся их жизнь пошла к дьяволу, как и должно быть со всякой хорошей жизнью, объяснял, какая Хэдли замечательная женщина. Встретившись с Биллом Бердом, он на вопрос, почему они разводятся, ответил кратко и безапелляционно: «Потому что я сукин сын».
        Хэдли прислала ему письмо, в котором писала, что она рассматривала их брак как клятву быть с ним и в радости и в горе. Но раз он хочет развода, он должен заняться всеми правовыми вопросами, связанными с этим. Она просила решать все вопросы в письмах, чтобы не возникали ссоры и не травмировать ребенка.
        Эрнест ответил ей, что она всегда была храброй, самоотверженной и великодушной. Он сообщал, что уже распорядился, чтобы весь гонорар за роман «И восходит солнце» был перечислен ей. В конце концов, писал он, она поддерживала его, когда он писал свои первые книги, и без ее постоянной, самоотверженной и любовной поддержки он ничего бы не добился. Счастье Бэмби, писал он, в том, что у него есть такая мать, как она, с ее прямодушием, замечательной головой и сердцем и любящими руками. Она была самым лучшим, самым честным, самым любимым человеком, которого он встречал в своей жизни,
        Полина в это время уехала на три месяца в Штаты. Эрнест писал ей отчаянные письма, говорил о своем тяжелом моральном состоянии, признавался, что думает о самоубийстве.
        С деньгами у него совсем плохо. Питался он в основном сухим картофелем, луком и вином, разбавленным водой. Тем не менее он по-прежнему, а может быть, и сильнее, чем раньше, был убежден в своем призвании и категорически отвергал всякие предложения газетной работы. Джон Бишоп в своих воспоминаниях о Хемингуэе писал о его абсолютной честности и неподкупности: «Я употребляю слово «абсолютная честность» потому, что я знал других людей, неподкупных только потому, что никто из них не имел той возможности продаться, которая угрожала Хемингуэю. Его нельзя было купить. Мне случилось быть с ним в тот день, когда он отверг предложение одного из редакторов мистера Херста, причем, если бы он принял это предложение, оно прекрасно обеспечило бы его на годы. А он в то время… питался за пять су в день, покупая у уличных торговок сушеный картофель».
        Он много работал, а от одиночества бежал в толпу, главным образом на матчи бокса. Иногда они ходили на бокс вместе с Джимми Чартерсом, знаменитым барменом и бывшим боксером. Этот Джимми был своего рода достопримечательностью Парижа. Веселый и щедрый, он постоянно оказывался банкротом, но никогда не унывал и вскоре открывал свое заведение где-нибудь в новом месте, куда из любви к Джимми и ради бесплатной выпивки на «Большое Открытие» собирался весь Латинский квартал.
        Впоследствии Джимми выпустил книгу воспоминаний. Хемингуэй, будучи тогда уже известным писателем, написал к этой книге предисловие.
        Когда Эрнест бывал на матче один, он обычно после этого заходил в бар к Джимми, чтобы рассказать ему о матче.
        Однажды в каком-то кабачке Хемингуэя встретил Джед Кайли, с которым он когда-то во время войны познакомился в Милане. В Париже Кайли издавал маленький журнальчик «Бульвардье». Кайли писал в своих воспоминаниях о Хемингуэе: «Он был крупный парень. Ему было около 25 лет, я думаю. Ему не мешало бы побриться и постричься. Его спортивный пиджак выглядел так, словно он в нем спал. Рукава были коротки, и можно было видеть густые черные волосы на широких запястьях».
        Кайли помнил Хемингуэя главным образом как боксера-любителя, которому в армии предрекали будущее чемпиона в тяжелом весе. Поэтому он и спросил Хемингуэя:
        — Все еще собираетесь стать чемпионом?
        — Да, — ответил Хемингуэй, — но не в боксе.
        — В борьбе?
        — Нет… В литературе.
        Вскоре после этого Кайли с двумя американскими девушками был на матче бокса и опять встретил там Хемингуэя. Во время матча Кайли поругался с одним из секундантов. Тот ударил Кайли полотенцем по лицу, Кайли собирался ответить ему, как сзади его схватили двое боксеров, и он понял, что ему сейчас придется плохо. В этот момент рядом появился Хемингуэй. Он улыбался от уха до уха, но он не шутил. Он схватил обоих боксеров за руки и отшвырнул в стороны, как маленьких детей.
        Когда появились полицейские, Хемингуэя уже не было. После матча Кайли заметил, что противники поджидают его, и заторопился со своими девицами к выходу. И тут он увидел, что Хемингуэй прикрывает его отход сзади. Кайли пригласил Эрнеста в машину и тут же понял, что совершил ошибку. Девицы слышали о Хемингуэе, и все их внимание было уже обращено на него. Впрочем, сам Эрнест не проявил к девицам никакого интереса и попросил отвезти его домой.
        На другом матче с Хемингуэем произошел случай, слух о котором облетел весь Париж и немало способствовал творимой о нем легенде. Матч должен был состояться между чемпионом в полусреднем весе Траве и чемпионом среднего веса Френсисом Шарлем. Хемингуэй присутствовал при том, как боксеры перед матчем взвешивались, и убедился в том, что Шарль весит намного больше Траве. Тем не менее менажер Траве решил, что бой все равно должен состояться. Хемингуэй понял, что это грязная сделка между держателями пари и менажерами.
        Траве великолепно сражался 9 раундов, но на десятом раунде разница в весе дала себя знать. Шарль, известный как нечестный боксер, зажал Траве в угол и начал его зверски избивать. Зрителям стало ясно, что если матч не будет остановлен, Шарль убьет Траве. А судья между тем не останавливал схватки, и секундант Траве не выбрасывал полотенце — знак того, что боксер отказывается от продолжения боя. Публика была возмущена, стоял страшный крик, но Шарль продолжал избивать Траве. Тогда Хемингуэй выскочил на ринг и принялся колотить Шарля. Потребовалось четыре полицейских, чтобы оттащить разъяренного Хемингуэя. На следующий день весь Париж говорил о том, как писатель Хемингуэй спас жизнь боксеру Траве.
        Но все эти мимолетные развлечения не могли рассеять мрачного настроения Хемингуэя. И конечно, не могли отвлечь его от работы. Сидя в своей комнатке позади кладбища, он писал новые рассказы. Здесь он написал рассказ «Канарейку в подарок», в котором нашли отражение его переживания, вызванные расставанием с Хэдли. В поезде, идущем с юга в Париж, пожилая американка рассказывает, как она предотвратила брак своей дочери со швейцарцем только потому, что, по ее мнению, из американцев получаются лучшие мужья. Чтобы утешить дочь, которая стала ко всему равнодушна, она везет ей в подарок канарейку. Рассказ кончался грустной фразой: «Мы возвращались в Париж, чтобы начать процесс о разводе».
        22 октября 1926 года вышел в свет роман «И восходит солнце». Книга имела огромный успех. Уже к середине ноября было распродано 7 тысяч экземпляров. Критика приняла роман, высоко оценив мастерство молодого писателя. Правда, многим не понравились герои романа. Один критик даже писал, что их «чрезмерная моральная нечистоплотность разрушает художественные цели автора».
        Многие приняли роман как апологию «потерянного поколения», не умея заглянуть поглубже и понять главную мысль писателя, выраженную им во втором эпиграфе о земле, пребывающей вечно. Эрнст Бойд, например, утверждал в «Индепендент», что Хемингуэй победоносно добавил новую главу к истории поколения, начатую романом Фицджеральда «По эту сторону рая». Хемингуэй по этому поводу с горечью писал Перкинсу: «Написать такую трагическую книгу, как эта, и чтобы они воспринимали ее как поверхностную джазовую историю».
        В Париже роман вызвал особенно яростные толки. В его героях узнавали известных всему Парижу живых людей, послуживших прототипами романа. Билл Берд с удивлением обнаружил у Джейка Барнса свой излюбленный прием спроваживать друзей, мешающих работе, в бар, чтобы потом сбежать от них. Дон Стюарт нашел у Билла Гортона многие свои любимые словечки.
        Гарольд Леб был сильно уязвлен, узнав себя — что было совсем не трудно — в Роберте Коне. Его любовница была настолько взбешена, прочитав, как блестяще Хемингуэй использовал ее манеру разговаривать, что на три дня слегла в постель. Дафф Твисден тоже рассердилась, но потом быстро успокоилась и, встретившись как-то с Эрнестом, сказала ему, что совершенно не задета. Она только сказала ему, что на самом доле не спала с этим проклятым матадором.
        В Париже шутили, перефразируя названия популярной пьесы Пиранделло «Шесть героев в поисках автора», что роман следовало бы назвать «Шесть героев в поисках автора — каждый с ружьем». Однако, как заметил Хемингуэй в письме к Скотту Фицджеральду, «ни одна пуля не просвистела».
        Для Хемингуэя важнее всего было мнение людей, литературному вкусу которых он доверял. А они приняли книгу с восторгом. Скотт написал ему из Вашингтона, что он радуется тому, как хорошо встретили роман в Америке. «Я не могу передать тебе, — писал он, — как много значила для меня твоя дружба в эти полтора года, — для меня это лучшее в моей поездке в Европу». Джон Бишоп показал Эрнесту письмо критика Эдмунда Уилсона, который писал, что «И восходит солнце» — лучший роман, написанный поколением Хемингуэя.
        Малкольм Каули обнаружил в эту зиму, что в Нью-Йорке только и говорили о новом литературном таланте. Он вспоминал впоследствии, как, сидя в задней комнате салуна на 10-й Вест-стрит в Нью-Йорке, где собирались молодые писатели и интеллектуалы, он увидел, что «все они говорят в манере, которую я потом определил как хемингуэевскую, — жестко, сухо и доверительно. В середине вечера один из них встал, снял пиджак и стал показывать, как он стал бы управляться с быком». «Молодые люди старались напиваться так же невозмутимо, как герой романа, а молодые девушки из хороших семей проповедовали нимфоманию героини».
        Характерный отклик пришел из дома, из Оук-Парка. Как свидетельствовал брат Эрнеста Лестер, когда там прочитали книгу, в доме воцарилась тягостная атмосфера, родители не знали, как им реагировать. О романе с ужасом говорили: «Эта книга». Лестер писал, что они были шокированы, как монахини, попавшие в публичный дом. Наконец мать написала Эрнесту письмо. Она сообщала, что рада тому, что книга так хорошо продается, но ей представляется «сомнительной честью» создать «самую грязную книгу года». Неужели ее сына не интересуют такие качества, как верность, благородство, честь? Он ведь должен знать и другие слова, кроме слов «проклятый» и «шлюха».
        Зимой, после трехмесячного отсутствия, вернулась во Францию Полина. Эрнест встретил ее в Шербуре и отвез в горы, где проводил зимние каникулы вместе с Мак-Лишами.
        К этому времени несколько стало поправляться и его материальное положение. Журнал «Скрибнерс мэгезин» купил у него три рассказа: «В другой стране», «Убийцы» и «Канарейку в подарок». Рассказ «Альпийская идиллия» взяли для антологии «Америкэн караван», а журнал «Атлантик мансли» наконец-то купил у него рассказ «Пятьдесят тысяч».
        Здесь, в горах, Хемингуэй получил письмо от Перкинса, который предлагал ему составить сборник рассказов, который издательство могло бы выпустить осенью этого года.
        Это предложение весьма обрадовало Хемингуэя. Он тут же ответил согласием и сообщил, что у него есть название для нового сборника — «Мужчины без женщин». Он объяснял это название тем, что во всех рассказах отсутствует «смягчающее женское влияние» в результате «спортивной тренировки, дисциплины, смерти или по другим причинам».
        Сборник открывался уже упоминавшимся рассказом «Непобежденный». Хемингуэй хотел включить сюда и рассказ «У нас в Мичигане», отвергнутый в свое время Ливрайтом для книги «В наше время», но Перкинс воспротивился.
        Несколько рассказов представляли собой продолжение и развитие биографии Ника Адамса. В «Десяти индейцах» Ник возвращался вечером из города с праздника 4 июля в фургоне вместе с Джо Гарнером и его семьей. По дороге им попалось девять пьяных индейцев. Друзья дразнят Ника тем, что он ухаживает за индейской девочкой Пруденс Митчел. А дома отец невзначай рассказывает ему, что видел его Пруди в лесу вместе с другим парнем. «Они недурно проводили время», — замечает отец. Ник уходит к себе в комнату и лежит там, чувствуя, что сердце разбито.
        «Когда он проснулся ночью, он услышал шум ветра в кустах болиголова около дома и прибой волн о берег озера и опять уснул. Утром, когда он проснулся, дул сильный ветер, и волны набегали на берег, и он долго лежал, прежде чем вспомнил, что сердце его разбито».
        Очень важную для Хемингуэя тему развивал рассказ «В чужой стране». Повествование в нем шло от первого лица, и имя Ника Адамса не упоминалось, но это кусочек все той же биографии. Дело происходит в Милане, где герой лечится в госпитале. «Осенью война все еще продолжалась, но для нас она была кончена» — так начинался рассказ. Героя и трех его товарищей-офицеров лечат массажем. Одной фразой Хемингуэй дает ощущение того политического настроения, которое наблюдалось в Италии накануне конца войны, и прямо называет носителей этого революционного духа недовольства.
        «Когда нас было четверо, мы шли кратчайшим путем, через рабочий квартал. Нас ненавидели за то, что мы офицеры, и часто, когда мы проходили мимо, нам кричали из кабачков: «Abasso gli ufficiali!»3
        Но главная тема рассказа была не в этом. Она раскрывалась в диалоге между героем и итальянским майором. Майор говорит ему, что человек не должен жениться.
        «— Но почему человек не должен жениться?
        — Нельзя ему жениться, нельзя! — сказал он сердито. — Если уж человеку суждено все терять, он не должен еще и это ставить на карту. Он должен найти то, чего нельзя потерять».
        Потом герой узнает, что у майора неожиданно от воспаления легких умерла жена, на которой он женился только после того, как был окончательно признан негодным для военной службы.
        Вот главная мысль рассказа, мысль, весьма занимавшая Хемингуэя, — человек «должен найти то, чего нельзя потерять».
        Воспоминаниям детства был посвящен рассказ «На сон грядущий». Рассказ этот характерен тем, что в нем Хемингуэй прямо отождествляет себя с Ником Адамсом — повествование ведется от первого лица, в нем возникают прямые воспоминания Хемингуэя о его детстве, о его родителях, но в рассказе герой именуется Ником.
        С биографией Ника Адамса связан и один из самых сильных, самых пронзительных рассказов Хемингуэя, «Убийцы». В закусочной маленького городка Ник с приятелем оказываются свидетелями появления двух мужчин в котелках и наглухо застегнутых пальто. Они едят, не снимая перчаток. Ник, понимая, что готовится, спрашивает их:
        «— За что вы хотите убить Оле Андерсона? Что он вам сделал?
        — Пока что ничего не сделал. Он нас в глаза не видал.
        — И увидит только раз в жизни, — добавил Эл из кухни.
        — Так за что же вы хотите убить его? — спросил Джордж.
        — Нас попросил один знакомый. Просто дружеская услуга, понимаешь».
        Потрясенный Ник решает пойти к Андерсону и предупредить его. Но там он наталкивается на полное безразличие этого человека, который смирился со своей участью.
        «— Беда в том, — сказал он, глядя в стену, — что я никак не могу собраться с духом и выйти. Целый день лежу вот так.
        — Вы бы уехали из города.
        — Нет, — сказал Оле Андерсон. — Мне надоело бегать от них. — Он все глядел в стену. — Теперь уже ничего не поделаешь».
        Хемингуэй, верный своему принципу опускать то, что и так понятно, не объясняя причин, по которым гангстеры должны убить Оле Андерсона. Он бросил в рассказе только один намек — Оле был боксером. Читатель, знакомый с нравами американского профессионального бокса, легко мог догадаться, что, видимо, Оле нарушил какую-то сделку держателей пари и теперь должен расплачиваться за это.
        Неким сюжетным дополнением к рассказу «Убийцы», восполняющим пробел в истории Оле Андерсона, оказался рассказ «Пятьдесят тысяч». В нем Хемингуэй воссоздал атмосферу грязных сделок, обмана и предательства, существующую в Америке вокруг бокса.
        Поездки Хемингуэя зимой в Австрию для катания на лыжах дали ему материал для другого рассказа — «Альпийская идиллия». В нем изложена история крестьянина, живущего высоко в горах. В декабре у него умерла жена, спуститься вниз, в долину, чтобы похоронить ее, он мог только, когда стает снег. Он убрал ее в сарай на сложенные дрова, где труп закоченел. И когда по вечерам он приходил в сарай пилить дрова, он вешал фонарь на ее отвисшую челюсть. А ведь он любил ее, как сказал он пастору, очень любил.
        Близким по духу к уже упоминавшемуся рассказу «Канарейку в подарок» оказался рассказ «Белые слоны». Это тоже трагедия кончившейся любви, трагедия близких людей, которые перестают понимать друг друга. Впоследствии Хемингуэй в интервью Джорджу Плимптону рассказал, как возник замысел этого рассказа: «Я встретил девушку у Прюнье, куда я заходил поесть устриц перед ленчем. Я знал, что она сделала аборт. Я подошел, и мы разговаривали, не об этом, конечно, но по дороге домой я придумал эту историю и всю вторую половину дня писал этот рассказ».
        Включил Хемингуэй в сборник и очерк «О чем говорит тебе родина?», написанный им после поездки вместе с Гаем Хикоком в марте 1927 года на машине Хикока по Италии. В очерке Хемингуэй воздерживался от прямых политических оценок, но его отвращение к фашистскому режиму Муссолини сквозит в каждой строчке этого очерка.
        Тем временем развод с Хэдли был оформлен, и 10 мая 1927 года Хемингуэй обвенчался с Полиной в парижской церкви Пасси. Так как Полина была ревностной католичкой, то и ему пришлось перейти в католичество.
        14 октября 1927 года вышел в свет сборник «Мужчины без женщин».
        Критика встретила его новый сборник довольно сурово. Критики писали о «грубом, ограниченном мирке мистера Хемингуэя», упрекали его за то, что он занят «матадорами, боксерами, убийцами, профессиональными солдатами, проститутками, горькими пьяницами, наркоманами», утверждали, что его «вульгарные герои» попадают в «жалкие маленькие катастрофы», и сходились во мнении, что беда Хемингуэя в том, что у него нет ясной философии.
        Тем не менее книга имела успех, и за три месяца было распродано 15 тысяч экземпляров.
        Этой осенью Хемингуэй задумал новый роман. Максу Перкинсу он сообщил, что это будет нечто вроде современного «Тома Джонса», что он экспериментирует, пытаясь писать в третьем лице, поскольку устал от манеры изложения от первого лица, которая очень ограничивает возможности писателя.
        Конец этого 1927 года прошел под несчастливой звездой. Хемингуэй простудил горло и довольно долго лежал в постели, уверенный, что это перейдет в воспаление легких или еще что-нибудь похуже. Едва он оправился от простуды, как в Монтре с ним случилась другая неприятность. Он встал ночью, чтобы посадить Бэмби на горшок, и сонный ребенок нечаянно ткнул его пальцем в глаз, повредив зрачок. Мнительный Эрнест смертельно боялся остаться слепым.
        Весна 1928 года принесла новую травму. Ночью Эрнест зашел в ванную в своей квартире, стал закрывать оконную фрамугу, и она упала на него, повредив ему лоб над правым глазом.
        Самым печальным было то, что все эти болезни и несчастные случаи совершенно выбивали его из рабочей колеи и он не мог писать. К начатому роману он остыл, хотя было написано уже 22 главы. Он жаловался Перкинсу, что его способность придумывать явно пострадала в результате болезни и удара по голове. Если желание писать этот роман не вспыхнет с новой силой, сообщал Хемингуэй Перкинсу, он думает оставить его и начать что-нибудь другое.
        Это другое где-то смутно вырисовывалось еще в марте, до несчастья с фрамугой. Поначалу он думал написать рассказ, нечто вроде «В другой стране». Уже много лет он мысленно возвращался ко всему пережитому им в первую мировую войну и обдумывал, как использовать этот опыт. Ему хотелось написать историю о любви и о войне, взяв в качестве эпиграфа циничную строчку из Марлоу «…но это было в другой стране, и, кроме того, потаскушка умерла». И вдруг он начал понимать, что это может быть не рассказ, а настоящий роман. Роман о войне и о любви.
        Так в Париже он начал работу над романом, получившим название «Прощай, оружие!».
        Однако с Парижем предстояло расставание. Полина была беременна и хотела, как когда-то Хэдли, рожать только в Америке. Да и сам Эрнест чувствовал, что слишком долго живет в Париже. У него ведь было правило — не делать ничего слишком долго. В конце марта Хемингуэй с Полиной выехали в Соединенные Штаты.

    ГЛАВА 16
    ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

        Америка была хорошая страна, а мы превратили ее черт знает во что.
        Э. Хемингуэй, Зеленые холмы Африки
        Местом своего жительства в Америке Хемингуэй выбрал самый неамериканский уголок, какой можно только было найти в этой стране, — южную оконечность Флориды, Ки-Уэст, городок, куда можно было добраться только машиной или морем. Население его состояло в большинстве из кубинцев и испанцев, работавших на местных табачных фабриках или занимавшихся рыбной ловлей. Об этом местечке, представлявшем, по существу, остров, рассказал Хемингуэю Дос Пассос. Отдаленность этого городка от центров американской цивилизации, возможность заняться охотой на большую морскую рыбу и привлекли Хемингуэя.
        Им здесь действительно понравилось, и они сняли себе квартиру. Эрнест по утрам писал свой новый роман, а с середины дня гулял по городу, по его окрестностям, знакомился с местными жителями. Он быстро с ними подружился; благодаря его доброжелательности, неизменному юмору, простоте в общении и, главное, может быть, его подлинному, а не наигранному интересу к людям, его приняли и признали за своего.
        Одним из его друзей стал Бра Сандерс, профессиональный охотник за рыбой, знавший каждый риф, каждую отмель между Хоумстедом и Драй Тортугас. Подружился он и с Джози Расселом, хозяином местного бара. Его постоянным компаньоном по рыбной ловле стал местный житель Чарльз Томпсон, владелец сигарной фабрики, холодильника и магазина скобяных товаров. Томпсону было примерно столько же лет, как и Хемингуэю, и он был не меньшим любителем охоты и рыбной ловли, чем Эрнест.
        Однажды Эрнест получил с почтой, которую переслали ему из Парижа, письмо от родителей. Они писали, что едут во Флориду, где доктор Хемингуэй вложил довольно значительный для него капитал в земельные участки. Эрнест немедленно дал им телеграмму, приглашая приехать в Ки-Уэст. При встрече с родителями он был поражен тем, как плохо выглядит отец. Кларенс Хемингуэй сильно похудел, волосы его и борода стали совсем седыми, он жаловался на диабет. Мать рядом с ним выглядела цветущей. Родители пробыли у Эрнеста несколько дней и уехали к себе в Оук-Парк.
        Блаженствуя в своем райском уголке, Эрнест хотел, чтобы эту радость разделили с ним и друзья. Он писал им, приглашал приехать. Примчался Дос Пассос, приехал недавно приобретенный друг художник Уолдо Пирс, появился неизменный Билл Смит. Они вместе развлекались, удили рыбу, плавали. Потом они наняли у Бра Сандерса его рыболовную лодку «Анита» и под руководством Сандерса отправились в плаванье до Драй Тортугас. Здесь они впервые попробовали охотиться на крупную морскую рыбу. Эрнест поймал одну крупную рыбу, но она оборвала леску и ушла. Уолдо Пирс поймал семь тарпунов, которые все ушли. Наконец он сумел вытащить восьмого тарпуна, огромную рыбину в шесть футов длиной.
        Бра Сандерс рассказал им тогда, как в 1919 году во время урагана в этом районе погибло испанское пассажирское судно «Вал Банера» с пятьюстами пассажиров на борту. Сандерс был первым, кто обнаружил затонувший пароход, и едва сам не погиб, пытаясь проникнуть внутрь. Эрнест слушал внимательно, его интересовали такие истории. Впоследствии этот сюжет пригодился ему для рассказа «После шторма».
        В конце мая Эрнест с Полиной отправились в Пиготт в Арканзасе, где жили родители Полины. Ему понравилась мать Полины, и он с ней всегда оставался в хороших отношениях, но жизнь в чужом доме тяготила его. Он думал увезти Полину рожать в Северный Мичиган, но из этого ничего не вышло, и решено было ехать в Канзас-Сити.
        И в Пиготте и в Канзас-Сити он продолжал напряженно работать над романом.
        Роды у Полины были очень трудные, она промучилась восемнадцать часов, и в конце концов ей пришлось делать кесарево сечение. Она родила сына, которого назвали Патриком. Как только Полина несколько оправилась, Эрнест привез ее с ребенком в Пиготт. В былые времена, когда родился его первенец, Бэмби, Эрнест был самым заботливым отцом, теперь же новый ребенок раздражал его своим криком. При первой возможности Хемингуэй сбежал из дома родителей Полины, вернулся в Канзас-Сити, встретился там со своим старым другом Биллом Хорном, и они на машине отправились охотиться в Вайоминг.
        В эти дни он довел свою суточную норму работы до семнадцати страниц. Роман близился к концу.
        В Канзас-Сити и в Шеридане (штат Вайоминг) он был свидетелем предвыборной кампании, когда в президенты от республиканской партии баллотировался Гувер, и с отвращением наблюдал за грязными политическими махинациями, сопровождавшими выдвижение кандидатов.
        К концу августа Хемингуэй закончил первый вариант романа «Прощай, оружие!». Он был уже достаточно опытен, чтобы понимать, что этот первый вариант потребует еще титанического труда, что придется еще переписывать, отшлифовывать, добиваясь совершенства и ясности.
        Потом ему пришлось вернуться в Пиготт и провести там месяц. Он скучал, ему хотелось сесть за переработку романа, но он чувствовал, что рукопись должна еще отлежаться, он должен отдохнуть от нее и браться за переписывание со свежей головой. Из Пиготта он писал друзьям письма, исполненные тоски, ему хотелось быть сейчас где угодно — в Париже, в Испании, в Вайоминге.
        Наконец было решено, что они вернутся в Ки-Уэст и там обоснуются, а в апреле к ним приедет из Франции Бэмби. Пока что они с Полиной, оставив Патрика на попечение бабушки, поехали в Чикаго, побывали в Оук-Парке у родителей Эрнеста — это был его первый визит в родной дом за пять лет, — заехали в Массачусетс, где встретили Мак-Лишей, потом остановились в Нью-Йорке. Здесь Хемингуэй познакомил Перкинса со своим новым романом, побывал на нескольких матчах бокса, повидался с Майком Стрэйтером и Уолдо Пирсом, встретился со Скоттом Фицджеральдом.
        В ноябре Эрнест с Полиной, взяв с собой Патрика, приехали в Ки-Уэст, но Эрнест тут же должен был вернуться в Нью-Йорк, чтобы встретить Бэмби. На обратном пути ему в поезде вручили телеграмму от сестры Кэрол из Оук-Парка. Она сообщала о смерти отца. Эрнест поручил Бэмби попечению проводника вагона и пересел в поезд, идущий в Чикаго.
        Здесь, в Оук-Парке, он узнал, как умер его отец. Доктор Кларенс Хемингуэй последнее время все сильнее страдал от диабета. Кроме того, он очень нервничал из-за своих финансовых дел. В то утро доктор Хемингуэй поднялся в свой кабинет, сжег кое-какие личные бумаги и застрелился из старого смит-вессона своего отца.
        На Эрнеста самоубийство отца произвело самое тяжкое впечатление и породило в нем глубокие раздумья о моральном праве человека на самоубийство. Эти воспоминания об отце нашли свое отражение впоследствии в рассказе «Отцы и дети» и в романе «По ком звонит колокол».
        Все эти события отразились в какой-то степени в романе «Прощай, оружие!». Не случайно через двадцать лет в предисловии к новому изданию «Прощай, оружие!» Хемингуэй вспоминал: «Когда я писал первый вариант, в Канзас-Сити с помощью кесарева сечения родился мой сын Патрик, а когда я работал над окончательной редакцией, в Оук-Парке, Иллинойс, застрелился мой отец… Мне всегда казалось, что отец поторопился, но, может быть, он уже больше не мог терпеть. Я очень любил отца и потому не хочу высказывать никаких суждений».
        Но никакие личные переживания и беды не могли омрачить радость творчества, это было при нем, что бы ни случилось, это было то, чего нельзя потерять. В том же предисловии к изданию романа «Прощай, оружие!» 1948 года он писал:
        «Я помню все эти события и все места, где мы жили, и что у нас было в тот год хорошего и что было плохого. Но еще лучше я помню ту жизнь, которой я жил в книге и которую я сам сочинял изо дня в день. Никогда еще я не был так счастлив, как сочиняя все это — страну, и людей, и то, что с ними происходило. Каждый день я перечитывал все с самого начала и потом писал дальше и каждый день останавливался, когда еще писалось хорошо и когда мне было ясно, что произойдет дальше.
        Меня не огорчало, что книга получается трагической, так как я считал, что жизнь — это вообще трагедия, исход которой предрешен. Но убедиться, что можешь сочинять, и притом настолько правдиво, что самому приятно читать написанное, и начинать с этого каждый свой рабочий день, — было радостью, какой я никогда не знал раньше. Все прочее пустяки по сравнению с этим».
        Книга действительно получилась трагической. Она и не могла быть иной, ибо война была трагедией и для целых народов, и для отдельной личности, втянутой в войну. Трагической оказалась и судьба американца, архитектора Фредерика Генри. Хемингуэй не рассказывал в романе предшествующей биографии своего героя, желая сделать его образ обобщенным, при всей индивидуальности, раскрывающейся в сюжете романа. Действительно, какое значение могла иметь предшествующая биография, да и была ли она у миллионов юношей, втянутых злой волей правителей в эту чудовищную бойню?
        Хемингуэй слишком хорошо помнил тот «патриотический» угар призывов, лозунгов, заклинаний, который заставил и его, восемнадцатилетнего юношу, уехать добровольно на войну. В романе есть намек на это — когда знакомый бармен спрашивает у лейтенанта Генри про войну: «Зачем вы пошли?», тот отвечает: «Не знаю. По глупости». Но разговор этот происходит уже после того, как Фредерик Генри понял бессмысленность и бесчеловечность этой войны и дезертировал с фронта. А в начале романа, когда Генри служит офицером в санитарных частях итальянской армии, он еще мало что понимает. И Хемингуэй как будто ненароком показывает, что шоферы, рабочие по профессии, понимают все это гораздо лучше, чем лейтенант Генри. Один из них, Пассини, говорит ему: «Страшнее войны ничего нет. Мы тут в санитарных частях даже не можем понять, какая это страшная штука — война. А те, кто поймет, как это страшно, те уже не могут помешать этому, потому что сходят с ума. Есть люди, которым никогда не понять. Есть люди, которые боятся своих офицеров. Вот такими и делают войну». На что Генри отвечает: «Я знаю, что война — страшная вещь, но мы должны довести ее до конца».
        Но шоферы знают больше, чем он, образованный и интеллигентный человек. Они говорят ему:
        «— Мы думаем. Мы читаем. Мы не крестьяне. Мы механики. Но даже крестьяне не такие дураки, чтобы верить в войну. Все ненавидят эту войну.
        — Страной правит класс, который глуп и ничего не понимает и не поймет никогда. Вот почему мы воюем.
        — Эти люди еще наживаются на войне».
        Лейтенанту Генри нужно еще было пройти через тяжелые испытания, чтобы понять все и принять решение. А пока что он утешает себя другим: «Я знал, что не погибну. В эту войну нет. Она ко мне не имела никакого отношения. Для меня она казалась не более опасной, чем война в кино. Все-таки я от души желал, чтобы она кончилась».
        Фредерику Генри нужно было еще пережить любовь к медицинской сестре Кэтрин Баркли, с которой он поначалу думал завести легкую фронтовую интрижку. Фредерик Генри так и говорит: «Видит бог, я не хотел влюбляться в нее. Я ни в кого не хотел влюбляться. Но, видит бог, я влюбился».
        Эта любовь в атмосфере войны, страданий, крови и смерти пронизана ощущением трагизма. Кэтрин признается своему возлюбленному: «Мне кажется, с нами случится все самое ужасное». Их только двое в этом чудовищном мире, и этот мир против них. Кэтрин так и говорит: «Ведь мы с тобой только вдвоем против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят».
        Ощущение трагедии испытывают и другие герои романа. Фронтовой друг Генри, военный врач итальянец Ринальди, человек, обороняющийся от этого мира цинизмом, говорит о войне: «Так нельзя. Говорят вам: так нельзя. Мрак и пустота, и больше ничего нет. Больше ничего нет, слышите?»
        Ими всеми владеет сознание безумия, охватившего мир. Ринальди высказывает эту мысль наиболее ярко — имея в виду сифилис, он говорит: «Это у всего мира».
        Когда Хемингуэй в предисловии 1948 года писал о жизни, которую сочинял в этой книге изо дня в день, он был прав. Это было, пожалуй, первое его произведение, где он, опираясь на личный опыт, создавал в романе придуманную им жизнь, которая была правдивее в своей художественной правде, чем любая подлинная история. Он не был свидетелем разгрома итальянской армии под Капоретто, он знал подробности только от одного своего друга и из разговоров в госпитале, где лежал после ранения. Но он сумел воссоздать картину отступления армии с той силой правдивости, которая дается только большому таланту. Возможно, ему помогли воспоминания об отступлении греческой армии в Анатолии, свидетелем которого он был.
        Кульминационной точкой в описании этого отступления после Капоретто в романе стал эпизод, когда толпу отступающих встречают карабинеры и, наугад выхватывая офицеров из массы солдат, тут же расстреливают их.
        «Мы стояли под дождем, и нас по одному выводили на допрос и на расстрел. Ни один из допрошенных до сих пор не избежал расстрела. Они вели допрос с неподражаемым бесстрастием и законоблюстительским рвением людей, распоряжающихся чужой жизнью, в то время как их собственной ничто не угрожает».
        Естественное чувство самосохранения толкает Фредерика Генри на бегство. Он не хочет оказаться жертвой этого бессмысленного, ничем не оправданного убийства. Он не знает за собой вины и не хочет отвечать своей жизнью за глупость других:
        «Теперь ты с этим разделался. У тебя больше нет никаких обязательств. Если после пожара в магазине расстреливают приказчиков за то, что они говорят с акцентом, который у них всегда был, никто, конечно, не вправе ожидать, что служащие вернутся, как только торговля откроется снова. Гнев смыла река вместе с чувством долга. Впрочем, это чувство прошло еще тогда, когда рука карабинера ухватила меня за ворот. Мне хотелось снять с себя мундир, хоть я не придавал особого значения внешней стороне дела. Я сорвал звездочки, но это было просто ради удобства. Это не было вопросом чести. Я ни к кому не питал злобы. Просто я с этим покончил».
        У Фредерика Генри нет никаких политических идей, он не становится убежденным противником войны, человеком действия, готовым бороться за свои новые убеждения. Нет, он индивидуалист и думает только о себе, о своей любимой женщине: «Я создан не для того, чтобы думать. Я создан для того, чтобы есть. Да, черт возьми. Есть, и пить, и спать с Кэтрин».
        Мишура громких, но фальшивых слов облетела. Фредерик Генри говорит:
        «Меня всегда приводят в смущение слова «священный», «славный», «жертва» и выражение «совершилось», Мы слышали их иногда, стоя под дождем, на таком расстоянии, что только отдельные выкрики долетали до нас, и читали их на плакатах, которые расклейщики, бывало, нашлепывали поверх других плакатов, но ничего священного я не видел, и то, что считалось славным, не заслуживало славы, и жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю. Было много таких слов, которые уже противно было слушать, и в конце концов только названия мест сохранили достоинство».
        Лейтенанта Генри не интересует остальной мир, все человечество. Он один. Он и Кэтрин. И он заключает «сепаратный мир». Он решает бежать в нейтральную Швейцарию вместе с Кэтрин.
        Но оказывается, что убежать от жестокости мира нельзя, даже в нейтральную тихую Швейцарию.
        Они живут там в горах, наслаждаясь тишиной, прогулками по снежным тропинкам. Кэтрин ждет ребенка. Но ведь еще раньше в романе было сказано:
        «Когда люди столько мужества приносят в этот мир, мир должен убить их, чтобы сломить, и поэтому он их и убивает. Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает столько добрых, и самых нежных, и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки».
        И чем полнее их счастье, чем оно безмятежнее, тем острее становится ощущение хрупкости этого счастья, ибо любимый человек — это то, что можно потерять. И развязка надвигающейся трагедии не заставляет себя ждать — Кэтрин не может родить, ей делают кесарево сечение, и она умирает.
        «Вот чем все кончается. Смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать. Тебя просто швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют. Или убьют ни за что, как Аймо. Или заразят сифилисом, как Ринальди. Но рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют».
        На этой трагической ноте заканчивался роман.
        В Ки-Уэсте 22 января 1929 года Хемингуэй закончил переписывать «Прощай, оружие!». В предвидении завершения работы он попросил Максуэлла Перкинса приехать к нему в Ки-Уэст и познакомиться с рукописью. Перкинс прочитал роман и нашел его превосходным. Его только смущали некоторые словечки солдатского лексикона, которые Хемингуэй смело ввел в диалог своих героев. Перкинс выразил опасение, что Бриджес, редактор журнала «Скрибнерс мэгезин», не захочет печатать роман в своем журнале. Однако, вернувшись в Нью-Йорк, он сообщил Хемингуэю, что Бриджес разделяет его восхищение романом и предлагает сумму в 16 тысяч долларов за право опубликовать роман с продолжением. Это был самый высокий гонорар за публикацию романа в журнале, какую выплачивал «Скрибнерс мэгезин».
        И все-таки Хемингуэй нервничал — он все еще не был уверен, что роман удался. Поэтому он просил приезжавших к нему друзей, вкусу которых доверял, прочитать роман и высказать свое откровенное мнение.
        Он давал рукопись Стрэйтеру, Уолдо Пирсу, Дос Пассосу, которого считал очень суровым критиком. Каждый из них подтвердил, что роман ему не просто удался, что это событие.
        В апреле Хемингуэй со всей семьей, включая Бэмби и свою сестру Санни, отправился в Париж. Здесь он засел за работу над журнальными гранками «Прощай, оружие!» и продолжал отшлифовывать текст романа. Особенно волновал его самый конец романа, где Фредерик узнает в больнице о смерти Кэтрин. Эту последнюю страницу он переписал 39 раз.
        5 июня из Нью-Йорка пришли гранки книги, и Хемингуэй опять принялся переписывать. Он старался задержать гранки как можно дольше, чтобы иметь еще день-два на работу. И только 24 июня он наконец был удовлетворен и написал Перкинсу, что теперь ему удалось написать «новый и гораздо лучший конец».
        С майского номера роман начал печататься с продолжением в «Скрибнерс мэгезин». Интерес к роману оказался подогрет появившимся в печати сообщением, что начальник полиции Бостона запретил продажу в этом городе июньского и июльского номеров журнала, считая это произведение слишком безнравственным для такого пуританского города, как Бостон.
        Теперь, когда все, что можно было сделать, было сделано, Хемингуэй начал отдыхать и развлекаться в своем любимом Париже. Он ежедневно по утрам занимался боксом в спортивном зале Американского клуба, посещал велосипедные гонки, выпивал в своих излюбленных кафе и барах.
        В это лето в Париже появился старый знакомый Хемингуэя по Торонто канадец Морли Каллаган, который, как и предсказывал ему Эрнест, действительно стал писателем. Каллаган пытался найти Хемингуэя в Париже, но не знал адреса. Однако Эрнест услышал о его приезде и сам явился к нему в гостиницу. Они в это лето часто встречались, вместе боксировали, разговаривали о литературе. Каллаган потом написал книгу воспоминаний, названную им «То лето в Париже», и зафиксировал в ней некоторые любопытные разговоры, которые они вели с Эрнестом.
        Хемингуэй дал Каллагану прочитать гранки романа «Прощай, оружие!». Тот выразил свое восхищение и сказал, что эта книга гораздо значительнее, чем «И восходит солнце». Эрнест засмеялся: «И восходит солнце» была из тех книг, которые пишутся за шесть недель». Но ведь это редкий случай, настаивал Каллаган, когда рецензенты так тепло принимают книгу, и редко когда они оказываются настолько правы. Хемингуэй при этих словах сразу посерьезнел и стал говорить с убежденностью, которая заставила Каллагана, как он пишет, ощутить, сколько у Хемингуэя еще не раскрытых мыслей о писательском ремесле: «Помни всегда одно. Если ты добился успеха, ты добился его по неправильным причинам. Если ты становишься популярным, это всегда из-за худших сторон твоей работы. Они всегда восхваляют тебя за худшие стороны. Это всегда так».
        В этих словах Хемингуэя чувствуется горький осадок, оставшийся от того в общем неправильного понимания, которым был встречен критикой роман «И восходит солнце». Есть в этой позиции Хемингуэя и противоречие, столь свойственное не только ему, но и многим писателям во всякие времена. Он искренне говорил о том, что если критика тебя хвалит, то за худшие стороны твоей работы. И в то же время на протяжении всей жизни всегда с нетерпением ждал отзывов критики на новое свое произведение, волновался, возмущался, иногда готов был даже физически расправиться с тем или иным критиком, плохо отозвавшимся о его работе. Правда, надо отдать ему должное — американская критика зачастую была к нему весьма несправедлива. А в нем жило писательское честолюбие — он хотел быть в американской литературе чемпионом.
        В другом разговоре с Каллаганом Хемингуэй высказал свое отношение к воплощению философских идей в художественном произведении. Писатель, говорил он, всегда попадает в неприятности, когда начинает думать на страницах своей рукописи. Он позволяет читателю видеть, как героя заставляют высказывать авторские мысли. Каллаган спорил с ним. Не отвергает ли он таким образом обобщенный взгляд на жизнь? Ведь он соглашается с тем, что метафизические проблемы являются неотъемлемой частью жизни человека? Может быть, отвечал Хемингуэй, но он не доверяет метафизике, всяким абстрактным идеям. Дело писателя описывать то, что конкретно, то, что его персонаж может чувствовать, пробовать, ощущать, и его мысли должны вытекать из конкретных ощущений.
        Хемингуэй, конечно, не отрицал роли философских концепций в духовной жизни человека, но он был глубоко убежден, что мысли героя произведения должны органично вытекать из его конкретных ощущений.
        Каллагана интересовала еще одна сторона индивидуальности Хемингуэя. К этому времени Хемингуэй поссорился со многими своими старыми друзьями. Более того, он стал казаться заносчивым, чрезмерно обидчивым, готов был вспыхнуть из-за какого-нибудь пустяка, чуть ли не подраться.
        Все это было так. И каждый такой случай подхватывался желтой прессой, раздувался, создавалась легенда о «грубияне» Хемингуэе, «драчуне» Хемингуэе. Но, во-первых, старые друзья не всегда вели себя достойно и порой заслуживали, чтобы им действительно дали по физиономии. Так, например, Роберт Мак-Элмон, старый приятель, издавший когда-то первую книжечку Хемингуэя, несостоявшийся писатель, снедаемый завистью к успеху Хемингуэя, стал распускать о нем самые грязные сплетни, уверяя, что Эрнест избивал Хэдли, что он гомосексуалист и тому подобное. А Хемингуэй тем временем уговорил Перкинса издать книгу Мак-Элмона. Когда Каллаган встретился в Нью-Йорке с Перкинсом и за завтраком упомянул имя Мак-Элмона, Перкинс рассказал ему, что только из уважения к Хемингуэю издательство решило опубликовать роман Мак-Элмона. Но Мак-Элмон приехал в Нью-Йорк и, завтракая с Перкинсом, стал выкладывать ему все свои грязные сплетни о Хемингуэе, не зная, что именно Эрнест просил издательство издать его книгу. Перкинс сказал Каллагану: «Я рассказываю вам об этом потому, что Мак-Элмон ваш друг. Вы, вероятно, тоже удивлялись, что Хемингуэй забыл его. Так вот, он его не забыл. Меня не волнует, если вы расскажете Мак-Элмону, почему мы отказались печатать его книгу. Я даже надеюсь, что вы расскажете ему это».
        Были и другие случаи. Так, Хемингуэй резко изменил свое отношение к Форду Мэдоксу Форду, с которым его когда-то связывали дружеские отношения и который в самом начале писательской карьеры Эрнеста написал, что Хемингуэй «лучший писатель Америки». Этот окончательный разрыв с Фордом был, несомненно, вызван открытым переходом Форда в лагерь реакции. По тем или иным причинам Хемингуэй отвергал многих своих старых друзей. А ведь он был мягким, любящим человеком. Раздумывая над этим вопросом, Каллаган высказывал весьма вероятное предположение, что, может быть, у Хемингуэя была тайная потребность защитить свое «я» от всех, кто мог в чем-то претендовать на влияние, оказанное на его творчество.
        В это же лето Хемингуэй познакомился в Париже с литератором и переводчиком Самуэлем Путнамом, который впоследствии написал книгу воспоминаний «Париж был нашей любовницей». В ней Путнам рассказал о своих встречах с Хемингуэем. На Путнама самое большое впечатление произвела убежденность Хемингуэя, что главное в писательском деле — труд. «Когда легко пишется — плохо читается» — эту формулу Хемингуэй много раз повторял Путнаму. И еще он придавал огромное значение работе над языком. «Первое и самое важное, во всяком случае для писателя сегодня, — говорил он, — это обнажить язык и сделать его чистым, очистить его до костей, а это требует работы».
        В июле Хемингуэй вновь был в своей любимой Памплоне на фиесте, о которой он так тосковал в прошлый год, когда был прикован к Америке. Ему хотелось опять полюбоваться мастерством своего любимца Каэтано Ордоньеса, выступавшего под именем Ниньо де ла Пальма. В этот год Ниньо де ла Пальма состязался с Бельмонте, считавшимся величайшим матадором Испании. Но с Ниньо де ла Пальма на этот раз что-то случилось, его выступления были «серией поражений». «Было больно смотреть, — писал Хемингуэй, — на его страх, когда он шел убивать быка. Весь сезон он убивал быков так, чтобы опасность была минимальной». Таков был конец прекрасного мальчика-матадора, выведенного Хемингуэем в романе «И восходит солнце» под именем Педро Ромеро.
        Как и в былые времена, Хемингуэю, мечтавшему еще с 1925 года написать книгу о бое быков, хотелось быть как можно ближе к этому смертельному поединку, понять и ощутить, что чувствует матадор, что руководит его действиями. Иногда, когда выпускали молодых быков и любители демонстрировали на них свою смелость и умение, Хемингуэй сам выбегал на арену. Но он был для этого плохо приспособлен. «Моя фигура, — говорил он, — неподходящих размеров, я слишком толст в тех местах, где нужна гибкость, и на арене я оказывался не чем другим, как манекеном или мишенью для быка». Его спасало то, что быки, с которыми разрешалось забавляться любителям, были со сточенными рогами. Иначе, говорил Хемингуэй, его бы «распороли, как бумажный пакет».
        Счастливый случай помог Хемингуэю оказаться в непосредственной близости к бою быков. В тот год сенсацией стали выступления нового молодого матадора — Сиднея Франклина. Сенсацией было уже то, что в Испании выступает матадор-неиспанец. Настоящая фамилия Франклина была Фрумкин, родители его были евреи из России, сам он вырос в Бруклине, искусству боя быков выучился в Мексике и теперь начал выступать в Испании.
        Впоследствии Франклин написал книгу воспоминаний, в которой рассказал историю своего знакомства с Хемингуэем. Он сидел со своими поклонниками в кафе на Гран Виа, когда официант передал ему, что какой-то американец хочет поговорить с ним. Франклин привык, что многие американцы, попав в трудное положение, обращаются к нему за помощью. По всей видимости, это был именно такой случай — человек, который подошел к их столику, был сильно небрит, ему не мешало постричься, на нем был потрепанный костюм, выглядевший так, словно в последний раз его гладили во время мировой войны. Сидней уже полез в карман за деньгами, когда выяснилось, что человек хочет с ним поговорить. Он назвал свою фамилию, но Франклину она ничего не сказала, ибо, как большинство матадоров, он читал только то, что касалось боя быков.
        Оказалось, что этого человека по фамилии Хемингуэй тоже интересует бой быков. К удивлению Сиднея, новый знакомый очень много знал об этом предмете. Он к тому же удивительно точно подбирал английские выражения для специфических терминов, которые, как казалось Сиднею, невозможно перевести на английский.
        Хемингуэй пригласил Франклина позавтракать вместе с ним, но матадор, решив, что у его потрепанного приятеля нет денег, пригласил его к себе. Здесь этот странный человек опять удивил Сиднея — он знал о блюдах и винах, которые подавали в этом испанском доме, больше, чем матадор. За завтраком Хемингуэй рассказал Сиднею свою мечту — он хотел бы поездить по стране вместе с ним. Франклин намекнул, что эти поездки будут стоить немалых денег. Хемингуэй ответил, что надеется выдержать такие расходы.
        На следующий день Франклин сообщил ему, что посоветовался со своими товарищами по куадрилье и они решили, что могут взять с собой еще одного человека в свой караван из двадцати с лишним машин. Хемингуэй был растроган. «Я не знаю, чем это было вызвано, — вспоминал Франклин, — но я видел, как повлажнели его глаза». Другая проблема заключалась в том, что все билеты на бои быков с участием Франклина были заранее распроданы. Тогда Сидней сказал, что если его новый знакомый не возражает посмотреть бой быков вблизи, находясь на арене, то он сможет это устроить. Хемингуэй радостно согласился.
        Так началось их совместное путешествие по корридам. Вечерами они подолгу разговаривали. Хемингуэй расспрашивал Франклина о бое быков в самых разных аспектах. Но и, в свою очередь, рассказывал Франклину о некоторых старинных приемах матадоров прошлого. Однажды он посоветовал Сиднею попробовать продемонстрировать на арене кое-что из таких приемов, которых не видели в Испании лет пятьдесят. Сидней попробовал — эффект был поразительный, началась целая дискуссия на страницах газет, журналисты допытывались у Франклина, откуда он мог узнать эти приемы.
        В дальнейшем они разработали систему сигналов — Хемингуэй давал понять матадору, как выглядят его действия с точки зрения зрителей и что он должен делать дальше. Это был их секрет. Франклин признавал, что эта помощь помогла ему стать кумиром испанской публики. Сидней в течение долгого времени не знал, кто такой его приятель. «Я не считал нужным рассказывать ему, что я писатель, — писал Хемингуэй, — и так мы провели несколько недель вместе в поездках по Испании. Наконец кто-то сказал ему, что я писатель, но он с трудом в это поверил. Я это принял как комплимент».
        После этой поездки по Испании Хемингуэй, как и в былые годы, отдохнул в Андае и 20 сентября вернулся в Париж. 22 сентября 1929 года роман «Прощай, оружие!» вышел в свет. 28-го Перкинс прислал ему телеграмму: «Первые отзывы отличные. Перспективы хорошие». Критики действительно встретили новый роман шумным одобрением. Больше других Хемингуэю пришелся по душе отзыв Хатчинсона в «Нью-Йорк таймс», который писал: «История любви между англичанкой медицинской сестрой и американским офицером Санитарного корпуса, любви несчастной, как у Ромео и Джульетты, является высшим достижением в литературном направлении, которое можно определить как новый романтизм». Хемингуэй и сам часто говорил о своем романе, что это современная повесть о Ромео и Джульетте.
        В Париже, в лавке у Сильвии Бич, Хемингуэй познакомился с критиком Алленом Тейтом, чьи отзывы на его произведения давно обратили внимание писателя. Правда, они тут же сцепились в споре, потому что Хемингуэю не нравилось, что Аллен Тейт утверждал, что в его произведениях чувствуется влияние Дефо и Марриэта. Однако споры спорами, а Хемингуэю очень хотелось знать мнение этого острого критика о новом своем романе. Он принес книгу в гостиницу Аллену, когда тот лежал больной. На следующее утро Эрнест опять явился и, услышав слова Тейта, что это шедевр, помчался вниз по лестнице, обрадованный как ребенок.
        Книга имела в Америке небывалый успех — к середине октября было продано уже 28 тысяч экземпляров. Распродаже книги не повредил даже разразившийся в октябре страшный биржевой крах, потрясший всю Америку и на многие годы определивший кризис всей экономики Соединенных Штатов.
        Между тем подошло время возвращаться на родину.

    ГЛАВА 17
    ВОДЫ ГОЛЬФСТРИМА И ЛЕСА ВАЙОМИНГА

        …и теперь, в тридцать восемь лет, Ник любил охоту и рыбную ловлю не меньше, чем в тот день, когда отец впервые взял его с собой. Эта страсть никогда не теряла силы…
        Э. Хемингуэй, Отцы и дети
        В начале февраля 1930 года они вернулись в Ки-Уэст. Их приятельница Лорин, жена Чарльза Томпсона, сняла им хороший большой дом на Перл-стрит, около казино. По дороге в Ки-Уэст они заезжали в Нью-Йорк, и Эрнест пригласил некоторых своих близких друзей приехать к нему во Флориду на зимний сезон половить рыбу. Он нанял большой катер, в котором могли достаточно комфортабельно разместиться четыре человека. Он уже договорился с другом Бра Сандерса, профессиональным рыбаком Бурже, что тот будет их лоцманом. Хемингуэй мечтал осуществить дальний рейс на Маркизовы острова и Драй Тортугас.
        Компаньонами его в этой экспедиции стали художник Майк Стрэйтер и Макс Перкинс. На степенного редактора издательства Скрибнера, редко когда выезжавшего из Нью-Йорка, эти морские просторы, запах Гольфстрима, кипучая жизнь моря произвели ошеломляющее впечатление. Перед ним открылся иной мир, где Хемингуэй чувствовал себя в родной стихии.
        Однажды во время рейса Перкинс спросил Хемингуэя: «Почему ты не пишешь обо всем этом?» «Может, когда-нибудь напишу, — ответил Эрнест. — Я еще недостаточно знаю об этом». Мимо их лодки пролетел пеликан. «Вот погляди на него, — сказал Эрнест. — Я даже не знаю, какое место он занимает в соотношении вещей здесь». Он знает, подумал Перкинс, но не станет писать об этом, пока все это не отстоится в его подсознании.
        Ловля рыбы шла удачно. Максу Перкинсу даже удалось выловить рыбу весом в 58 фунтов, на один фунт больше мирового рекорда. На Тортугас они попали в шторм и семнадцать дней не могли выбраться с острова. Они отрастили за это время пиратские бороды, съели все продовольствие, какое у них с собой было, и выпили весь запас спиртных напитков. Питаться приходилось одной рыбой. Эрнест был в самом прекрасном настроении, он уверял своих друзей, что рыба очень полезна для мозговой деятельности, клялся, что никогда в жизни не питался так хорошо, и убеждал их остаться здесь навсегда. Перкинс иногда ворчал, что ему надо возвращаться на работу, но всем было ясно, что он больше всех наслаждается этой необычной для него дикой жизнью.
        Во время этой экспедиции Хемингуэй признался Перкинсу, что следующую свою книгу хочет написать о бое быков.
        В начале апреля к ним приехал Дос Пассос со своей женой Кэт, сестрой Билла Смита. Перед этим они были в Мадриде и привезли Эрнесту весть о том, что Сидней Франклин в начале сезона был тяжело ранен быком. Эрнеста это сообщение очень огорчило.
        В перерывах между рыболовными экспедициями Хемингуэй писал. Когда Перкинс предложил ему дать что-нибудь для августовского номера «Скрибнерс мэгезин», он выслал ему уже готовый рассказ «Вино Вайоминга», в котором описал одну супружескую чету, с которой познакомился в прошлом году в Шеридане.
        Летняя жара выгнала Хемингуэя из Ки-Уэста, и он вместе с Полиной и Бэмби отправился на запад. Там в Вайоминге ему приглянулось ранчо шведа Нордквиста, и они сняли у него двухкомнатный бревенчатый домик. Больше всего привлекла здесь Хемингуэя речка, быстрая, богатая форелью. Впоследствии он говорил, что там лучшая в мире ловля рыбы.
        К нему туда приехал погостить старый друг Билл Хорн со своей невестой. Они вместе охотились. Здесь в горах Эрнест убил великолепного бурого медведя.
        Работа над книгой о бое быков продвигалась медленно. К 28 сентября в рукописи насчитывалось 200 страниц. Но зато охота доставляла подлинную радость, будоражила кровь, приносила остроту ощущений и удовлетворенность удачным выстрелом. Верхом на лошадях Эрнест со своим приятелем, местным охотником, уезжал в горы. Там он подстрелил своего первого оленя.
        В октябре к нему приехал Дос Пассос, и опять они охотились в горах, хотя близорукий Дос Пассос был очень неважным стрелком. Дос Пассоса поражало отношение местных жителей к Хемингуэю: «Они считали его самым удивительным парнем, какого они только встречали». Дос Пассос подумал, что из Эрнеста мог бы получиться партизанский вожак. Что-то в нем было такое, что естественно делало его вожаком в любом деле.
        31 октября Хемингуэй с Дос Пассосом и еще одним приятелем отправились на машине в обратный путь. Дороги уже чуть подмерзли. Ночью 1 ноября, когда Эрнест сидел за рулем, его ослепили фары встречной машины, он неудачно свернул в кювет, и машина перевернулась. Хемингуэя придавило рулем и сломало руку. Его тут же отправили в больницу в городок Биллингс. Врачи опасались, что ему, может быть, никогда уже не придется работать правой рукой. Она бессильно висела после перелома. В книге «Зеленые холмы Африки» Хемингуэй вспоминал об этом:
        «…открытый перелом между плечом и локтем, кисть вывернута, бицепсы пропороты насквозь, и обрывки мяса гниют, пухнут, лопаются и, наконец, истекают гноем. Один на один с болью, пятую неделю без сна, я вдруг подумал однажды ночью: каково же бывает лосю, когда попадаешь ему в лопатку и он уходит подранком; и в ту ночь я испытал все за него — все, начиная с удара пули и до самого конца, и, будучи в легком бреду, я подумал, что, может, так воздается по заслугам всем охотникам. Потом, выздоровев, я решил: если это было возмездием, то я претерпел его и, по крайней мере, отныне отдаю себе отчет в том, что делаю».
        При этом он вспомнил о своем ранении в первую мировую войну:
        «Я поступал так, как поступили со мной. Меня подстрелили, меня искалечили, и я ушел подранком. Я всегда ждал, что меня что-нибудь убьет, не одно, так другое, и теперь, честное слово, уже не сетовал на это. Но так как отказываться от своего любимого занятия мне не хотелось, я решил, что буду охотиться до тех пор, пока смогу убивать наповал, а как только утеряю эту способность, тогда и охоте конец».
        Только перед рождеством его выписали из больницы, и после недолгого пребывания у родных Полины в Пиготте они вернулись в Ки-Уэст. Еще всю весну 1931 года он мучился от последствий этой катастрофы, писать не мог — рука не работала.
        В апреле Полина объявила, что вновь забеременела. Тогда Эрнест решил, что они успеют съездить во Францию и в Испанию, он поработает над книгой о бое быков и привезет Полину обратно в Штаты ко времени родов. На этот раз они должны были вернуться в Ки-Уэст, в свой собственный дом, который они наконец купили. Это был первый его собственный дом в Америке.
        В Мадриде Хемингуэй познакомился с художником Луисом Кинтанильей. Впоследствии во время гражданской войны в Испании Хемингуэй писал в предисловии к альбому рисунков Кинтанильи о том, какой это замечательный художник и большой человек, и вспоминал «то лето, когда я писал книгу, а Кинтанилья делал свои замечательные рисунки, и мы с ним здорово работали весь день и встречались по вечерам выпить пива в сервесерии на Пасаж-Альварес, и Кинтанилья просто и спокойно объяснял мне, почему необходима революция».
        Все это лето Хемингуэй упорно работал над книгой о бое быков и собирал для нее фотографии крупнейших матадоров. Он решил в качестве фронтисписа использовать рисунок испанского художника Хуана Гриса, типичную экспрессионистскую работу.
        По возвращении в Штаты они завезли Патрика к родителям Полины в Пиготт, а сами выехали в Канзас-Сити, где 12 ноября Полина опять с помощью кесарева сечения родила второго своего сына, которого они назвали Грегори.
        В декабре они все уже были в Ки-Уэсте, в своем новом доме. Здесь Хемингуэй закончил наконец столь затянувшуюся работу над книгой о бое быков, которую он решил назвать «Смерть после полудня». С той поры, как он задумал ее в 1925 году, прошло семь лет. Он подсчитал, что за эти годы посмотрел 1500 боев быков.
        Это был с самого начала смелый замысел — написать книгу-исследование о бое быков. Он понимал заранее, что этот предмет не может заинтересовать американских читателей. Он знал, что, может быть, обрекает себя на провал у читателей. Но его это интересовало, боем быков он увлекался много лет, и новая книга стала не только первоклассным описанием всех аспектов боя быков, но и сводом всего, что он знал об Испании.
        В этой книге есть аромат Испании, ее городов, каждого в отдельности, ее неба, ее земли, ее обычаев, нравов, ее живописи. В этой книге он припомнил многое — и поездку с Хэдли из Памплоны в Мадрид, когда они напились и потеряли билеты, и бычье ухо, которое Ниньо де ла Пальма подарил Хэдли, и купанье в Ирати в чистой, как свет, воде, и печальную историю о том, как они приехали в Бургете и выяснили, что лесорубы испортили реку, откуда ушла форель, и поездку к художнику Миро, и прошлое лето, когда они с Сиднеем Франклином устраивали пикники вместе с матадорами и их подругами на берегу Мансанареса.
        Он описал холодное уродство Бильбао, крикливую дешевку Сантандера, зеленый оазис Аранхуэса, картинность Ронды, жару в Кордове, купанье ночью на берегу Грау, высокое безоблачное небо над Мадридом.
        Вот как писал он, например, про Аранхуэс:
        «После знойного солнца открытой пустынной местности вы неожиданно оказываетесь под тенью деревьев, и видите девушек с загорелыми руками, с корзинами свежей клубники, расставленными прямо на гладкой, голой и прохладной земле, клубники, которую вы не можете ухватить большим и указательным пальцем, влажную и прохладную, уложенную среди зеленых листьев в плетеных корзинах… Вы можете поесть в деревянных павильонах, где они жарят мясо и цыплят на древесном угле, и выпить весь вальдепеньяс, который вы можете купить за пять песет».
        Пожалуй, особенно примечательно в этой книге описание Валенсии, потому что оно наглядно показывает, что без «Смерти после полудня» трудно было бы потом написать «По ком звонит колокол».
        «В Валенсии, когда там самая жара, вы можете на берегу за одну или две песеты поесть в любом из павильонов, где вам подадут пиво, креветки, блюдо из помидоров, сладкого перца, шафрана и прекрасных продуктов моря — улиток, лангустов, мелких рыбок, маленьких угрей, — все это приготовлено вместе. Вы можете получить все это с бутылкой местного вина за две песеты, и босые дети будут проходить по берегу, и там есть соломенная крыша над павильоном, прохладный песок под ногами, море с рыбаками, сидящими в прохладе вечера в черных лодках, и вы можете увидеть, если придете на следующее утро купаться, как их вытаскивают на берег упряжкой из шести волов».
        Но главным в книге было, конечно, описание боя быков. Хемингуэй еще в 1926 году писал Перкинсу, что эта книга должна быть не просто учебником истории или восхвалением боя быков, а, если удастся, «самим боем быков». Он утверждал, что, не считая церковного ритуала, бой быков — это единственное, что осталось нетронутым от старой Испании, это церемония и обряд глубокого значения. Бой быков, писал он тогда, представляет собой огромный трагический интерес, являясь поистине вопросом жизни и смерти. Мало кто за пределами Испании знает что-либо о подлинном искусстве торреро. И наконец, бой быков — это профессия, в которой молодой крестьянин или чистильщик сапог в возрасте до 23 лет может зарабатывать восемь тысяч в год. Такое сочетание интересов, по мнению Хемингуэя, обязательно должно «что-то сказать людям».
        Хемингуэй рассматривал бой быков как высокое искусство. «Некогда, — писал он в «Смерти после полудня», — самым главным в зрелище боя быков считался момент убийства быка; с развитием и вырождением этого искусства все больший вес приобретали втыкание бандерилий и умение действовать мулетой. Плащ, бандерильи и мулета постепенно становились самоцелью». А раньше, утверждал он, «целью боя был заключительный удар шпагой, смертельная схватка человека с быком, «момент истины», как его называют испанцы».
        Исследуя современное искусство боя быков, Хемингуэй приходил к выводу, что «это, безусловно, вырождающееся искусство, и, как всякое явление декаданса, оно именно теперь, в период сильнейшего вырождения, расцвело особенно пышно».
        В книгу «Смерть после полудня» Хемингуэй ввел любопытный персонаж — Старую леди, с которой автор вступал на страницах книги в разговоры и споры. И когда речь шла о декадансе, Старая леди вцеплялась в автора, заявляя, что его очень трудно понять, и автор вынужден был объяснять ей, что «не так-то легко пользоваться термином «декаданс», потому что теперь это просто-напросто бранное слово, которым критики обзывают все то, чего они еще не успели понять или что, как им кажется, противоречит их нравственным понятиям».
        Параллельно с исследованием искусства боя быков Хемингуэй вложил в свою книгу множество весьма интересных мыслей о литературе, формулируя тем самым свои эстетические и творческие писательские принципы. Прежде всего он выступал за ясность. «Заметьте, — утверждал он, — если писатель пишет ясно, каждый может увидеть, когда он фальшивит. Если же он напускает туман, чтобы уклониться от прямого утверждения… то его фальшь обнаруживается не так легко, и другие писатели, которым туман нужен для той же цели, из чувства самосохранения будут превозносить его».
        Свое писательское кредо Хемингуэй высказал в следующих словах:
        «Когда писатель пишет роман, он должен создавать живых людей, а не литературные персонажи. Персонаж — это карикатура… Если людям, которых писатель создает, свойственно говорить о старых мастерах, о музыке, о современной живописи, о литературе или науке, пусть они говорят об этом и в романе. Если же не свойственно, но писатель заставляет их говорить, он обманщик, а если он сам говорит об этом, чтобы показать, как много он знает, — он хвастун. Как бы удачен ни был оборот или метафора, писатель должен применять их только там, где они, безусловно, нужны и незаменимы, иначе, из тщеславия, он портит свою работу. Художественная проза — это архитектура, а не искусство декоратора, и времена барокко миновали… Люди, действующие в романе (люди, а не вылепленные искусно персонажи), должны возникать из накопленного и усвоенного писателем опыта, из его знания, из его ума, сердца, из всего, что в нем есть. Если он не пожалеет усилий и вдобавок ему посчастливится, он донесет их до бумаги в целости, и тогда у них будет больше двух измерений и жить они будут долго… Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды… И заметьте: не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда — сыч».
        Интересные и характерные для Хемингуэя мысли высказаны в этой книге и о проблеме новаторства в литературе и искусстве, о неизбежной борьбе старого с новым, об этом процессе вечного обновления.
        «Любое искусство, — писал он, — создается только великими мастерами. Вне их творчества нет ничего, и все направления в искусстве служат лишь для классификации бесталанных последователей. Когда появляется истинный художник, великий мастер, он берет все то, что было постигнуто и открыто в его искусстве до него и с такой быстротой принимает нужное ему и отвергает ненужное, словно он родился во всеоружии знания, ибо трудно представить себе, чтобы человек мог мгновенно овладеть премудростью, на которую обыкновенный смертный потратил бы целую жизнь; а затем великий художник идет дальше того, что было открыто и сделано ранее, и создает свое, новое. Но иногда проходит много времени, прежде чем опять явится великий художник, и те, кто знал старых мастеров, редко сразу признают нового. Они отстаивают старое, хотят, чтобы все было так, как хранит их память. Но другие, младшие современники, признают новых мастеров, наделенных даром молниеносного постижения, и в конце концов и приверженцы старины сдаются. Их нежелание сразу признать новое простительно, ибо, ожидая его, они видели так много лжемастеров, что стали придирчивы и перестали доверять собственным впечатлениям; надежной казалась только память. А память, как известно, всегда подводит».
        Образцом великого мастера в живописи для Хемингуэя был Гойя. Говоря о нем, Хемингуэй невольно употреблял те же слова, которыми он не раз характеризовал собственный творческий метод:
        «Гойя не признавал костюма, он верил в черные и серые тона, в пыль и свет, в нагорья, встающие из равнин, в холмы вокруг Мадрида, в движение, в свою мужскую силу, в живопись, в гравюру и в то, что он видел, чувствовал, осязал, держал в руках, обонял, ел, пил, подчинял, терпел, выблевывал, брал, угадывал, подмечал, любил, ненавидел, обходил, желал, отвергал, принимал, проклинал и губил. Конечно, ни один художник не может все это написать, но он пытался».
        Хемингуэю было грустно заканчивать эту книгу, для написания которой потребовался опыт стольких лет, книгу, которая как бы подводила черту под большим периодом его жизни. И, заканчивая эту книгу, он писал о том, что многое там, в Испании, уже изменилось, но его это не огорчает, ибо и люди меняются и он уже не тот. И все мы уйдем из этого мира прежде, чем он изменится слишком сильно, но и после нас будут идти на севере дожди, и соколы будут вить гнезда под куполом собора в Сантьяго де Кампостела… «Но мы уже больше не будем возвращаться из Толедо в темноте, глотая дорожную пыль и запивая ее фундадором, и не повторится та неделя в Мадриде и все, что произошло той июльской ночью».
        В последних строчках «Смерти после полудня» Хемингуэй затронул очень кратко чрезвычайно важную и больную для него тему — о «спасении мира».
        Великий кризис, разразившийся в Америке в 1929 году и затянувшийся на годы, с яркостью вспышки при взрыве осветил чудовищные противоречия капиталистического строя в этой самой богатой и вроде бы процветающей стране. Социальные вопросы оказались в центру внимания. И вся передовая творческая интеллигенция Америки ясно осознала, что не имеет права уклоняться от художественного исследования этих проблем. В этой среде произошел резкий сдвиг влево. Однако, как это всегда бывает, рядом с серьезными писателями, обратившимися к социальным проблемам, оказалось множество конъюнктурщиков, уловивших своими чуткими носами, что на этой модной социальной теме можно хорошо заработать. Хемингуэю это повальное увлечение «рабочей» темой было отвратительно. Он мог писать только о том, что хорошо знал, пережил сам, перечувствовал, пропустил сквозь себя. И браться писать о том, чего он практически совсем не знал, было противно его убеждениям. Претила и модность темы. В результате он оказался в стороне от главных проблем общественного движения. И на него за это резко нападали, в том числе и некоторые друзья, обвиняя в аполитичности, в увлечении темами, далекими и чуждыми обществу.
        Хемингуэй, который привык в боксе и литературной полемике всегда отвечать ударом на удар, в глубине души, видимо, ощущал некоторую ущербность своей позиции. И, вероятно, поэтому в последних строчках книги постарался объяснить ее.
        «Самое главное, — писал он, — жить и работать на совесть; смотреть, слушать, учиться и понимать; и писать о том, что изучил как следует, не раньше этого, но и не слишком долго спустя. Пусть те, кто хочет, спасают мир, — если они видят его ясно и как единое целое. Тогда в любой части его, если она показана правдиво, будет отражен весь мир. Самое важное — работать и научиться этому».
        Этими словами Хемингуэй давал понять, что он еще не видит мир как единое целое, что он еще не готов к тому, чтобы писать о том, чего не понял, что не изучил. Но он понимал, что «Смерть после полудня» — это еще не настоящая книга, однако, как он писал, «кое-что нужно было сказать. Нужно было сказать о некоторых насущных и простых вещах».
        В середине января 1932 года рукопись «Смерти после полудня» была закончена и отослана Перкинсу. Теперь Хемингуэй с энтузиазмом вновь занялся рыбной ловлей. В феврале и в марте он дважды отправлялся в экспедиции на Драй Тортугас. А в апреле он впервые отправился вместе с Джо Расселом на его яхте «Анита» в дальнее плавание на Кубу. Поездка была рассчитана на две недели, но Эрнесту так понравилась Куба, что он провел там два месяца. Комната в гаванском отеле «Амбос Мундос» показалась ему идеальным местом для работы. Из окон ее были видны старый собор, крыши домов, вход в гавань и простор залива до полуострова Касабланка. Здесь Хемингуэй работал над гранками «Смерти после полудня».
        Джо Рассел отлично знал эти воды, он первым из жителей Ки-Уэста на своей «Аните» стал перевозить с Кубы контрабандный ром. Хемингуэй писал, что Рассел знает о меч-рыбе больше, чем большинство жителей Ки-Уэста о поросятах. Вторым человеком на «Аните» был Карлос Гутьерес, лучший ловец меч-рыбы и марлина на Кубе, который зимой служил капитаном на рыболовных судах, а летом ловил марлинов для продажи. Хемингуэй познакомился с ним на Драй Тортугас и от него впервые услышал о марлинах, попадающихся у берегов Кубы.
        Здесь, в отеле «Амбос Мундос», Хемингуэй написал еще один рассказ о Нике Адамсе — «Какими вы не будете», — который вобрал в себя впечатления Хемингуэя о последнем этапе его пребывания на фронте. Рассказ страшный, исполненный кошмаров, которые мучают Ника со времени его ранения.
        Накануне возвращения в Ки-Уэст Хемингуэй поймал большого марлина, более двух часов мучился, пытаясь подвести его к «Аните», весь вспотел, и, когда наконец собирался ударить его гарпуном, марлин оборвал лесу и ушел. Хемингуэй добрых полчаса сидел и чертыхался, не обращая внимания на начавшийся холодный дождь. В результате он простудился.
        Во время болезни он работал над гранками «Смерти после полудня» и заметил, что в верху каждого листа корректуры наборщик поставил сокращенно «Смерть Хемингуэя». Эрнест пришел в такую ярость, что немедленно послал Перкинсу телеграмму: «Неужели это кажется таким смешным печатать на каждом листе корректуры смерть Хемингуэя или это то, чего вы хотите?»
        В июле, едва оправившись после болезни, Хемингуэй вместе с Полиной отправился опять в Вайоминг, на ранчо Нордквиста. Вновь он мог по утрам наблюдать восход солнца из-за гребня гор, верхом на лошади уезжать в дальние прогулки, удить форель в своем любимом ручье. Но в этих местах начали строить дорогу, и Хемингуэй был уверен, что охоты здесь больше не будет — потревоженные звери уйдут в Йеллоустонский заповедник.
       &nbs