[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Аза Алибековна Тахо-Годи

Алексей Федорович Лосев

Аннотация

    В книге рассматривается творчество выдающегося русского мыслителя и исследователя античной культуры Алексея Федоровича Лосева (1893-1988).


Содержание

Лосев
  • Аннотация
  • Лосев

  • Лосев

        850-летию Москвы посвящают издатели эту книгу о выдающемся москвиче.
        А. Ф. Лосев. Фотопортрет работы Александра Бабия. Снимок 1986 г.

    Часть первая

        Алексей Федорович, как я не раз об этом говорила, не любил вспоминать о прошлом, делать записки, набрасывать кое-что для будущих мемуаристов. Видимо, прошлое, особенно далекое, было тем ушедшим, счастливым миром, боль об утрате которого была мучительна. Да и жизнь научила Лосева, если и делать записи, то только деловые, относящиеся к науке. Недаром сохранились толстые тетради, в которых он обязательно или сам записывал подробные тезисы своих докладов, или это делала Валентина Михайловна, или я, а потом уже и так называемые секретари.
        Стихотворение в прозе Тургенева «Как хороши, как свежи были розы» поражало меня всегда страшной тоской по тому, что ушло безвозвратно. Какое отчаянье только в одних этих щемящих словах: «И все они умерли, умерли, умерли». Да, умерли. И для Алексея Федоровича все дорогие, близкие его сердцу – умерли, ушли. И действительно, ведь все родные как-то сразу исчезли. Когда я спрашивала А. Ф. о них, то оказывалось, что уже в годы 1918–1919-й никого не стало. Отец умер в 1916-м, а с матерью А. Ф. простился в августе 1917-го, и уже никогда ее не видел, а в город своего детства, Новочеркасск, впервые приехал в 1936 году, путешествуя по Кавказу.
        И, знаете, даже фотографий ни одной не осталось – ни отца, ни матери, ни дедов, ни единственной сестры матери и ее мужа, ни родственников Житеневых (они жили в Москве) – никого и ничего не осталось. Полное одиночество Алексея Лосева в этой, другой жизни, убившей ту, прежнюю. Только серебряный подстаканник сохранился (и это после всех потерь, пожаров, бомбежек) с гравировкой: «В память концерта Федору Петровичу Лосеву, 26/XI – 1914».
        Что это был за концерт, где он был, почему запомнился поклонникам таланта этого, вообще говоря, неудачника, не то церковного регента, не то виртуоза-скрипача, не то гимназического учителя или консисторского чиновника, бедного надворного советника Ф. П. Лосева. Да сохранилась еще прелестная небольшая с одним отбитым ушком синяя сахарница. А. Ф. говорил, что она – от детских лет. Как уцелела? Такие чудеса!
        Недаром молодой Лосев, если читать его юношеские дневниковые записки или письма, мучается своим одиночеством, хотя есть хорошие товарищи, милые девушки-гимназистки, любящая сына до самозабвения мать, еще есть отчий дом в Новочеркасске и не менее близкий и добрый дом тетки Марфы Алексеевны и о. Стефана в станице Каменской на берегу Донца. А вот почему-то снедает юношу мысль об одиночестве. Он на пороге бытия как бы предчувствует свое одиночество на склоне его. Рука об руку с Валентиной Михайловной, своей спутницей в жизненном лесу, что не хуже дантовского, он прошел путь длиною в тридцать два года (со дня венчания в 1922-м по день кончины Валентины Михайловны в 1954-м). Со мной – тридцать четыре (с декабря 1954-го по год его кончины в мае 1988-го). Казалось бы, все время вдвоем. Но ведь он пережил всех своих друзей (хотя их было и мало, но это были настоящие его единомышленники), а молодежь, окружавшая его, была уже из другого мира, для всех он был Учитель, но ни с кем не мог говорить о том глубоко запрятанном и сердечном, о том интимно-духовном и потаенном, чем цвела его душа. Собеседника равного, понимающего с полунамека, с полуслова не было, и даже мне не открывал он свою святая святых, то, что раскрылось мне после его кончины. Я ведь тоже, хотя и любила, и понимала, и печалилась, и жалостницей его была, но ведь и я была тоже из другого мира – родилась в год его венчания. Так сходились одиночество начала и одиночество конца. При начале – еще не пришли сопутствующие ему, при конце – все сопутствующие «умерли, умерли, умерли». Умер и он. Осталась одна я.
        Алексей Федорович Лосев родился в 1893 году 10 сентября (по старому стилю) на юге России в городе Новочеркасске, столице Области Войска Донского. День своего рождения А. Ф. отмечал 23 сентября нового стиля, но почитал он главным образом свои именины, день Ангела, 18 октября, память митрополитов Петра, Алексия, Ионы, Филиппа и Ермогена, святителей Московских и всея России чудотворцев.
        Дед – протоиерей о. Алексей Поляков, настоятель храма Михаила Архангела, что находился неподалеку от дома (Западен-ская, она же Михайловская, 47), сам крестил внука. В старом двухэтажном доме (низ каменный, верх деревянный) с балконом и верандой, увитой виноградом, обитали трое – дед, мать, Наталия Алексеевна, и сын Алеша. Отец исчез из дома, бросил мать, когда ребенку было всего три месяца. Задолго до рождения Алеши скончалась (в 1889 г.) его годовалая сестра Зоя. Деда не стало, когда мальчику исполнилось семь лет. Он помнил себя с четырехлетнего возраста, и детская память всю жизнь хранила образ старого, доброго, любящего деда. С отцом сыну пришлось встретиться лишь раз, незадолго до его смерти в 1916 году (в станице Константиновской). После отца сыну достался сундук с нотами и дорогая итальянская скрипка, которую не замедлили украсть, и вручили Алексею другую, попроще. Она до сих пор, несмотря на все превратности судьбы, сохранилась и лежит высоко под самым потолком на книжном шкафу в Москве, на Арбате.
        Странный был человек этот Федор Петрович Лосев, родом из станицы Урюпинской. Умер он 57 лет (1859–1916), но твердого места в жизни так и не нашел. Строгая, устойчивая семейная жизнь тяготила его, еще больше – однообразная работа в Духовной Консистории, да еще архивариусом, преподавание физики и математики в младших классах уездных училищ – все отдавало скукой. Стихия музыки была его настоящей, подлинной жизнью. Федор Петрович – страстный скрипач-виртуоз, дирижер и выдающийся церковный регент, кончил дирижерский класс Придворной Певческой Капеллы в Петербурге, где готовили дирижеров, хормейстеров и регентов высокого класса. Натура артиста, окруженного поклонницами, тяготилась скромным укладом семьи. Человек талантливый, он умел блеснуть перед самой взыскательной публикой. Несмотря на, казалось бы, легкомысленную богемность, особенно влекла его музыка духовная, церковная. Он с упоением мог дирижировать вальсами Штрауса в городском саду и в то же время всей душой благоговейно отдавался управлению церковными хорами. Епархиальное начальство высоко ценило талант регента Федора Лосева, не раз давало самые блестящие отзывы, поручив ему должность регента Войскового певческого хора. Отмечали, что он «редкий знаток церковной музыки», которую исполнял «в строго церковном духе», «придавая религиозный характер даже народным мотивам», и к тому же «знаток церковного Устава». И не только начальство епархиальное ценило Лосева. После одного из концертов Войскового хора, на котором в мае 1887 года присутствовал император Александр III с супругой, Марией Федоровной, регент Лосев получил в награду золотой перстень, украшенный бриллиантами и розами, что и удостоверяет запись за № 556 в Кабинете Его Императорского Величества от 9 марта 1888 года. Получил Федор Лосев и серебряную медаль в память Императора Александра III. Но когда А. Ф. однажды спросил свою мать, где же находится сей исторический перстень, она ответила кратко: «Вероятно гулящие девки у него украли»[1]. Да, любил Федор Петрович музыку, вино и женщин. Жизнь не удалась.
        Но вот что характерно, сын его признавался, что от отца перешел к нему «разгул и размах, его вечное искательство и наслаждение свободой мысли и бытовой несвязанностью ни с чем»[2]. Добавим сюда – страсть к музыке, скрипке, математике, театру (драме и опере), церковному пению, колокольному звону, артистизм, явленный в науке, в игре ума и мысли, в тончайших диалектических построениях философских категорий, в преподавании. Нет, немалое наследство перешло от беспутного отца к строгому логику, философу мифа, имени и числа, чьи книги – апофеоз системы – высокого горения ума, духа и сердца.
        А мать? Тихая, скромная, беззаветно любящая сына. От матери же унаследовал Алексей Федорович строгие моральные принципы, те добродетели, о которых мы просим в Великий пост в молитве Ефрема Сирина: дух целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви. А дед, строгий протоиерей? От деда идет глубокая внутренняя связь с храмом и храмовым действом. Но кто его знает, может быть, и здесь свою лепту внес недостойный Федор Петрович? Скорее всего – и он.
        Однако отца не было[3], деда – увы, тоже. Остались мать и сын. Жили на средства, оставленные дедом. Мать подрабатывала в городской библиотеке. Каждое лето проводили в станице (уездном городе) Каменской верстах в ста от Новочеркасска, где жила родная сестра матери Марфа Алексеевна с мужем, протоиереем, настоятелем собора о. Стефаном Власовым и детьми Николаем и Марией – ровесниками Алеши Лосева. Именно там, в Каменской (ул. Коммерческая, д. 83), на привольных берегах Донца, была вторая, еще более любимая, родина Алексея Лосева. По-моему, А. Ф. с гораздо большим упоением вспоминал дом (вернее, два дома, соединенные воротами) в Каменской, огромный сад, расположение комнат, свою, всегда для него готовую, чем дом в Новочеркасске. Может быть, потому, что в Каменской – всегда праздник, лето, приволье, да и мать, когда Алексей уехал в Москву, продала дом (нужны были средства на будущее) и обосновалась у сестры. Казачий надел, как положено, Алексей получил по достижении 18 лет, но, конечно, сам не пользовался им, хотя и числился казаком хутора Власово-Аютинского, где была земля; с помощью матери сдавал в аренду – 100 рублей в год – тоже деньги (обучение в гимназии, например, стоило 50 р. в год, да и то было для многих льготным, за этим внимательно следили).
        Почему-то с домом в Новочеркасске связаны рассказы А. Ф. о темных комнатах, где так и не провели электричество (дорого), а зажигали керосиновые лампы и свечи. Вспоминаются керосинщики и водовозы, снабжавшие дом, двор и собаки, одну из которых звали Мальчик. Алеша собак страстно любил, и память об этом в повести Лосева «Жизнь». Там соседский злодей Мишка ломает ножки маленьким щенкам, наслаждаясь их страданиями, и с ним, как с символом мирового зла, вступает в борьбу Алексей.
        Отзвук этой любви к собакам на моей памяти. Мы с А. Ф. приехали впервые вместе в 1954 году, осиротевшие (умерла Валентина Михайловна), в город Владикавказ. Тогда он назывался Орджоникидзе. Это город семьи моей мамы, терских казаков Семеновых из станицы Слепцовской, когда-то столица Области Войска Терского. И как радостно было узнать, что имя дворового белого пса Мальчик. А. Ф. просто сиял, когда этот Мальчик сопровождал нас обоих на прогулки, увязывался за нами по любому поводу, прыгал, буквально целовался, тыкался мордой в лицо. Есть даже фотография, сделанная моей сестрой Миночкой, у крыльца нашего дома (одноэтажный особняк – тоже остатки некогда целой усадьбы – два дома, соединенные воротами, двор, хозяйственные службы – все в прошлом): Лосев и бросающийся к нему веселый белый Мальчик. Есть и еще такая фотография: в садике на скамейке сидят три казака: донской – А. Ф., терский – мой дядюшка профессор Леонид Петрович Семенов, и – кубанский так называемый дядя Федя, верный помощник в домашних Делах. Поход этих трех казаков в городские бани обычно сопровождал буйствовавший Мальчик, отогнать было невозможно.
        А на даче в Валентиновке у Расторгуевых (год 1950-й) – чудная северная лайка Аян. А. Ф. с куском сахара в руках на порожках дома. «Аян, сахару дать?» – вопрошает Лосев. «Дать», – слышится бодрый ответ, и сахар летит в пасть Аяна.
        И на даче у А. Г. Спиркина, нашего старинного друга, где мы жили с 1966 года и где я теперь, сидя на веранде, пишу эти строки, замечательные псы, верные друзья А. Ф. – мощный львиной масти Рыжик, хитроумные Малышки, мать и дочь (одна из них злобно цапнула сзади за брюки А. А. Зворыкина, важное лицо в издательстве ^Энциклопедия» – уж больно голос у него был неприятный, каркающий), замечательный Пират (он не хотел сидеть на цепи и выл, на что А. Г. Спиркин говорил с укором: «Пират, ты не Дубчек, нет, не Дубчек» (судите сами, какой это год), который добился все-таки свободы; Черныш, спасенный от смерти моей ученицей Надей Садыковой (в замужестве Малинаускене).
        Так и вижу: поздно вечером, приехав из Москвы, открываю калитку, и нас встречает молчаливая компания псов, ластящихся к ногам, лижущих руки. Мрак. Почти полночь. Мы идем по длинной темной аллее, и свита любящих молчаливых от радостного свидания верных друзей. Или – иду по темной аллее, опять-таки поздний вечер, А. Ф. сидит в качалке на открытой веранде, среди кустов жасмина. Он в задумчивости. Тишина. Вокруг него растянулась молчаливая стража – в вечернем тепле нежащиеся псы. Все молчат, и он, и они. Все думают, каждый о своем. Ох, сколько их было. И на фотографиях М. Ф. Овсянникова фигурируют иные из этой славной стаи. Хоть пиши целую поэму, новую «Собакиаду».
        Вспоминал А. Ф. и вечный перестук ножей, доносившийся из кухни. Это рубят мясо на котлеты. «А мясорубка? – спрашивала я наивно. – Зачем же рубить?» «Что ты, что ты, – отвечает со знанием дела А. Ф. – Мясорубка – это было новшество, его сразу не приняли. Рубила кухарка двумя ножами по старинке, в каждой руке по ножу. Только и слышится дробь перестука». Но кухарка неразлучна с очень важным персонажем, который регулярно ее навещает. Запрещать не положено, иначе обед будет испорчен. Это кум-пожарный, которого хорошо знает Алеша и который является как бы некой гарантией безопасности дома, хотя на скамеечке у ворот обычно прохлаждается дворник, друг керосинщика и водовоза.
        Маленький Алеша навеки запомнил жгучую боль, охватившую его, когда он, бегая по дому, наткнулся на кухарку, несшую к столу кипящий самовар. Сколько было плача, крика, беспомощности перед разъедающей маленькое тельце болью. Мать спасла. Ребенка окутывали в пропитанные оливковым маслом простынки. Ожоги на груди сохранились навсегда. Бывало, врачи (на ежегодном осмотре в поликлинике Минздрава РСФСР) спрашивали о причинах этих рубцов и всегда удивлялись, как это удалось спасти ребенка. А кухарку уволили.
        И еще жуткое воспоминание. Пожары. Что-то происходило неладное в большой России и в небольшом Новочеркасске. Какие-то предвестия страшных надвигающихся событий, какие-то знаки будущих революций. Почему-то по стране в разных местах горело как раз при начале нового века двадцатого. Горело и в Новочеркасске. Страшное зарево в полнеба стояло над городом, горели кирпичные заводы, склады на окраинах города. Небо пылало, огонь сливался с кровавым закатом, днем и ночью устремлялись к небу в течение нескольких дней дымные костры. Запомнилось навеки. Церковный набат тоже. И почему-то стал через много лет понятнее и ощутимее мировой пожар в вагнеровской тетралогии «Кольцо нибелунга», тот самый, что должен был испепелить Валгаллу, небесную обитель великих богов. Пожар из далекого детства вспоминал Лосев в годы гибели старой, дорогой сердцу России, уничтоженной огненной стихией большевистской ненависти. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем» – стоял вопль, и не только в поэме Блока «Двенадцать». Пожар вырастал во всемирный символ. Но в те далекие времена никто об этом не подозревал, хотя некоторые неслучайные напоминания и приключались. В год начала первой мировой войны (тоже ведь мировой пожар) 21 августа сгорел неожиданно любимый новочеркассцами деревянный театр, простоявший без малого полсотни лет. Никто его не поджигал. Просто сгорел, о чем и будет подробнее сказано нами позже. Это был тоже знак.
        Мальчик читал с 4–5 лет. Не действовали уговоры матери пойти поиграть с Петькой или Федоркой. На коленях лежала книга для детей «Нева». Но мать не строила больших планов на будущее. Ей казалось, что чем проще жизнь человека, тем лучше. И Алешу решили учить попросту, без затей – отдать в приходское училище, что находилось совсем близко от дома. Четыре правила арифметики, части речи и члены предложения – вот и вся премудрость приходского училища[4] в течение трех лет. Алеша окончил без труда училище с наградой – книгой «В лесу и в поле». Правда, даже матери, так стремившейся к простоте (видимо, в памяти всегда жил образ чересчур обремененного талантами неудачника-мужа), в конце концов пришла мысль (может быть, подсказанная ей кумом, батюшкой о. Михаилом)[5] все-таки отдать сына в классическую гимназию. Пусть сын кончит ту гимназию, которую беспутный Федор Петрович (тоже загадка) бросил, уйдя из последнего, VIII класса[6].
        И вот в 1903 году мальчик поступил в классическую Новочеркасскую гимназию. Гимназия была основана в 1875 году, содержалась на Войсковые средства и называлась поэтому войсковой. В 1913 году, к столетию Отечественной войны 1812 года, ей присвоили имя знаменитого героя и основателя Новочеркасска – наказного атамана Войска Донского графа Матвея Ивановича Платова.
        Город был, по нынешним меркам, небольшой (к 1913 году – около 60 тысяч жителей), но, заложенный 18 мая 1805 года Матвеем Ивановичем Платовым и военным инженером Ф. П. Деволаном, строился по строгому плану у слияния рек Тузлова и Аксая. Проспекты с бульварами шириной в 50 метров, улицы – 30, а переулки – 12 метров создавали упорядоченную строгую просторную планировку военного города. На пересечении Платовского и Ермаковского проспектов на Ермаковской площади возвышался величественный кафедральный Вознесенский Войсковой собор в «нововизантийском стиле». Он строился сто лет, начиная с 1811 года, и пережил две катастрофы и трех строителей (последний, А. Л. Ященко, не дожил до завершения собора). Огромный собор среди бескрайней площади, а вернее, военного плаца с памятниками знаменитым донцам – Ермаку Тимофеевичу и атаману Я. П. Бакланову – производил и сейчас производит грандиозное впечатление – третий по величине храм России (после Храма Христа Спасителя в Москве и Исаакиевского собора в Петербурге). Правда, памятник Бакланову снесла, как и памятник М. И. Платову, советская власть. Уничтожили в 1923 году, а Ермака не сумели при всех стараниях сдвинуть с места. Красуется и поныне завоеватель Сибири. Храм, где настоятелем был дед Алексея Лосева, освятили в 1870 году. Построили в Новочеркасске не только церкви, но и гимназии (мужскую и женскую), духовную семинарию, епархиальное женское училище, Донской музей, архиерейский дом, консисторию, театр (правда, деревянный), дворянское собрание, гостиные дворы. Атаманский дворец, казачий кадетский корпус, казачье юнкерское училище, воинскую гауптвахту и первое на Дону высшее учебное заведение – Политехнический институт. Станица Новочеркасская, как официально именовался центр Области Войска Донского, к тому времени, когда Алексей Лосев учился в классической гимназии, стал городом с большими культурными традициями.
        Мне пришлось увидеть Новочеркасск в 1989 году в осенние дни именин А, Ф. Из Ростова, где в Университете проходила конференция памяти Лосева, нас, несколько десятков человек из Москвы и других городов, в том числе и Тбилиси, повезли на родину А. Ф. Дни стояли теплые, вдоль дороги – золото и багрец зарослей боярышника и рябины. Мы спешили и волновались – нас ждала в Вознесенском соборе панихида по А. Ф., заказанная заранее Мишей Гамаюновым, пианистом, исследователем лосевской философии музыки и просто нашим другом. Но сначала, конечно, гимназия и дом, где родился А. Ф. и где жил до поступления в Московский Университет.
        Странное чувство простора и какой-то нездешней пустоты охватило меня, чего-то не хватало в этом городе, было даже почти чужое и печальное. Душа города, казалось, исчезла. Да и как не исчезнуть ей. Прекрасное здание гимназии, осененное столетними деревьями, где нас гостеприимно встретили, оказалось просто советской школой, давно и безуспешно взывающей к ремонту. Высокие потолки, высокие окна, светлые аудитории – все терялось, помещений не хватает, классы перегорожены фанерой. Куда ведет парадная лестница? В актовый зал и в домовую церковь в память равноапостольных просветителей славян св. Кирилла и Мефодия, церковь, которую до последнего дня жизни вспоминал гимназист Лосев? Нет, эта парадная лестница никуда не ведет. Она упирается в тупик, который именуют библиотекой (выкроена из церкви). Скромные милые женщины сидят здесь, мы дарим кое-какие публикации о профессоре Лосеве. Но где храм? Его нет. Он весь перегорожен и так неузнаваем, что и следов не найти. Огромный актовый зад, где когда-то писали выпускное сочинение гимназисты VIII класса – 21 человек – в том числе Лосев, где когда-то на рождественских праздниках сияли огни и кружились в вальсе гимназисты с гимназистками, производит пугающее впечатление. Он темен и мрачен, в потолке зияет дыра, среди пустоты рояль, и на нем кирпич. Почему? И где-то в закоулке так называемый школьный музей, которым ведает трогательный человек и где среди классиков марксизма несколько книжек Лосева – место самое почетное.
        Среди осеннего южного тепла и аромата вот-вот готовых перейти в небытие цветов и листьев охватывает меня чувство неизбывной тоски. Не так ли тосковал А. Ф., когда в августе 1936 года, в страшное для страны время, его потянуло после путешествия в горах Кавказа взглянуть на родное пепелище? Помню, как он рассказывал об этом возвращении в прошлое, в город молчаливый (не звонят более колокола), почти пустой (население пошло на убыль), с заколоченными окнами магазинов (товаров и еды нет), с какой-то военной частью в стенах бывшей гимназии.
        Все здесь бывшее, а о казачестве лучше и не вспоминать. Боятся, как огня, этих воспоминаний. И какая же наивность у профессора Лосева, умудренного жизнью, наукой и концлагерем! Он вместе с супругой Валентиной Михайловной, которая уже успела набросать карандашом план близлежащих улиц, идет к отчему дому, ищет Михайловскую, 47. Находит. Стучит в дверь. Просит жильцов жактовского дома (времена обитателей и владельцев прошли) показать комнаты, где проведено детство и отрочество. Жильцы в испуге. Подозрительный профессор из Москвы, человек важный. А вдруг потребует выселения и возврата собственности. Валентине Михайловне едва-едва удается увести своего спутника, уже окруженного встревоженными людьми. Того гляди пошлют за милицией, ишь какой собственник нашелся на нашу коммуналку. Да, из двухэтажного дома, где после смерти деда остались мать и сын, сделали коммунальные квартиры, с обязательными перегородками, примусами, керосинками. Лучше было и не ворошить прошлого. Как возмущалась Валентина Михайловна через многие годы, заново переживая вместе со мной этот рассказ. Да и А. Ф. сопровождал его запомнившимся примером. Его друг по гимназии в 20-х годах был в упор застрелен неким матросом, узнавшим в нем белого офицера. А тоже хотелось взглянуть на родные места. И Лосевых арестовали бы запросто. Но спас слишком сильный испуг жильцов; боялись московского профессора, боялись и милиции, боялись за себя, а вдруг всех потащат к ответу.
        Памятуя этот давний рассказ и имея на руках план, некогда набросанный Валентиной Михайловной, я со своими друзьями тоже направилась на розыск дома Лосева. Еще при жизни А. Ф. наш друг, главный редактор журнала «Студенческий меридиан» Юрий Ростовцев, специально ездила Новочеркасск, беседовал со старожилами, познакомился с П. П. Назаревским (племянником академика Фесенкова, известного астронома), интересным человеком, музыкантом, краеведом, знатоком старины, почитателем Лосева. Назаревский писал и нам с А. Ф., приезжал в Москву, прислал рисунок дома, который, как он полагал, принадлежал о. Алексею Полякову. Но рассказы Ростовцева и рисунок от Назаревского (он хранится у нас дома) вызывали смутное чувство. Не было достоверности. А сестры Постоваловы, Лидия и Валентина, сфотографировали и вовсе другой дом и совсем на другой улице. Как известно, в советское время названия улиц и нумерацию меняли (вместо Ермаковского проспекта – проспект III Интернационала), почему-то именно нумерацию, чтобы окончательно запутать человека.
        Так и теперь наше дружное общество разделилось на две группы – одни считали домом Лосева тот, что налево, а другие – тот, что направо. Нашлись даже экстрасенсы, которые с помощью маятника и лозы начали доказывать, что именно вот этот двухэтажный дом – лосевский. Но все было так неузнаваемо (где балкон и веранда в доме со стороны двора?), так застроено какими-то новыми постройками, что от рассказов о просторном дворе с большими воротами, калиткой рядом, хозяйственными службами, дворницкой и т. д. и т. п. не осталось и следа. Искать бессмысленно. Дом здесь, но его нет. Никогда не возвращайтесь по старым следам, найдете только одно пепелище и мерзость запустения.
        А храм Архангела Михаила, слава Богу, на месте, цел и даже отремонтирован.
        Утешало уже совсем к вечеру одно – панихида в Вознесенском соборе. Он как древнерусский богатырь возвышался громадой. Никто не решался на него покуситься, ни советская власть, ни немецкое нашествие. Но вокруг – полное безлюдие. Собор как одинокий гранитный неприступный утес среди пустыни огромного в своей нечеловечности плаца. Но он помнит другие времена: торжественные службы, стройные ряды казачьих сотен – синие с серебром. Перед собором – парусиновый шатер. Молебен служат 10–12 батюшек, архиерей, Войсковой хор человек в 80. Под синим жарким небом нарядная праздничная толпа, звонкие голоса певчих, запах росного ладана. А теперь нас в этом гулком прохладном сумрачном храме жалкая горстка человечков, потерянная под мощными сводами, где конца и края не сыскать. Только огоньки свечей мерцают во мраке да возгласы старенького архимандрита Модеста призывают нас помолиться всем вместе об упокоении души раба Божия Алексия «в стране живых, в месте светле, идеже вси святые праведные упокояются», «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная». А потом в быстро упавшей на южный город темноте провожает нас при свете единственного фонаря (в руках у служки) и благословляет, и плачет старенький архимандрит. Уезжаем, я – чтобы больше никогда сюда не возвращаться. Одно осталось светлое в памяти, и навеки – собор, среди мрака вознесшийся к звездному небу, серебристые купола и благословляющая рука молитвенника за нас грешных.
        А ведь город когда-то был живой, и шла в нем своя жизнь с театром, школами, книгами, музыкой, церковными службами, военными парадами; маленьким мальчиком вместе с матерью ходил Алеша встречать нового наказного атамана. Мать одела мальчика в казачью форму, с лампасами, галунами, фуражкой, и он, стоя во фронт, отдавал честь высокому начальству. Супругу атамана так умилила эта серьезность маленького казака, что она заключила его в объятия и расцеловала. Помнил А. Ф. и встречу императора Николая II 1904 году. Шла русско-японская война, и император посетил Дон и столицу Всевеликого Войска Донского. Гимназисты от мала до велика (Алеша во 2-м классе, по-нашему это 4-й) на плацу в Персиановке (в 15 км от города) среди августовской жары в летней форме–брюки с красными лампасами, летние рубахи из сурового полотна, гимназический духовой оркестр. Император верхом объезжает строй, рядом с ним – пешком – директор гимназии Ф. К. Фролов. «Здравствуйте, дети», –здоровается император. В ответдружное:
        «Здравия желаем, Ваше Императорское Величество». Император благословлял иконами казаков. «Казаки – молодцы, впечатление самое лучшее», – записал в дневнике за понедельник 16 августа, 1904 года Николай II.
        Особое место в биографии юного Лосева играл театр. Театральную труппу в Новочеркасске долгие годы содержал С. И. Крылов, преданный искусству меценат. Гастролировали в этом театре выдающиеся антрепренеры и режиссеры, такие, как Н. Н. Синельников, создавший в Новочеркасске «Товарищество актеров»,. Играли актеры, пользующиеся огромным успехом в России: братья Адельгейм, П. Орленев, В. Комиссаржевская, Вл. Давыдов, Н. Рощин-Инсаров, Е. Шатрова и др. Ставили весь классический репертуар – Шекспира, Шиллера, Ибсена, Метер-линка, Островского, Гоголя, А. К. Толстого, Чехова. Городской театр (архитектор Кампиани) небольшой, деревянный, с тремя ярусами, хорошо и с любовью отделанный – ложи, партер в бархате, хрустальные люстры и важные, похожие на римских центурионов, пожарные. Но, несмотря на их бдительность, театр, куда влекло гимназистов, сгорел в 1914 году, как бы сыграв свою роль в воспитании Лосева, покинувшего гимназию в 1911 году. В дневнике А. Ф. за 21 августа 1914 года есть трогательная запись молодого человека, сказавшего последнее «прости» милому театру. На глаза Лосеву, летом находящемуся в Каменской, попалась заметка в газете «Приазовский край» (21 августа 1914 года № 218) под заглавием «На пожарище». Лосев даже переписал ее в дневник с чувством глубокой грусти. «В несколько минут эта шестидесятилетняя деревянная руина представляла громадный костер, а через час от нее остались одинокие трубы да грудки обгорелых обломков и скрюченные листы железной крыши». Но с этой «бревенчатой театральной хижиной связаны были лучшие традиции, над ней веяли тени корифеев русской сцены, из которых для многих эта хижина была колыбелью славы». Здесь «учились, черпали силу и бодрость, отдыхали от повседневной пошлости», «эту хижину любили и новочеркассцы, и актеры». «Старая руина сгорела; но не сгорели с ней традиции, носительницей которых она была». Так писал автор заметки. «Прощай, мой милый карточный домик, – пишет Алексей Лосев в дневнике, – воспитавший меня и вскормивший мою незрелую младенческую мысль, – память о тебе не умрет в моем сердце и сердце любивших тебя».
        Память о театре стала основой рассказа Лосева (1932 г.)«Театрал».[7] Герой рассказа – страстный театрал, чтобы освободиться от наваждения ненавистной жизни, предает огню любимый театр. В пожаре гибнет постылая жена и сгорает все его постылое прошлое. Сам рассказ построен как настоящая драма с поистине сценическим и психологическим мастерством. А пожар оказывается не только символом крушения прежней жизни, очищением от нее, но и отзвуком, как мы видим, вполне реального события – гибели милого деревянного Театра.
        В театр гимназист Лосев ходил чуть ли не каждый день, а в воскресенье дважды – днем и вечером. У него было постоянное разрешение инспектора Ваккермана, человека крайне строгого. Первые оперы (дирижировал старик-чех Гильде-брандт), услышанные в театре, «Фауст» и «Травиата» остались в памяти как первая и вечная любовь. В город приезжали известные лекторы, такие, например, как критик Юлий Айхен-валъд или философ Ф. Степун, тоже оставшиеся среди любимых авторов Лосева. И меня научил А. Ф., как и других своих учеников, прислушиваться к мнениям Ю. Айхенвальда. А воспоминания Ф. Степуна «Бывшее и несбывшееся» я читала вслух А. Ф., когда он получил в подарок эту книгу, только что изданную YMKA-press в Париже и подаренную А. Ф. одним из его почитателей, навсегда уехавшим во Францию Евгением Терновским.
        В городской и гимназической библиотеках Алексей Лосев – постоянный читатель. Там можно познакомиться и с любыми газетами, в том числе и местными: официальной «Донской мыслью» и либеральной «Донской жизнью» или «Приазовским краем». Он выписывает домой журналы «Природа и люди», «Вокруг света», «Вестник знания», упивается фантастическими романами французского астронома Камилла Фламмариона, изучает диссертацию Ж.-Ж. Руссо о влиянии наук и искусств на общество, богословско-философские статьи в журнале «Вера и знание», книги известных русских богословов, но главное, Вл. Соловьева и Платона. Правда, все это обилие книг, а значит, и мыслей пришло не сразу. Начинались гимназические годы очень скромно.
        Мать привела Алешу на вступительный экзамен. Он хорошо написал диктант и был принят. Гимназия – это был особый мир, место обитания мальчика в течение восьми лет, и не просто место, а скорее всего дом, семья, в которой были старшие – директор, учителя, инспектор, классные надзиратели и младшие – ученики. А. Ф. вспоминал с неизменной любовью и трепетом свою родную гимназию. В последнем своем слове о Кирилле и Мефодии, что называлось «Реальность общего»[8], он, наряду с самыми дорогими святынями назвал родную гимназию и домовую церковь, посвященную св. Кириллу и Мефодию, покровителям просвещения славян, а значит, и России. Они, эти покровители философии и филологии, наблюдали первые шаги в науке мальчика Лосева, оберегали и наставляли его и провиденциально помогали ему, укрепляя дух для будущих испытаний.
        Гимназия начиналась со швейцара у дверей, в мундире, с медалью за русско-турецкую кампанию. Солдата-швейцара в обиходе звали Сергеем, но относились почтительно. Правда, главный вход с Ермаковского предназначался для начальства и учителей, а гимназисты входили в другой вход, через гимназический сад. Парадная белая лестница в два крыла вела на второй этаж, где домовая церковь, актовый зал, рекреационный, квартира директора. На первом – учительская, библиотека, гимнастический зал, классы – восемь основных и восемь параллельных. Гимназия – общедоступная, не сословная школа. А. Ф. вспоминал, что в их классе учился сын местного керосинщика, развозившего по домам керосин; здесь же учились братья Меркуловы, сыновья швейцара Сергея, учились не только православные, но и лютеране, и иудеи. А. Ф. в младших классах застал правление директора Григория Макаровича Холодного[9].
        Но главные воспоминания гимназиста Лосева связаны с директорством Ф. К. Фролова, который был также классным руководителем, преподавал русский язык и литературу. Именно при нем гимназия, ставшая достаточно либеральной после 1902 года (греческий – факультативно, латынь с 3-го класса, на русский язык – 5 часов в неделю, Закон Божий – 2 часа в неделю), приобрела особый престиж, стала первым учебным заведением в городе, где уже открылась еще одна мужская гимназия, реальное училище, частные гимназии и даже одна с совместным обучением мальчиков и девочек. Строгая дисциплина, непременное обращение к гимназистам на «вы», обязательная форма – серые гимнастерки, синие фуражки с красным околышем и бельм кантом, синие брюки с красными лампасами, пояс с медной бляхой – цвета донского казачества. Преподаватели в мундирах (но не возбранялось и штатское платье), директор в синем мундире, отделанном серебром, – цвета донского казачества.
        При Ф. К. Фролове[10] немыслимы были беспорядки в гимназии. Директор был строг, но справедлив. Способных замечал и отличал, бездельников не терпел. Был инициатором драматических постановок, декламации, отрывков из классических авторов – «Ад» Данте, «Фауст» Гёте, сцены из пьес Гоголя, сам читал вслух Эсхила, Софокла, Еврипида, Байрона, Гёте. Гимназисты составляли схемы загробного путешествия Данте и Вергилия, чертили строение космоса «Божественной комедии» Данте, выступали с докладами. Свою первую лекцию о Руссо (она легла в основу большой письменной работы)[11] Алексей Лосев прочел по инициативе Ф. К. Фролова. Строгий директор иной раз отправлял Алексея домой, заметив непорядок в форменной одежде, но радушно принимал у себя дома гимназиста, дружившего с его детьми, и сквозь пальцы смотрел на Алексея, платонически вздыхающего по Верочке Фроловой, которой он так и не решался передать при встречах письма, регулярно сочиняемые и прятавшиеся в кармане.
        Но все это – старшие классы. А начинал Алеша Лосев совсем плохо. В нашем домашнем архиве чудом сохранились годовые ведомости гимназиста Лосева. Младшие классы – оценки слабые, видна, "то человек едва тянет чуждую ему науку, дроби одолеть никакие может, да еще приписки преподавателей, обращенные к Наталии Алексеевне. Сын, оказывается, рассеян, разговаривает на уроках, приходит не всегда по форме одетый – это упрек уже матери. Однако это жалкое существование гимназиста младших классов не помешало (а может быть, и помогло) ему с восторгом принять в дни 1905 года тот полный хаос, что воцарился не только в городе (это в цитадели казачества!), но и в гимназии. Шли толпы народа, ораторствовали, и кончались эти сборища драками. Слышались свистки, гудки, оркестры, по городу носили какие-то непонятные портреты, постоянно доходило до столкновений и ранений. Но главное, сумбур в гимназии. Регулярных занятий не было несколько месяцев, с октября до середины января 1905-го. Уроки почти прекратились, выступали какие-то агитаторы, в школьном сапу торжественно сожгли символ реакции – безобидную латинскую грамматику Никифорова, и все ощущали небывалую свободу. Все это «наполняло голову и грудь каким-то бешеным восторгом. А почему, неизвестно... Хотелось драться и орать, совершенно не отдавая себе в этом никакого отчета». А. Ф. признавался, что таких волнений, как в 12-летнем возрасте, он в жизни уже никогда не имел. Поэтому настоящую революцию он уже не переживал безрассудно, а воспринимал «критически и обдуманно»[12].
        Так плелся Алеша среди слабых учеников до 4-го класса (наш – шестой), когда вдруг что-то случилось, какое-то прозрение, и откуда что взялось – проснулся однажды утром другим человеком и с радостью набросился на любимую теперь науку, как будто изголодался по ней, истосковался. Даже каникулы и сладостный отдых в Каменской с купанием в Донце, со скачками на лошадях без седла, «охлюпкой», с рыбной ловлей, с собаками, с музыкальными вечерами в городском саду, с домашним музицированием – все это не могло вытеснить гимназии. Уже в старости А. Ф. признавался, что ждал начала учебного года как праздника. Это в ответ на мои сетования, что вот уже и 1 сентября близится, почему бы не продлить каникулы и студентам и преподавателям. Становилось стыдно то ли за себя, а то ли за школу советскую, которая привила только отвращение к учебе, да и какая это учеба и наука, если подневольная.
        Страсть к музыке родилась как-то незаметно и вдруг (это «вдруг» будет и в дальнейшем сопровождать Алексея Лосева), но, несомненно, таилась в глубине, чтобы в один прекрасный день проявить себя со всей силой. Это случилось в Каменской, на летних каникулах. Алеша дружил со своей ровесницей, дочерью инженера-немца Цецилией Ганзен. Однажды детские игры нарушило незаурядное событие. Цецилия Ганзен давала концерт. Правда, в окружении Алеши все музицировали, его кузина Маша решила стать профессиональной пианисткой, и музыка не смолкала в доме. Семья тетушки Марфы и ее друзья составляли ансамбли, устраивали концерты, приглашали гастролеров. Так и концерт с участием Цецилии Ганзен оказался общим праздником. Но Алеша после этого концерта маленькой скрипачки потребовал от матери, чтобы и его обучали игре на скрипке. Пути его с Цецилией в будущем разошлись. Она действительно стала выдающейся европейской скрипачкой, уехала за границу, много концертировала, осела в Германии, профессором в Гейдельберге. Алеша же мечтал о карьере исполнителя, артиста-виртуоза, и довольно долго. Но расстался с этой мечтой, когда понял, что наука для него дороже. Однако в памяти А Ф. сохранился образ подруги детских лет, талант которой подогревал страсть мальчика к овладению музыкальной стихией.
        В Новочеркасске всякий, кто хотел серьезно заниматься музыкой, шел в школу Фридриха Ахиллесовича Стаджи (1853– 1913), человека незаурядной судьбы. Итальянец, певец, лауреат Флорентийской музыкальной академии, Федерико Стаджи готовился к карьере скрипача-виртуоза, но оказалось, что он обладает прекрасным тенором. Как оперный певец он гастролировал по Европе и Соединенным Штатам Америки. Совершал турне и по России. Но в Таганроге простудился, заболел, потерял голос. Так Стаджи вернулся к скрипке. Человек незаурядный, одаренный, он был превосходным скрипачом и педагогом. В 1886 году он женился, осел в Новочеркасске, открыл частную школу, где были классы скрипки и вокала. Когда в 1908 году в городе появилось отделение «Русского музыкального общества», Стаджи вел и там класс скрипки. Славился он также непомерной силой. Могучий Стаджи был самый сильный человек в Новочеркасске. Выступал Стаджи и как артист в ансамблях. Здесь он вел партию альта, скрипичные партии исполняли Роберт Каминский (ученик Л. Ауэра) и Ф. И. Попов (преподавал музыку в гимназии, ученик М. А. Балакирева), а виолончели – Алоиз Стернад (будущий профессор Парижской Консерватории).
        Среди выдающихся учеников Стаджи знаменитый виртуоз Константин Думчев (имя его красуется на мраморной доске Московской Консерватории в выпуске 1902 года вместе с Неждановой); Петр Ильченко (выпуск Московской Консерватории 1912 года вместе с Н. А. Обуховой и Н. С. Головановым); профессор Московской Консерватории К. Г. Мострас (1886–1963) – скрипач, доктор искусствоведения, отец его был дирижером казачьего полкового оркестра; К. А. Кузнецов (1883–1953), московский музыковед, доктор искусствоведения; композитор И. П. Шишов; известный московский артист Александр Миненков.
        Алексей Лосев, учась в гимназии, одновременно получал музыкальное образование у Ф. Стаджи, закончив с отличием его школу в 1911 году, вместе с гимназическим курсом. Музыкальная подготовка, полученная у Стаджи, не только практическая (на выпускном экзамене Лосев играл трудную «Чакону» Баха), но и теоретическая, была столь основательна, что дала возможность А. Ф. Лосеву, профессору Московской Консерватории, выпустить в 1927 году книгу «Музыка как предмет логики», напечатать ряд музыкальных статей, начиная с 1916 года, и на высоком профессиональном уровне общаться с такими близкими ему выдающимися теоретиками и музыкантами, как Н. С. Жиляев, Г. Э. Конюс, Г. Г. Нейгауз, А. Б. Гольденвейзер, Н. Я. Мясковский, М. Ф. Гнесин, Н. А. Гарбузов, С. С. Скребков и многие другие.
        Но и в гимназии музыкальное образование было превосходное, как и вообще вся система обучения в годы директорства Ф. К. Фролова.
        Музыку преподавал Федор Иванович Попов, окончивший Придворную певческую капеллу в Петербурге, ученик М. А. Балакирева. Он не только обучал игре на скрипке, но приучал к пониманию и слушанию музыки, организовал струнный оркестр гимназистов, разучивал с ними хоры из опер (из «Жизни за царя» и «Руслана и Людмилы» Глинки), народные казачьи песни, управлял хором гимназистов – певчих в домовом храме, который по субботним и воскресным дням посещали прихожане, жившие поблизости, причем наиболее интеллигентные и именитые, а также родители учеников.
        Профессор А. В. Позднеев (1890–1975), друг А. Ф. Лосева со школьных лет, брат которого, профессор М. В. Позднеев, учился в одном классе с Алексеем, вспоминал, как Ф. И. Попов, будучи регентом церковного хора, «ставил» к церковной службе исполнение духовных концертов. Композиций Чайковского и Гречанинова (достаточно светских) хор не исполнял, но зато пел произведения известных духовных композиторов Турчанинова и Разумовского. В церковном хоре пели Алексей Лосев и Александр Позднеев. Особенно много пришлось разучивать народных хоровых и оперных вещей, готовясь в 1903–1904 годахк юбилею гимназии. К этой дате готовилась книжка законоучителя священника И. Артинского, вышедшая в 1907 году, «Очерки истории Новочеркасской войсковой гимназии». Сам хороший музыкант, А. В. Позднеев первые навыки в игре на скрипке получил от Ф. И. Попова[13].
        Гимназические учителя, по воспоминаниям А. Ф., были выдающимися педагогами и учеными, «не чета нынешней профессорне», – язвительно говорил Лосев о новоиспеченных дутых авторитетах. Особенно ценил А. Ф. Николая Павловича Попова – учителя истории, ученика Ключевского, соединявшего на своих уроках строгость исторического видения, следование источникам и художественное мастерство, то есть то, что было привито ему его знаменитым учителем в Московском университете. Ф. К. Фролов – выпускник Харьковского университета (в те времена у него была высочайшая репутация), блестящий знаток языка и литературы, великолепный воспитатель и организатор. Здесь же Дмитрий Максимович Муравьев – математик, поощрявший интересы Лосева к астрономии и точным наукам. Учитель Закона Божия Василий Антонович Чернявский, о. Василий, еще молодой человек (родился в 1882 году), окончивший Киевскую духовную академию, знаток не только духовной, но и светской литературы, всех новомодных течений, в том числе и символистов, устроитель дискуссий и путешествий. Это с ним гимназисты прошли пешком от Владикавказа до Тифлиса всю Военно-Грузинскую дорогу[14]. А потом через Западную Грузию вышли к Черному морю. Это путешествие было для Лосева особенным. Во-первых, он кончал гимназию и поступал в Московский университет, а во-вторых, в Адлере он встретил гимназистку из Новгорода Веру Знаменскую, с которой у него завязалась серьезная переписка[15].
        Будучи студентом первого курса, летом Алексей опять отправился вместе с гимназистами во главе с о. Василием и преподавателем немецкого Адальбертом Яковлевичем Цейгером в поездку на Урал и по Каме, впечатления от которой он записал в своем дневнике[16]. Бедный о. Василий! Кое-как существовал он в годы революции, преподавал историю и латынь, а потом, когда в 1920 году гимназию закрыли, бывшие ученики встречали о. Василия на новочеркасском базаре при хлебных ларьках. Хлеб был страшным дефицитом. До 1922 года Новочеркасском владел голод, ибо 7 января 1920 года город окончательно захватили красные.
        Ну и, конечно, кумиром Лосева навсегда остался Иосиф Антонович Микш (р. в 1859 году), чех, преподаватель латинского и греческого языков. И. А. Микш учился в Пражском университете, а затем поступил в Русскую филологическую семинарию в Лейпциге, где обучался три года вместе с Ф. Ф. Зелинским, тоже славянином, поляком, ставшим выдающимся русским ученым-античником. По условиям русского правительства преподаватели древних языков приглашались из славянских стран, получали стипендию и должны были отработать в России шесть лет, то есть два года за каждый год стипендии в течение трех лет. Так Микш и Зелинский попали в Россию. Микш принял русское подданство, работал сначала в Тамбове. Там среди его учеников был будущий наркоминдел Советской России ГОДУ В. Чичерин. Он, между прочим, помог Микшу после революции вернуться на родину, в новое независимое государство Чехословакию. Микш любил Россию и Чехию. Он переводил на чешский язык русских классиков, имя его значится в чешской энциклопедии Отто. Из Тамбова Микш переселился в Новочеркасск (в 1886 г.), сам имел четверых детей (два сына и две дочери), все были православными. Сам же он сохранял в домашнем обиходе привычки давних лет. Володя Микш, сын Иосифа Антоновича, страстный театрал, а затем и артист, до самой своей смерти в 30-е годы оставался ближайшим другом Алексея Лосева[17]. Как друг Володи Алексей был завсегдатаем в доме Микша. Иной раз вспоминая старика (он так и остался стариком в глазах бывшего гимназиста), А. Ф. рассказывал, что, как типичный чех, Иосиф Антонович каждый вечер перед сном выпивал 1–2 бутылки пива, которые ему приносила на подносе горничная. Любил хорошие поджаренные сосиски – тоже чешское блюдо. Он так и не расстался с характерным акцентом, который придавал ему некую чудаковатость и добродушие. Он ставил странные для русского уха ударения (в чешском языке ударение ставится на первом слоге), звук «л» всегда произносил твердо, а «ж» смягчал. А. Ф. любил, смеясь, повторять фразы Микша на примеры из латинской грамматики, вроде: «Скажи-ка, малчик, кто Бабилон стенами окружил» (косвенный вопрос).
        Спасибо Иосифу Антоновичу Микшу. Это он направил Лосева на стезю классической филологии и этим дал возможность научной работы, когда его ученику было запрещено советской властью заниматься философией.
        А гимназисты, обученные Микшем читать Вергилия, после очередной проказы, чуя приближение классного надзирателя, распевали, ехидно перефразируя строки «Энеиды»: «Харю педанту утри на лету, катит пугало с кантом»[18].
        Уже с гимназических лет филология и философия объединились у Алексея Лосева в одно целое. Увлечение астрономией и математикой только подогревало осмысление таких удивительных понятий, как «бесконечность», которая являлась юному Лосеву то в виде бездонного небесного свода, то в виде звездного неба, то какой-то «золотистой далью, может быть, слегка зеленоватой и слегка звенящей»[19]. Хотелось эти чувства выразить в слове, как выражал стремление своих героев в бесконечность, к далекой Веге и светлому Сириусу любимый Алексеем Фламмарион. Алексей уже понимает, как и его собственный герой, его alterego, что только в надзвездной красоте – бессмертие, только там нетленная, неизменная жизнь, что Бог прежде всего есть бесконечность. Значит, человек и Бог будут бесконечно стремиться к соединению. «... Перенести бы математику в эту темную область догадок и предположений»[20]. Философия для него – «дочь заходящего солнца», в «видимом, осязаемом, слышимом» – ощущает он тайну. В движении к истине – настоящую жизнь, ибо «обладание истиной есть смерть». Бесконечность – и в поисках истины и в движении к красоте, к любви.
        Алексей пытается даже в словах выразить «ужас бесконечности»[21], который охватывает нас под «лазоревым небом, до которого сколько ни поднимайся, никогда его не достанешь». Человек – «у моря тайн», он измучен в поисках таинственных образов и звуков, открывающихся духовному взору, наполняющих бесконечность. И нет предела этим неразгаданным тайнам, и нет предела стремлению к ним человека.
        Вот здесь как никто более стали созвучны юному Лосеву Вл. Соловьев и Платон. Сочинения Вл. Соловьева подарил при переходе в VIII, последний класс гимназии, директор своему лучшему ученику в качестве награды (тогда это было первое издание – восьмитомное), а шесть томов Платона в переводе профессора В. Карпова Алексей получил в подарок от И. А. Микша.
        Юноша вчитывался в теоретические труды Соловьева, в его отвлеченнейшую диалектику в «Критике западной философии (против позитивистов)», в «Философских началах цельного знания», в «Критике отвлеченных начал», хорошо знал его литературно-критические статьи, но и спорил с ними, восставал против соловьевского понимания Лермонтова, своего любимого поэта. Именно тогда Вл. Соловьев стал учителем Лосева в диалектике конечного и бесконечного, в принятии их вполне реального (отнюдь не абстрактного) неразличимого совпадения, в принятии единства прерывности и непрерывности во времени и пространстве. Платон с его вечно вопрошающим Сократом, доказательствами бессмертия души в «Федоне», с движением сонма богов на золотых колесницах по небесному своду в «Федре» и стремлением к высшей красоте и высшему Благу в «Пире» был также созвучен философским устремлениям юноши. Так и оказалось, что к завершению гимназии Алексей Лосев, по его собственному признанию, был уже готовым философом, и филологом-классиком, то есть знатоком греческого и латинского языков, а также античной литературы[22].
        Ряд своих сочинений юный Лосев писал по собственной инициативе, а не по заданию Ф. К. Фролова, причем эти сочинения касались философско-религиозных проблем. Уже в то время знание и вера неизменно связывались Алексеем воедино по завету апостола Павла, слова которого «верою разумеваем» (в русском переводе «верою познаем» («Послание к евреям» 11,3) любил повторять Лосев. Так, к 1909 году (то есть к 5-му классу гимназии) относится сочинение «Атеизм, его происхождение и влияние на науку и жизнь» (написано за два дня, 16–17 июня)[23], в котором он обличал атеистов на основе современных научных исследований.
        Таким же философско-религиозным сочинением является его «Высший синтез как счастье и ведение», которое написано в 1911 году накануне отъезда в Москву, куда он поступил в Московский Императорский Университет. Пишет Алексей 16 и 24 августа. Он спешит, торопится, слова часто неразборчивы, много вставок, сокращений. Хочется изложить в первую очередь основные мысли, наметить дальнейшую структуру работы, задуманной как обширное сочинение, не завершенное после начала университетских занятий. Автор собирался рассмотреть науку, философию, религию, искусство, нравственность – все пять компонентов в 10 главах. Всего в работе должно было быть 15 глав, причем в 14-й объединяются в высшем синтезе установленные пять главных компонентов, а в главе 15-й речь идет о применении высшего синтеза к современной науке. Весь развернутый план работы, включая завершающие 14-ю и 15-ю главы, написан в один день – 16 августа 1911 года. Глава «Религия и наука» – 24 августа. Сохранились материалы к работе, множество заметок с указанием книг, журнальных статей, выписки из них, которые указывают на удивительно широкий диапазон в ряде философско-богословских проблем у юного Лосева. Это юношеское сочинение явилось тем зерном, из которого в дальнейшем выросло древо философско-религиозной мысли зрелого Лосева.
        И вот наконец выпускные экзамены. А. Ф. вспоминал особенно значительный первый экзамен – русский язык, сочинение. В те времена строгость была необычайная. Даже директор до последнего момента не знал темы сочинений, присылаемые от попечителя Харьковского учебного округа в запечатанном сургучом конверте и вскрываемом в присутствии комиссии экзаменаторов и экзаменующихся. Собирались в актовом зале, 21 человек, по одному за отдельными столами. Время с 9 утра до 3 часов дня. Тема обрадовала Алексея: «Авторы помогают своим согражданам лучше мыслить и говорить». Н. Карамзин». Тема близка юноше, который уже писал сочинения, связанные с ролью просвещения и наук, с их влиянием на общество. Сочинение признали образцовым, подходили поздравляли молодого человека, пожимали руки, вспоминали и в дальнейшем успех будущего студента. Очень хотелось Алексею получить свою работу, но не тут-то было. Оказывается, выпускные сочинения отправляли в округ, попечителю, для проверки не столько учеников, сколько учителей и справедливости их оценок.
        Так и не увидел Алексей Лосев больше своего замечательного сочинения. А может быть, и найдется оно?[24] Кто знает?
        Перед расставанием гимназисты оставили свои подписи под обязательством встретиться всем вместе непременно через десять лет. Расписывались размашисто, с чувством свободных, самостоятельных людей. Но встреча не состоялась. Разве предвидели они на пороге новой жизни пришествие грядущего хама? Никакой фантазии не хватило бы представить их будущее. Алексей сохранил дружбу в течение всей жизни только с братьями Позднеевыми (я приходила проститься с почившим Александром Владимировичем в Хлебный переулок, недалеко от Арбата) и Б. В. Властовым, будущим профессором, биологом, с 20-х годов поселившимся в Москве на Пречистенке, непременным гостем вместе с женой на наших встречах под Новый год.
        А. Ф. с нежностью вспоминал Володю Микша, актера в Ленинграде, друга, которого знал с 1-го класса гимназии в течение 33 лет. «Чистый, ясный, простой, нежный был человек», «со страстными мечтами и с вечным неистощимым энтузиазмом». Оба первоклассника делали бумажные колпаки и надевали на голову украдкой от учителей. А в старших классах Володя поражал актерским талантом, мастерски читал Гоголя и стал участником всех вечеров и концертов в гимназии. Скончался Володя в 1936 году, призывая до последнего часа Алексея[25].
        С Юрием Долинским встречались до 1941 года, приезжая на юг. Жил он и учительствовал в Таганроге, преподавал математику (письма от него сохранились и фотографии). После войны оказался в Чехословакии, искал через Красный Крест Лосева, нашел его, и уже после смерти Сталина приезжала к нам на Арбат молодая дама, дочь Юрия, Таня, смешная физиономия которой осталась на карточке, снятой провинциальным фотографом.
        Умер и Каритко-Снитковский, который в старости преподавал в провинциальной школе, в Аксае, под Новочеркасском, так и не встретившись с Алексеем. Но его семейный альбом через М. В. Позднеева попал к нам в дом, а в нем фотографии гимназистов лосевского выпуска.
        У нас дома, несмотря на все превратности судьбы (архив Лосева погибал трижды), тоже осталась эта память давних лет. Кончая гимназию, каждый почел своим долгом сфотографироваться у Браудо и подарить другу на память свой портрет. Наивно убежденные в неизменности жизни и встреч, они часто не подписывали карточки, так что теперь даже имена их неведомы. Остались только черты, которых теперь не встретишь в оскудевшей России. Что за симпатичные, живые, смышленые, независимые, то смелые, то задумчивые лица смотрят на нас из-под гимназических фуражек. Всех разметало время, все оказались унесенными ветром революции, и ученики (восемь гимназистов были убиты в боях с Красной Армией, одного красноармейцы убили дома), и учителя. Исчезали не только люди, но и документы. Директор гимназии Ф. К. Фролов 1 марта 1919 года с горечью сообщал в Отдел народного просвещения Всевеликого Войска Донского о погроме, произведенном красноармейцами в архиве гимназии[26]. Почему именно в архиве бесчинствовали? Наверное, чтобы и следов прежнего не осталось. Знали, что делали.
        Но если юный Лосев погружен в науку, в философию, в бесконечность и звездное небо, в стихию музыки, то мог ли он оставаться вне вечной проблемы красоты и любви. А он и не оставался, наоборот, пребывал в поисках прекрасного, доброго, любимого. Из дневников гимназиста Лосева (а затем и студента), из рассказов самого А. Ф., из воспоминаний друзей очевидно, что душа его тянулась к обретению близкой, созвучной ему души, к единению с все понимающим другом, спутницей на трудном жизненном пути.
        То там, то здесь на страницах дневников мелькают имена милых, симпатичных гимназисток, хорошо знакомых или случайно где-то увиденных, иной раз совсем мимолетно, а то безнадежно долго обожаемых издалека, безмолвно, романтически и, как любили говорить, платонически.
        Юный искатель родственной прекрасной души даже завел обычай записывать под номерами тех, кто произвел на него неизгладимое впечатление, и этих номеров были десятки. Но самые главные в эти ранние годы – Цецилия и Фрида Ганзен, Олечка Позднеева, Вера Фролова, Вера Знаменская.
        Сестры Цецилия и Фрида в годы 1905–1907-й – одна скрипачка, другая пианистка, подруги детства Алеши в станице Каменской, предмет не только воздыхания, но и соперничества. Дружба с этими девочками привела Алексея в мир музыки. Уже студентом он с благодарностью вспоминал их, зная, что они за границей, где уже делают блестящую артистическую карьеру.
        Ольга Позднеева, сестра Александра и Матвея Позднеевых, друзей А. Ф. с гимназических лет. В дневнике около имени Ольги помечено: 15 ноября 1909 – 24 марта 1910 года. В нашем архиве хранится записная книжечка Алексея Лосева, в которой перемежаются записи Ольги и Алексея, своеобразный письменный диалог без начала и конца. По воспоминаниям (рукопись) А. В. Позднеева, роман был трудный, так как, по его словам, Ольга была «равнодушна» к Алексею, но «принимала его ухаживания». В конце концов в марте 1910 года наметился разрыв. Алексей писал ей письма по 20 страниц и более. Александру пришлось распутывать это дело. «Было очень трудно, ибо сколько боли, увлечений, страданий и упреков переживал он. Но все же справился с собой и понемногу отошел от сестры». Да, письма молодой Лосев любил писать предметам своих воздыханий. И не только в 20 страниц. А вот 40 страниц Евгении Гайдамович (уже в Университете) – это уже серьезно.
        Увлечение Верой Фроловой, дочерью директора гимназии, пришлось на весну (апрель – май) 1911-го последнего гимназического года. Алексей встречал Веру на пути в гимназию, каждый раз пытаясь передать ей заготовленное письмо (их накопилось в кармане тужурки много), но каждый раз не решался это сделать. Встречаясь в доме Фролова с Верой – страдал, не показывая вида. К лету все кончилось, вытеснили другие, более сильные впечатления. Уж слитком платонической была любовь к недоступной дочери директора гимназии.
        Но вот в июне 1911-го, во время путешествия выпускного класса по Кавказу, Алексей по пути в Адлер, на пароходе, встречает гимназистку из Новгорода – Веру Знаменскую, которая с осени становится петербургской курсисткой. Эта встреча оказала на Алексея глубочайшее впечатление. Однако Вера вскоре должна была все-таки уехать. С тоской провожал на пристани Адлера Алексей пароход, который увозил прелестную девушку (письмо от 14 июля 1911 года). Но молодые люди успели доверительно поговорить, обменяться адресами и заручились обещанием подарить друг другу на память фотографии[27]. Вначале А. Ф. передал Вере записку (без обращения), подписав ее «Ваш А.» со «скромными пожеланиями скромного человека». Началась с 14 июля 1911 года переписка; из нее сохранились 17 писем Алексея, последнее из которых датировано уже 22 июля 1914 года. Отношения развивались серьезные, но у Веры уже наметилась своя судьба к 1914 году, тут же началась война, близилось окончание Университета в 1915 году, начиналась новая жизнь. Однако поиски молодым Лосевым прекрасной души и спутницы жизни продолжались еще несколько лет, пока в 1917 году А. Ф. не познакомился с Валентиной Михайловной Соколовой. Слова Алексея в его первой записке Вере (28 июня 1911 года) оказались пророческими: «Весьма возможно, что мы не встретимся в течение целой жизни». В этом мире они никогда больше не встречались, но Вера, выйдя замуж и обретя свой путь, все-таки хранила давние письма молодого человека, мечтавшего о ней «на заре туманной юности».
        Из писем к Вере Знаменской мы узнаем, как начал первый учебный год в Московском Университете Алексей Лосев. Сначала он подумывал о Германии, средоточии старой науки, но потом, узнав, что в Москве «прекрасная постановка философии», подал туда документы на конкурс аттестатов[28]. «Рано или поздно, но я возьму все нужное для меня из Берлина, Лейпцига и Гейдельбер-га», – писал он Вере (1911, лето, Каменская), не подозревая того, что советская власть никогда никуда его не выпустит. Изгоняли из страны только в наказание (как было в 1922 году), но его еще следовало заслужить. «Все нужное» придется Лосеву брать из книг, которые, к счастью, поступали в большие библиотеки или какими-то загадочными путями приходили из-за рубежа.
        Но пока начинающий студент полон энтузиазма. Летом на берегу Донца или у живописных озер вблизи Каменской Алеша перечитывает Достоевского, Платона, романы Фламмариона, своего первого воспитателя и первой любви в философии и науке. Читает на немецком «Введение в философию» О. Кюльпе, на французском – полный курс современной литературы, на греческом – «Эдипа-царя» Софокла[29]. Одиночество с книгами было, по его признанию, «источником и трудов и наслаждения» (там же).
        Наступило 1 сентября. Теперь Алексей чувствует себя полноправным студентом. Поселился он в «Первом студенческом общежитии имени императора Николая II» на Большой Грузинской), 12, квартира 92. Это было замечательное учреждение, за которое платили 32 рубля в месяц, тогда большие деньги, и не каждому было по карману. Но мать присылала 600 рублей в год, кроме того, Алексей давал уроки древних языков по рублю за час, так что мог даже иметь за 21 рубль абонемент за место в ложе Большого театра на 15 спектаклей. Деньги уходили главным образом на книги, театр и концерты. Но ведь мы знаем, что мать продала дом в Новочеркасске, чтобы содержать сына в Москве, да и казачий надел давал кое-какие доходы.
        Во всяком случае, А. Ф. всегда с восторгом рисовал прелести своего быта в общежитии, напоминавшем скорее всего строгий пансион для молодых людей, в комнаты которого не могла ступить нога женщины, кто бы она ни была. Так, когда к Алеше приехала мать, то встретиться с сыном она могла только в гостиной на первом этаже. А затем уже сын приезжал к ней в гостиницу, где она остановилась. Вся прислуга общежития была мужская. Каждый студент имел отдельную комнату и был освобожден от бытовых забот. Раз в неделю меняли все белье, личные вещи забирали в стирку и возвращали выглаженными, если надо, накрахмаленными. Служитель чистил обувь, следил за освещением, наливал керосин в лампы, чернила в чернильницу. Заниматься можно было, если пожелаешь, в читальном зале с библиотекой; был зал, где ты мог играть на рояле или скрипке, не мешая никому. В своей столовой кормили вкусно, освобождая от лишних хлопот.
        Эти рассказы так мне нравились, что я однажды в начале 60-х годов попросила А. Ф. поехать с ним вместе и посмотреть хотя бы на дом около зоопарка, где обитал А. Ф.[30] Мы поехали вдвоем, нашли этот большой, внушительный дом, в котором помещалось много разных учреждений и каких-то жильцов, прошли внутрь, поднялись на второй этаж, и А. Ф. показал мне дверь своей комнаты. Запомнила лестничную площадку, кованую решетку перил и закрытую дверь. Вот все, что осталось в памяти. И больше ничего. А ничего и не было. Все нутро дома перегородили на какие-то клетушки; ни следа гостиных и залов – все кануло в небытие. Что уж говорить об исчезнувшем Доме, если вся прежняя жизнь погибла. Хорошо, если человек чудом остался жив. И на том спасибо.
        Выдали первокурснику студенческий билет, и его строго требовали предъявлять при входе, времена были неспокойные.
        Первая лекция, которую слушал Лосев в самой большой, Богословской аудитории[31], читал в 12 часов дня 1 сентября 1911 года Р. Ю. Виппер, известный историк античности, занимавшийся также историей раннего христианства. С особенным интересом слушал юный студент историю Греции. Перед этой первой в своей жизни лекцией Лосев дрожал от волнения, как перед слушанием Шаляпина в «Борисе Годунове»[32].
        В два часа дня слушали лекцию по курсу психологии профессора Г. И. Челпанова. С интересом слушал студент историю древнего искусства у профессора В. К. Мальмберга и введение в языковедение у В. К. Поржезинского. Со следующей недели должны были читать лекции профессор Л. М. Лопатин (друг Вл. Соловьева) – история новой философии, И. В. Попов – философия средних веков, Н. В. Самсонов (история эстетических учений и семинарий по Платону), С. И. Соболевский (этика Аристотеля).
        В архиве А. Ф. сохранилось множество университетских программ, из которых видно, какое количество и очень важных курсов слушали студенты историко-филологического факультета. Характерно, что с некоторыми профессорами у А. Ф. сохранились на всю жизнь добрые, даже дружеские отношения. Так, Г. И. Челпанова он считал своим учителем. Когда Челпанов основал Психологический институт, студент Лосев, как один из лучших, был принят в члены этого института. Там А. Ф. вел работы по экспериментальной психологии, активно участвуя в семинарах и экспериментальных работах. Сохранились в архиве Психологического института, в архиве А Ф. и в архиве Г. И. Челпанова документальные свидетельства об этой деятельности[33]. А. Ф., смеясь, рассказывал о том, как университетский служитель на вопрос Алексея, как ему нравятся лекции Челпанова, ответил: «Ненаучно читают, господин студент». «Как ненаучно?» – удивился Лосев. «Уж очень все понятно. Вот Лев Михайлович (Лопатин) читают, так ничего понять нельзя. Вот это наука». Ясность и четкость мысли очень ценились А. Ф., и сам он придерживался в своих лекциях этого принципа понятности. Что касается Льва Михайловича, то Лосеву был чужд его утонченный абстрактный спиритуализм. С профессором Поржезинским – автором труднейших и запутаннейших штудий по сравнительной грамматике индоевропейских языков, никто из студентов не мог смириться. Зубрили, не понимая. На лекции ходили по спискам по очереди, несколько человек. На экзамен выучивали литографированный курс и вздохнули с облегчением, когда всё завершилось. Зато через десятки лет, работая с аспирантами, А Ф. всегда пользовался лекциями своего давнего профессора и тщательно, но не без труда, в них разбирался. Я этому свидетель. Эти курсы до сих пор лежат на письменном столе Лосева в его кабинете. Весело вспоминал А Ф. экзамен у профессора Мальмберга, у которого студенты знали наизусть, какая, чьей работы та или иная статуя и в каком зале стоит. Все годы помнил классическую расстановку древнегреческой скульптуры в Музее изящных искусств, основанном И. В. Цветаевым. Но вряд ли А. Ф. сумел бы выдержать экзамен по античному искусству в последние годы своей жизни. Часть слепков увезли в какие-то хранилища, всю экспозицию коренным образом изменили в угоду международным выставкам и престижным вечерам.
        С И. В. Поповым А. Ф. в дальнейшем свяжут близкие отношения. Этот крупнейший специалист по патрологии (учение Отцов церкви) преподавал и в Московской духовной академии. Общие богословские идеи объединяли старшего и младшего. Попов был арестован в 1930 году по одному делу с Лосевым, был с ним сначала в одном лагере на Свирьстрое, а затем их разделили. Попова отправили в Соловки. Там он принял участие в составлении знаменитого «Соловецкого послания» сосланных туда иерархов[34]. Погиб в лагерях.
        А. Ф. близок был и с Н. В. Самсоновым, «Историю эстетических учений» которого (М., 1915) он очень ценил.
        С. И. Соболевский, у которого слушал А. Ф. греческих авторов, не одобрял философских пристрастий Лосева. Идеи знаменитых лосевских книг 20-х годов он считал «фантазиями» и «гипотезами». Единственной реальностью для этого великого знатока греческого и латинского языков (он прожил почти сто лет) была реальность грамматических форм, незыблемых и устойчивых в течение веков.
        Пребывание в Москве складывалось из университетских занятий, систематического и продуманного чтения книг, главным образом научных, музыки и театра. Те музыкальные симпатии, которые были заложены с отрочества, итальянская музыка «первая любовь, как и Фламмарион в науке и философии»[35], твердо сохранились, можно сказать, на всю жизнь. Если в 1916 году молодой Лосев опубликовал одну из своих первых статей, посвященную «Травиате» и великой Неждановой, то в старости он прямо утверждал, что не любящий итальянской колоратуры никогда не поймет диалектики Гегеля. И там и здесь прихотливая игра оттенков, тончайших переходов, нанизывания и россыпи звуков, живого голоса и живой мысли.
        Но вот наступают симфонические концерты Кусевицкого – все шесть симфоний Чайковского, увертюра «Манфред», «Ромео и Джульетта», «Франческа да Римини». И хотя Алексей в эту пору недолюбливает Чайковского за его «упорный пессимизм», но музыка эта подкупает своей искренностью и простотой, «подчас даже по-итальянски задушевным, светлым настроением». А Римский-Корсаков, «эффектный знаток народной души и мелких изгибов просветленно-эпического настроения»[36]? Как же не пойти на концерты Кусевицкого? Зато учеба сразу «осложняется». Тем более в театре студент бывает два раза в неделю, не считая Большого, с Шаляпиным, Собиновым, Неждановой. Потому и в Университете сидит Алеша в неделю часов 26–28, хотя записался на 95. Нет времени, а пропущенные лекции не представляют большого интереса. Сдает экзамены на «весьма», и сдача их не составляет непосильного труда, хотя, например, профессор Челпанов требует от членов Психологического института изучить за два года ряд учебных пособий (а сдавали тогда серьезно): «Введение в самостоятельное изучение высшей математики и механики» Де-лонэ, «Основы физиологии» Гексли – Розенталя, «Статистические методы в применении к биологии» Леонтовича, учебник физики Косоногова. К тому же надо овладеть сложной экспериментальной аппаратурой, привезенной в Институт из Соединенных Штатов Г. И. Челпановым.
        А тут еще увлечение философом Н. О. Лосским, «одним из лучших современных». Студент оказался «поклонником» его двух работ: «Обоснование интуитивизма» и «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма». Разве можно сравнить его с Лопатиным и петербургским неокантианцем профессором А. Введенским (9/Х–1912)? Свое суждение о спиритуализме Лопатина А. Ф. сохранил на всю жизнь. К Введенскому же, увидя лично в 1914-м, стал относиться с огромным уважением и хранил его фотографию с подписью.
        Так, студент Лосев в качестве члена Психологического института проделал основательную работу по экспериментальному исследованию эстетической образности в октябре – ноябре 1914 года, при этом он проанализировал сущность и происхождение вопроса с детальным обследованием идей Фехнера о значении ассоциаций в эстетическом процессе, Фолькельта – противника этого принципа, П. Штерна о «вчувствовании» в новой эстетике, О. Кюльпе, намечающего условия для эстетических ассоциаций.
        Выделяет Алексей Лосев общие принципы эксперимента, устанавливая понятие эстетического ритма по теории К. Грооса и переходя к постановке самого эксперимента, используя самонаблюдения при слушании музыкальных произведений Бетховена, Шумана, Шуберта, Вагнера, Чайковского, Римского-Корсакова. Автор проекта будет иметь в виду свои настроения и мысли и на основе этого сформулирует выводы из протоколов исследования, проводя эксперименты в лаборатории. Музыка, оперы, концерты не проходят зря. Экспериментатор готов анализировать Симфонию h-moll Шуберта, «Кольцо нибелунга» Вагнера, Девятую симфонию Бетховена. Автор проекта уверен, что его «давнишние занятия музыкой и эстетикой и любовь к эстетическим, главным образом, к музыкальным настроениям» должны ему сильно помочь.
        Следует сказать, что эстетикой ритма Лосев будет заниматься и дальше, став членом Государственной академии художественных наук. Его привлекает не только эстетика ритма в самой музыке, но и учение о ритме в работах Шеллинга, Гегеля, немецких романтиков. А что касается анализа бетховенских симфоний, то приблизительно в 1920 году он даст великолепный анализ Пятой симфонии, который один из исследователей Лосева называет «гениальным», «может быть доступным мало кому из музыкантов ХХ века»[37].
        Музыка и театр – верные друзья студента Лосева. Его дневниковые записи пестрят воспоминаниями и восторгами, вызванными искусством. Вот уж где коренилась лосевская эстетика выразительности. В театры, оперу, концерты и даже в оперетту Алексей часто ходит с друзьями: Леонидом Базилевичем, своим однокурсником[38], по прозвищу «Декан», А Ф. Поповым (сыном Ф. И. Попова, преподавателя музыки в гимназии), А Манохиным, а то и с братьями Поэднеевыми, Александром и Матвеем, тоже одержимыми музыкой друзьями гимназических лет, с товарищем по учебе фон Эдингом. А если приезжает из Петербурга Володя Микш или сам Алексей едет к Володе, то и с ним – в драму, а то и со своим однокашником Павлом Поповьм и его сестрой, талантливой художницей Любой. С семьей Поповых очень даже близок и часто бывает в их особняке вблизи Кудринской, с огромным садом, спускающимся к Москве-реке. Семья богатая (отец – фабрикант-суконщик), хлебосольная, молодежи много (потом тоже в революцию все изменится, и Люба в 1924 году умрет). Музыку слушает и с приятельницами, курсистками, чаще всего с Евгенией Гайдамович, а бывает, что и с ученицами-гимназистками, которым дает уроки латыни и греческого. Но чаще один. Тогда, в окружении чужих, особенно слушается.
        Если на 1-м курсе часто страдали занятия от музыкальных восторгов, то в дальнейшем Лосев как-то приспособился. С особенным чувством он вспоминает «Снегурочку», «Сказку о царе Салгане», «Майскую ночь» Римского-Корсакова, «Демона» Рубинштейна, вечных «Травиату» и «Фауста», вагнеровские драмы «Тангейзер» и «Лоэнгрин», «Кольцо нибелунга» (в Москве ив Берлине), «Летучий голландец», «Парсифаль» (в Берлине). Он посещает камерные концерты известных музыкантов Д. Шора, Д. Крейна, Р. Эрлиха, так называемое «Московское трио». На концертах иностранных гастролеров бывает обязательно. Он слушает норвежца, композитора и дирижера Ю. Свендсена, французского скрипача виртуоза Анри Марго, с восхищением вспоминал концерт для скрипки с оркестром Мендельсона (e-moll, op. 64) и концерт для скрипки с оркестром Бетховена[39] (D-dur, op. 61), любимые им всю жизнь, как и «Реквием» Моцарта.
        Что уж говорить о знаменитых исполнителях – пианистах, скрипачах, композиторах, которых слушал Лосев, – Рахманинове, И. Гофмане, Зилоти, Н. Метнере, Изаи, Казальсе, Дебюсси и особенно Скрябине. Лосев слушал самого Скрябина, а также пьесы в исполнении его первой жены Веры Исакович и прекрасной исполнительницы пьес Скрябина Елены Бекман-Щербины, игру которой одобрял сам композитор[40]. Любовь к Скрябину и неприятие им Бога стали поводом для многих записей в его дневнике 1914–1915 годов и категорической в своей запальчивости молодой статье «О мировоззрении Скрябина»[41].
        Сколько страниц в дневнике 1914–1915 годов посвящены больному для Лосева вопросу – Скрябин и Бетховен, бог Скрябина и Бог Бетховена. Даже перед самым отъездом в Берлин он идет на симфонический концерт в Сокольниках[42] – Скрябин, 1-я и 2-я симфонии и 3-я соната. Сравнивает порыв Скрябина, Бетховена и Вагнера. «Для первого у Скрябина не хватает созерцательной сгущенности, для второго определенной волевой целенаправленности. Дух человеческий витает в творениях Скрябина, или, лучше сказать, мечется по поднебесью и, кажется, он еще не на небесах» (27/V–1914). В дневнике он дает анализ 2-й симфонии Скрябина и заключает: «У него Бог с маленькой буквы. У Бетховена нет бога, у него есть Бог». И наконец, «у Скрябина нет Бога. У него есть дух и вселенная, где этот дух мечется». Вот почему в своей статье о Скрябине Лосев строго предписывает анафемствовать мятежного гения.
        Да, музыка для Лосева – это «Бог, который лечит.., от жизненных треволнений и дает новое откровение высшего мира» (18/1–1915). Читая дневники студента Лосева, можно понять, что идеи повестей Лосева, писавшихся в лагере на стройке канала, а затем и в Москве (о колдовском наваждении музыки), заложены были в давние годы, когда глубочайшие переживания музыкальных экстазов граничили с возвышенным религиозным одухотворением.
        Хотя Лосев и упивался занятиями так, что даже «экзамены взвинтили нервы» (15/11–1914), но хотелось «склонить усталую голову свою», хотелось «красивых чувств, чуждых реальности». Это значит пойти с Матвеем Позднеевым в театр, сначала в Художественный, затем и в Большой, но «не удалось прогнать тоску искусством». Не удалось. Реальность же подступает со всех сторон. Но лучше бежать в мечту. «Да и зачем мне реальность?» Ее же надо осуществлять. «А мечта не нуждается в осуществлении». Алексей вскоре привыкнет превращать в действительность свои замыслы, но пока он живет «опоэтизированными чувствами». Поэтому – опять театр. Теперь уже опера «Демон», в четвертый раз (там же). Однако наука берет свое, надо жить наукой, но «наука без искусства и без любви – уродство», а искусство и любовь без науки – «порывание без осознания цели, утомительный бег на месте» (16/11–1914). Значит, опять синтез – наука, искусство, любовь. Лосев не терпит односторонностей. Он с удовольствием дает уроки девочкам-гимназисткам (надо подрабатывать), но после уроков, ощутив вдруг, что «стал стареть» (это в 20-то лет), так как девицы именуют его Алексеем Федоровичем, он – их учитель, с бородой, усами, рассуждающий о Вагнере и Бетховене, – решает опять-таки идти в театр. Художественный, на «Николая Ставрогина» (по «Бесам» Достоевского) или читать Байрона и «в одиночестве ждать лучшей жизни». Чувства в молодости противоречивы. То разочарование, а то надежды (2/III– 1914). Лучше всего отправиться в библиотеку, в Румянцевский музей, куда он когда-то ходил со Знаменки, потом уже через главный вход, на 1-й этаж, в 20–30-е годы – его постоянное место в большом зале на антресолях для научных работников.
        А еще лучше сесть за дневник. Но Алексей признается, что дневник ведет плохо, нерегулярно и чаще тогда, когда не с кем поговорить, и душа беседует сама с собой. Алексей – ученик выдающегося психолога и философа Г. И. Челпанова. Он знает, что такое экспериментальная психология, как умелый психоаналитик изучает сам себя, особенно когда реальная жизнь отступает в тень или когда надо разобраться в чувствах к Жене Гайдамович, доставившей ему много страданий. И умна, и красива, и образованна. Познакомил их Александр Позднеев на вагнеровском «Золоте Рейна», потом шубертовская «Неоконченная симфония» (hmoll) в Работном доме (и туда ходил на концерты Лосев), где Женя выделялась своей интеллигентностью среди серой рабочей публики. Затем встретились в Большом, а дальше Женя захотела брать уроки латинского языка. Знакомство с Женей поддерживал Александр Позднеев. Но Алексей вскоре понял, что Женя – язычница, мила со всеми и ее трудно приобщить к красоте, которую он исповедует. А Лосеву важно быть вместе. Вместе читать Фета, Гёте, Шиллера, слушать Вагнера и Бетховена, вместе исповедоваться перед одним священником, вместе любить православную Древнюю Русь, что теплится в Чудовом монастыре, в Успенском соборе, Иверской часовне; вместе совмещать Вагнера и славянофилов. А вот если этого «вместе» нет, то, делает вывод Алексей, «в одиночку я сделаю больше, чем „вдвоем“. Он требует красоты как подвига, христианской красоты, а не красоты ощущений – языческой (11/Х–1914). Все кончается обменом писем (лосевское занимает 45 страниц) и полным разрывом отношений, потому что «жить наукой и остаться живым человеком может только тот, у кого есть жизненная, дающая энергию любовь» (29/XII–1914). Разрыв с Женей оказался полезным для молодого человека. В Лосеве вновь проснулся интерес «к этической проблематике» (1911–1915), которую он забросил из-за психологии и университетских формальностей. Вполне возможно, что именно в это время Алексей Лосев написал работу «Этика какнаука»[43]. Оказывается теперь, что жизнь – не мечта, которая не требует реализации. «Да. Жизнь есть школа», – резюмирует Алексей (18/1–1915).
        Психология личности интересует Лосева как профессионала, ученика Г. И. Челпанова. Ведь «жизнь души и жизнь сознания – это удивительная вещь». «Какая интересная вещь физиогномика», надо всмотреться в человеческие лица, «что таят они», надо искать обобщения и в фотографиях (26/VII–1914). А пока он экспериментирует над собой, отмечая то «дионисийское ощущение», врывающееся в душу, то «бессознательное», ведущее к сумасшествию; то смерть и сладкий сумрак, и всегда Христос – светлый, очищающий, возвышающий (22/XI1–1914). Проводит опыты не только над собой. Любопытный эксперимент проводит он, анализируя два портрета Великой княжны Ольги Николаевны, старшей дочери Императора Николая II, погибшей в 1918 году вместе со всей семьей в Ипатьевском доме в Екатеринбурге. Психологический анализ характера Великой княжны поражает тонкостью, мельчайшими деталями, нюансами, едва заметными для непосвященных, удивительной убедительностью и аргументированностью суждений. Здесь изучение типа женской красоты, характера, ума, тела, позы, одежды, психологический и физиологический портрет незаурядной двадцатилетней девушки, трагическое будущее которой осуществится через несколько лет. В полночь 31 декабря 1914 года, под Новый год, когда уже все занятия кончились и в общежитии в целом коридоре никого нет, народ разъехался, на месте только «я да Смирнов»[44], Алексей исписывает 12 страниц дневника, на практике доказывая, какая интересная вещь физиогномика. Он создает психологический портрет внутреннего «я» Великой княжны и приходит (ничего не зная о будущем) к замечательному выводу: у Ольги Николаевны, этой, казалось бы, безмятежной царственной особы, есть «твердая решительность к повиновению своему року». Вывод удивительный, можно сказать, пророческий – для нас, которые знают трагическую судьбу царской семьи. Но этот вывод доказывает, что занятия наукой в Психологическом институте не прошли даром для Алексея Лосева.
        Здесь, в Москве, несмотря на всю интенсивность умственной жизни, музыкальных восторгов, театральных переживаний, томит, томит одиночество, тянется душа к другой, родственной, понимающей, той, что и полюбит, и пожалеет.
        Рядом, в семье двоюродного дяди Евдокима Петровича Жи-тенева (по материнской линии родства), человека солидного, важного (он член правления известной Грибановской мануфактуры, инженер и делец), вечно занятого дяди Алдоши, – добрая тетушка Мария Михайловна, дети: младшие девочки – Уля (лет 8), Оля (лет 6) и старшая Елена, она же Люся, 16 лет, в 6-м классе гимназии, от общения с которыми радостно и чисто на душе. Живут своим домом на Остоженке, в Зачатьевском переулке, дети ходят с фрейлейн в театр, синематограф, на каток, ставят домашние спектакли, тетушка принимает гостей, весело встречают праздники, Алеше всегда рады, приветливы. Но ему необходим друг, настоящий. Ему недостает любви, возвышенной, чистейшей и доброй. Алексей верит в высшее благо, высшее добро, в то, что именно «не красота спасет мир, а добро» (1/XI–1912). И вот эту доброту, чистую, нетронутую, видит он в своих кузинах и скучает по «светлой душе». Но почему скучает? «Не знаю», откровенно записывает он (18/XI–1912).
        Люся же и не подозревает о столь возвышенных мыслях своего серьезного и ученого кузена, но ухаживания ей нравятся, так же, как когда-то они нравились Олечке Позднеевой. Она смеется над Алексеем, кокетничает, просит решить (к великой его радости) алгебраическую задачку, а потом проявляет равнодушие, и уже задачка не нужна – сама только что решила; то подолгу разговаривает по телефону, а то скучает, сидя рядом. Но верен себе бедный рыцарь, воспитанный на Жуковском и Лермонтове. Он думает только о благе Люси (как он думал о благе Веры Знаменской), благословляет ее судьбу, молится за нее, желает «хорошего, красивого счастья», мысленно просит хоть немного ласки, чтобы согреть душу, помочь в одиноком труде. Он вспоминает все увлечения, переживаемые наедине с собой, и печально записывает: «и счастье было только во мне, о нем мало знали те девушки, которых я любил и которые давали мне счастье от этой любви». «И любил и был счастлив я молча», – заключает юный романтик, благословляя тех, кто даровал ему это счастье.
        Коварная Люся, которая даже и не подозревала своей роли «ангела-хранителя», за которого каждый день молится беззаветно любящий, приводит нашего героя в отчаянье. Да и кто полюбит какого-то филолога или философа, разве не лучше него инженер или артист. Алексей утешает себя тем, что Люся, видимо, скрывает свои чувства под маской насмешницы над идеалами и мучительницы. Он радуется пустякам – позвонила по телефону, поговорила, пригласила в гости в воскресенье. Но уверенности никакой нет. «Один, один за книгой, один на улице, один в Университете, один в путешествии, один в церкви», – записывает, преувеличивая свое одиночество, Алексей, ибо если есть книга, Университет и церковь, – то одиночество преодолено. Но «по отношению к земле» «я – пессимист», – заключает он. Приходится примириться с тем, что Люся смеется теперь над его «старой юностью», как лет через 20 будет смеяться над его «юной старостью».
        Нет, не будет смеяться Люся, потому что все Житеневы вдруг исчезнут в роковые годы великой революции. Умрут вскоре важный, вечно занятый дядя Алдоша и добрая тетя Маша, и загадочно исчезнут все следы семьи Житеневых, как будто и не было ее на свете. А сам Алексей, который пророчил себе, что, видимо, «уйдет из мира, одинокий, осмеянный, с какими-то идеалами, непризнанными, нежизненными»? Он окажется не так уж и неправым.
        Но оставалось небо. «Да, без неба нельзя жить», и юноша готов был «взять крест и итти за Спасителем, крест, который надо нести, обливаясь кровью, надрывая последние силы и умертвляя тело». От этого он никогда не отказывался.
        Студент Лосев поставил цель закончить факультет по двум отделениям, полагаясь на свою работоспособность. «Отнимите у меня талант, отнимите оригинальность исследований, но работоспособности у меня нельзя отнять», – пишет он Вере, ссылаясь на свой «опыт уже многих лет работы над книгой и рукописями» (9/Х–1912). Студент, которому всего-то 19 лет, пишет как умудренный научный работник. Но действительно, за плечами уже несколько лет серьезных занятий философией. А силы воли у этого человека достаточно. Недаром, подбадривая Веру, всю в сомнениях на научной стезе, он ссылается на личный опыт. В 4-м классе прочел всего Фламмариона и так увлекся, что в 5-м захотел добиться успеха в занятиях и науке. Захотел – и стал переходить с наградами. Вот что такое воля.
        Жизнь в Москве становится для студента «все сильнее и все интенсивней». И не только от книг и музыки, от которой можно сойти с ума (прослушав 4-ю симфонию Чайковского под управлением Никита), хотя «сумасшествие будет примирением с природой и жизнью» (8/XI–1913). Есть главное – вера, есть память о гимназической церкви, есть университетский храм в память великомученицы Татианы.
        Алексей особенно сердечно и трепетно переживает великие дни Страстной седмицы и Пасхальную заутреню. Приход весны для него – это и улыбка, и свежий поцелуй, и радость Божьего мира. А если сидеть на подоконнике ближе к весне, к свету, видеть безоблачное небо и ласковое солнце, то одинокую комнату наполняет тихая, просветленная радость и тут же всплывает воспоминание о гимназической церкви и поражает странное сходство ее с университетской церковью. Только не хватает батюшки да директора, «чтобы была родная, ничем не заменимая гимназическая церковь». «Милая гимназия, милые воспоминания, милый весенний день!» Алексей невольно восклицает: «Дай, Всевышний, побольше таких дней, чтобы стать ближе к твоей нетленной красоте!» (4/III–1912).
        Но вот наступает Светлое Христово Воскресенье. Алексей Лосев после светлой заутрени изливает в дневнике свою горячую любовь к воскресшему Спасителю. Он убежден, что «человек живет радостью», но главная радость «рождается от внутреннего духовного подвига». Ни искусство, ни наука не есть достаточное условие для счастья. Только «религия – синтез всего человеческого знания. Она же – синтез и тех источников, которые дают нам счастье».
        Только в религии сливаются все чувства хорошего, светлого и святого в один гимн красоте, в одно настроение, окрыляющее дух бессмертной силой. «Пусть ум ваш занят философскими вопросами о мире, Боге, человеке, но не трогайте вашей души, не трогайте вашей религии», – записывает Лосев. В день великого праздника он узнает, «что такое совмещение веры сердца и искание разумом истины возможно» (25/Ш–1912).
        Растет и крепнет идея, зародившаяся у Алексея Лосева еще в последние месяцы гимназического бытия, – идея высшего синтеза как счастья и ведения, и не только в строго-логическом виде, а как чувство, вырывающееся из глубины сердца, высокое, чистое, неиссякаемое.
        Приобщиться к научной столичной жизни не составляло особого труда, лишь бы было желание. У студента Лосева такое горячее желание всегда оставалось жизненной потребностью. Алексей, например, присутствовал на защите докторской диссертации С. Н. Булгакова «Философия хозяйства» на юридическом факультете Московского Университета, которая происходила при большом стечении слушателей в Богословской аудитории. Но в 1911 году Булгаков покинул Университет в знак протеста против реакционной политики министра народного просвещения Л. А. Кассо (1910–1914), так же как и многие выдающиеся профессора. В этом же 1911 году Алексей начал участвовать в заседаниях религиозно-философского Общества памяти Вл. Соловьева, он видит и слышит там выдающихся философов и писателей, цвет Серебряного века русской культуры. Рекомендательное письмо дал молодому человеку профессор Г. И. Челпанов, заметивший талант и усердие своего ученика. Лосев регулярно посещал заседания Общества, которые тогда проходили в особняке известной меценатки, утонченно-образованной красавицы М. К. Морозовой на Смоленском бульваре. Там он постепенно познакомился с философами С. Л. Франком, И. А. Ильиным, С. Н. Булгаковым, П. А. Флоренским, Е. Н. Трубецким, Н. А. Бердяевым, критиком Ю. И. Айхенвальдом, писателем С. Дурылиным, своим кумиром поэтом-символистом Вячеславом Ивановым. Там он услышал доклад Вяч. Иванова «О границах искусства», напечатанный потом в журнале «Труды и дни». В Психологическом обществе при Московском Университете Лосев слушал Льва Шестова, приехавшего из Киева. Доклад под характерным названием «Mementomori» («Помни о смерти») в духе литературно-философского эссе не очень понравился молодому человеку, прошедшему строгую академическую школу Университета. А. Ф. со свойственной ему скромностью подчеркивал, что все это^ыли люди на много лет его старше, знаменитые, а он – обыкновенный студент. Кроме того, рассказывать о своих отношениях с людьми, большинство из которых Ленин выслал в 1922 году за границу как враждебных элементов или которые эмигрировали сами, было совсем небезопасно. Лосеву, которому запретили на долгие годы заниматься философией, невозможно было афишировать свои, пусть и в далекой молодости, философские связи. Даже в беседах восьмидесятых годов, когда А. ф. много печатали, он, наученный тяжелыми временами, привычно молчал. Но теперь, через много лет стали известны разные факты из биографии молодого человека начала XX века.
        Лосев был погружен в мир философии. Она – живая – являлась ему в личностях русских религиозных мыслителей, в книгах, в новейших теориях, осмыслявших точные науки. Отсюда увлечение Эйнштейном, уравнением Лоренца, по которому объем тела зависит от скорости его движения, математиком Георгом Кантором, объединявшим науку и веру, неокантианцем Когеном, у которого непрерывность мышления обосновывалась математическим учением о бесконечно малых. Вслед за Гуссерлем пришли неоплатоники во главе с Плотином, диалектика Гегеля и Шеллинга. Целые месяцы Алексей Лосев не расставался с «Философией искусства» и «Системой трансцендентального идеализма» Шеллинга. Но это совсем не мешало упиваться «Творческой эволюцией» Анри Бергсона – тоже любовь всей жизни. Лосеву близка была идея философа о трагической борьбе жизни в окружении мертвой, неподвижной и безжизненной материи. С тех пор, признавался А. Ф., «жизнь навсегда осталась для меня драматургически трагической проблемой»[45]. Ну а попозже и Шпенглер с его «Закатом Европы», столь созвучным ожидаемому Лосевым мировому пожару (помнил с детства огненное небо). Оправдались ожидания, обернулись катастрофой – революцией.
        И здесь же поэты-символисты, особенно Вяч. Иванов и Андрей Белый (а из давних – Тютчев, и особое место И. Анненскому). С ним познакомился Алексей Лосев у своего друга (и ближайшего друга Вяч. Иванова) поэта Георгия Чулкова, бывал там в старинном домике Чулковых вблизи Зубовской площади на докладах Белого и литературных спорах. Навсегда сохранилась в памяти молодого Лосева в выступлениях поэта «бешеная взмытость, воспаленность. Полет сразу во все стороны»[46].
        Не мог обойтись Лосев и без Фрейда, с его углублением в тайны подсознательного, и без тончайшего и хитроумного Василия Васильевича Розанова, который все понимал, все знал и ни во что не верил, стремясь «к весьма изысканному и весьма изощренному изображению только своих чувственных ощущений при полном равнодушии к субстанциально жизненному воплощению всех этих величайших и прекрасно им ощущаемых объективных ценностей»[47].
        В общем, можно сказать, жизнь молодого человека в канун революционных потрясений была полна интеллектуальных, духовных и сердечных радостей.
        На старших курсах Университета было у Алексея несколько важных событий. Одно из них – официальное открытие Психологического института, деньги на который дал известный московский меценат С. И. Щукин с условием, что Институт будет носить имя его покойной супруги Лидии Щукиной. Институт основал Г. И. Челпанов в 1912 году, но торжественное открытие проходило в 1914 году. Алексей как член Психологического института присутствовал на этих торжествах, куда прислали поздравления выдающиеся психологи В. Вундт, К. Штумпф, К. Марбе, куда прибыло до 400 гостей, а из Петербурга – профессор А. Введенский, чья «массивная стройная фигура» и «ни одного седого волоса» произвели на студента больше впечатление. Целых три дня с 23 марта читали адреса, доклады, показывали гостям Институт, вся неделя была как в чаду. «И что можно тут описать, этими жалкими словами» (17/IV–1914). УА.Ф. сохранились две большие фотографии, где во главе с Челпановым сняты студенты, члены Психологического института, и среди них Алексей Лосев. Ближе всех сидит ученик Челпанова Корнилов, будущий профессор, глава официальной советской психологии, погубивший своего учителя. Среди студентов – ученики Челпанова, те, с которыми Лосев поддерживал добрые отношения в 20-хгодахдо своего ареста (В. М. Экземплярский, В. Е. Смирнов, Н. В. Петровский, П. П. Блонский) и даже позже (Н. Ф. Добрынин, П. А Рудам, П. С. Попов, Н. И. Жинкин).
        Второе важное событие – научная командировка в Берлин. Алексей возлагал большие надежды на эту поездку. Можно поработать в Королевской Библиотеке, съездить в университеты Лейпцига и Гейдельберга, увидеть Рейн, а главное – в Королевской Опере впервые идет «Кольцо нибелунга». До этого года разрешалось ставить тетралогию только в Байрейте; теперь же она обойдет весь мир. Алексею надо было поработать в Берлине по темам философским и психологическим, его ожидала встреча со средневековой латинской схоластикой. Студент уже начал изучать средневековую диалектику, учение о словесной предметности[48]. Кроме того, Германия – это философ Гуссерль, слава которого шла по Европе и докатилась до России. Алексей записал в дневник 27 мая, приехав после концерта, о феноменологии красоты: «произошло, кажется, откровение через Гуссерля». Это так потрясло молодого философа, что заснул уже утром, когда на дворе было совсем светло. Как не вспомнить здесь героя повестей Лосева, тоже философа и эстетика, Вершинина, который после тяжких событий или глубоких переживаний засыпает крепким сном под утро, когда светает.
        Молодой Лосев так увлечен наукой, так ею живет, что ему чужда любимая русским человеком хандра «от неумения пользоваться жизнью». Из «современной сумятицы идей» он выходит победителем. Почему? Перестроить жизнь он не в силах. Тогда, «почувствовав в себе силы для самостоятельной работы над своими мыслями и чувствами», он уходит «от той жизни, которая способна только разменять силы и способности на мелкие, затертые и ничего не стоящие монеты» (письмо к Вере Знаменской от 11/XII–191T). Цель его жизни, и это еще с 1-го курса Университета, или, вернее, с последнего класса гимназии – вечно стремиться к постижению добра, красоты, истины, «через высший синтез любви». «И в этом бесконечном приближении к счастью и истине – весь наш смысл» (там же). Знающий платоновский «Пир» скажет – это влияние Платона. Но это только одна сторона дела. А вот запись 30 мая 1914 года, где повзрослевший Лосев вдруг сознает, что он создан «для важного дела воспитания и перевоспитания человека... не для видимых благ, не для материальной культуры я хочу работать». Да, это предчувствие любимого Лосевым дара учительства. И не просто преподавать эмпирические науки, а работать для того, «что неразрушимо, что дает жизнь о Духе Святе... „Господи, – восклицает он, – даже голова кружится от такой бездны дела, которая меня ждет“ (там же).Всю жизнь «бездна дела» ждала А. Ф., и он погружался в нее ежедневно и ежечасно, наслаждаясь работой о Духе Святе.
        Так и теперь в Берлине он уже полон мыслей об Эсхиле и об его мироощущении, готовясь писать кандидатское (дипломное) сочинение, но мысли эти близки и к Вагнеру, поскольку он постепенно углубляется в философский смысл его великих драм – и вскоре наступит день, когда он погрузится в трагедию великой любви и судьбы – «Тристана и Изольду».
        Мечтам Алексея не суждено было сбыться. Разве мог он подозревать, что мировая война на пороге. Прибыл он в Берлин 9 июля (нового стиля) 1914 года, успел начать работу в Библиотеке и дома, насобирал книги, устроился у приличных хозяев, слушал в Королевской Опере тетралогию Вагнера, бродил по улицам города, не чувствуя себя чужестранцем. Немецкий языки немецкая культура были для него свои, близкие. Именно поэтому такой ужас объял нашего путешественника, когда хозяин сообщил ему, что дипломатические отношения между Сербией и Австро-Венгрией прерваны и что Россия готова вмешаться. Уже на улицах появились возбужденные толпы, а наш студент умудряется купить на Фридрихштрассе «злосчастный» костюм, сорочку и другие мелочи. Уложил все в чемодан вместе с рукописями, расплатился с хозяевами (пользуясь обстоятельствами, они взяли с него не 5–6 марок, а 11) и отправился в половине шестого вечера к поезду, уходившему в 7 часов вечера. Аккуратный, любящий порядок, Алексей успел схватить авто, чтобы сдать книги в Библиотеку и поспеть на вокзал. Наверное, нынешний студент первым делом бросил бы книги, подумаешь – Библиотека, но Лосев был не таков: книга – орудие высокой науки, она для него священна. И что же? За свою аккуратность он был наказан. Поезд, осаждаемый пассажирами, ушел. Надо ждать до половины двенадцатого ночи. Бродил по Берлину – времени еще много. А всюду толпы и крики: «Долой Россию!», «Долой Сербию!». Снова на вокзале, а там без носильщика не сядешь, началось бегство из Германии. Случайно какой-то, как пишет Лосев, «хулиганчик» втащил в вагон чемодан, которого через минуту не стало. Ходил по вагонам, искал. В чемодане главное – рукописи, над которыми автор работал уже два года. Все безнадежно. Тогда «попытался призвать на помощь философию». Видимо, помогло. Ведь «несчастье – вещь условная. Оно вполне зависит от нас, от нашей индивидуальности». Несколько усилий над собой – и счастлив или по крайней мере не так несчастлив (письмо В. Знаменской от 22/VII–1914). «Да что такое пропавшие рукописи. Ведь голова на плечах осталась? Жизнь, которую я отдаю своему делу, осталась? Ну так чего же там разговаривать» (там же).
        Бог послал испытание. Приехал в Россию в первый день мобилизации, 17 июля по старому стилю – 1 августа по новому. На пятый день добрался до родного дома, а там слезы матери, уже потерявшей сына, – телеграмму не получила вовремя. Уже и не думала увидеть Алешу, надеялась только на иконку Николая Чудотворца, которую дала сыну, прощаясь с ним.
        На Дону все в экстазе. Одни плачут, другие – поют казачьи песни, нет хода среди людских толп, шинелей, шапок, ружей. Поезда раз в сутки, остальные – воинские. Но все воодушевлены. Кричат «ура», поют гимн и «Спаси, Господи, люди Твоя»; все это возбуждает и «хочется итти туда, постоять за православную веру, за нашу родную землю. Недаром же я казак», – с гордостью пишет Алексей Вере (22/VII–1914) из Каменской. А в дневнике записывает горестно: «Голодный, раздетый, разбитый, без своих драгоценных и милых рукописей, забытый и прогнанный Берлином, нежданный и никем не зовомый в Каменской» (17/VJI– 1914, поезд Москва – Каменская), и далее еще печальнее: «Вот уже третий год приезжаю в Каменскую, усталый, оборванный, нервный, без любви, без удачи в науке» (23/VJI–1914). Значит, несмотря на успехи в науке и полноту московской жизни, не очень-то сладко приходилось старшекурснику А Лосеву.
        Наконец совершилось и третье важное событие – защита кандидатской (дипломной) работы «О мироощущении Эсхила», которую Алексей готовил у профессора Н. И. Новосадского, известного филолога-классика[49]. Близость Лосева и профессора Новосадского длилась многие годы. Для А. Ф. он был сначала научным руководителем, а потом, как и Г. И. Челпанов, стал близким человеком. В трудные для Лосева дни, когда его обвиняла советская власть в идеализме и вражеской деятельности, Новосадский не устрашился дать отзывы о научных трудах своего ученика. Уже стариком он трогательно относился к А. Ф., который оставался для него всегда молодым человеком.
        Новосадский скончался в первые дни Отечественной войны, когда в Москве устраивали учебные воздушные тревоги с имитацией бомбежек. Новосадский не перенес этого ужаса, никогда дотоле не виденного. Умер от разрыва сердца после первой же так называемой учебной тревоги. Ученику же его, Лосеву, довелось пережить настоящую катастрофу 12 августа 1941 года, когда фугасная бомба уничтожила его дом. И среди обгоревших, вымокших в воде рукописей сохранились странички отзывов Новосадского, его отчеты о работе Алексея и отчеты ученика о проделанных по плану заданиях.
        Трагедии Эсхила, мощные, беспощадные, суровые, полные символов и загадочных знаков, написанные возвышенным, часто темным, почти сакральным языком бывшим участником Элевсинских таинств, изгнанным из Афин за какой-то загадочный проступок, связанный с ритуалом великих богинь Деметры и ее дочери Персефоны, – эти трагедии по стилю своему и по трактовке архаических мифов оказались внутренне глубоко близкими Алексею Лосеву, убежденному символисту и мифологу. Кроме того, Лосева, ученика Челпанова, влекла психология ужаса (не забудем, что шла жестокая война) как проявление каких-то подспудных сил древнего хаоса и проклятий, наложенных богами на того, кто преступил некогда законы божественной судьбы.
        Символиста и мифолога Лосева привел к великому Вяч. Иванову (жил он тогда в Москве, на Зубовском бульваре в прекрасном доме, где жило много ученых и где мне пришлось бывать через десятки лет у профессора М. Е. Грабарь-Пассек) тоже один из последних символистов и мифологов, друг Алексея Владимир Оттонович Нилендер (он же друг юных дочерей профессора И. В. Цветаева), близкий к поэту.
        Дипломная вчерне была готова, и переписывать ее помогали друзья Алексея, слишком много было кропотливой работы. Студент решил ее посвятить Евгении Антоновне Гайдамович, очень образованной и утонченной особе, с которой, как уже говорилось, у молодого Лосева намечались романтические отношения, приведшие к полному разрыву, что и заставило молодого человека мстительно вычеркнуть посвящение.
        Лосев и Нилендер принесли великому поэту и знатоку античности, который учился в Германии, защищал там на латинском языке серьезнейшую диссертацию, кандидатское сочинение, и просили читать его без всяких скидок. Вяч. Иванов прочитал работу со всей серьезностью и строгостью, сделал много замечаний, но одобрил. Алексей исправлял свой труд, внимательно прислушиваясь к замечаниям Вяч. Иванова. Ведь никто не был так созвучен в своем стиле и поэтическом языке Эсхилу, как Вячеслав Великолепный. Недаром он сам решился переводить Эсхила, и мы обладаем почти всеми трагедиями древнего автора в его удивительном и неповторимом переводе.
        Наследие Лосева тяжко пострадало от военной катастрофы, и мне с трудом пришлось собирать разрозненные части дипломной работы в единое целое, готовя ее к изданию. К сожалению, рукопись погибла, и сохранились только экземпляры, перепечатанные на ремингтоне.
        В своей работе «О мироощущении Эсхила» Лосев четко разграничивает мироощущение и миросозерцание. Разницу в них он находит в степени и качестве моментов восприятия окружающего. Мироощущение интуитивно, не требует доказательств, мир воспринимается как целостная данность. Миросозерцание же основано на рассудочно-логическом восприятии окружающего. Задача работы не только определить слагаемые той суммы, которую представляет мироощущение Эсхила, но также вскрыть и психологически осветить индивидуально-эсхиловские черты отношения к миру как к целому. В исследовании трагедий Эсхила Лосев занят внимательным филологическим анализом психологии «страха и ужаса», переходя к психологии чувства, волевых процессов и характеров. Изучая психологию «страха», «ужаса», волевых движений и характеров, Лосев приходит к выводу, что трагизм Эсхила выражен отнюдь не в драматической форме, а эпически и мифически.
        Антидраматизм проявляется у Эсхила в мистическом ужасе, чувстве страха перед ликом Судьбы. А это в свою очередь создает антипсихологизм, ведущий к абстрактности и схематичности героя, носителя только какой-нибудь одной черты. В связи с этим воля и характеры героев отмечены непсихологическими мотивировками.
        Герой Эсхила связан с иными мирами, он вслушивается в гул судьбы, в «черное беззвездное небо», познавая жизнь через страдания, через сострадание и страх. В его трагедиях – вечное столкновение аморальной и хаотической основы мировой жизни и морального сознания человека. Человек со своим моральным сознанием пытается пробиться сквозь спокойную видимость жизни и познать мир запредельный. Это и есть, по Лосеву, дионисийский экстаз, то есть порыв, или прорыв, к вечному, борьба двух начал – Рока, стоящего за пределами всякой морали, и свободного нравственного сознания человека.
        Лосев видит в Эсхиле «великого символиста» и «титанический порыв моральности в запредельную аморальную мглу», а не только чисто логическое утверждение этих двух начал.
        Весь Эсхил дионисичен, поскольку его герои, как пишет Лосев, не живут «видимой оболочкой мира». Они в раздумьях «о роке, о сокровенных судьбах мировой и жизненной истории, о тайной, злой или доброй Необходимости, прядущей свою вечную пряжу». Эти тайны в трагедиях Эсхила дано, по словам исследователя, знать «только преступникам и подвижникам, только братоубийце Этеоклу, матереубийце Оресту, рыдающим персидским старцам и прикованному к скале богу. Познание и страдание – альфа и омега мироощущения Эсхила».
        Эсхил, заключает Лосев, «никакого человека не изображал», «драм не писал», а оставался всегда «достойным жрецом Диониса».
        Судя по тому, что Алексея после окончания Университета в 1915 году оставили при кафедре классической филологии для подготовки к профессорскому званию, научный руководитель, Н. И. Новосадский и государственная комиссия одобрили научную деятельность начинающего ученого.
        Итак, началась для бывшего студента новая жизнь. Звучало очень важно – «оставленный для подготовки к профессорскому званию». Однако готовиться к этому высокому званию, заниматься только чистой наукой было невозможно. Не хватало элементарных средств, и уже не могла помочь мать, деньги от проданного дома были на исходе, шла война, близилось разорение, времена наступали тяжелые.
        Министерство народного просвещения мало заботилось о категории столь малочисленной, как «оставленные при университете». Самих университетов было всего несколько (но зато какие!). Оставленных тоже считанные единицы, но каждому из них над о было иметь твердое обеспечение, чтобы спокойно заниматься научной деятельностью. Видимо, положение было достаточно тяжелым, о чем свидетельствует любопытное письмо А Ф. Лосева к члену Государственной Думы П. Н. Милюкову (6/XI– 1915)[50], в котором Лосев рисует бедственное положение того, кто имеет «печальное счастье быть оставленным при Университете и выносить на себе всю тяжесть начала ученой деятельности».
        Обращается Лосев к Милюкову, как к ученому и гражданскому деятелю, надеясь на помощь таким, как он, «полустудентам» и «полудоцентам» и наивно полагая, что вопрос о материальной помощи будет рассмотрен при обсуждении бюджета в Государственной Думе.
        А Ф. совершенно правильно пишет, что теперешние неудачи (видимо, неудачи в войне) связаны с «пагубными и злыми сторонами нашего внутреннего устройства». После войны (он не сомневается в победе России) встанет вопрос о возрождении культурной жизни, и, «победивши Крупна, мы тем самым еще далеко не победим и не превзойдем немецкую культуру, у которой учились». Оказывается, что пустует около 150 кафедр, придет молодое поколение, но его надо поддержать сейчас, а не ставить в «комичное и трагичное» положение.
        Городовые и околоточные получают 75–100 рублей в месяц, трамвайные служащие – 60 рублей, а оставленный при Университете не получает ничего и должен находить постороннюю работу, мешающую основной, чаще всего преподавание в школе, тем более что большинство оставленных происходит из среднего класса, если не сказать просто пролетарии.
        Всякий человек, даже обеспеченный, должен получать вознаграждение за свой труд. Но даже место учителя получить в большом городе не так-то просто: молодых и неопытных стараются не брать. Ктому же встает квартирный вопрос. Квартира или дорога, или ее невозможно найти, особенно теперь, в военное время, когда полно беженцев. Научный же труд требует определенных условий и, в первую очередь, тишины.
        Нельзя ждать реформы общего университетского образования. «Мы стонем и изнываем в труде сейчас». Нельзя ждать решения университетских коллегий, где заседают профессора, часто «неподатливые» и «жестокие», которые приводят в пример свою молодость, тоже проведенную в нужде. Это, считает Лосев, «черствость сердца». «Если раньше жизнь была неустроена, то почему же и теперь она должна быть такой же, а не лучше?»
        Более того, стипендии получают 1/4 всех оставленных, причем они присуждаются от частных лиц, и потому это редкость. Поэтому стипендиатство создает «смутную систему фаворитизма, вызывает неприязнь и ссоры». Стипендии введены во всех новооткрытых учебных заведениях (Московский коммерческий институт в Петрограде, Донской политехнический институт, Воронежский сельхозинститут и др.), а старые университеты по-прежнему лишены регулярных стипендий. И много ли денег требуется, если при всех университетах всего 200 оставленных, так что даже сумма в 1500 рублей в год составит для министерства только 300 тысяч рублей, что не отразится на его бюджете. Но все равно, даже и при такой стипендии, придется подрабатывать в средних учебных заведениях.
        Лосев направил П. Н. Милюкову огромное, четко аргументированное письмо, но вряд ли был услышан этот зов о помощи. В архив оно, во всяком случае, попало и сохранилось, как свидетельство не просто частной просьбы, но гражданской позиции автора, отстаивающего важность науки и культуры для государства, которое, не заботясь о молодых ученых, подрывает собственное благополучие и приводит к отступлению «перед чужой культурой и чужой силой».
        Надо сказать – редкостное письмо. Привыкнув к представлениям о Лосеве, всегда погруженном в высокую науку и отгороженном кабинетными стенами от мира, даже я в первый момент решила, еще не читая, что это какой-либо другой Лосев. Но уже первые строки письма, рисующие положение оставленных при Университете, совпали с фактами биографии Лосева, а дальше и не надо было никаких подтверждений. Передо мной раскрылись истоки еще одной важной черты характера этого удивительного человека – не таиться униженно, а убежденно высказывать выстраданные им мысли. Вот так он поступит, печатая книги 20-х годов, когда сознание невозможности молчать и неотвратимости кары со стороны социалистического государства привело его к «Диалектике мифа», а затем и в концлагерь.
        Действительно, материальное положение Алексея оказалось трудным, и он, долго не раздумывая, начал педагогическую деятельность в школе. Но мы ведь знаем, что с самых юных лет в нем был заложен талант учительства, и работа в гимназиях, несмотря на трудности, только приумножила способности к преподаванию и даже увлекла молодого человека. Он готов был не только сидеть за книгами в тишине любимого Румянцевского музея, но быть постоянно среди молодых лиц. Он, несмотря на все свои сетования в дневниках о надвигающейся старости (это он-то, который и в 90 лет чувствовал себя молодым, черпая силы в вечно юной науке), был всего на несколько лет старше своих учеников. Преподавал он в старших классах, начиная с четвертого (наш – шестой). Алексей Лосев погрузился в школьную суету 20 августа ст. ст. / 2 сентября н. ст. 1915 года, в четверг, в частной мужской гимназии А. Е. Флерова, где проработал год. В «Календаре для учителя» (он сохранился у нас), симпатичной книжечке в кожаном переплете, с удобными кармашками, с календарем, с разделами на разные случаи гимназической жизни, идут записи молодого преподавателя литературы и латинского языка. В этом классе учился у него сын Ю. И. Айхенвальда Борис, там же Вальтер Филипп, сын крупного предпринимателя, домашним воспитателем которого одно время был Лосев (десятикомнатная квартира в Шере-метевском переулке у Воздвиженки после разгрома роскошного особняка на Пречистенке толпой обывателей в начале войны – немцы, враги) по рекомендации своего товарища по Университету поэта Б. Л. Пастернака (тот тоже, еще раньше, воспитывал Вальтера). Одновременно А. Ф. преподавал литературу (латинский – факультативно) в женских гимназиях Е. П. Пичинской и А. Д. и А. С. Алферовых (последние были расстреляны в революцию), у Хвостовой, Свенцицкой – все они в арбатских переулках, поблизости от Университета и Румянцевского музея.
        У молодого педагога были самые добрые и доверительные отношения с гимназистками. Но строгость соблюдалась. Ходил в темном костюме и белоснежной накрахмаленной сорочке с воротничками, манжетами и галстуком (А. Ф. умел великолепно завязывать галстук) – начальницы бдительно следили за благопристойным видом преподавателей, особенно молодых. Алексей Лосев этого времени – интересный человек. Красивый, высокий, прекрасно сложенный, широкие плечи, тонкая талия, руки и пальцы музыканта, лицо одухотворенное, обрамленное маленькой бородкой и усами, рыжеватая шевелюра и зеленоватые глаза, – сохранились фотографии этих лет, на которых Алексей выделяется особым изяществом, светится каким-то внутренним тихим светом.
        Прямо скажем, гимназистки влюблялись в молодого ученого преподавателя, который заражал их жаждой знания, читал стихи своих любимых поэтов – Жуковского, Лермонтова, Фета, Тютчева, не боялся символистов и со страстью зубрил с девицами латинские исключения. Сохранился забавный рисунок. Есть дата – 21 марта 1918 года и надпись на обороте: «На память Алексею Федоровичу». Над рисунком виден (уже испорченный) список латинских исключений II склонения: liber, miser, asper, tener. На черной доске известная поговорка: «Тасе, iace, subfomace» (наше <Всяк сверчок знай свой шесток»), спряжение глагола «amo» – влюблю», а также начало известной строки из «Энеиды» Верги-лия (II, 49): «Quidquididest, timeoDanaosetdonaferentes» («Что тут ни есть, боюсь Данаев я и дары подносящих» – пер. В. Брюсова) –слова жреца Лаокоона по поводу дара врагов – деревянного коня.
        У доски высокий, тощий А. Ф., рыжие волосы в разные стороны, руки дирижируют хором девиц в коричневых платьицах и черных фартуках, повторяющих латинские исключения. Судя по тому, что в классе одни девицы, это не совместная школа, а остатки женской гимназии. Вполне возможно, что это класс, в котором учились большие поклонницы А– Ф. и три подружки. Первая ~ Елена Четверикова (дочь знаменитого генетика С. С. Четверико ва, в дальнейшем жена В. И. Воздвиженского, сына последнего настоятеля Успенского собора в Кремле). Вторая – Натуля Реформатская (дочь выдающегося химика А. Н. Реформатского и сестра лингвиста А. А. Реформатского). Третья – Маня Лорие (дочь московского ювелира, в будущем известная переводчица с английского. Кто не читал Голсуорси в ее переводах?) Дружба сохранялась долгие годы.
        В 1987 году 9 июля пришло 94-летнему А. Ф. Лосеву, на пороге ухода из жизни, трогательное письмо (отправитель тоже вскоре скончался) от Екатерины Сергеевны Порецкой из тогдашнего Ленинграда. Она узнала адрес у друга нашей семьи, поэтессы и художницы Магдалины Брониславовны Вериго-Властовой, жены товарища А. Ф. по гимназии профессора Б. В. Властова.
        Катя Порецкая училась у А. Ф. в гимназии Свенцицкой в 1917–1918 годах в VI классе (наш – восьмой). Гимназия в это смутное время стала совместной – обучались вместе мальчики и девочки, в деревянном доме на Сивцевом Вражке. В классе – 9 девочек и 3 мальчика.
        С любовью вспоминает Порецкая свой класс, помнит всех до одного, и среди других даже мне знакомые лица – Лиза Бриллинг (из выдающейся ученой семьи, подруга моей покойной тетушки М. В. Тугановой) и Саша Гуревич, будущий Александр Абрамович Гуревич, известный ботаник, скромнейшая, тишайшая душа, ученейший человек (учился потом в Германии), пострадавший при гонениях Лысенко, профессор, доктор двух наук (биология и ботаника).
        Сколько раз он бывал в нашем доме на Арбате, как беседовала я с ним о замечательных открытиях в ботанике моего дядюшки профессора В. Ф. Раздорского (узнав о моем с ним родстве, А. А. Гуревич как-то особенно стал доверителен). Как любил А. Ф. добродушно подсмеиваться над этим тихим, но стойким, выдержавшим все невзгоды человеком, расспрашивал о новых работах, а то, вспоминая старину, экзаменовал по-латыни.
        В гимназии Свенцицкой Лосев преподавал латинский язык и литературу XVIII века. Гимназисты сдавали Цезаря, Цицерона, Овидия, писали сочинения, одно из которых запомнила Екатерина Порецкая: «Образовательное и воспитательное значение театра». Правда, Лосев в это время переходил все границы дозволенного, и XVIII век превращался у него, по воспоминаниям Е. С. Порецкой, в беседы о Достоевском и Ницше. Все вместе философствовали, и, как отмечает Порецкая, в классе создавалась «особенная духовная атмосфера».
        Чтобы создавать такую атмосферу, мало одного энтузиазма, нужны знания, наука, свободное владение предметом, умение говорить об одной проблеме несколько часов, а если требуется, всего полчаса. Так может поступать человек обширных знаний.
        Нам известна эрудиция, то есть многосторонняя ученость Алексея Лосева, к которой он стремился с гимназических лет. Преподавателю в классе надо быть на высоте. В гимназиях не редкость профессора Университета и приват-доценты. У Ряж-ской – профессор И. Н. Розанов, в гимназии Констант – фольклорист Ю. М. Соколов, у Флерова – географ А. С. Барков, товарищ Лосева по Психологическому институту П. А. Рудик, у Хвостовой – славист В. Ф. Ржига, у Пичинской – профессор Н. Н. Фатов, у Алферовых – философ и психолог П. П. Блонский.
        А. Ф. внимательным образом готовится к занятиям, читает выдающихся европейских педагогов: В. А. Лау «Методика естественно-исторического преподавания» (перевод, СПб., 1914), «Экспериментальная дидактика» , «Экспериментальная педагогика» . Интересует молодого преподавателя теория дошкольного воспитания Ф. Фребеля, создателя дошкольной педагогики как самостоятельной науки, Р. Пенциг, немецкий доктор философии, писатель, педагог, книги которого издавались многократно в Германии и России. Умение экспериментировать Лосев приобрел в Психологическом институте у Г. И. Челпанова. Он любит ставить опыты в классах, решать трудные задачи и в области литературы, и, что особенно важно – в целях воспитательных, особенно имея в виду религиозное воспитание, хотя, казалось бы, заниматься такой проблемой – привилегия священников на уроках Закона Божия.
        Преподавали Закон Божий в гимназиях иной раз выдающиеся богословы и священнослужители, как И. И. Фудель в единственной в Москве женской классической гимназии Фишер, или богослов Н. Н. Соколов у Ржевской, о. Иоанн Кедров, известный всей Москве, строитель храма Воскресения Христова в Сокольниках – в гимназии Образцовой, а в гимназии Винклер сам знаменитый о. Алексей Мечев.
        Но Лосев готовит конспекты и учебные разработки не только по литературе, как, например, «К юбилею Карамзина» (1766-1916) или «Импрессионизм и догматизм в критике» (Ю. И. Айхенвальд, критика И. Тэна, О. Уайльд, А. Франс, Жюль Лемэтр); подробный анализ «Фауста», главным образом, мало читаемой 2-й части драмы с ее философской символикой, тезисы доклада «Сокровище смиренных», навеянного Метерлинком, в котором обсуждаются проблемы молчания, соприкосновения душ, сокровенной жизни, пробуждения души, трагедии каждого дня, глубины жизни, любви и красоты. Невольно вспоминается запись 3 июля 1913 года, в которой студент Лосев пытался дать определение любви как подвига, ибо для нее необходимо взаимное соприкосновение душ, немыслимое в земных условиях. Приводит А. Ф. анализ басен Крылова, «Горя от ума» Грибоедова, лермонтовского Печорина – очевидные разработки для школьных уроков.
        Особенно волнует его проблема преподавания Закона Божия в гимназиях во времена, когда повсюду распространялся если не прямой атеизм, то арелигиозность, опасное равнодушие, полный разрыв веры и знания.
        Молодой Лосев видит великую роль религии в воспитании человека, начиная с детских лет, признавая неотделимость религиозности от народности и твердо отстаивая православие как онтологическую основу нашей национальности. Видимо, религиозное воспитание – слишком больная проблема смутного времени предреволюционного декаданса, назревшая еще в конце прошлого века.
        Внук русского протоиерея, европейски образованный философ в течение нескольких лет возвращается к основам религиозного воспитания. Он составляет обширные конспекты и тезисы под названием «Общая методология истории религии и мифа», тезисы «Мать-Земля» с обзором мифологии и религии Земли от II тысячелетия до Р. X. через Византию к Руси XV–XVI вв. и, наконец, к Тютчеву и Достоевскому. Он знакомится с работами М. Рубинштейна «О религиозном воспитании» («Вестник воспитания», 1913, № 1) и Н. Смирнова «Эстетическое воспитание и религия» («Вестник, воспитания», 1913, № 6).
        Используя весь многовековой опыт европейской и русской литературы, он ищет подхода к детской и юношеской душе.
        В общении с учениками необходимо любовное приятие и оценка всех сомнений и противоречий, возбужденных творческихпотенций души, ибо религия есть творческий акт, а пафос и красота способны увлечь слушателя. Для современного человека немыслима догматическая система в «Нравоучении», ибо человек – «насквозь желание», для него важен не отвлеченный свод нравственных правил, но «конкретное мироощущение».
        Лосев предлагает непосредственное просвещение ума в младших классах и теоретическое усвоение основ религиозного процесса в старших, различая три периода в обучении: период наивной веры (I–IV кл.), переходный (V–VI) и критический (VII–VIII). В первом периоде – идея богочеловечества как центр религии Христа; христианская космология Ветхого и Нового Завета, сказания и предания Древней Руси, использование художественной литературы, понятие о древнерусской иконописи.
        Учитель Лосев, имеющий свои права на суждение о Законе Божием, наряду с чтением Евангелия и Апостолов при изложении христианского нравоучения привлекает чтение художественных произведений. Он требует «обязательного отсутствия учебника» в младших классах, отсутствия обязательных ссылок на текст и обязательное отсутствие логических определений. Даже в IV классе (наш шестой) обзор истории церкви не должен быть научным, а скорее полумифологическим. «Свободное чувство и искание», «незадавание учить наизусть», «свободное творчество», – вот что необходимо воспитывать. Более того, в V и VI классах он предлагает полностью отменить Закон Божий, но зато дать обширный материал по истории религии, от первобытности к европейскому монотеизму и зарождению христианства. Особое значение придается истории догматов от их возникновения к дальнейшему развитию, чтобы показать «живое развитие идеи и живое творчество духа», причем все это строится на отсутствии принуждения, чтобы подойти от позитивно исторического мышления к критически философскому, а значит, к философии религии. Здесь и осмысление религиозного исторического процесса, и история религиозных воззрений с оценкой христианства. Всю эту систему венчает философия истории религии с выводами о психологической закономерности религиозного процесса, из которого вытекает проблема веры в знании как религиозная природа основного критерия истины, веры в воле («волевая природа веры, вера – основание свободы и нравственного закона») и веры в жизни человека.
        Главными принципами Лосева становятся: изучение каждой проблемы в ее историческом развитии, в процессе, в становлении, в органическом единстве. «Догматы веры, граненые и высеченные, воспринимаются нами, начиная с их зародышевого состояния и–их граненость и сталь, растворяясь и расчленяясь, уходят в мглу религиозных инстинктов». Недостаточно изучение завершенных форм литературы, религии, философии, языка, мифа, искусства. Надо предварять их историко-психологическим анализом, рассматривать их «как живой, единый организм, как живое тело истории»[51]. Хотя эти слова относятся ко времени, когда Лосев завершал подготовку к профессорскому званию и даже читал лекции в Нижегородском Университете, где в 1921 году он и стал профессором, но пафос лосевских основополагающих принципов не изменился, начиная с юной работы «Высший синтез как счастье и ведение». Он, наоборот, укреплялся, набирал силу, отбрасывая всякие механистические односторонности. Ведь Лосев – принципиальный диалектик, для которого вера и разум, знание и вера едины.
        Полная кристаллизация мыслей молодого ученого и педагога нашла свое отражение уже в советское время, когда он выступил с докладом в педагогическом кружке Нижегородского Университета 29 марта 1921 года.
        Бедный Лосев! В 1916 году ему не давали покоя мысли о реформе Закона Божия в гимназии. Еще были надежды на мирное житие после войны (вспомним письмо к П. Н. Милюкову) и не терпелось воплотить в жизнь, сделать действенной свою теорию религиозного воспитания в средней школе. Уже и революция позади, уже разразилась катастрофа, ушла в прошлое старая Россия с гимназиями, Законом Божиим, религией. Уже вскрывают кощунственно мощи великих святых старой Руси, уже пролилась кровь первых новомучеников православия, уже Советы готовят полное уничтожение церкви, а Лосев снова выступает с докладом «О методах религиозного воспитания».
        Особое внимание уделяет он в этом докладе воспитанию безрелигиозных детей, которое он сам испробовал на внимательном изучении с ними художественной литературы, в личном общении и спорах. А. Ф. убежден, что этот последний метод особенно эффективен. Он свидетель того, как безрелигиозные ученицы благоговели перед тайной и начинали прислушиваться к учителю. Так он обратил в веру свою любимую ученицу Елену Четверикову (привлекая ее внимание к «потоку сознания» Джемса), другую ученицу – Русанову, читая с ней Карамзина, «Бедную Лизу»; третью – на поэзии Тютчева, и таким методом – многих. Главное, считал молодой воспитатель душ – «личная убежденность и вера в свое дело и его правоту». Конечно, такую школу трудно осуществить. Но «единственная цель, из-за которой стоит жить в обществе, это – воспитание и собственная религиозная заинтересованность в нем»[52].
        Правильно писал Алексей Лосев П. Н. Милюкову, что преподавание в гимназиях отвлекает «оставленного при Университете» от его прямых обязанностей. Необходимо немалое усердие и работоспособность, чтобы выполнить требования программы, заданной научным руководителем. Мы знаем, как студент Лосев признавался в одном из писем, что работоспособности у него отнять нельзя. Несмотря на гимназические уроки, библиотеку, театр, музыку, Алексей тщательно готовился к магистерским испытаниям по кафедре классической филологии у профессора И. Новосадского. Сохранились отзывы научного руководителя за 1915–1916 и 1916–1917 годы вместе с отчетом Лосева за 1916–1917 годы.
        Из этих материалов видна серьезность подготовки начинающего ученого, ничего общего не имеющая с программами нынешних времен по широте материала и глубине его разработки.
        В 1915–1916 годах Алексей изучал историю греческой литературы, греческих авторов, греческое государственное право, греческую философию. Он пишет статью «Происхождение греческой трагедии» в качестве 1-го приложения к отчету. По государственному праву Алексей слушал лекции Новосадского и изучал античные политические учения, написав 2-е приложение к отчету: «Эволюция пессимизма в греческой политической литературе». По философии он читал диалоги Платона: «Пир», «Федр», «Лисид» и написал статью «Эрос у Платона» – 3-е приложение к отчету. Эта статья явилась первой печатной работой Лосева, изданной в том же 1916 году в «Юбилейном сборнике профессору Г. И. Челпанову от участников его семинариев в Киеве и Москве».
        Изучая греческих авторов, магистрант прочел в подлиннике пять трагедий Софокла («Эант», «Аякс», «Электра», «Эдип-царь», «Эдип в Колоне», «Антигона»). Две оставшиеся («Трахинянки» и «Филоктет») отнесены на будущий год, как и трагедии Еврипида. Весь Эсхил в связи с дипломной работой прочитан Лосевьм еще в бытность студентом. Из латинских авторов прочитаны Цезарь, «Записки о гражданской войне» и три песни «Энеиды» Вергилия. Кроме того, Алексей посещал семинарий профессора М. М. Покровского с анализом трактата Цицерона «О домогательстве консульства» и изучением политических процессов времен Тиберия по «Анналам» Тацита.
        «Происхождение греческой трагедии» рассматривается им со стороны историко-филологической с внимательным изучением древних свидетельств о четырех истоках греческой трагедии, а также важнейших современных трудов. Профессор Новосадский дает высокую оценку «Происхождению греческой трагедии», отмечая «большое увлечение Ф. Ницше», но вместе с тем указывая на возможность добавления в статью философского анализа, что «даст такое цельное, богатое содержанием и оригинальное решение проблемы о происхождении греческой трагедии, какого мы не находим в западноевропейской литературе».
        В статье «Эволюция пессимизма в греческой политической литературе» исследуется огромный материал от милетской натурфилософии и Гераклита к антропологии софистов и Сократа, устанавливается тесная связь скептицизма и пессимизма древних в политике с теоретической философией.
        В третьей статье «Эрос у Платона» исследованы все доплатоновские тексты, статья, по словам Новосадското, написана «живо и увлекательно», но под влиянием Вл. Соловьева, повторяя мысль философа, что Платон «жаждет Эроса конкретно теургического, то есть богочеловеческого», а это требует больших доказательств. Лосев прочитал сотни страниц греческих и латинских авторов, и Новосадский признал его работу «весьма успешной и в методическом отношении правильной», причем два первых приложения рекомендовал к печати.
        В 1916/17 академическом году профессор Новосадский отмечает работу своего подопечного при изучении лирика Архилоха, историко-мифологического анализа трагедий Софокла, греческого права (судоустройство и судопроизводство в Афинах, афинское финансовое устройство). Работал Лосев в семинарии по эпиграфике у своего научного руководителя и прочитал там реферат о недавно открытой эпикурейской надписи из Эноанды.
        Греческая грамматика представлена у Лосева вопросами синтаксиса и этимологии.
        Изучал Лосев по римской филологии поэтику «Тристий» и «Героинь» Овидия, написав статью «Риторика последних сочинений Овидия в сравнении с его „Героинями“, участвуя в семинарии профессора М. М. Покровского. Посещал Лосев также просеминарий профессора С. И. Соболевского по греческому и латинскому синтаксису.
        Весной 1917 года Лосев приступил к магистерскому испытанию и в заседании историко-филологического факультета 14 апреля 1917 года выдержал экзамен по истории греческой литературы с отметкой «весьма удовлетворительно».
        Сохранился и отчет Алексея за 1916/17 академический год с четырьмя приложениями, которые входили в программу испытаний по греческой литературе: 1) Архилох как ранний представитель эпохи ионизма, 2) Происхождение греческой трагедии. Филологическая и философская точка зрения, 3) Характеристика творчества Эсхила, 4) Изучение общих руководств по истории греческой литературы. Все четыре приложения насыщены богатейшим материалом, историко-филологическими фактами, текстами древних авторов, теориями современных исследователей, изучением лексики, синтаксиса, метрики, свидетельствами схолиастов и грамматиков, и все носит следы собственных мыслей и выводов молодого ученого. Ему нельзя отказать ни в талантливости, ни в работоспособности.
        В эту размеренную, полную наукой жизнь вскоре постучится сама судьба. И произойдет это в год великой революции в месяце мае.

    Часть вторая

        О жизни Алексея Федоровича и Валентины Михайловны Лосевых можно сказать словами Вячеслава Иванова: «Мы две руки единого креста».
        Судьбы их так переплелись, составили такое единое целое, столь духовно нераздельны, что писать и думать порознь о каждом из дорогих мне людей очень трудно. Так и вижу их всегда вдвоем. Вот они встречают меня летним поздним вечером на дачной станции. Оба высокие, статные, красивые. Полотняное платье Валентины Михайловны и старенькое легкое пальтецо А. Ф. – белым пятном в наступающей темноте. Охватывает ни с чем не сравнимое чувство теплоты и радости. А то выхожу из арбатского метро на площадь (она еще не претерпела разрушения) и вижу; в мою сторону идут рука об руку, всегда вместе, двое. Заходящее солнце как-то печально смотрит на них. Идут сосредоточенно, но свободно, независимо, сразу бросаются в глаза своей необычностью среди арбатской суеты. Мои, родные.
        Вот и сейчас, не поверите, пишу и плачу, вижу их теперь, увы, духовными очами. Но знаю – будем вместе, в вечности. Так же встретимся, обнимемся, так же будем сидеть под прозрачной тенью деревьев, так же будем читать вместе с Мусенькой Пассильный канон, а из дверей кабинета выйдет он, А. Ф., и мы похристосуемся, обнимемся, обменяемся красными яичками.
        Говорят, что родство по крови сильнее всего, сила телесного тяготения ни с чем не сравнима. Нет, утверждаю я, Дух единит чуждых по крови и родству, Дух сжимает нас в своих нетелесных, нетленных объятиях. Тяжесть материи преображает он в нечто трепетно легкое, невесомое, радостно юное. Утверждает навеки, в жизни и смерти, сильнее любых оков, даже и адамантовых[1].
        Трудно мне писать о духовно близких. Пишешь как будто о них, а оказывается, и о себе тоже. Рассказываешь о событиях, свидетелем которых не был, а оказывается, ты все это видишь своими глазами, ты рядом. Они страдают, переживают гонения, теряют близких по крови и по духу, дают монашеские обеты, пытаются заново жить другой, отягченной землею жизнью. А ты листаешь эти скорбные оставшиеся листки, уцелевшие чудом, и знаешь – это ты сам вместе с ними плачешь об умирающем о. Давиде, о разлуке тысячеверстной, о «пространстве в скорбех», о гибели дома. И тебя вместе с ними удушают, и руки связывают, и бьют по лицу, как в одном из снов Алексея Федоровича. Но ничего не поделаешь. Пишу как стоящий с ними рядом и как вместе с ними страждущий.
        Пусть простят меня читатели за горячность (скажут – субъективизм), за непримиримость (врагов надо прощать), за памятливость, не всегда трезво оправданную (излишний психологизм).
        Начиналось, как всегда кажется, случайно. А. Ф. Лосев, оставленный при Московском Университете для подготовки к профессорскому званию, в мае 1917 года искал себе новое пристанище, а попросту комнату. На Воздвиженке, рядом с Моховой, в доме № 13 увидел билетик – сдается комната. Зашел в дом, в квартиру № 12, познакомился с семьей М. В. и Т. Е. Соколовых и стал их постояльцем.
        Казалось бы, случай привел Лосева на Воздвиженку. Но это была сама судьба, а если брать еще выше, то самый настоящий Промысел Божий. Новая квартира оказалась предвестием новой жизни. Здесь А. Ф. познакомился с дочерью хозяев Валентиной Михайловной, которая была младше его на пять лет (родилась в 1898 году, 27 апреля) и училась на Высших женских курсах Герье, что на М. Пироговской улице, а потом в Московском Университете[2].
        Она математик, а точнее астроном, специалист по небесной механике.
        Родители Валентины Михайловны – почтенные люди. Он – владелец предприятия и магазина – лучшие щетки в Москве (сортов этих щеток было полторы тысячи, если не больше). Она – владелица модной дамской мастерской. Оба люди простые, из подмосковных крестьян, в детстве помнили крепостное право. Михаил Васильевич, по слухам, незаконный сын помещика. Оба, Михаил Васильевич и Татьяна Егоровна, искали счастья в Москве и принадлежали к купеческому сословию, набиравшему силу, но задавленному революцией. Сами малограмотные, но прекрасно умеют считать, ведут бухгалтерию (сохранились огромные бухгалтерские амбарные книги), есть у них и мастера, и мастерицы, и помощники в финансовых делах.
        Семья Соколовых жила размеренной, деловой, зажиточной жизнью. Вряд ли думали родители, что их единственная дочь Валя станет ученым-астрономом да еще выйдет за философа Лосева, и обоим будет уготован путь в лагеря и многие другие испытания. Не к этому ее готовили, давая ей утонченное образование.
        Начали Соколовы скромно, но все-таки сразу же сняли помещение для мастерских в центре, на Арбате, в собственном доме генерал-майора Альфонса Леоновича Шанявского (Арбат 2/4), известного основателя Общедоступного университета. Магазин щеток Михаила Васильевича находился на 1-м этаже, модная мастерская Татьяны Егоровны – на 2-м, там, где и квартира.
        Однако уже с 1903 года Соколовы переехали на Воздвиженку, в дом Арманд, где можно развернуться – шесть комнат на втором этаже, три – на антресолях, не считая других помещений: сараев, мастерской во дворе и жилья для мастеров. Вывеска у Татьяны Егоровны «Моды, платья и приданое» на русском и французском языках украшала дом № 13 вместе с вывеской «Специальное щеточное заведение М. В. Соколова».
        Аттестат на открытие собственного дела супруги получили еще в 1893 году – Татьяна Егоровна и в 1896-м – Михаил Васильевич. Когда дочь Валя стала гимназисткой, Михаил Васильевич тоже продвинулся. Он получил диплом и нагрудный знак «Действительного члена попечительного Общества о трудовых приютах Для увечных воинов и их семей» , участвовал в аукционных выставках лошадей в Императорском Московском Обществе сельского хозяйства (выставлял специальные щетки для чистки лошадей) и получил не только бронзовую (1903 г.) медаль, но и большую серебряную (1904 г.). Эти медали стали фигурировать на особенных фирменных бланках Михаила Васильевича, где были перечислены много всяких полезных вещей, изготовляемых в «Специальном заведении».
        События 1917 года оборвали деятельность супругов Соколовых. Постепенно приходилось отпускать мастеров и мастериц, ликвидировать деловую часть жизни и превращаться то в члена «Общества кустарей и ремесленников», то в члена «Кооперативной щеточной артели», пока, наконец, не стал старик Соколов «кустарем-одиночкой». Этот одиночка, однако, сохранял связи со своими мастерами, работа шла, и уже советская власть в Москве не могла обойтись без щеток Соколова. По сохранившимся счетам видно, что в нем нуждались все: Наркомвоенмор, Высший совет народного хозяйства, Отдел снабжения ВЦИК (в Кремле), больницы, Дом печати, Наркомат транспорта, Дом крестьянина, Ленинский райсовет, не говоря уже о посольствах. Щетки были всем нужны. Но любопытно, что в 1931 году, в самый разгар бурной деятельности кустаря (о чем повествуют бланки заказов), Михаил Васильевич получил отказ на просьбу о выдаче хлебных карточек. 18 апреля 1931-го (через год после ареста зятя, А. Ф. Лосева) 79-летнему старику отказали в карточках, как будто он лишенец, хотя налоги брали исправно. И в этот же день Ленинский райсовет сделал ему заказ на изготовление нескольких десятков щеток для натирки полов и вытирания ног посетителям райсовета. Советская власть наводила чистоту в своих высоких учреждениях, а хлеб старик пусть покупает по рыночной цене, нечего прибедняться. Ведь отобрали же у Михаила Васильевича припрятанные царские рубли. Не выдержал препровождения в Бутырки старик и показал тайничок, когда шла кампания по изъятию золота. Вспомните, почитайте «Мастера и Маргариту» Булгакова, где великолепно рисуется фарс с «добровольной» выдачей властям сбережений царского времени. Михаила Васильевича прославляли, водя по камерам Бутырок, и ставили его в пример. Авось еще найдется какой-либо глупец и добровольно расстанется с валютой. Знали, что делали, когда отказали в карточках. Раскошелится Соколов, купит хлеба, небось еще где-нибудь припрятал.
        А ведь так оно и было. Припрятал. Да погибло все в одну ночь, в бомбежку с 11 на 12 августа 1941 года. Так и не воспользовался старик и дочери своей не сумел передать именно для нее, единственной, сохраненное, для будущих жизненных трудностей, нажитое честным трудом за долгую жизнь золотишко. Но это ведь еще впереди, когда будет, а пока на дворе 1917 год. Одни говорят – революция, другие – переворот, а в общем все одно – разбой. Страшно жить в большой квартире, да при психически больном сыне и дочери-курсистке. К тому же появилось новое невиданное слово «уплотнение». Стали уплотнять квартиры буржуев, а попросту отнимать площадь и вселять братьев по классу, прихватывая заодно мебель, одежду, посуду – освобождали буржуев от излишков. Опасаясь разбоя, Соколовы вывесили билетик о сдаче комнаты. Может быть, попадется приличный человек. Он, как ни удивительно в это время, нашелся. Это был А. Ф. Лосев.
        Детей двое (остальные умерли в младенчестве). Старший, Николай, окончил Императорское Высшее техническое училище – инженер-теплотехник, Валентина, младше чуть ли не на 20 лет, в 1915 году окончила Первую московскую женскую гимназию с медалью. Одновременно прослушала курс математического отделения и дополнительный педагогический класс Московской женской гимназии № 4. Прекрасно говорит по-французски, знает английский и немецкий, изучала латынь и греческий, любит музыку, хорошо играет, любит живопись и литературу, но не меньше – философию, математику и небесный свод. С детства ежегодно сопровождает мать в поездках за границу, в Париж, на выставки лучших модных ателье. Служит матери переводчицей и рисовальщицей, тайно делает зарисовки, чтобы потом в Москве опередить конкурентов. Соколовы живут зажиточно. Квартира в десять комнат, в два этажа, с антресолями. Дом четырехэтажный, большой, с флигелями, каре, во дворе мастерские и помещение для работников. Принадлежит дом семейству Арманд, фамилия, ставшая знаменитой благодаря верному другу Ленина Инессе, в замужестве Арманд.
        В толстом фолианте «Вся Москва» за 1916 год можно найти объявления предприятия и магазина М. В. Соколова. Сохранился у нас дома рисунок вывески магазина (рисовала Валентина Михайловна, она вообще хорошо рисовала карандашом и красками), утвержденный московскими властями, с подписью и печатями.
        Начало революции сильно не отразилось на устойчивой семье Соколовых. Запасы продуктов делали большие, на годы, связи были основательные, особенно с деревней, откуда родня везла масло, мед, мясо и всякую живность. На лето все еще снимали двухэтажную дачу по Ярославской дороге в Братовщине, среди лесов (теперь это остановка «Правда», и леса давно свели), недалеко от реки. Приглашали гостей, молодежь. И молодой Лосев там бывал. Вместе с тем решили сдать комнату, боялись вселения «классово чуждых». Так потом и случилось. Являлись какие-то личности, требовали предъявить право на излишки (в нашем архиве сохранились документы), постепенно притесняли Соколовых.
        Главное, что их поколебало, – душевная болезнь сына. Болел он тяжело, впадал и в буйное помешательство, так что врачи даже запретили Валентине Михайловне играть на рояле – на целых два года. В тихие периоды Николай любил игру сестры и очень был с ней кроток. Мучился он долго, скончался в 1926 году. Валентина Михайловна считала, что революция в болезни брата сыграла роковую роль, хотя, возможно, было и предрасположение. Нет, не от родителей. Они жили долго – Михаил Васильевич 92 года, а Татьяне Егоровне, когда она погибла, было тоже под 90 лет. Возможно, утонченность натуры брата и сестры идет по незаконной отцовской линии. Стоит посмотреть на портреты детей. Они оба – в отца, материнского ничего нет. Материнский только у Валентины Михайловны непреклонный характер, однако в отличие от матери – справедливый, а все остальное – отцовское.
        Валентина Михайловна, как, наверное, многие барышни ее поколения, любила поэзию, но очень была разборчива: Новалис, Тютчев, Жуковский, Вяч. Иванов. Романтики, символизм и бездны космоса. В музыке – Бах, Бетховен, Римский-Корсаков, Чайковский. Конечно, Вагнер и Скрябин. Сама признается, что музыку чувствовала с 14 лет. Созерцая небесный свод и делая математические расчеты, Валентина Михайловна читала философов, ходила слушать Бердяева и Вяч. Иванова. Писала Николаю Александровичу о путях России как безумии перед людьми и мудростью перед Богом. Судя по сохранившемуся ответу Бердяева, даже ставила перед ним личные вопросы, связанные с неразделенной любовью. Философ указывал ей на ложность, обманчивость такой любви, не благословенной Богом. Из этой записи (относится она к 17 июня 1919 года) понятно, что Валентина Михайловна глубоко переживает свое чувствок А.Ф., который не проявляет пока никакого особого отношения к дочери своих хозяев.
        Круг философской деятельности Лосева в это время неуклонно сужался. Библиотеки, правда, работают, запасы научных книг еще не иссякли. А философские общества и кружки доживают последние дни. Закрыли в революцию Религиозно-философское общество памяти Вл. Соловьева, которое с 1911 года посещал молодой Лосев.
        Лосев успел прочитать в Обществе памяти Вл. Соловьева доклад «Вопрос о принципиальном единстве диалогов Платона „Парменид“ и „Тимей“. По докладу выступали среди других председатель Общества Г. А. Рачинский и о. П. Флоренский. В измененном виде этот доклад слушали у Н. А. Бердяева в его Вольной академии духовной культуры, которую тоже прикрыли в 1922 году, выслав представителей духовности за границу. У А. Ф. сохранилась не очень совершенная запись этого доклада, сделанная каким-то усердным слушателем. У Бердяева на одном из последних заседаний (5/Г/–1922) Лосев выступил с докладом „Греческая языческая онтология Платона“, который может быть связан с сохранившимися тезисами доклада тоже 1922 года (7/XI) „философия имени у Платона“. Заседания проходили в Мерзляковском переулке, 1 (в здании гимназии А. Е. Флерова), а не в квартире Н. А. Бердяева в Б. Власьевском, где во время докладов подавали скромный чай и сухарики[3].
        В обсуждении доклада участвовали (как тогда говорили, были «собеседниками») выдающиеся философы С. Л. Франк, с которым у А. Ф. были теплые отношения и глубокое взаимопонимание, Б. П. Вышеславцев; филолог, знаток Данте Б. А. Грифцов; бывший председатель соловъевского общества Г. А. Рачинский, товарищ Лосева по Университету П. С. Попов.
        В философском кружке имени Л. М. Лопатина (он помещался в Психологическом институте Г. И. Челпанова) Л Ф. читал доклад «Учение Аристотеля о трагическом мифе», который лег в основу главы «О мифически трагическом мировоззрении Аристотеля» в книге 1930 года «Очерки античного символизма и мифологии».
        В Психологическом обществе при Московском Университете на последнем заседании в 1921 году под председательством И. А. Ильина, высоко ценившего молодого собрата по философии, А. Ф. прочитал доклад «Эйдос» и «идея» у Платона». Этот доклад отражал огромную работу, проделанную Лосевым по терминологии кардинальных понятий Платона, оснащенную тщательными статистическими подсчетами. Она вошла в качестве третьего очерка (главы) «Терминология учения Платона об идеях (eidosuidea)» в книгу «Очерки античного символизма и мифологии». Существует также отдельный оттиск этого очерка. Там же, в Психологическом обществе, выступал А. Ф. с докладом «Теория абстракции у Платона» (сведения из письма Лосева Г. Г. Шпету от 30/V-1922).
        Замирает жизнь чистой философии. Остается кабинетная работа – подготовка будущих книг. Ею Лосев с энтузиазмом начнет заниматься в доме на Воздвиженке.
        Печататься Лосев начал в последний предреволюционный год. «Эрос у Платона» – философия, «Два мироощущения», «О музыкальном ощущении любви и природы» – из области музыки, о любимых операх «Травиате» и «Снегурочке», итальянском и русском национальном мелосе – все статьи в 1916 году. В 1918-м написал «Русскую философию», напечатанную в Цюрихе в 1919 году в сборнике «Russland» на немецком языке[4]. Он уже начал работать над статьей «О философском мировоззрении Скрябина» (закончил только в 1921 г.), написал статью о религиозном движении имяславцев, которая оказалась в архиве Лосева тоже на немецком языке. Значит, предназначалась для немецких издателей и свет увидела на русском только в 1993 году в «Вопросах философии» № 3. Пишет он и «Философский комментарий к драмам Рихарда Вагнера»[5].
        В труднейший и голодный 1918 год затеял вместе с С. Н. Булгаковым и Вяч. Ивановым серию книг по русской религиозной философии и, что характерно, на темы о русской национальности. Удивительно подходящее время выбрал Алексей Лосев. Он, договорившись с известным издателем М. В. Сабашниковым, сначала сагитировал С. Н. Булгакова, потом направил письмо о. П. Флоренскому с условиями, которые «издатель склонен считать ультимативными». Среди этих условий (сроки, размеры, оплата) «никаких партийных точек зрения и никакой злободневности»[6]. Постепенно организовался замечательный круг авторов, причем каждый выпуск принадлежал одному сочинителю, а было их 13.
        Сохранились письма Л Ф. к М. В. Сабашникову с перечнем участников издания и их статей. Здесь С. Н. Булгаков, Вяч. Иванов, Е. Н. Трубецкой, С. Н. Дурылин, сам Лосев. Он подготовил сразу две статьи, одну – о национальной русской музыке, другую – о Римском-Корсакове и Вагнере.
        Вот перечень статей этой замечательной серии, которая так и не увидела свет[7].
        «Духовная Русь» – религиозно-национально-философская серия под общей редакцией А. Ф. Лосева.
        Вып. I. Вячеслав Иванов. Раздранная риза.
        Вып. II. Н. А. Бердяев. Духи русской революции (Гоголь, Достоевский, Толстой).
        Вып. III. Георгий Чулков. Национальное воззрение Пушкина.
        Вып. IV. С. Н. Дурылин. Религиозное творчество Лескова. Вып. V. А. Ф. Лосев. О русской национальной музыке. Вып. VI. Кн. Евг. Трубецкой. Россия в ее иконе. Вып. VII. С. Н. Булгаков. [О духовной Руси] Вып. VIII. С. А. Сидоров. Юродивые Христа ради. Вып. IX. А. Ф. Лосев. Рихард Вагнер и Римский-Корсаков (религиозно-национальное творчество).
        Вып. X. С. Н. Дурылин. Апокалипсис и Россия. А. Ф. Лосев замечает, что «название серии „Духовная Русь“ предложено Вяч. Ивановым. Оно может быть изменено в связи с пожеланиями издателя, так как оно не у всех участников серии встречает полное сочувствие».
        Не увидела свет также большая философско-психологичес-кая работа. Опять этот фатальный 1919 год.
        Он переделывает, меняя композицию и сокращая (учитывает, видимо, трудности издания) свою еще университетскую рукопись «Обзор и критика основных учений Вюрцбургской школы». Снова меняет, увеличивает ее, пишет новое предисловие, как бы не замечая 1919 года, и дает ей новое название «Исследование по философии и психологии мышления». Она обращена к учителю:
        «Георгию Ивановичу Челпанову – борцу за истинную психологию в России посвящает эту книгу автор – ученик». Характерно, что эта в несколько сот страниц рукопись, хранящаяся в университетском архиве А. Ф., не имеет столь важного посвящения. Однако собственноручно написанное Лосевым, оно обнаружено мною в его домашнем архиве. Думаю, что А. Ф., желая издать эту работу, еще раз ее пересмотрел и специально публично решил поддержать Г. И. Челпанова, которого вытеснял из созданного им Института его же ученик К. Н. Корнилов, перекинувшийся к новой власти.
        Молодой человек учится, работает, изучает древности, готовится стать профессором, а тем временем отошли дни Февральской революции и как-то незаметно, но решительно произошел большевистский переворот.
        Еще летом 1917 года Алексей ездил в станицу Каменскую к матери и родственникам. Там в храмах еще возглашали многолетие благоверному временному правительству (вспоминал А. Ф.), и никто не предполагал, что конец его уже при дверях. Сын и мать прощались до зимнего перерыва, в крайнем случае до следующего лета, но им не суждено было увидеться. Гражданская война объяла громадную страну, все связи расторглись, билось на смерть донское казачество, белые и красные, свирепствовала «испанка», пришел голод. Никого не осталось в Каменской из старшего поколения, то ли всех скосила эпидемия, то ли что похуже. Так это исчезновение родных, близких, друзей навсегда осталось тайной.
        В Университете еще теплится наука, но и ученым жить надо, а есть нечего. Алексей Лосев вместе с такой же, как он, молодежью пускается в не очень далекий путь, но все-таки в другой, чужой город, где открылся новый университет, в Нижний Новгород. В университет этот принимали демократично, всех, кто достиг 16 лет, даже если он ничего не кончал. В программе этого университета за 1918/19 учебный год есть замечательный список принятых, который поражает размахом либерализма. Но если большевики провозгласили мир – народам, землю – крестьянам, то почему бы не провозгласить науку – всем.
        Ученые-энтузиасты ехали не только учить, они ехали за заработком и, главное, за хлебом, запасшись бесчисленными охранными бумажками, спасаясь от бдительности заградительных отрядов; все стали мешочниками, и Лосев тоже. В Нижний ездил он на курсы лекций по классической филологии, принципы которых изложил в указанной программе[8].
        В Нижегородском университете профессор Лосев читал «Введение в классическую филологию» (2 часа в весеннем семестре) пропедевтический курс греческого языка и такой же курс латинского языка (4 часа каждый в весеннем семестре). В брошюре «Историко-филологический факультет» (Н.-Новгород, 1919)были помещены программы читавшихся курсов. Программа профессора Лосева предусматривала осветить «синтетическое восприятие античности как культурно-исторического типа». На заре своей научной деятельности А. Ф., таким образом, уже поставил вопрос об античности как типе культуры. И здесь невольно вспоминается последняя прижизненная книга, которую он назвал примечательно – «Античность как тип культуры». Лосеву важно связать воедино историю литературы, историю философии, историю религии, мифологию, археологию, грамматику, изучение древностей, то есть все то, что создает специфику эллинского духа. «Времена материализма и сенсуализма», трактовавших филологию как науку об изолированных вещах, прошли (так считал молодой Лосев, но практика советской науки скажет обратное) или «проходят безвозвратно» (какая наивность!). И опять звучат любимые мотивы: «В истории и филологии мы не знаем ничего устойчивого и изолированного», «нас интересуют не вещи, а процессы; не бытие, но становление; не машины, но организмы». Изучение завершенных форм должно рассматриваться как «живой, единый организм, как живое тело истории... живое и живущее», а не просто как собрание фактов. От завершенности к «эмбриональному состоянию» организма, где вместо скульптурных и живописных форм рождаются без-образные, музыкальные (ибо музыка во времени, а не в пространстве), безликие, те, что «уходят во мглу зачатий и в тайны рождения» (с. 17). В этой, казалось бы, учебной программе звучат любимые лосевские темы, узнающиеся нами в дипломной работе об Эсхиле, в консерваторских лекциях по истории эстетических учений, в мифологических трудах и эстетике зрелого Лосева. Не напрасно ездил в Нижний А. Ф. Он оттачивал там, в лекциях студентам, свои заветные идеи, заострял их, проверял на аудитории, вживался в них.
        Жизнь приехавшей ученой молодежи была крайне насыщена. Вели большую культурную работу; кроме обычных лекций, устраивали кружки, дискуссии, делали доклады, спорили. Лосев с увлечением просвещал нижегородцев музыкальной классикой. Читал лекции о Бетховене, Вагнере, Римском-Корсакове, Чайковском. Музыкальное сопровождение – молодые талантливые пианисты (впоследствии профессора Московской Консерватории) А Г. Руббах и Л. М. Юрьева. Именно там, в Нижнем, Лосев стал профессором в 1919 году[9]. Уж очень необычной оказалась подготовка к профессорскому званию. Никаких диссертаций и вообще никаких занятий: историко-филологический факультет Московского Университета в 1921 году закрыли.
        Однако ни школу, ни науку Лосев не оставляет. Он преподает для заработка в так называемой советской трудовой школе, где отменили звонки, регулярные уроки, экзамены, опрос, контрольные – как буржуазные предрассудки. В основном, вспоминал А Ф., ездили куда-то за едой – пшенной кашей или горохом в каких-то котелках, распределяли среди учеников и учителей, тут же ели и расходились по домам. В эти годы трудовой школы молодой учитель навсегда распростился с крахмальными сорочками, воротничками, манжетами, галстуками, а также шляпой – опять-таки опасные буржуазные пережитки. Смеясь рассказывал А Ф., что впервые вновь пришлось ему надеть костюм с жилетом, крахмальным воротничком, манжетами и галстуком, когда в 1939 году он сфотографировался у знаменитого М. Наппельбаума, чтобы послать карточки своим слушателям в Куйбышеве. Строгий Наппельбаум сразу же отослал Лосева домой, приказав профессору вернуться, но, во-первых, тщательно побритым, а во-вторых, экипированным по-буржуазному (тут уже с 1934 года шли послабления: елка, изучение истории СССР в младших классах и все атрибуты нормальной школы). Так и сфотографирован А Ф. с воротничком, манжетами и даже запонками. А кепку носил всю жизнь, и ему даже иной раз специально ее шили. Он говорил: «Вон мой сосед по двору, Николай Карпович, тот, как и положено человеку рабочему, ходит в шляпе, а я, пролетарий, как Ленин в Париже, и кепкой обойдусь». Шляпа же ему очень шла. Но купленную мною после смерти Сталина (начиналась новая эра), велюровую, надел и отставил, вернулся к кепке.
        Лосева 1919–1921 годах, как нам известно, регулярно ездит в открывшийся Нижегородский Университет, где он уже профессорствует. Занят молодой ученый философско-богословскими проблемами и, будучи по природе своей Учителем, вопросами воспитания, особенно воспитания религиозного. В 1921 году в Нижнем он делает доклад «О методах религиозного воспитания» (указан нами раньше в части I). О многочисленных его выступлениях в начале революции и начале 20-х годов свидетельствуют сохранившиеся тезисы, связанные с философско-богословскими основами имяславского движения[10].
        Лосев, как истинный философ, погруженный в дела глубоко ученые, не замечает, что происходит рядом, писем из Нижнего не пишет, а Валентина Михайловна, привыкшая иметь дело с небесными пространствами, тем не менее сразу увидела, поняла и приняла свою судьбу, даже если придется остаться одинокой, с неразделенной любовью. Вот тут-то она и написала Бердяеву.
        Ее астрономическими штудиями руководили выдающиеся ученые: профессор К. Л. Баев, академик В. Г. Фесенков, Ал. Ал. Михайлов, а далее и профессор Н. Д. Моисеев, но это уже при написании диссертации. Учились тогда долго. Университеты и факультеты были неустойчивы, сливались, разливались, дробились, закрывались временно или почти навсегда.
        Валентина, ставшая женой А. Ф., все 20-е годы носила фамилию Соколова-Лосева. На первой печатной работе Валентины Михайловны значится: В. М. Соколова-Лосева. «Задания по астрономии». М., 1926. Уже замужем окончила она Московский Университет (тогда 1-й МГУ), где училась с 1918 по 1924 год на математическом отделении физмата по специальности астрономия (программа бывших Московских Высших женских курсов). Сдала 26 предметов на экзаменах (в том числе политэкономию, истмат, государственный строй СССР и РСФСР и даже германоведение) и 13 зачетов.
        Работа ее в Астрофизическом институте, который возглавлял ее научный руководитель академик В. Г. Фесенков, прервется арестом в 1930 году, однако эта изящная, хрупкая женщина с железным характером защитит в 1935 году диссертацию с очень трудным для непосвященных заглавием «Об изменении эксцентриситета и большой полуоси орбиты спектрально-двойной звезды под влиянием прохождения встречных звезд». Ее напечатают в «Трудах Астрономического института им. Штернберга» в 1937 году (VII, 2).
        Диссертацию будет писать с особенным вдохновением – изголодалась в лагере по науке. Руководитель научный, известный астроном профессор Н. Д. Моисеев, тот самый, что посылал письма и книги в лагерь, безответно влюбленный, будет тоже сочинять, только стихи, предназначенные Валентине Михайловне (они сохранились), а себя станет именовать «плачевного образа рыцарем»[11]. Человек с тяжелым характером и тяжело больной (передвигался последние годы на костылях), мучитель окружающих, он Валентину Михайловну боготворил, но понимал, что «suumcuique» – «каждому свое» (как он написал на оттиске), держался благородно, стихи же, очень интересные по форме (содержание было одно – Она, недосягаемая), писал в большом количестве. Он преданно помогал печатать работы Валентины Михайловны, которая в 20-е годы начинала еще робко.
        От тех времен сохранилась в «Трудах государственного астрофизического института» (т. III вып. 3. М., 1936) фотография (с. 17), где в первом ряду В. М. Лосева и бедная Е. Ф. Ушакова (о ней речь впереди), на втором плане сам В. Г. Фесенков, приятель Валентины Михайловны Г. Н. Дубошин (вместе с ней поступил в аспирантуру), Н. Д. Моисеев, Б. А. Воронцов-Вельяминов, профессор А. А. Михайлов. В списках трудов института пока значится одна работа Валентины Михайловны «О поправках к собственному движению по склонению звезд каталога Босса». Пока одна. Занята Валентина Михайловна больше делами духовными, церковными, но и науку не бросает.
        После лагеря и даже в начале 40-х напечатает ряд статей: «О некоторых корреляциях в бинарных системах» («Астрономический журнал», XIII № 5, 1936); затем уже упомянутую диссертацию; «О возрастных характеристиках бинарных систем» (А Ж. XV, №3, 1938); «Современное состояние вопроса о возрастных характеристиках бинарных систем» («Успехи астрономических наук», № 2, 1941); «Гипотезы о происхождении кратных систем звезд» (там же, в соавторстве с Е. М. Щиголевым); «Качественная характеристика движения в плоской осредненной гиперболической ограниченной проблеме трех точек со сферой действия», ч. 1 (труды ГАИШXV, 1, 1945).
        Н. Д. Моисеев будет иметь все основания написать отзыв о трудах Валентины Михайловны (он к 1938 году заведовал кафедрой небесной механики МГУ), ходатайствуя о присвоении своей диссертантке, успешно работающей в области небесной механики и динамической космогонии, звания доцента.
        Перед войной Валентина Михайловна покинула Астрономический институт имени Штернберга, но оставалась в Московском авиационном институте, где работала с 1937 года до самой своей кончины в 1954 году.
        Но я, как плохой рассказчик, который все сразу готов изложить, забежала далеко вперед. В те годы шла достаточно нудная для многих, но любимая Валентиной Михайловной вычислительная работа в обсерватории Астрономического института имени Штернберга, Валентина Михайловна выступает с лекциями то. в Физическом обществе, то в Астрономическом обществе (к примеру, доклад «О движении и температуре туманности Орион»), а то и оказывает помощь своему руководителю В. Г. Фесенкову при исследовании атмосферы Марса. Не забудем, что Валентина Михайловна преподает в это время в средней школе.
        Способности и усердие Валентины Михайловны были таковы, что она претендовала на аспирантуру. В те времена пролетарской культуры предприятие для буржуазного элемента почти безнадежное. Но в 1925 году из пяти претендентов в аспиранты Астрономического института Главнаука утвердила только двоих – Валентину Михайловну и Дубошина, ее коллегу в будущей работе. Было разрешено сдавать магистерские экзамены (еще сохранились какие-то отжившие названия). Вот уже полная неразбериха – пролетариат, Главнаука, магистры. Зато получала стипендию 80 рублей. Если же учесть, что Лосев, действительный член ГАХН (1923–1929), в это время получал около ста рублей в месяц, то и 80 рублей его жены-аспирантки были довольно внушительны.
        Валентина Михайловна в трудные для ее душевного состояния времена твердо поняла: «Вся задача моя жизненная», «весь смысл жизни моей на земле» – любовь к А Ф. Лосеву (дневник, 1919г. 1 марта, 3 часа ночи). В 1918 году она видит провидческий сон: мать А Ф. передает своего сына Валентине Михайловне. Ощущение материнства в своем отношении к А. Ф. началось задолго до брака и продолжалось всю жизнь. И в 1920 году (5/VII)то же чувство: «Есть сын у меня», и другая запись (26/VIII–1920):«Вся моя жизнь в любви к А».
        1919 год, когда рядом нет А. Ф. (он в Нижнем) заполнен в дневнике Валентины Михайловны записями страдающей души среди «тьмы непроглядной», «одиночества вечного». И опять тема материнства. «Сегодня я матерью себя чувствую» (29/V–1919), – пишет она. Через год А Ф. получит известие о кончине своей матери на Дону, в станице Каменской. Отныне и навеки Валентина Михайловна заменит ему мать. «Только бы тебе было хорошо. О трагедии своей, о трагедии любви моей я не буду думать, но чувствую ее всегда» (29/IV–1919). «Есть сын у меня, Алексей» (5/VII–1919) и вместе с тем: «Ведь я рождение твое, Алексей» (20/'VIII–1920). На душе плохо, одиноко и думается: «Умереть бы теперь с A» (20/IX–1920). Пошел третий год ее ожидания.
        Спасают мысли о молитве, о подвигах и страданиях первых христиан: «Я б умерла за Христа» (26/'VIII–1920). Еще девочкой десятилетней молилась: «Господи, дай Бог, чтобы меня преследовали и мучили». Каждое утро, идя в гимназию, заходила в часовню Страстного монастыря (24/VI–1919). И теперь, в 1919 году, Для нее, молодого ученого-астронома, неприемлема и страшна мысль великого Леонардо о математике как Высшей справедливости. «Только не надо мне такого счастья», – пишет Валентина Михайловна (5/V–1919). Счастье было в другом – в любви и вере. В любви жертвенной, вплоть до отречения от мира. Недаром вспоминается ей в это время зов брата Николая уйти в монастырь: «Ты игуменьей будешь, я архиереем».
        В 1922 году, 5 июня, в Духов день о. Павел Флоренский обвенчал Алексея Федоровича и Валентину Михайловну в Сергиевом Посаде, в Ильинском храме. Знаю это от них самих. Сохранилось также письмо А. Ф. к о. Павлу от 24/V–1924. (Напечатано в сб. «Контекст–90». М., 1990), в котором А. Ф. приглашает о. Павла домой, в гости, вместе встретить годовщину венчания и «разделить благостные воспоминания».
        С этих пор началась совместная жизнь Лосевых в доме на Воздвиженке, полная трудов и молитв. Видимо, столь насыщена нездешним счастьем была эта жизнь, что Валентина Михайловна оставила свой дневник. Дневник молчит с 1921 года, то есть с возвращения А. Ф. в Москву из Нижнего, вплоть до 1925 года. В одиночестве и горести, как думалось, неразделенной любви, дневнику поверялись душевные тайны. Наступило счастье, одиночество кончилось, новые горести еще не пришли, и дневник умолк.
        Заговорил он снова уже в 1925 году. И это понятно. А. Ф., который давно, еще с первых лет революции, готовит ряд философских книг в своем кабинете, не имеет до 1925 года реальных возможностей их напечатать.
        Однако издательских попыток не оставляет. В письме к о. Павлу Флоренскому (24/V–1924[12]) опять возникает речь о «ряде сборников» близких к о. Павлу лиц и отчасти учеников. Темы – математико-астрономические с философским уклоном. Так, сам Лосев готовит статью об имени и числе у Плотина и Ямвлиха. В. М. Лосева – об астрономической системе Птолемея и Прокла. Сотоварищи Лосева Валериан Николаевич Муравьев и Василий Павлович Зубов готовят также статьи. Первый – об ипостасийном построении учения о множествах, второй – о средневековой физике и оптике (Р. Бэкон). «Ряд сборников», как и следовало ожидать, в это время не состоялся. Плотин и Ямвлих осуществились позже. Плотин в «Диалектике числа у Плотина» , а затем в «Истории античной эстетики» (1980, т. VI). Ямвлих – тоже в ИАЭ (1988, т. VII, кн. 1).
        Чтобы иметь возможность работать не только в стенах своего кабинета, иметь возможность научного общения в среде профессионалов, Лосев обращается к эстетической стороне философии. Вся философия для него выразительна, то есть эстетична.
        Он становится действительным членом Государственной Академии Художественных наук[13] (прибежище интеллектуалов 20-х годов), где и пребывает с 1923 по 1929 год, до ее закрытия, числясь по специальности «эстетика». Всю дальнейшую научную жизнь Лосева будет спасать именно эстетика, которую, на счастье А. Ф., невежественные идейные руководители и не подумают объединить с философией. Философией же после ареста в 1930 году Лосеву официально запретят заниматься власти.
        Сохранилось и напечатано письмо А. Ф. Лосева Г. Г. Шпету, известному философу, вице-президенту Гос. Акад. Худ. наук (сначала Российская АХН) 30/V–1922 года[14]. А. Ф. просит глубокоуважаемого Густава Густавовича (тогда директора Института философии) принять его внештатным сотрудником I разряда в Институт философии. Г. Г. Шлет вначале был не против, но потом на заявление А. Ф. ответил отказом, и Лосев просит в письме о личной встрече. Ему важно выяснить возникшее недоразумение и узнать, не может ли Шлет представить Лосева кандидатом в Академию Художественных наук. А. Ф. не хочется, чтобы представляли его люди, не имеющие отношения к философии. Неизвестно, дал ли согласие Шпет[15], но Лосев с 1923 года уже действительный член ГАХН. Одновременно А. Ф. сообщает своему адресату, что 15 июня будет читать в Психологическом обществе доклад «Теория абстракции у Платона», а также о своем курсе, читанном в течение двух лет, «История эстетических учений» в Музыкальном педагогическом институте. Из письма мы узнаем, что Лосев состоит на службе в ГИМНе (Гос. институт музыкальной науки) и приготовил рукопись «Опыт феноменологической характеристики музыкального объекта (эта рукопись, как известно, стала частью книги „Музыка как предмет логики“, 1927).
        Лосев не хотел входить в Институт философии вопреки желанию его директора, хотя он даже приготовил тему для научной работы «Влияние платонизма в английской философии». В Институт философии Лосев не попал при Г. Г. Шлете, но не попал он туда и при «красных профессорах», партийных деятелях от философии.
        Одновременно профессорствует А. Ф. в Московской Консерватории, во 2-м Университете (бывшие курсы Герье). В ГАХНе заведует музыкально-психологической комиссией , председатель Комиссии по форме философского отделения (1924–1925).
        В 1925 году А. Ф. – штатный член Музыкальной секции Академии, в 1926–27 годах заведует Комиссией по изучению эстетических учений Философского отделения. В 1923 году – член Комиссии по изучению художественной терминологии при Философском отделении. В 1929 году дал согласие занять должность ученого секретаря группы по изучению музыкальной эстетики.
        Внушительно количество докладов, на которых присутствовал Лосев, их в 1924–1925 годах 31 за 7 месяцев, в 1925–1926-м– 38 за 8 месяцев. Высчитаны даже часы научной работы 1927 года – 96 часов в месяц. За 1924–1929 годы прочитан Лосевым 41 доклад. Здесь темы, связанные с историей эстетических учений, исторической терминологией, философией искусства, с теорией музыки, с художественным воспитанием, экспериментальным изучением ритма, психологией художественного творчества и всеобщей литературой. Любимые лосевские имена и темы проходят через все эти годы – Аристотель, Платон, Плотин, Прокл, немецкие романтики, Шеллинг, Гегель, Кассирер, музыка и математика, миф и символ, ритм и его структура, эстетические категории, систематика музыкально-теоретических категорий, филология и эстетика.
        Научная жизнь Лосева в эти годы насыщена до предела. Большие книги, как, например, «Античный космос» печатались медленно. Корректуры основного текста (не считая огромных дополнений и примечаний) шли еще в течение 1925 года (дома сохранились некоторые листы).
        В самом конце года книгу спустили в печать, долго не было бумаги. С этой книгой происходили странные вещи. В 1927 году умер неожиданно П. М. Боков – зав. 4-й типографией Мосполи-графа, где печаталась книга, вслед за ним скончался его помощник А. В. Васильев. С книгой задержались, но она все-таки в 1927 году вышла в свет.
        В 1928 году идет подготовка к печати рукописи «Очерков античного символизма и мифологии». Валентина Михайловна вставляет греческие слова в русский текст. Смешная подробность: множество мест с каким-то неясным словом. А. Ф. советует: «Пиши, родная, везде, где неясно, „эйдос“. Оказывается, в шрифте не хватает литеры „э“.
        Озабочены Лосевы прохождением книг через Главлит, где царит П. И. Лебедев-Полянский. Цензор Т. Романенко смотрит сурово на книгу «Диалектика числа у Плотина». Раздражает его комментарий к переводу. «Методология не выдержана идеологически». Как это может быть, что материя и эйдос не пространственны? Идеализм. Предлагает автору издать перевод со словарем, без всяких статей и комментариев. «И смешно, и досадно, и противно», – замечает Валентина Михайловна в дневнике (10/V– 1928). Этот факт почти буквально повторится в 1948 году в отзыве И. Б. Астахова об «Эстетической терминологии» – зачем обобщения и разъяснения? Надо дать словарь терминов Гомера. И точка. Все неучи одинаковы, и в 20-е и в 40-е годы. Цензор книгу не разрешил. Бедная Валентина Михайловна считает себя виноватой – не ходила утром в церковь, не молилась о помощи. Валентина Михайловна даже собралась к Лебедеву-Полянскому, жаловаться на цензора Романенко. Но не пришлось. Через месяц, 4 июня, в любимый Духов день «Диалектику числа» разрешили. Слава Богу!
        По четвергам Лосевы принимали. Еще можно было собираться, но к концу 20-х годов эти встречи прекратились, становилось опасно. Уже в 1925 году идут аресты и «никого не выпускают» (запись в дневнике 3/XII–1925).
        Лосев писал свои труды, работал систематически, но сколько было препятствий.
        В предисловии к «Античному космосу и современной науке» (14/VIII–1925) – книга вышла в 1927 году – А. Ф. писал о своих «Долголетних изысканиях» в области античной философии. Изданная тоже в 1927 году «Философия имени», оказывается, была написана уже в 1923 году (предисловие 31/XII–1926). Следовательно, А. Ф. в самые трудные голодные годы сидел над текстами античных философов, а «ученая Москва, – как он пишет, – занималась тогда больше мешочничеством, чем Платоном и новой литературой о нем, да и связи с заграничными книжными магазинами у нас в Москве, – продолжает А. Ф., не было решительно никакой в течение нескольких лет»[16], В эти голодные годы рождались замечательные по своей самостоятельности идеи о типе античной философии, науки, мысли и шире – культуры, которые найдут свое завершение в поздних трудах Лосева, и особенно в восьмитомной «Истории античной эстетики»,
        Молодой ученый трудится не покладая рук. Он привык со студенческих лет, что «надо работать за идею», что, по его словам, «лучше страдание со смыслом, чем счастье без смысла». На ум ему приходят стихи Пушкина: «Ты царь: живи один», и он живет в уединении своего кабинета и книг, потому что «если не можешь перестроить жизнь – уйди от нее», и потому что «мечта реальнее жизни». А мечта одна: не познать добро, не быть совершенным, не постичь истину, а приближаться, стремиться к совершенству, постигать истину. И даже если мы в этих утверждениях найдем отклики на платоновского «Пира», как и в рассуждениях о любви к знанию и вере в идеал, когда на них лежит отблеск вечной красоты, то это не должно смущать читателя. Хорошо, когда молодости свойственны идеалы и мечты, которые в конце концов принимают форму замечательных книг, тех, к которым пришел А. Ф. Лосев в конце 20-х годовXX века.
        Работа над книгами была выражением огромной внутренней жизни молодого ученого, нуждавшегося в аудитории, читателях, слушателях. Двадцатые годы оказались не лучшими для таких наук, как философия и классическая филология. С энтузиазмом насаждалась пролетарская культура, путь был открыт пролетарским писателям, с «корабля современности» сбрасывали Пушкина и Чайковского, а заодно и всю русскую классику, процветало вульгарное социологизирование в духе Вл. Фриче, классовый подход к явлениям культуры, и даже Московская Консерватория была переименована в Высшую музыкальную школу имени Феликса Кона (в обиходе называлась «конская школа»). Филологи-античники уходили в экономисты, профсоюзные деятели и юриспруденцию – ни греческий, ни латинский никому не были нужны. Историко-филологический факультет Московского Университета, как мы уже знаем, закрыли.
        Не так-то просто было писать в те годы книги по чистой философии и по истории античной философии. Еще труднее было их печатать, приходилось прибегать к разного рода ухищрениям. Так появились, как мы уже знаем, книги А. Ф. Лосева под маркой «Издание автора». С 1927 по 1930 год, то есть всего за три года, Алексеем Федоровичем было издано восемь книг, или, как часто говорят, его «восьмикнижие». Это были: в 1927 году «Античный космос и современная наука» (550 с.), «Музыка как предмет логики» (262с.), «Философия имени» (254с.), «Диалектика художественной формы» (250с.). В 1928 году – «Диалектика числа у Плотина» (194 с.); в 1929 году – «Критика платонизма у Аристотеля» (204 с.). В 1930 году первый том «Очерков античного символизма и мифологии» (912 с.) – второму так и не дали появиться. И, наконец, последняя, фатальная книга «Диалектика мифа» (тоже 1930 г., 250 с.). Уже одни заголовки этих томов подтверждают слова А. Ф. о себе как о философе имени, мифа и числа.
        К 1930 году выпущено было восемь книг, да еще две печатались. Одна – «Вещь и имя» в Сергиевом Посаде (типография Иванова), а вторая «Николай Кузанский и средневековая диалектика» в Твери (в государственной типографии). «Вещь и имя» теперь (после возврата рукописей из хранилищ Лубянки[17]) известна мне в 4-х главах без 5-й, которую я вообще считала ненаписанной из-за ареста. Но если книга находилась уже в типографии, следовательно, была завершена. Где же ее последняя глава, оправдание и смысл имяславия, или, что то же, ономатодоксии? Где же она? Опять загадка. Неужели дома не было полного экземпляра? Был. Но забрали раннюю редакцию и часть последней, а целый экземпляр, наверное, погиб в бомбежке.
        Что же касается «Николая Кузанского», то какие-то смутные странички, листочки непонятные лежат у нас в папках. Вернули мне тоже обрывки. Вот и еще одна потеря целой книги. Не искать же в Твери.
        «Издание автора». Что это такое? «Античный космос», например, печатался в 4-й типографии Мосполиграфа вполне законно, но фактически издавал его некто Берлин, гонорара не платил, а, наоборот, взял у Лосева 200 рублей. Ни одного экземпляра автору не дал, и бедный автор вынужден был купить на свои средства 25 экземпляров. Причем этот Берлин из тиража в 1500 экземпляров будто бы продал 200 или 300 «Международной книге».
        Пришлось издательским делом заняться самому автору, так как Берлин, хоть и работал якобы в издательстве «Сегодня», исчез бесследно, совсем как издатель Рвацкий в «Театральном романе» Булгакова.
        Книги печатались в провинции. «Диалектика художественной формы» и «Очерки античного символизма и мифологии» в Туле (тираж 1500 экз.). Уже через десятки лет там тоже будут печатать некоторые томы лосевской истории античной эстетики» (т. IV, т. VIII, 1 часть). Остальные в Сергиевом у Иванова. Бумагу давала типография, а перевозить в Москву надо было самому. Книги для продажи автор сдавал в «Книгосоюз», в «Международную книгу», в «Госиздат». Тиражи выходили маленькие, 1500 экземпляров («Античный космос», «Диалектика художественной формы», «Музыка как предмет логики») или даже 750 («Очерки античного символизма и мифологии», «Диалектика числа у Плотина», «Критика платонизма у Аристотеля»). Дома автор обычно оставлял 100 экземпляров, чтобы можно было раздать бесплатно в библиотеки, послать ученым, подарить друзьям. Прибыли книги не давали, но и материальную помощь Лосев ни от кого не получал. Издание каждой книги стоило от 600–750 рублей до 1300– 3500, включая стоимость бумаги, которую покупали типографы.
        Сам А. Ф. на мои расспросы о марке «Издание автора» говорил, что оно означало одно: вся ответственность за книги падает на автора, а по сути дела издание это не его личное, а государственное. Может быть, он не хотел, чтобы я знала тонкости давно прошедших дней, столь непонятные во времена, когда никто не имел права сам что-либо издавать и «самиздат» преследовался. Теперь, после крушения советской власти в 1991 году, сколько угодно «изданий автора», а раньше трудно было воспринять книжную политику 20-х годов, где еще сохранились какие-то частные отношения, видимо, остатки нэпа. Но цензура зато действовала строго и безжалостно, так что Лосев всегда имел шанс угодить в какую-либо неприятную историю, что и случилось с ним, когда он попал прямо в тюрьму.
        Но была ли столь актуальна и нужна в те 20-е годы античность, с которой начал А Ф. Лосев? Античность совершенно необходима в те времена, когда пытаются уничтожить фундамент культуры, оторвать человека от его естественной почвы. Именно в ней, в античности, залегают корни современных жизненных основ. Там рождается древнейшая форма мышления – миф. Там заложено учение об имени и числе.
        В эпоху, когда стремятся сокрушить старые формы жизни, античность уже только одним своим наличием оправдывает преемственность в истории культуры.
        Еще будучи студентом Университета, А. Ф. сделал следующую запись, как всегда, точно по пунктам излагая свои мысли:
        «I. Расширение нашего горизонта через изучение прежних эпох: а) без истории мы подобны кротам, b) для понимания истории надо пересоздаваться, перевоплощаться, с) жизненный опыт создается в результате накопления и переработки исторических восприятий. Это и в личной и в исторической жизни». Молодой ученый не хотел, чтобы общество уподобилось слепым кротам. Отсюда – создание книг, раскрывающих людям глаза на мир.
        Книги А. Ф. Лосева были теснейшим образом связаны с современностью. Он писал не просто об античном космосе, но о достижениях современной науки, самых последних, наиболее интересных, но и опасных в 20-е годы, да и не только тогда (например, теория относительности Эйнштейна, знаменитая формула Лоренца, математические теории П. А. Флоренского). В «Очерках античного символизма и мифологии» была четко продумана история понимания разных типов античности в новоевропейской культуре. Впервые при изучении Платона был применен типологический подход, выявивший специфику именно языческого платонизма, без всякой модернизации и христианизации философа. А. Ф. Лосев своими книгами осуществлял ту самую связь времен, которая грозила распасться в 20-е годы и в конце концов в ряде гуманитарных наук, в том числе в философии и классической филологии была уничтожена.
        Итак, книги печатались, но с выходом каждой из них, как вспоминал А. Ф., от него отходили знакомые, не здоровались, как будто не узнавая. Люди, ожидая самого худшего, боялись, и лучше было им отделить себя от Лосева. Так что же это были за опасные книги?
        Одна из главных – «Философия имени»[18], написанная еще летом 1923 года, была вынужденно сокращена в 1926 году из-за цензурных условий, когда особенно пострадали главы 8, 12, 13, 22–28, 31, 33. «Философия имени» писалась в те годы, когда в доме Лосевых собирались его единомышленники, светские и духовные лица. Но если в докладах, прочитанных в узком домашнем кругу в самом начале 20-х годов, можно было говорить откровенно, открыто, то в печати приходилось вести себя крайне осторожно.
        «Философия имени» тесно связана с философско-религиозными имяславскими спорами начала века о сущности имени Божьего, что привело молодого философа к поискам сущности имени вообще. Со времени античности Платона, Плотина и христианского ареопагитского неоплатонизма (приблизительно VI в.) имя понималось глубочайшим образом онтологически, бытийственно. Назвать вещь, дать ей имя, выделить ее из потока смутных явлений, преодолеть хаотическую текучесть жизни – значит сделать мир осмысленным. Видимо, не случайно в письме к о. Павлу Флоренскому (30/1–1923) А. Ф. Лосев обратился с просьбой обсудить с ним тезисы имяславского учения, о котором А. Ф. беседовал с выдающимся деятелем этого движения на Афоне о. Иринеем. Письмо написано в январе 1923 года, а летом этого же года «Философия имени» была завершена[19]. Открыто признаться в ареопагитских и имяславских истоках интереса к имени ученый не мог. Эзоповым языком он писал в предисловии о том, что «испытывал влияние тех старых систем, которые давно забыты и, можно сказать, совершенно не приходят никому на ум» (с. 7 7-го изд. = 615 2-го изд.)[20], что никто не разработал имя с такой точки зрения (А. Ф. писал без влияния Гуссерля и Кассирера, да и книги Кассирера о символических формах вышли позже завершения его труда). Без онтологического понимания имени мир – глух и нем, он полон тьмы и чудовищ. Но мир не такой, потому что «Имя есть жизнь» (с. 9=617).
        Идея книги А. Ф. удивительным образом современна и перекликается (как это теперь видно) с его поздними работами по языку. Ученый с полным правом утверждает, что он почти первый в русской философии не лингвистически и не феноменологически, но диалектически обосновал слово и имя как орудие живого социального общения и вскрыл живую и трепещущую стихию слова.
        В слове люди общаются между собою, в имени обосновывается глубочайшая природа социальности и проявлена сама социальная действительность. «Слово – это орудие общения с предметом и арена интимной и социальной встречи с их внутренней жизнью» (с. 47 = 642). Без слова и имени человек «антисоциален, необщителен, не соборен... не индивидуален» (с. 47 = 642), являясь чисто животным организмом. В словах о смысле слова, как свете, и бессмыслице, как тьме, ощущаются не только платонические, но и паламитские интуиции (учения о свете Григория Па-ламы в XIV в.). Несколько раз на страницах книги в духе античного жанра энкомия встречается похвала слову (с. 27 = 627; 180–182 = 745–747). «Слово – могучий деятель мысли и жизни. Слово поднимает умы и сердца... Слово движет народными массами» (с. 27 == 627), слово побуждает сознание, волю, глубину чувств, делает слабого человека героем, нищенское существование – титаническим порывом. Без слова и имени нет и мышления вообще. «И молимся мы и проклинаем через имена... И нет границ жизни имени, нет меры для его могущества. Именем и словами создан и держится мир... Именем и словом живут народы, сдвигаются с места миллионы людей, подвигаются к жертве и к победе глухие народные массы. Имя победило мир» (с. 181–182 = 746).
        Вполне логично книгу завершают строки из знаменитого гимна с похвалой имени, который приписывался то христианину Григорию Назианзину, то язычнику Проклу, но так и остался анонимным.
        Исследование имени ведется диалектическим методом и логически чрезвычайно последовательно. А. Ф. Лосев признавался в одном из писем к жене (из Белбалтлага в Сиблаг 11/111– 1932)[21]: «В философии я – логик и диалектик». Логикой и диалектикой пронизана вся книга, именно потому что «диалектика – ритм самой действительности» (с. 8 = 617), «диалектика есть непосредственное знание» (с. 10 = 618), диалектика есть «окончательный реализм» (с. 12 = 620), диалектика есть «абсолютная ясность, строгость и стройность мысли» (с. 19 = 625), это «глаза, которыми философ может видеть жизнь» (там же).
        Замечателен способ, каким дается определение диалектики – идущий еще от неоплатонической и ареопагитской логики – через отрицание, как принято говорить – апофатически. И только уже после всех этих отграничений предлагаются определения утвердительные – катафатические, да еще приводятся примеры самые обычные, излюбленные Алексеем Федоровичем с молодости и до последних работ. Шкафы, карандаши, какие-то неведомые люди Иваны Ивановичи, Иваны Петровичи, Петры Ивановичи, обычные, всем знакомые слова «город», «земля», «небо» доказывают разную степень приближения к предмету (с. 40–45 = 637–639). В рассуждениях о логике и диалектике одного и иного (с. 49–59 = 637–639) вспоминается любимый Алексеем Федоровичем платоновский «Парменид», с докладом по которому он выступал в ранней молодости. А категории, которыми оперирует Лосев, – все эти «самопорождаемость», «структура», «взаимосвязанность модели», «знак», «символ», «миф» – нашли место в поздних работах Алексея Федоровича: во «Введении в общую теорию языковых моделей» , в книгах «Знак. Символ. Миф» , «Языковая структура» , связанные с ними идеи оказались безусловно актуальными в современном языкознании[22].
        В бумагах А. Ф. Лосева, разрозненных, со следами пожара и песка (после фугасной бомбы, уничтожившей дом Лосева на Арбатской площади в августе 1941-го), был обнаружен мною в 1989 году листок, представляющий собою фрагмент новой книги об имени и ее краткое оглавление. Эту страницу я позволю себе здесь привести. Она, как видно по дате, поставленной Алексеем Федоровичем, относится к 14 февраля 1929 года. Книга явно должна была быть новой ступенью в изучении философии имени и продемонстрировать социальную силу имени. Лосев писал следующее.
        На «(...) этих, несомненно, ярчайших образцах социальной силы имен показать и вскрыть значение имени вообще и развить кроющуюся здесь философскую систематику понятий. Я утверждаю, что сила имени в теперешней жизни, несмотря на ее полное удаление от живой религии, нисколько не уменьшилась. Мы перестали силою имени творить чудеса, но мы не перестали силою имени завоевывать умы и сердца, объединять ради определенных идей – тех, кто раньше им сопротивлялся, и это – ничуть не меньшая магия, чем та, о которой теперь читают только в учебниках.
        Еще не настало время, чтобы я высказал об имени то, что я мог бы высказать и что мне дороже и ближе, чем философский анализ имени. Но предрассудки механицизма и позитивизма так еще крепки, что я буду вполне удовлетворен, если прочитают хотя бы только мой философский анализ имени. Раз диалектика – универсальный метод, то ему подчинена не только логика, не только экономика и не только история и культура, но и самая дикая магия, ибо она тоже есть момент и логики, и экономики, и истории, и культуры. Нужно быть самым отчаянным и рассудочным метафизиком, чтобы вырвать религию и магию из живого исторического процесса. Но если этого делать нельзя, то не только религия и магия, а самая необузданная и противоестественная фантастика и сумасшествие есть тоже момент в истории и, след., имеет свою диалектику. Вот эту диалектику имени я и хотел дать. Сознаюсь, что это отвлеченно. Но для конкретности в этих вопросах я сам еще не вполне подготовлен. Впрочем, для философа диалектика и есть последняя конкретность.
        Москва, 14 февраля 1929 г. Оглавление.
        I. Действительность.
        II. Имя.
        III. Имя и вещь.
        IV. Из истории имени.
        V. Философские тезисы ономатодоксии».
        Как оказалось в дальнейшем, этот фрагмент был предисловием к еще одной книге об имени, а именно к книге «Вещь и имя», которая писалась в 1929 году, была сдана А. Ф. в типографию Иванова в Сергиевом Посаде и, судя по всему, погибла, когда автора ее арестовали в 1930-м. Однако сохранились исходный вариант книги и тот, который обрабатывал Лосев, вернувшись из лагеря в 1933 году. Оба они – краткие. В рукописях, возвращенных мне Центральным архивом ФСБ РФ, где они пролежали после ареста автора 65 лет, сохранилась огромная глава IV «Из истории имени». Следовательно, книга, отданная Лосевым в печать, была достаточно объемной. Теперь же приходится довольствоваться двумя незавершенными вариантами[23]. И в том и в другом нет ни подробной главы IV «Из истории имени», нет ни V главы «Философские тезисы ономатодоксии». Так печально закончились изыскания Лосева 20-х годов в области учения об имени.
        То, что А. Ф. Лосевым были определены большие философские цели, связанные с проблемой имени, доказывает также то, что уже к 1930 году он перевел с греческого весь знаменитый Ареопагитский корпус (куда входит трактат «О Божественных именах»), который погиб в недрах ОГПУ в 1930 году после ареста А. Ф. Лосева[24]; второй раз (вновь переведенный Алексеем Федоровичем целиком) он погиб в бомбежке 1941 года.
        А. Ф. Лосев считал себя не только логиком и диалектиком, но и «философом числа», полагая математику «любимейшей» из наук (письмо 1I/HI–1932). Математика и в жизни и в философии Лосева играла одну из главенствующих ролей, будучи связана особенно в античных штудиях Алексея Федоровича с астрономией и музыкой. Известно, что Алексей Федорович серьезно занимался рядом математических проблем, особенно анализом бесконечно малых, теорией множества, теориями комплексного переменного, пространствами разного типа. Он общался с великими русскими математиками Н. Н. Лузиным и Д. Ф. Егоровым, который был близок ему глубоко мировоззренчески, в плане философско-религиозном, имяславском. Не забудем, что и супруга А. Ф. была математиком и астрономом, ученицей академика В. П. Фесенкова и профессора Н. Д. Моисеева, помощницей А. Ф. в научных трудах (не говоря уже о практической жизни), целиком разделявшей все его взгляды. Обсуждение философско-математических проблем было для Лосева не только обычным, повседневным делом, но еще и глубоко внутренним, даже интимным. А. Ф. мечтал, будучи принципиальным диалектиком, о диалектической разработке математики. Для него вместе с Валентиной Михайловной существовала их общая наука, которая есть и астрономия, и философия, и математика. В тюрьме он прошел «подробный курс дифференциального и интегрального исчисления под хорошим руководством» и обдумал «целую диалектическую систему анализа, куда в строгом порядке и системе входят такие вещи, как ряды Тейлора, Маклорена и Коши, формулы Эйлера с величиной – е, уравнения Клеро, Бернулли и Риккатги, интегрирование по Контуру и т. д.» (письмо 12/XII–193I). Его вместе с Валентиной Михайловной привлекает философский аспект теории аналитических функций (интегрирование по Контуру, теоремы Моавра, Грина, Стокса и др.), которые А. Ф. приводит «в стройную диалектическую систему» (22/1–1932). Все это, как он пишет, мысли из «нашей общей науки, которая есть сразу и математика, и астрономия, и философия, и общение с „вселенским и родным“ (как сказал бы Вяч. Иванов)». «Книга о диалектике аналитических функций, написанная мною пока в уме, посвящена, конечно, тебе», – заключает Лосев (там же). Мысли о единении философии, математики, астрономии и музыки, столь характерные для античной культуры, не покидают ученого. Задумывая в лагере книгу «Звездное небо и его чудеса», он хочет, чтобы она была «углубленно-математична и музыкально-увлекательна»... «Хочется музыки... с затаенной надеждой я изучаю теорию комплексного переменного... И сама-то математика звучит, как это небо, как эта музыка» (27/1–1932). «Математика и музыкальная стихия» (25/11–1932) для него едины. И среди тягот лагерной жизни не покидают мысли о философии числа: «Пока хожу и сторожу свой сараи и раздумываю на темы по философии числа», – делится он с Валентиной Михайловной (там же).Этими размышлениями «по философии числа» А. Ф. занят, пока по 8 часов в сутки сторожит лесные склады. В уме создает «много разных теорий», которые, как полагает оптимистично Лосев, «обязательно опубликую» (22/1–1932). Памятуя свою книгу «Философия имени», он мечтает издать труд по философии числа. Надежды были, конечно, наивны. Однако, как теперь мне стало известно, в архиве А. Ф. есть большая работа «Диалектические основы математики» и ряд других работ о числе, намеченных еще в лагере, но написанных в 30–40-е годы. Еще находясь на воле, он успел опубликовать «Диалектику числа у Плотина», а страсть к синтезу философии, математики и астрономии выразить в книге об античном космосе и современной науке.
        Единство философии, математики и музыки стало предметом особого труда «Музыка как предмет логики». Как сам, улыбаясь, говорил А. Ф., он специально обозначил на титуле книги свое авторство – «профессор Московской государственной консерватории», чтобы все видели не дилетанта, а ученого специалиста, и отнеслись серьезно к такому, казалось бы, странному заголовку. Дилетантом его никто и не считал, ни в ГИМНе, ни в ГАХНе, ни в Консерватории.
        Его связывали близкие отношения с М. Ф. Гнесиным и его супругой Г. М. Ванькович, Н. А. Гарбузовым, Е. А. Мальцевой, С. Л. Толстым, А. Б. Гольденвейзером, Г. Г. Нейгаузом, Н. С. Жиляевым, Н. К Мясковским, Г. Э. Конюсом, М. В. Юдиной, драматические отношения с которой вылились в фантасмагорию романа Лосева «Женщина-мыслитель».
        После книги 1927 года «Музыка как предмет логики» он через много лет снова придет к музыкальной теме. «Проблема Вагнера в прошлом и настоящем» выйдет в 1968 году, «Исторический смысл эстетического мировоззрения Вагнера» – 1978 год и посмертно выйдет «Основной вопрос философии музыки» . В архиве ГАХНа сохраняются материалы, посвященные разработке им музыкальной проблематики (доклады «Музыка и математика», «О понятии ритма», «Непосредственные данные музыки», «Шеллинг о ритме», «Гегель о ритме», «Диалектика музыкально-то образа», «К вопросу о систематике музыкально-теоретических категорий», «О понятии и структуре ритма»).
        Работа в Консерватории прерывается в 1929 году перед арестом. Профессора попросту лишили часов, сняв курсы, которые он читал, так как в Консерватории уже хорошо знали о травле, начатой против него, и, надо сказать, иные слушатели и коллеги вели себя недостойно (см. часть III, об аресте).
        В книгу «Музыка как предмет логики» вошли очерки, написанные с 1920 по 1925 годы и, несомненно, связанные с работой автора в ГАХНе и ГИМНе, в общении с теоретиками и практиками Консерватории, в том числе с профессором Г. Э. Конюсом, которого он глубоко уважал и с теорией метротекгонизма которого был хорошо знаком, неизменно высоко ее оценивая.
        С любовью вспомнит А. Ф. своего старшего коллегу, когда по просьбе дочери Г. Э. Конюса напишет статью «Памяти одного светлого скептика», где нарисует царившую в Консерватории, теперь уже в «конской школе», атмосферу приспособленчества к пролетарскому классовому подходу и вульгарному материализму. И среди всего этого безобразия светлый образ неизменно благородного Г. Э. Конюса. Дочь Конюса прислала А. Ф. восторженную телеграмму, прочитав статью. Издатели же перепугались, как же – задеты уважаемые имена, и отказались печатать. Времена не менялись для Лосева – что 20-е годы, что 80-е. Только в 1989 году Владимир Лазарев включил эти воспоминания в примечательную книжку «Что с нами происходит? Записки современников».
        В своей молодой книге (а также в одной из последних музыкальных статей «Основной вопрос философии музыки»)[25] А. Ф. твердо отстаивает принцип независимости феномена музыки от физических и психофизиологических явлений и вообще от всякого натурализма и вульгарно-материалистических представлений. Автора занимают непосредственно эйдос и логос музыки, которые он кратчайше формулирует так: «Эйдос – сущность предмета. Логос – сущность эйдоса» (с. 33 = 428)[26], тем самым пытаясь прояснить самые глубины музыки как высшего откровения и философии. Музыке, как полагает Лосев, нет необходимости сводить себя ни на какое другое бытие. Для нее характерен «вместо закона основания – закон самообоснования, самодеятельности, самостоятельности» (с. 57 = 442), наличие чистого музыкального бытия. Отсюда – истинное музыкальное восприятие не должно опираться на программы, интерпретацию музыки или жизнеописания композиторов, так как музыка сама по себе «изображает не предметы, но... их сущность» (с. 53 = 443). В ней идеально преподано единство звуков, аккордов, мелодии, гармонии {категориям ритма, мелодии и гармонии посвящены с. 190–198 = 549-556).
        Самое важное – это наличие чистого музыкального бытия, где предельная бесформенность и хаотичность формы имеет свою особую оформленность. В ней – единство субъекта и объекта, нераздельность и слитность, вечная изменчивость и самопротиворечие, самопротивоборство, данное как жизнь. Чисто музыкальное бытие – это «слияние противоположностей, данное как длительно изменчивое настоящее» (с. 25 = 422). В музыке слитность, нерасчлененность, множественность единства и сплошная процессуальность и динамика. Музыка противоположна науке. Она гонит науку и смеется над ней, отрицая железный строй понятий и суждений, ибо «мир – музыка, а наука – его накипь и случайное проявление» (с. 47 = 439).
        В этих определениях чувствуется неизменный для Лосева диалектический подход к сущности бытия и его проявлениям. Здесь рождаются афористические дефиниции об «органическом сращении подвижной бесформенности и идеальности», «форме бесформенности», .о «светлой идее», «разбегающейся по сторонам тьмы апейрона», то есть беспредельности (с. Ill–ИЗ = 489– 490), о том, что в музыкальном времени нет «прошлого», так как о прошлом можно говорить только уничтожив предмет, а в музыке есть только настоящее, которое творит будущее. Переживать музыку – значит вечно стремиться к идее и не достигать ее (ср. платоновский «Пир», где Эрос – это вечное стремление к истине и абсолютному благу, то есть высшей любви).
        Самое же главное, что музыка основана на соотношении числа и времени. Она не существует без них, ибо она есть выражение чистого времени. А время, в свою очередь, объединяет длящееся и недлящееся. Время всегда предполагает число и его воплощение (см. замечательные страницы 157–178 = 527–540, где дается сравнение времени и числа). Но ведь «без числа нет различения и расчленения, а следовательно, нет и разума» (с. 158 = 525).А число, в свою очередь, и есть подвижный покой самотождественного различия смысла (или «одного», «этого», «сущего»). Поэтому в музыкальной форме существуют три важнейших слоя – число, время, выражение времени, а сама музыка есть «чисто ало-гически-выраженная предметность жизни числа» (с. 141 = 512).Музыкальная форма тем самым является реализацией диалектического соотношения числа и времени.
        Таким образом, музыка теснейше связана с числом, числовыми отношениями, математикой в целом и ее отдельными теориями. Только идеальность численных отношений можно сравнить с эйдетической (эйдос – смысл) завершенностью музыкальных образов. Сфера математики – идеальна, так как она не имеет дела с реальными пространственными телами и психикой и т. п. «Теорема верна или не верна сама по себе» (с. 103=483). Вот к этой чисто музыкальной сфере относится музыкальное бытие, а значит, «музыка и математика – одно и то же» в смысле идеальной сферы (там же). Отсюда следует делать вывод о тождестве математического анализа и музыки в смысле их предметности. Ведь в музыке происходит прирост бесконечно малых «изменений», «непрерывная смысловая текучесть», неугомонность и «вечная ненасытимость», «беспокойство как длительное равновесие – становление» (с. 116–118 = 493–495).
        Рассматривается соотношение музыки и учения о множествах. И там, и здесь многое мыслит себя как одно. И там, и здесь учение о числе, в котором составляющие его единичности мыслятся не сами по себе, но как нечто целое, ибо множество есть эйдос, рассмотренный как «подвижный покой» (с. 722 = 498).
        Однако в музыке и математике есть и свое решительное различие. Музыка живет выразительными формами, она есть «выразительное, символическое конструирование числа в сознании» (с. 123 = 498). От математики музыка отличается как раз именно тем, что искусство живет «выразительным и символическим конструированием предмета» (там же), то есть способ конструирования предмета у музыки и математики разный «... Математика логически говорит о числе, музыка говорит о нем выразительно» (с. 123–124 = 499). Характерно, что изучение чистой музыкальной формы А. Ф. Лосев в дальнейшем предполагал рассмотреть как бытие социальное, о чем он и упоминал в книге, ссылаясь на свои пока не изданные работы по античной музыке. В дальнейшем, через многие годы А Ф. выпустит единственную у нас в то время книгу по античной музыкальной эстетике (1960–1961), в которой теснейшим образом свяжет античную музыкальную форму со спецификой мышления и бытия Древней Греции и Рима.
        Наконец в 1930 году вышла книга, определившая судьбу А Ф. Лосева на всю дальнейшую жизнь – «Диалектика мифа». Книга эта была несомненно связана со всеми предыдущими (если мы вспомним, А. Ф. в равной степени называл себя не только философом имени и числа, но и философом мифа. Особые отношения были у этой книги с «Философией имени»). В греческом языке «миф» означает не что иное, как «слово», «имя», «наименование», в котором древний грек в первобытные времена обобщал опыт своей общинно-родовой жизни. Поскольку же древнейший человек не знал иных отношений, кроме родоплеменных и семейных, то и весь мир являлся ему в разных обобщающих словах, то есть мифах. Так, плодоносящая земля именовалась матерью, небо – отцом, морской простор – владыкой вод или супругом земли, и вообще весь мир был полон загадочных, магических стихийных сил, часто даже не имевших отдельных имен, но обобщенно называемых даймонами. Да и эта магическая, пока еще бесформенная сила как бы пронизывала всю природу, была разлита в ней. Что же касается обитавших на Олимпе богов со своими именами и мифами, уподобленных прекрасному человеческому облику, то они знаменовали собою гораздо более позднюю ступень мифологического развития, уже не чисто природную, но антропоморфную.
        Древнейший памятник греческой поэзии, гомеровский эпос (греч. epos – такое «слово», в котором подчеркивается звуковая оформленность) оперирует лишь «мифом», не зная его другого эквивалента – «логос». Зато классическая культура греков, особенно философская, великолепно владеет не только словом как Целостно-мыслительной сущностью, но и словом дифференцирующим, выделяющим, разделяющим, то есть логосом[27]. «Миф», таким образом, не выдумка, не фантазия, даже не сказка (сказка появилась позже и опирается на установку выдумки, вымысла, которые принимаются как непременное условие всеми участниками «игры» – рассказчиком и слушателями). Миф – это древнейшая форма освоения мира, обобщающая в одном слове множественные конкретности жизни.
        Мифологическая тема звучит у Лосева в его самых ранних работах. Так, дипломное сочинение «О мироощущении Эсхила» посвящено соотношению бытия и мифа в жизни трагического героя, соотношению «видимой оболочки мира» и его «дионисийской подпочвы», «надземного и подземного гула затаенных сил». Здесь изучались «сокровенные судьбы мировой и жизненной истории» в трагедиях Эсхила, «расхождение человеческой воли» с «тайными суровыми предначертаниями» судьбы, рока, ведущее к «познанию и страданию» – «альфе и омеге мироощущения Эсхила»[28].
        В статье 1916 года «О музыкальном ощущении любви и природы» – снова миф, но уже созданный Римским-Корсаковым в «Снегурочке», где нет «грани между космическим и реально-человеческим», где «достигнуто всеединство и достигнуто преображение». «Снегурочка» для Лосева навсегда осталась единством «народности музыки и мифологии». Музыка оперы вызвала «глубинную характеристику бытия», достигла необычной степени «выразительности», «зацвела символом», «изнутри освещая рождающуюся здесь мифологию», «любовный союз личности с природой»[29].
        И еще ранняя работа «Философский комментарий к драмам Рихарда Вагнера» – тоже посвящена мифу, но уже его интерпретации в тетралогии «Кольцо нибелунга». Молодой Лосев прославляет в этой «всемирно-божественной трагедии» «творческий экстаз, выводящий за пределы пространственно-временных оформлений», «последнее напряжение любви и страсти», «приобщение к Бездне и Первоединому», узрение «в любви, смерти, жизни и Хаосе – Ничто, Одного и Всего»[30]. Перед нами вся концепция «Кольца» «и в понятии и в мифе», вся «диалектика бытия», «мировая диалектика»[31] в привычных для Лосева философско-мифологических первопринципах – Ничто, Бездна, Хаос, Всё, Одно, Первобытно-Единое, Первоединое.
        Во фрагменте, условно мной названном «Очерк о музыке»[32] (возможно, 1920 год, а может быть, и раньше), есть завершающие его страницы – настоящий гимн «Светлой Безбрежности», «вечному Восторгу», «Деве страстной и огненной», «Невесте», «Жене предвечной», «Матери-наставнице», «Девочке-Царице», «Невесте-Матери», «Единой и Великой». Молодой Лосев творит здесь собственный миф о «душе миров», «матери миров и душе Времени», напоминающий о соловьевской влюбленности в Софию.
        В строжайше продуманной категориально книге «Музыка как предмет логики» Лосев прибегает к интересному литературному приему, стремясь изложить сущность музыки «с мифологической точки зрения». Он помещает здесь некий «Музыкальный миф», будто бы переведенный им из сочинения одного малоизвестного немецкого писателя. Вымысел Лосева в духе музыкальных откровений и видений гофмановских героев совершенно очевиден[33]. Но эта игра, к которой прибегает философ, завораживает, и читатель вполне согласен, что «в эстетически-мифологическом отношении» это наиболее яркие, интимные, искренние страницы. Создавая свою экстатическую похвалу музыке, философ пользуется «мифологическим закреплением» отвлеченного анализа и наглядно живописует, «как из океана алогической музыкальной стихии рождается логос и миф»[34].
        Вне мифологической сферы не могут быть поняты страницы таких книг, как «Античный космос и современная наука» или «Очерки античного символизма и мифологии». Теории мифа в его соотношении с другими, связанными с ним категориями, посвящены важнейшие рассуждения в «Диалектике художественной формы». Осмысление мифа как необходимого компонента жизни общества, отнюдь не только античного, но современного, стало предметом «злосчастной» книги (так ее называл А. Ф.), «Диалектики мифа».
        А. Ф. Лосеву было глубоко чуждо марксистско-ленинское противопоставление идеализма и материализма, идеи и материи. Помню, что, принимая участие в первой и пока единственной пятитомной «Философской энциклопедии» (1960–1970), А. Ф. каждый раз протестовал, когда редакторы требовали определять античных философов по признаку принадлежности к идеализму или материализму. В сохранившихся подлинниках его статей по античной философии все эти навязанные ему определения отсутствуют, в напечатанном виде они – результат работы редакторов, спорить с которыми было бесполезно. Бывало, А. Ф. хватался за авторитет «Философских тетрадей», где Ленин пишет, что Аристотель сразу и материалист и идеалист на протяжении нескольких строк, но и этот авторитет не помогал. Однако Лосев был убежден, что никакого противопоставления бытия и сознания не может быть, как нельзя метафизически признавать обязательную первичность одной из этих категорий.
        В предисловии к «Истории эстетических учений» (1934), подготовленной Лосевым на основе лекций, читанных в 20-е годы в Московской Консерватории, мы находим воплощение той «чистой мысли», что «утешала», «укрепляла», «не давала терять последнего равновесия», поддерживала «отвлеченно-диалектический эрос», которым жил не только «маленький философ в Советском Союзе», но и «многие философы всемирно-исторического значения»[35]. Такой чистой и честной мыслью для Лосева являлась необходимость диалектики «с живым и проникновенным физиономизмом», которую «создает сама философская жизнь»[36]. Именно эта диалектика не может остановиться на «бытии» и «сознании» как «абстрактных сторонах одного и того же живого тела культуры. „Между бытием и сознанием существует „не причинно-силовая и вещественная связь, но диалектическая“. То и другое – неразрывные стороны типа данной культуры. „Один и тот же тип, лик, душа... охватывает и подчиняет себе и все внешнее в ней, включая производственные отношения, и все внутреннее в ней, включая религию и философию“. Поэтому для Лосева нет ни просто идеи, ни просто материи, нет ни только одной сущности, ни только одного явления“[37]. А значит, «не только бытие определяет сознание, но и сознание определяет бытие»[38]. Тело осуществляет, реализует дух, а тот, в свою очередь, воплощается в теле и, таким образом, для Лосева «последней, известной реальностью» является «диалектическое саморазвитие единого живого телесного духа»[39]. В этой саморазвивающейся идее философ видит и дух ее и ее тело, а именно производственные отношения. И поскольку «бытие определяет сознание, но сознание осмысляет бытие»[40], то и «дух осязается физически, как тело, и тело стало смыслом», а значит, в настоящей реальной жизни «потухнет... самое различие духа и тела»[41].
        Эти мысли А. Ф. Лосева можно считать основополагающими для его понимания мифа, который представляет собой тождество идеального и материального, идеи и материи. В мифе идея одушевляет материю и сама становится живой плотью.
        Но если идея воспринимается как живая плоть, то есть живое существо, то она проявляет себя в мифе как символ, то есть как внешняя выраженность мифа, а затем и как личность. Если же миф явлен в личности, то эта последняя должна обязательно проявить и осознать себя в имени. В личности – «тождество и синтез тела и смысла, дающих общий результат – мифическое имя». Поэтому «личность, данная в мифе и оформившая свое существование через свое имя», есть высшая форма выраженности[42]. Но ведь имя есть не что иное, как выражение энергии сущности эйдоса, или идеи. Так оказываются неразрывно связаны между собой сущность, эйдос (или идея), миф, символ, личность, энергия сущности, имя[43].
        Из этого рассуждения можно сделать вывод о тесной связи лосевского понимания мифа и его учения об имени. В мире, где царствует миф, живая личность и живое слово, – все полно чудес, воспринимаемых как реальный факт, а само имя обладает удивительной магической силой. Эта магия имени великолепно раскрыта в предисловии Лосева к его незавершенной рукописи (1-я редакция работы «Вещь и имя». См. выше).
        А. Ф. Лосев десятки лет занимался античной мифологией и в нашей науке разрабатывал теорию социально-исторического развития мифа (см. у нас ниже анализ его труда «Античная мифология в ее историческом развитии». М., 1957}. Но он стал исследователем античного мифа и античного мифомышления уже после того, как ему было запрещено заниматься мифом современным, которому была как раз посвящена «Диалектика мифа», с ее глубочайшим образом продуманной теорией.
        Как обычно, в своих научных трудах А. Ф. дает дефиниции объекта исследования. И доказательства его идут сначала путем отграничения понятия мифа от других, путем отрицательных определений (см. гл. 1-Х). Только после этого наконец устанавливается позитивное определение мифа.
        Оказывается, что миф – это не идеальное понятие, не идеальное бытие, не вид поэтической образности; не наука, не догмат. Миф «есть сама жизнь» (как не вспомнить слова из «Философии имени» – «имя есть жизнь», «жизненно ощущаемая и творимая, вещественная реальность и телесная... действительность» (с. 14)[44], «миф есть само бытие, сама реальность, сама конкретность бытия» (с. 28 = 25). Это «энергийное самоутверждение личности» в «выразительных функциях», это «образ личности», «лик личности», а не ее субстанция (с. 118 = 99). «Миф есть в словах данная личностная история» (с. 182 = 151). Он есть чудо, как чудом и мифом является весь мир (гл. XI).
        Судя по всему, древнее представление о слове-мифе как жизненной реальности оказалось у А. Ф. проецированным в современную действительность именно потому, что современность была чревата рядом идей, которые утверждались вопреки всем другим, естественно развивавшимся. Происходила фетишизация, обожествление одной идеи (например, идеи материи, идеи построения социализма в одной стране, идеи обострения классовой борьбы и т. д.). Но фетишизация издревле характерна для мифа. Поскольку же идея может двигать массами, то фетишизация, а шире мифологизация идеи имеет поистине глобальные последствия. Один миф может, как в цепной реакции, создавать другой, но он может в такой же мере его уничтожать, разрушать. Он заставляет целое общество жить по законам мифотворчества, и никакая наука не убедит и не разуверит человека в созданном им личностном или общественном мифе. А. Ф. Лосев с твердой логической последовательностью, остроумием и даже изящно подходит к определению мифа и раскрывает все его диалектические моменты с точки зрения чуда, ибо не иначе, как чудом, можно считать безраздельное и бездоказательное, в корне иррациональное признание одних движущих сил общества, часто губительных, разрушающих его, вопреки другим, разумным и аргументированным. Последовательно выводится логика доказательств, из которой следует, что знание в сущности своей и есть подлинная вера, поскольку верить можно только тогда, когда знаешь, во что нужно верить, и знать только тогда, когда веруешь, что объект знания действительно существует. Автор как бы воскрешает сократовский метод беседы с читателем в вопросе о вере и знании.
        А. Ф. Лосев анализирует ряд научных теорий, получивших статус подлинного мифа (Декарт, Кант, Ньютон – мифологизация пространственных идей), так как миф не предшествует науке, но эта последняя всегда сопровождается мифологией, питается ею.
        Особенно блестяще разработаны в этой книге мифы о времени и пространстве, отнюдь не однородном, как это было у Эвкли-да. Канта или в неокантианском доэйнштейновском мире.
        Интереснейше представлен Лосевым, например, миф о материи. Материя здесь «мертвое и слепое вселенной чудище», а учение о материи есть не что иное, как «вырождение христианского учения о троичности» (с. 152 = 127). Причем этот миф о материи прекрасно соотносится с «Философией имени», где он предстает в контексте живописной картины мира современного человека, находящегося в плену поистине мифологических взглядов на живую материю, ради которой он борется, приносит в жертву свою жизнь, проливает кровь. Мифологичен и сам мир современного человека (кстати, как он мифологичен и в христианской культуре), мир, в котором отсутствует сознание и душа, ибо «все это – лишь одна из многочисленных функций материи, наряду с электричеством и теплотой». Вселенная, в которой живет современное общество, механистична и бездушна. Это «кладбище людей, превратившихся в мешки с червяками», где господствует единственная цель – движение вперед против души, сознания, религии и прочего дурмана». Это «мир – труп», которому люди обязаны служить «верой и правдой, и „отдать свою жизнь во имя общего“. „Разве мы можем умереть, – спрашивает Лосев, – мы, новая Европа, не положивши свои кости ради торжества материализма“. „Нет, – патетически и иронично отвечает он, – мы верим в нашу материю, поклоняемся ей, и никто не вправе отнять ее у нас“ («Философия имени», с. 214–217= 773–774). Миф о всемогуществе знания – всецело буржуазный миф («Диалектика мифа», с. 140 = 117). Существует и социологическое пояснение для мифа о «бесправном пролетариате» (с. 141 = 118), и мифы повседневной жизни, о цвете, свете, лунном освещении, электричестве, свечах, мифы прямо бытовые (керосин, стеарин, одеколон, волосы, борода, мифы о лице, личности, душе). Особенно остро дискутируются проблемы социального порядка. Мифы «пролетарской идеологии», которые ничем не отличаются от мифов «капиталистических гадов и шакалов» (с. 169 = 140); коммунистическая идеология создает свой миф о возможности безрелигиозного общества, хотя свою идеологию пролетариат возводит в степень мифа. Идеи Пролеткульта, РАППа и других «творческих» объединений, несомненно, повлияли на создание мифа о том, что пролетарию коммунисту искусство чуждо, так как оно немыслимо без феномена гениальности, а гений – это неравенство, неравенство же означает эксплуатацию. А поскольку передовое общество преследует попов за эксплуатацию, то и искусство, в том числе Шаляпина, надо гнать, так как их воздействие на людей не отличается от религиозного. Широко распространявшиеся через газеты, журналы лозунги-идеи об усилении классовой борьбы при успехах социализма порождают миф о страшном мире, в котором «призрак бродит по Европе, призрак коммунизма», «где-то копошатся гады контрреволюции», «воют шакалы империализма», «оскаливает зубы гидра буржуазии», «зияют пастью финансовые акулы». Всюду снуют «бандиты во фраках», «людоеды в митрах». Везде «темные силы», «мрачная реакция», «черная рать мракобесов», и в этой тьме «красная заря мирового пожара», «красное знамя восстаний». «Картинка! – восклицает автор. – И после этого говорят, что тут нет никакой мифологии» (с. 123 = 103).
        Сталинский миф о построении социализма в отдельно взятой стране, то есть в Советском Союзе, представлен в виде патетической долбежки, сопровождаемой внутренним голосом, который тоненько пищит в душе: «Н-е-е-е-е» или «Н-и-и-и-и-и». Стоит только спросить: «Как? Невозможно?» – и этот голос умолкает, но возникает опять «насмешливо-лукаво», как только начинается очередная долбежка (с. 100–101 = 84–85).
        Добавьте к этим острым и опасным, но строгим в логическом отношении доказательствам нового мифотворчества, создания новых социалистических мифов на переломе 20-х и 30-х годов, дерзкий и совершенно свободный стиль, форму непринужденной беседы последних книг (не забудем, что их писал человек молодой), горячие симпатии к православию и его обиходу, трепетную интимность в пассажах о молитве, посте, монастыре, девстве, о «небушке родном-родном», о «блаженном безмолвии тела и души», трогательное обращение к «сестре и невесте, деве и матери» (здесь биографические детали, о которых А. Ф. пишет в письме к жене 11/Ш–1932: «Там много интимного и сокровенного из нашей дружбы и жизни. Но ведь не назвал же я тебя там по имени».), все это бесчисленное роскошество примеров из Достоевского, Тютчева, А Белого, о. Павла Флоренского, 3. Гиппиус, В. В. Розанова – и перед читателем рождается мир идей ярко, с блеском, талантливо выраженных.
        Однако эта талантливость дорого обошлась автору «Диалектики мифа». Книга, где Лосев раскрыл действенность мифов научных, философских и литературных, а главное, социальных – в эпоху «великого перелома» и «построения социализма в одной стране», – была запрещена цензурой, выбросившей все идеологически опасные места. А. Ф. не убоялся запрета и вставил в печатавшийся текст ряд мест, которые были исключены цензурой. Предлог для ареста книги и ее автора был найден. А поскольку все издательские дела с чиновниками и типографиями вела супруга А. Ф., то и она попала в тюрьму, а затем и в лагерь. Но иного выхода, кроме как высказать вслух заветные свои идеи, у философа не было. В одном из лагерных писем к жене он справедливо писал (22/III–1932): «В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в обручах советской цензуры». «Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры, и в том числе (и в особенности) в „Диалектику мифа“. Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветавшую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности».
        Автор этих опасных книг не подозревал, что на них достаточно быстро откликнутся русские философы, оказавшиеся после революции за границей, то ли вынужденные сами уехать, то ли высланные властями, те самые, с которыми Лосев был знаком по Религиозно-философскому обществу памяти Вл. Соловьева, по Вольной академии духовной культуры. Так, уже в 1928 году С. Л. Франк писал в журнале «Путь» (Париж) в статье «Новая русская философская система» (январь, № 9): книги Лосева свидетельствует о том, что, несмотря на ужасающее давление марксизма, философское творчество не замерло». Лосев, по словам Франка, «несомненно сразу выдвинулся в ряд первых русских философов» и подтвердил своими книгами, что в России «жив дух истинного философского творчества, пафос чистой мысли, направленной на абсолютное – пафос, который сам есть, в свою очередь, свидетельство духовной жизни, духовного горения» (с. 90).
        Известный философ Дм. Чижевский оценил книги Лосева как создание «целостной философской системы», не декларированной, но «осуществленной... обоснованной и утвержденной на своеобразном подходе к миру и жизни»[45]. Работа Лосева «стоит в русле живого развития философской мысли современности» (с. 575), а «историческое содержание работ Лосева имеет... первостепенное значение и не только для русской философской литературы» (с. 517). Книги Лосева, заключает Чижевский, сделавший подробный анализ его трудов, «приносят с собой столько свежести, порыва и истинной философской серьезности, что их нужно признать замечательным симптомом того философского кипения и тех философских творческих процессов, которые где-то под поверхностью жизни совершаются в России» (с. 520).Да, правильно заметил Чижевский, – «под поверхностью жизни», ибо жизнь была страшна и чревата скорым арестом философа.
        Ранние книги Лосева не забывались за рубежом и через несколько десятилетий, когда он вынужденно молчал. Известный философ Н. О. Лосский написал «Историю русской философии» в конце 40-х годов, которая в переводе на английский вышла в 1951-м, а на французский – в 1954-м. А. Ф. Лосеву, «выдающемуся философу», он посвятил особый раздел, признавая в нем «страстного поклонника диалектического метода», ученого «огромной эрудиции», который в «философии имени» дал «набросок целой философской системы», понял мир как «идеал – реалистический символизм» и открыл своей диалектикой «существенно важную черту мирового бытия», которой не замечают материалисты, позитивисты и другие представители упрощенных миропонимании»[46].
        Протоиерей профессор В. В. Зеньковский в своей «Истории русской философии» 1950 года[47] также утверждал символизм Лосева, его необъятную эрудицию, его «живую интуицию всеединства»[48], его близость к «христианской рецепции платонизма», отмечал, что лосевское «учение о Боге (хотя имя это не названо нигде) нигде не подменяется учением об идеальном космосе, а восприятие космоса, как живого целого (софиологическая концепция) решительно отделено от отождествления» этого космоса с Абсолютом. В. В. Зеньковский поражается «мощью дарования», «тонкостью анализа» и «силе интуитивных созерцаний, воплощаемых в лице Лосева»[49].
        В 1957 году философские «утверждения» (afermazioni) Лосева собственно говоря, его идеи, были признаны «вне всякого сомнения гениальными»[50], но обреченными в Советской России на одиночество.
        Шли годы, а ранние книги Лосева помнили, над ними размышляли не только философы, но и богословы. Ученый-богослов архимандрит Евфимий (Григорий Вендт), ровесник русского философа, ушедший, будучи офицером, с Добровольческой армией на Балканы, а затем – священник в Париже и слушатель знаменитого Богословского института им. преподобного Сергия специально занимался «Философией имени» и написал на эту тему большой, очень сложный труд. О нем сообщила нам в 1969 году Жаклин Грюнвалвд, с которой мы среди наших ближайших друзей счастливо встречали новый, 1970-й год. В 1989-м Жаклин, ставшая матушкой Анной в православном монастыре во Франции в Бюсси (Bussy-en-Othes), прислала мне ксерокопию этого сочинения. Так вот, о. Евфимий в 1971 году в Вестнике Русского Студенческого Христианского движения опубликовал статью, в которой смело поставил в один ряд о. П. Флоренского, о. С. Булгакова и А. Ф. Лосева, назвав их троих «Учителями церкви, представителями русской святоотечности»[51].
        А еще позже, когда А. Ф. было уже около 90 лет, выдающийся русский богослов, переводчик Дионисия Ареопагита о. игумен Геннадий Эйкалович, давний почитатель Лосева, назвал его «самым крупным русским гуманистом и философом настоящего времени» и написал статью «Шесть онтологических тезисов Платона в интерпретации А. Ф. Лосева»[52].
        К 90-летию философа исследователи его творчества М. Хаге-мейстер и профессор А. Хаардт переиздали в Мюнхене «Диалектику художественной формы», книгу «одного из самых значительных русских философов и филологов XX века»[53].
        Шли годы, и А. Ф. уже не было на свете, и тут-то стали выходить вновь его опальные книги, которые были изданы им с 1927 по 1930 год. Вышли они в сочинениях Лосева (изд. «Мысль») в больших томах вместе с архивными материалами – в 1993–1996 годах – тоже в течение трех лет (не говорю уже об отдельных изданиях). Самая замечательная книга «Диалектика имени» оказалась переизданной четыре раза. В 1994 году она вышла на немецком языке в Германии в издательстве Felix Meiner (Hamburg), которое издает только признанную философскую классику.
        Значит, не зря молодой философ в далекие 20-е годы трудился над своими любимыми книгами. А вот слышать о том, что где-то за пределами России его знают, ценят, почитают, А. Ф. не хотел. Для него, на пороге жизненного предела, это было слишком поздно, да и с точки зрения вечности не нужно. Но все-таки писал эти выстраданные умом и сердцем книги А. Ф. не напрасно.
        Лосев как будто не слышал осуждающего шепота вокруг себя и подозрительных слухов. Он был полон идей. В самые дни арестов 1925 года ему пришла в голову мысль издать перевод Платона в нескольких вариантах, по-старинному «изводах», в шеллинговском понимании, с позиции Гуссерля, о. П. Флоренского и других философов. В «Очерках античного символизма и мифологии» Лосев прекрасно изложил и прокомментировал главные вехи в изучении Платона. В этой книге нашли свое место Гегель, Э. Целлер, П. Наторп, Гуссерль, о. П. Флоренский и другие исследователи Платона. Но идея о столь завлекательном издании Платона погибла.
        «Философии имени» предшествовали и сопутствовали многочисленные доклады А. Ф., связанные с проблемой Имени Божия[54]. Кроме того, Лосев готовил книгу об именах Божиих (сохранился ее план из 7 пунктов и 13 разрабатываемых проблем). Из дошедших до нас тезисов одни имеют обобщающий характер – «Школа имяславия», «Имяславие, изложенное в системе», доклад 17/XI–1922 г. об определении имени; другие – связаны с историей имяславского движения в России («О книге „На горах Кавказа“, 1923г., „Краткая история имяславия 1907–1921 гг.“ доклад 1925г.).
        В лосевском архиве сохранились доклады к истории вопроса от античности до великих Отцов церкви («Философия имени у Платона», 1922г., «Эллинизм и христианство», 1924г., «Учение Григория Нисского о Боге», 1922 г., «Спор об именах в IV в. и его отношение к имяславию», 1923 г.). Итог размышлений об Имени Божием выражен в «Тезисах», отосланных в 1923 году к о. П. Флоренскому и правленных о. Иринеем, афонским старцем.
        Есть доклады, специально ориентированные на паламитскую проблему сущности и энергии («Анализ религиозного сознания» – возможно, 1923 г., «Об Имени Божием и об умной молитве», 1925 г., «О сущности и энергии имени», 1925 г.). Проблема Софии изложена в 11 тезисах о Софии, Церкви, Имени. Ряд заметок и записей тоже свидетельствует о большой подготовительной работе к задуманной книге («Дионисий Ареопагит „О церковной и небесной иерархии“, „Заметки об употреблении Имени Божия в Новом завете“, заметка о Константинопольских соборах в связи с учением св. Григория Паламы о Фаворском свете). Некоторые тезисы поражают широтой охваченных проблем (например, „Учение о мире, творении и твари и наука“), связующих религию и науку.
        На размышления об Имени, сущности, энергии, Софии не хватало времени в докладах и беседах днем. Велись разговоры ночью. Так, в дневнике Валентины Михайловны от 4/XII–1925 фиксируется ночная беседа А Ф. с его другом, известным литератором В. Л. Комаровичем о Софии. В этом ночном разговоре А Ф. четко отграничивает свое понимание Софии от понимания Вл. Соловьева и о. Павла Флоренского. У них София – тварь, чуть ли не равнозначная четвертой ипостаси, у Лосева София – премирное Тело Божие. В ней Бог осуществляет себя. Даже если бы мир не был сотворен, София оставалась бы Телом Божиим. Здесь полное совпадение с тезисами А. Ф. о Софии, церкви, имени, изложенными им в 11 пунктах.
        Спорят о православии и его отношении к браку, о пришедших к христианству из других религий, о религии и искусстве (можно ли в воскресенье после литургии слушать Вагнера?), о положении Церкви и ее расколе.
        Валентина Михайловна сдает магистерские экзамены и переписывает от руки Правило Зосимовой пустыни об избавлении от плотских страстей (для о. Мельхиседека из Зосимовой)[55], делает задания для школы (никак ее не бросит), исследует атмосферу Марса для В. Г. Фесенкова и ходит через день по типографиям.
        Есть еще одна важная задача. Записывать жизнь старца о. Давида, знаменитого афонского архимандрита. Они с о. Иринеем и другими братьями были высланы за имяславие с Афона еще перед первой мировой войной, отлучены от службы, но потом суд Московской Синодальной конторы оправдал главных зачинщиков этого «мятежа», разрешил служить в определенных московских приходах. Батюшка о. Давид – духовный отец и наставник Лосевых, к нему со всеми невзгодами идет Валентина Михайловна. Живет он у одной благочестивой духовной дочери, Екатерины Ивановны[56], в окружении заботливых, но спорящих из-за любви к о. Давиду матушек и монахинь. Валентина Михайловна мечтает после смерти о. Давида напечатать его житие. Батюшка против записи его слов: «бес подглядит», но Валентина Михайловна не слушает батюшку. Она вообще очень своевольна, несмотря на послушание у любимого старца и желание смириться. Удается ей это плохо, ибо она, по словам о. Давида, «мир с Богом соединить хочет». А это для монаха немыслимо. Он призывает свою духовную дочь к терпению, приводит в пример собственную жизнь. Оказывается, трижды хотел наложить на себя руки. Трудно бороться с мирскими искушениями и страстями. От них не так-то просто уйти. Вот о. Давид возлагает на голову Валентины Михайловны крест Афонский со святыми мощами. Утешает – нельзя помнить все свои грехи, отдельно каждый. Бес тогда одолеет; и думать непрестанно о грехах нельзя – впадешь в уныние, а это самая радость для беса. Бог посылает искушение по силам, говорит он. И помыслов, учит о. Давид, не надо бояться. «Врагу приятно, что боишься. Пусть идут. Пройдут» (14/1–1926). Учит о. Давид Иисусовой молитве Алексея Федоровича и Валентину Михайловну. Сначала по пять минут, следуя правильному дыханию, а потом и дольше, и «на сердце» переводит.
        Хорошо говорит монахиня Степанида (она при о. Митрофане), что, кроме исповеди и отпущения грехов, еще нужно покаяние: «Все, что взыщете с верой – придет». И молиться надо так:
        «Хочу или не хочу, спаси меня». Усмирить себя советует о. Давид Валентине Михайловне молитвой и поклонами. Назначил ей 300 молитв Иисусу Спасителю, 200 Богоматери, 30 земных поклонов Иисусу, 20 – Богоматери. Молитву только вслух, чтобы «шла по всем суставам».
        Идет своя научная, философская жизнь, своя церковная, семейная, духовная. Именно такая духовная общность, «крепкое родство не по крови, а по духу»(10/V–1928) связывает Лосева с имяславцами, со знаменитым математиком, президентом Московского математического общества Д. Ф. Егоровым, с богословом М. А. Новоселовым, философом В. Н. Муравьевым, с о. Федором Андреевым и его супругой Наталией Николаевной (из Ленинграда), математиком Н. М. Соловьевым, его сыном экономистом С. Н. Соловьевым, математиками, совсем молодыми В. Н. Щелкачевым, П. А. Черемухиным, В. Л. Олсуфьевым, университетским товарищем Н. В. Петровским, А. Б. Салтыковым и его кузеном А В. Сузиным, Г. А Рачинским, бывшим председателем Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева, профессором-физиком Н. Н. Бухгольцем, владыкой Феодором (Поздеевским), священниками И. А. Сверчковым, о. А. Воронковым (непреклонным антисергианцем), В. Д. Лиорко (будущей супругой писателя М. М. Пришвина), ученицей Лосева по Институту Слова, артистом М. Н. Хитрово-Крамским, искусствоведом Н. М. Тарабукиным, филологом Н. М. Гайденковым, поэтом Г. Чулковым, другом Вячеслава Иванова.
        Лосевы – активные антисергианцы, держат сторону митрополита Петра (Полянского), патриаршего местоблюстителя с 1925 года, гонимого и скитающегося по тюрьмам (помню, как А. Ф. рассказывал об его ссылке в какое-то страшное место под зловещим названием Хэ – как будто издевательская ухмылка). Они на стороне первого кандидата на должность патриаршего местоблюстителя митрополита Кирилла (Смирнова) – тоже в арестах и ссылках. Оба – Петр и Кирилл – погибнут в 1937 году. Обоих расстреляют[57]. Лосевы связаны с насельниками Данилова монастыря во главе с епископом Феодором (Поздеевским)[58], отложившимися от митрополита Сергия, и с насельниками Зосимовой пустыни.
        Имяславие стало для Лосевых не только настоящим исповеданием веры, но и основой научных трудов А. Ф. об имени, хотя по цензурным обстоятельствам Имя Божие в «Философии имени» вообще не упоминается. Еще в 1922 году начали собираться приверженные к этому высокому духовному религиозному движению на квартире у Лосевых. Она была удобна тем, что помещалась на антресолях (вполне изолированно), квартиры родителей Валентины Михайловны. Были встречи и на квартире у П. С. Попова, сотоварища А. Ф. по Университету. Именно у него дома познакомился А. Ф. с Н. М. Соловьевым, главным пропагандистом и ревнителем имяславия. Там однажды читал имяславский доклад о. П. Флоренский. К 1923 году относятся как раз имяславские тезисы богословского характера, направленные Лосевым о. П. Флоренскому, которые правил о. Ириней (Цуриков). Сохранился и черновик этих тезисов, несколько отличающийся от белового текста. В дальнейшем встречались и у профессора Д. Ф. Егорова, тоже старого имяславца. Приходили на эти собрания Н. В. Петровский, товарищ Лосева по Университету, В. Н. Муравьев, сам Н. М. Соловьев, А. В. Сузин, Д. Ф. Егоров, Г. И. Чулков, инженер Ф. Г. Пономарев, художник В. А Баска-рев, артист М. Н. Хитрово-Крамской, профессор Н. Н. Бухгольц, Г. А. Рачинский, П. С. Попов. Бывали и монахи-имяславцы с Афона – о. Давид, о. Манассия и о. Ириней (соборный старец Андреевского скита на Афоне). Монахи-имяславцы служили в часовне на Таганке и даже там жили, кроме о. Давида.
        Именно на этих собраниях делал А. Ф. свои доклады, тезисы которых, как мы знаем, сохранились в его архиве. Их около тридцати. Там же читал доклад Н. М. Соловьев «Перед кем должен был каяться патриарх Тихон». В докладе главной темой был тезис: покаяние Тихона не перед советской властью, а перед имяславцами. Патриарх возобновил в 1918–1923 годах запрещение Св. Синода, хотя имяславцы подавали челобитные на Собор. Н. М. Соловьев – враг компромиссов, требовал «политики патриарха Гермогена». Патриарх Тихон на требование «твердой политики» ответил, что «он Гермогеном быть не хочет» (Дело Лосева, т. 11. 4/Х-1930,л. 124)[59]
        Н. М. Соловьев делал как-то доклад о Синодском Послании против имяславцев в 1919 году, резко выдвигая политические моменты(23/X-I930, л. 133). У Лосевых с Н. М. Соловьевым были расхождения в 1924 году, Лосев имел свою точку зрения, философско-догматическую, на учение об Имени Божием, и политическо-идеологический пыл Н. М. Соловьева его не мог удовлетворять. Обычно, как говорила Валентина Михайловна, разговоры их кончались «классической фразой»: «Что вы все, Алексей Федорович, философия, говорите, да диалектика! Жизнь, творчество нужно! Творчество, а не диалектика!» С женой и сыном Соловьева познакомились после его смерти. Сын – Серафим, был специалист по экономике и праву, причем считался марксистом, но и имяславцем.
        Лосев был сторонником имяславия как «чисто религиозной идеи», и политика в этом деле была ему чужда, поэтому крайности современных имяславцев на Кавказе, активно занимающихся политикой, были для него неприемлемы (17/VII–1930, л. 120).(Они, например, отказывались получать паспорта, распространяли антисоветские листовки и совершали другие акты гражданского неповиновения.)
        Дело о реабилитации всех имяславцев, так и заглохшее в годы революции, и на Поместном Соборе 1918 года не поставленное, все еще не было забыто. Афонские старцы о. Манассия и о. Давид еще в 1923–1924 годах напрасно ожидали решения патриарха.
        Было составлено кружком московских имяславцев даже нечто вроде Отречения от Синодского Послания 1913 года, и к нему присоединился епископ Ювеналий[60], но от патриарха не отошел. Валентина Михайловна тоже подписала это отречение от Синодского Послания, но лично с Ювеналием не встречалась, а Лосеву с Егоровым и Соловьевым пришлось быть у епископа Ювеналия, хотя он этого и не очень хотел, понимая бесполезность этого дела. Самое интересное, что запрещение патриарха было формальное, и он сам лично служил в храме вместе с о. Давидом (16/Ш–1931, л. 246). Правда, не забудем, что в свое время Синодальная контора в Москве оправдала о. Давида и ряд главных «мятежников». Патриарха Тихона посетили Д. Ф. Егоров и Н. М. Соловьев, но патриарх не принял во внимание их прошения решить окончательно дело пострадавших еще при царском Св. Синоде и митрополите Антонии Храповицком (24/VII– 1930, л. 115).
        Однако как ни старались Лосевы остаться на путях чисто догматической проблематики, но неминуемо их имяславие соединилось с антисергиевским движением[61] (хотя отложившиеся от Сергия вовсе не были обязательно имяславцами и даже совсем не принимали имяславия, как, например, митрополит Иосиф (Петровых)[62].
        Сохранился в Деле А. Ф. Лосева замечательный документ, являющийся, можно сказать, неким «Символом веры» имяславцев, собиравшихся вокруг Егорова и Лосевых (л. 218–219).
        Он начинается словами «Во Имя Отца и Сына и Св. Духа». Следуя апостольскому завету «держать предание», «ревнуя о чистоте св. православной веры, ныне поругаемой и гонимой, исповедуем сие». Далее идут пять пунктов, из которых второй включает в себя еще три (сразу видно, что составлял Лосев, да и почерк его собственный). Здесь говорится о бедственном положении Церкви, об ее «духовном оскудении», о послании Св. Синода от 18 мая 1913 года, «официально закрепляющем впадение ее в ересь», направленную против почитания Имени Божия. Документ излагает все три лжедогмата, провозглашенных этим посланием. А именно: Имя Божие не в молитве, а «на деле» есть «только имя, а не сам Бог и не Его свойства, название предмета, а не сам предмет» и не есть «энергия Божия». И чудеса не творятся Именем Божиим, и святые таинства совершаются не Именем Божиим, «а по молитве и вере Церкви», от ее лица.
        А. Ф. Лосев и его сотоварищи утверждают здесь свою веру и свое исповедание, что Имя Божие чудно по существу, свято само в себе, славно и препрославленно есть, а Слава Имени Божия вечна и бесконечна, как Бог, – сопровождая эти утверждения ссылками на великих святителей. Посему, если сказано: «Да не будут тебе бози инии, разве Мене, то и Имя Божие, поелику в Церкви славится и восхваляется, не должно быть отделяемо от Существа Божия: как веровала и исповедовала Вселенская св. Православная Церковь, всякое слово Божие, произнесенное устами Божиими, есть Бог, равно так и всякое Имя Божие, изреченное устами Самого Бога, есть Бог.
        И сию веру нашу в Слово Божие и во Имя Божие утверждаем собственноручною подписью». Так кончается это исповедание истинно православной веры, как бы завершая споры средневековых схоластов реалистов и номиналистов, нынешних механистов-позитивистов и диалектиков-идеалистов.
        Под этим замечательным документом стоят собственноручные подписи:
        Дмитрий Егоров, профессор Московского Университета
        Алексей Лосев
        Николай Соловьев
        Александр Сузин
        Павел Попов
        Валериан Муравьев
        Валентина Лосева
        Артист М. Н. Хитрово-Крамской
        Николай Бухгольц
        Григорий Рачинский
        Здесь подписи людей ученых, математиков, физиков, философов, психологов, историков, почтенных и молодых, и среди них – человек искусства – дворянин родом из Орловской губернии, Крамского уезда.
        Судьба всех их (за исключением к 1930 году скончавшихся Муравьева и Соловьева) объединится в Деле № 100256.
        Документ этот написан с определенной долей стилизации под старину и даже по старой орфографии, отмененной в 1918 году. Даты под документом нет, но он относится несомненно к году 1922-му, когда все еще ожидалось решение по делу имяславцев самим патриархом Тихоном. Кроме того, по показаниям П. С. Попова, он с Лосевым домами не встречался с 1924 года, имея только деловые отношения в ГАХНе.
        Егорова Попов перестал видеть с 1923 года, Соловьева он обвинил в фанатизме, а монахов, участников имяславских собраний, назвал «необразованными стариками, с которыми и говорить нечего» (25/IV–1931, л. 730, т. 2). «Домами же оба» не встречаются, по словам Лосева (допрос 2/VI–1930. т. 2, л. 565),ввиду инцидента на романической почве, бывшего у него с Валентиной Михайловной (которая, добавим, его притязания отвергла и всю жизнь видела в нем предателя былых идеалов).
        К 1925 году в Москве из афонских монахов-имяславцев остался о. Давид, а из кружка имяславского – Лосев, Соловьев и Баскарев, к которым присоединился В. Л. Олсуфьев (не граф). Перестали участвовать в кружке Бухгольц, Сузин и Муравьев, хотя последние двое продолжали свое знакомство с Лосевым. С Бухгольцем встречались на Арбате в церкви Николы Плотника (там служил о. В. Воробьев), Валентина Михайловна работала с ним в школе и на курсах при Педагогическом институте в 1922– 1923 годах. В 1929 году умер Олсуфьев; от кружка остались Егоров, Лосев, Баскарев. Собирались у Егорова. Большею же частью сидели вдвоем Лосев с Егоровым и читали Брянчанинова и о. Иоанна Кронштадтского об Имени Божием (16/IH–1931, свидетельство В. М. Лосевой).
        Современники много десятилетий спустя будут помнить письмо митрополита Петра (оно распространялось среди верующих). Местоблюститель патриарха Петр[63] просил Сергия не нарушать единства Церкви, помнить, что Церковь жива кровью мучеников, а не земным процветанием. Патриарх Тихон, по его словам, жил «под удавлением», а митрополит Сергий говорил:
        «Как бы обтяпать государство». Сергий потребовал от Агафангела отказа от местоблюстительства. Не дождавшись от него ответа, собрал епископов и лишил его права, установленного патриархом Тихоном[64]. Нового раскола Церкви опасались видные деятели-имяславцы. Так, М. А. Новоселов считал, что Церковь одна, но «не забывайте крови мучеников и пронесите свидетельство до будущего церковного собора, который нас рассудит, если только не кончится история и не рассудит уже сам Господь»[65].
        С антисергианцем епископом Варфоломеем (Ремовым), который тоже погибнет[66], Лосевы занимались древнееврейским языком, читали Ветхий завет, псалмы Давида. Тяжелые споры приходилось вести с М. Ф. Мансуровой (урожденной Самариной) и ее мужем о. С. Мансуровым (скончался в 1929 г.), людьми очень близкими, но примирительно настроенными к митрополиту Сергию: пусть под пятой государства, но как-то сохраниться церковным людям и иерархам, спасти Церковь.
        Но как мог спасти Церковь высокий иерарх, который, будучи членом Св. Синода, грубо нападал на имяславцев, бросал на пол разорванную бумажку с именем «Бог» в доказательство того, что Имя Божие никакого сущностного отношения к самому Богу не имеет. Да и вообще спасение Церкви не дело человеческих рук, знали Лосевы, а дело Божие. Но кровь мучеников, о которой напоминал М. А. Новоселов, взывала к небесам и только укрепляла здание Церкви, как это было еще во времена гонений на первых христиан.
        А. Ф., находясь в заключении, сделал важное признание, как раз памятуя о крови мучеников. На допросе 17 июля 1930 года (л. 118) А. Ф. прямо заявил: «Я – верующий человек. Я бы не сказал, что я целиком принадлежу к какой-либо организации в православии. К течению, которое возглавляет митрополит Сергий, я не могу принадлежать в силу тех причин, в числе которых находится, между прочим, и мое отношение к нему как к личности, и мой взгляд на его политическую платформу по отношению к советской власти и многое другое. Я считаю, что митрополит Сергий в своей политике по отношению к соввласти неискренен, и по отношению к власти и по отношению к Церкви. По отношению к власти он неискренен в том, что заверяет ее в лояльности всей церкви, в то время как в Православной Церкви есть еще много элементов, относящихся к советской власти антисоветски. По отношению к Церкви его неискренность заключается в том, что Церковь не получает никакого облегчения в ее тяжелом положении».
        Однако дела церковные были достаточно сложные, так что Лосев не считал себя официально принадлежащим и к течению сторонников митрополита Иосифа, антисергианца и вместе с тем «ненавистника» имяславия. Сторонники Иосифа стоят за непримиримое отношение к властям, но они «поступают искреннее, чем митрополит Сергий, и вот эта-то искренность и привлекла меня к ним», – говорил профессор Лосев (17/VII– 1930). Что касается отложенческого течения, возглавлявшегося епископом Гдовским Дмитрием (Любимовым), то его активно поддерживали о. Ф. Андреев, профессор Бриллиантов, Мансуров (отец) и Новоселов, который воздействовал на Дмитрия, «ссылаясь на меня лично, на мой авторитет, на мое мнение», – говорил Лосев на допросе. И он этому последнему течению «сочувствовал», но «это течение не было „моим“, – так заключил А. Ф. свои ответы на вопросы, поставленные 23 августа 1930 года (л. 122).
        А. Ф. прекрасно знал расстановку церковных сил в связи с антисергиевским движением. Были попытки Новоселова склонить на свою сторону известных священников о. В. Воробьева, С. Мечева, А. Романовского, Серафима Битюгова, но эти трое последних опасались примкнуть открыто к движению против Сергия и оказались сначала «межгрупповцами», хотя в дальнейшем и они воздержались от общения с Сергием. С другой стороны, твердо держались Дмитриевского течения такие московские священники, как о. В. Свенцицкий и о. Александр Сидоров. От Сергии в 1928 году отложились ярославские епископы во главе с митрополитом Агафангелом, Серафим Угличский, Алексий Воронежский (Буй), Иерофей, епископ Никольский, епископы в Твери, Серпухове. Были случаи отхода и возвращения буквально через несколько дней (епископы Григорий Лебедев, Серафим, Гавриил), о чем свидетельствовала Н. Н. Андреева, вдова о. Ф. Андреева {21/II-1931, л. 261 об.).
        Антисергиевскую политику проводил киевский священник и духовный писатель о. А. Жураковский, в то время как экзарх Украины митрополит Киевский Михаил (Ермаков) был солидарен с Сергием.
        Мысли о «спасении гибнущей родины», в котором главную роль может сыграть Церковь, не раз появлялись у Лосева и его друзей, но ни в какую политическую позицию они не воплощались, оставаясь в сфере чисто религиозной и догматической (24/XI–1930). Круг Новоселова – Лосева не создавал никакого церковно-политического центра и задачи себе такой не ставил. Однако Новоселов активно распространял пропагандистские брошюры, писал письма своей пастве, вел переговоры с епископом Дмитрием, устанавливал связь с приходами Ленинграда, рассылал документ под названием «Большое имяславие», в котором соединились цели имяславия и антисергиевские.
        А. Ф. Лосева с Д. Ф. Егоровым этот документ «покоробил» некоторыми антисоветскими местами. Но тем не менее В. М. Лосева отправила «Большое имяславие» в Ленинград с одобрительным отзывом (З/Х–1930, л. 128). А это уже означало практическую деятельность, и круг Лосева – Новоселова объективно начинал играть роль некоего руководящего центра.
        А. Ф. Лосев заявлял: «Я не мещанин, не мог свои взгляды не проводить практически» (23/Х–1930, л. 134).
        Однако практика эта была до невероятия наивна. Чего стоили, например, откровенные записи в дневниках В. М. Лосевой. Уже они одни составляли криминал, тем более что в дневниках фигурировало множество лиц и фактов. Удивительно, что эти дневники остались нетронутыми при обыске. А чего стоили, наконец, наивные шифровки при переписке с Ленинградом, где вместо «Лосев» писали «профессор», где Новоселов был «дядей» или «гостинькой», ГПУ именовалось «Глафирой Петровной», «заболеть» означало попасть под арест, а измена обозначалась как «переход в другой трест», «харьковский гостинец» означал какую-нибудь бумагу по церковному вопросу, «попурри» из фрагментов означало новое сочинение Новоселова (21/VII– 1930, л. 222). Вот пример шифрованной новоселовской телеграммы: «Сообщите дедушка ослабел переехал в Сокольники неужели с согласия Симы Очень беспокоимся Федя». Это, оказывается, митрополит Агафангел склонялся на сторону Сергия, а епископ Серафим Угличский уговаривал его отложиться.
        Все эти «тайные отношения» с Новоселовым, с которым В. М. Лосева познакомилась (по ее показаниям) незадолго до 1927 года в церкви на Поварской в Ржевском переулке, были тоже ни для кого не секретом. Валентина Михайловна исполняла с радостью много разных поручений Новоселова[67]. Через него знакомилась со многими, независимо от Лосева, так как у Новоселова была «страсть» сводить друг с другом людей, до того не знакомых. «Новоселов как личность производил сильное впечатление», «трогала его беспомощность», его «моральное величие». Он был «организатор приходской жизни», хотя к определенному приходу не принадлежал. Ему, признавалась на допросе Валентина Михайловна, «я не могла отказать» {21/VII–1930, л. 222) и потому взяла на хранение его документы, целый церковный архив. Этот доверчивый поступок Валентины Михайловны стал роковым и для нее, и для судьбы ее приятельницы Елизаветы Федоровны Ушаковой.
        После ареста Новоселова Валентина Михайловна «пришла в ужас» от всей его нелегальной литературы антисоветского характера. К тому же в доме находился еще имяславский лосевский архив, включая документы, переданные ему после смерти Н. М. Соловьева, главного поборника имяславия. Тогда решительная Валентина Михайловна, чтобы спасти все эти документы и не компрометировать А. Ф., упаковала их в портплед и отнесла к своей приятельнице по Астрофизическому институту Е. Ф. Ушаковой под предлогом ремонта в квартире. А. Ф. был возмущен этой историей, когда она стала ему известна. Но было уже поздно. Арестовали Лосева, его жену, Новоселова и среди десятков других ничего не подозревавшую Е. Ф. Ушакову, которая тем не менее получила по приговору Коллегии ОГПУ свои три года ссылки в Казахстан. Возвратившись, бедная Е. Ф. Ушакова ни с кем из круга Лосевых никогда не встречалась. В 1960 году Е. Ф. Ушакова-Шапошникова была реабилитирована на основании давних показаний супругов Лосевых о том, что Ушакова «никакого участия в антисоветской деятельности не принимала». Все-таки Лосевы ей помогли, не могли не помочь (л. 770, т. 2).
        Если вдуматься поглубже, то уже только один документ «Большое имяславие» мог бы послужить поводом для ареста Лосевых. Тем более что этот «программный документ» для отложившихся от Сергия «в значительной мере» содержал выписки из сочинений А. Ф. (8/Х-1930, л. 128). и его «заметок» (22/VII–1930, л. 117). Лосев не только просмотрел этот документ по просьбе Новоселова, но и был с этим документом «согласен» (там же).Кроме того, распространялись и другие брошюры, «Ташкентская» или «Воронежская», тоже антисергиевские и тоже составленные имяславцами (причем автор последней якобы Новоселов), и она «небезызвестна» и Лосеву (22/VI–1930 от ПП ОГПУ по ЦЧО Алексеева, п/нач. ИНФО ОГПУ т. Герасимовой, л. 203). В Деле Лосева находился и документ, составленный священником Павлом в Дивеевской пустыни, начинавшийся словами: «Св. Нифонт предрекал...» По словам Лосева, этот документ содержит идеи, «соответствующие моим мыслям о советской власти, как сатанинской, о Церкви, как борце с ней, о капитализме, как грехе». (15/ХП-1930,л. 142).
        «Большим имяславием» назывался документ, начинавшийся словами: «В неделю о страшном суде 6/19 февраля 1928 года повем имя твое братии моей, посреди церкви воспою Тебя». В документе говорилось о «кровавом и мутном тумане бесовской силы, обдержащей и церковь нашу и нашу родину». «Потому мы и гонимы, что мы христиане». «Похулено и осквернено сладчайшее Имя Иисусово, и вот постигла Россию великая разрушительная война, падение и расслабление великого народа, безумие и окаянство жесточайшее сатанинского десятилетия, включая и распри церковные, разделение церковного общества на непримиримые партии и еретически-раскольнические блуждания». «Взываем мы, – обращаются авторы этого документа, – ко всем верным чадам православной церкви и умоляем выслушать наше слезное прошение и увещание».
        Документ, можно сказать, опасный и антисоветский, а вот А. Ф. Лосев, признавая свою вину, считает, что участвовал в этой антисоветской организации «без особой практической деятельности» (8/Х–1930, л. 129). Да и когда же ему было заниматься практикой, «направлять Дмитриевское ли или еще какое-либо течение», если «главным интересом» Лосева была наука, а «влиянию на церковное движение» он уделял «ничтожную часть» времени. Да и это влияние, которое оказывали Лосев и Егоров, шло исключительно по основным вопросам. А главное, их, как «людей прямых», «злила компромиссно-приспособленческая политика» (л. 134–136). В конце концов и это «влияние» успеха не имело, приходилось спасать родину своим философским трудом.
        Лосевы были близки к владыке Серафиму (Звездинскому) и его другу владыке Арсению (Жадановскому), а он твердо запрещает посещать сергианские храмы, ибо Сергий «подчиняется сатане», а церковью Сергиевой управляет Тучков из ОГПУ[68]. Владыка Арсений не имел литургического общения с сергианцами, считая, как и владыка Серафим, что митрополит Сергий превысил «полномочия данной ему церковной власти»[69].
        Супруги Лосевы также постоянно гостили в монастырях. Чаще всего в Борисоглебском, Аносином монастыре, где хранится чудотворная Икона Богоматери, или в Екатерининском, где образованнейшая игуменья Елена и великолепный хор (монахинь эвакуировали из Варшавы в 1914 г.). Там, в монастырях, праздник особый, туда везут подарки, все больше сладкое, монахам тоже надо подсластить трудное житие. В Аносиной пустыни (по Рижской дороге, около Снегирей) – строгий устав византийца св. Ф. Студита. Добрейшая матьАлипия, милые юные послушницы, Таня (дочь профессора-медика Фомина), в дальнейшем мать Магдалина (скончалась в начале 80-х годов, ее хорошо знала Е. В. Селиванова), Любочка (племянница известного украинского писателя Нечуй-Левицкого), в дальнейшем мать Леонтия (ее хорошо знал о. Алексей Бабурин, друг нашей семьи, скончалась в конце 80-х), о. Досифей – исповедник монахинь в Аносиной, напоминает блаженного, юродствует. К нему едут на исповедь Лосевы. «Бог простит», – говорит он в ответ на сокрушения Валентины Михайловны. Из Зосимовой, куда тоже наезжали, иеромонах Митрофан, близкий человек Лосевым. После закрытия в 1923 году этой обители о. Митрофан поселился под видом родственника у Лосевых, где и был арестован 5 июня 1930 года вместе с Валентиной Михайловной. Положенные службы проходят у Лосевых дома, и о. Митрофан на 1 января 1928 года служил молебен. Посещали Гефсиманский скит вблизи Троице-Сергиевой лавры, собирались в Оптину к о. Нектарию (запись 1/1– 1928). Совершили Лосевы паломничество в Саров и Дивеево. Хранила Валентина Михайловна список иконки Богоматери с младенцем «Знамение» (письма одной из сестер Серафимо-Понетаевского монастыря в 1879 г.), наделенной благодатной силой исцеления. На Светлом озере (в той же Нижегородской губернии, где и монастыри), на дно которого ушел от разорения татар град Китеж, вступала Валентина Михайловна в споры с сектантами и, по рассказам ласково-ироничным А Ф., – спорила успешно, доказывая правоту веры православной. Прислушивались оба, не прозвучит ли из глубин звон китежскихколоколов. Вели о Китеже беседы с приезжавшим из Питера другом, – В. Л. Комаровичем, который в дальнейшем издаст книгу о древней Китежской легенде[70].
        Валентина Михайловна ездила в 1925 году в Петербург на Астрофизический съезд. Пробыла там пять дней. Заранее продумала поездку, чтобы познакомиться с о. Феодором Андреевым (через М. А. Новоселова) и получить духовную поддержку (3/XII–25). С Валентиной Михайловной были переданы от московских имяславцев Новоселову письма и некоторые важные вещи[71]. Батюшка о. Феодор и матушка – имяславцы. Он – ученик о. Павла Флоренского по Духовной академии. У него, как заметила Валентина Михайловна, «хорошее серьезное монашеское лицо» (3/XI 1–1925). Именно к нему написала Валентина Михайловна письмо (от 21/XI–1927) о кончине Николая Михайловича Соловьева, умершего в 53 года 17 ноября 1927 года. С ним, первым, поделилась она горем, постигшим друзей Николая Михайловича. В храме о. Владимира Воробьева у Николы Плотника была заупокойная всенощная. А. Ф. молится каждый день о покойном, читает канон по исходе души и по кафизме ежедневно, так в течение 40 дней.
        «Глубокоуважаемый батюшка, отец Феодор, благословите!
        По просьбе дяди моего, М. А.,[72] сообщаю Вам, что в четверг 4/17 ноября в 4 ч. 20 м. утра скончался Николай Михайлович Соловьев. Дядя очень Вас просит о нем молиться и передать эту просьбу всем его знавшим, Вашим знакомым и вообще всем православным, кому будет возможно сообщить эту просьбу. Много было врагов у Николая Михайловича и многие его осуждали, в том числе и мы, близкие ему по вере. И вот теперь думается, имеет право он сказать: «Вот все Вы меня осуждали. Ну вот теперь меня нет. Посмотрю, что Вы сделаете для прославления всесвятаго Имени Господня. Пусть у меня были ошибки, но сердце и жизнь свою святому делу отдал». Я особенно себя виноватой перед ним чувствую, так как по нерадивости своей, несобранности духовной и привязанности к миру совсем ничего для Господа не делаю. Недостатки Н. М. имею, вероятно, вдесятеро большие, а подвига его и ревности о Господе и следа во мне нет. И когда стояла у его гроба, не за него, а за себя было страшно: «Что отвечу на Суде Его?» И перед Н. М. хочется заслужить прощение; всех кого могу стараюсь просить о нем молиться. И Вас ради Христа прошу: скажите всем, кому возможность почувствуете, чтобы помолились о нем.
        Помоги Вам Господи в Вашей трудной жизни. Простите, благословите и помолитесь иногда и о нас.
        8/21 ноября, В. Лосева».
        Чувство приближающихся каких-то невиданных событий охватывает Лосевых в конце 20-х годов, а казалось бы, как хорошо, книги выходят одна за другой. Но уже давно вспоминает Валентина Михайловна слова своего брата о монастырском житии. Ищет ответа у батюшек, ученых и неученых монахов, читая Добротолюбие преподобного Нила Сорского, Четьи-Минеи, труды владыки Игнатия Брянчанинова и Феофана Затворника, о. С. Булгакова, К. Леонтьева, Вл. Соловьева...
        Поиски монастыря не мешают мыслям Валентины Михайловны о высоком предназначении брака. Есть замечательная запись в дневнике у Валентины Михайловны от 21 января 1926 года: «Только от о. Алексея я слышала родственные слова о браке. Схимонах, но ведь около 30 лет прожил с женой». Запомнились его слова о том, «как два родных человека смотрят друг другу в глаза, соединяется душа с душой»[73]. «Великая правда в браке» – заключает Валентина Михайловна.
        Никакое чтение, никакие молитвы помочь не могут в годы церковных гонений. Девочкой мечтала Валентина Михайловна о том, чтобы ее преследовали и мучили, как первых христиан. Теперь на опыте церкви Лосевы подготавливаются к собственным мучениям. Тем дороже своя родная «верхушка», антресоли в родительской квартире, своя родная келейка.
        4 октября 1926 года Валентина Михайловна записывает:«Тихо, светло, горит лампада, чуть пахнет ладаном, стоят иконы Павлика Голубцова (в дальнейшем епископ Сергий, иконописец, друг живописца П. Д. Корина. – А.Т.Г.)[74]. На окне у меня чисто, бело, тянется к потолку дикий виноград зеленью свежею по белой раме окна. Вся тут родная наша верхушка. Ясочка, радость моя светлая, тихо, глубоко, хорошо как вместе. Благостно и тишина, образ будущего века. И кажется, что все это на том уже свете». Запись сделана в день памяти св. Дм. Ростовского. На этой записи кончается дневник.
        Слишком хорошо было в тишине и благости родной «верхушки» с иконами и книгами. Вокруг идут аресты, на улицах (на Арбате, совсем рядом) «ощущение первых христиан среди капищ». «Жутко, что может не хватить сил перед стихией сатанинской, сойдешь с ума или отупеешь. Не такие люди сдаются и побеждаются. Говорят, о. Павел после этого весь разбит», – вот какую запись в этот же день делает Валентина Михайловна и кажется ей, что предстоит мученичество, как в древние времена. «Замучают за исповедание Христа. И только хочется, чтобы уж скорее, а, главное, чтобы дал Бог силы перенести с мужеством, не отречься при всем ужасе мук и умереть во Христе». Лосевы понимали, что им не жить «церковно-свободно при этой власти». «Надо уходить в пустыню самим или „идти на подвиг исповедничества“ (тогда же).
        Лосевы готовы идти и в монастырь, а на подвиг исповедничества они уже пошли. Что означают книги Лосева 1927–1930 годов, как не вызов властям, как не попытку жить и мыслить свободно, пусть выраженную трудно, философским языком, нарочито сложным, но «мудрому достаточно», он поймет, а там и растолкует не слишком мудрым.
        К монастырю уже готовятся давно, хотя где теперь монастырь – всех разгоняют, все закрывают, даже вслух опасно говорить, упоминают в разговоре некое условное словечко «хутор», а подразумевают монастырь. Брак, который может быть препятствием для ухода от мира, не страшит. Можно и в браке жить безгрешно, не плотски, духовно. Еще в 1925 году назревают события новой жизни. Думали так: А. Ф. уйдет в монастырь, Валентина Михайловна – в монашки (26/XII–1925). Даже наука отступает на далекий план: «Ведь все равно через несколько лет неизбежно в монастырь придти» (31/1–1926). Когда А, Ф. однажды сказал о. Давиду, что надо бросить науку, тот ему мудро отвечал: «Ты не науку брось, а страсти свои брось» (см. письмо 9/Ш–1932 в кн. Лосева «Жизнь»). Так же и Валентине Михайловне он указывал, что на одни чувства «полагаться нельзя». Без рассуждения нельзя спасаться. «Если рассуждения нет – не удержишься» (12/1– 1926). И уход от мира тоже требует разумного обдумывания. Вот ведь Валентине Михайловне в монастырь одной трудно идти. Она признается: «Не могу быть я одна в монастыре без Ясочки» (8/XI–1927). И утешает себя: «А. Ф. все определил. За ним, – пишет Валентина Михайловна, – я пошла бы на что угодно и даже, может быть, дала обет» (12/1–1926).
        Иной раз бывала Валентина Михайловна в храме у о. Сергия Мечева на Маросейке. Запомнилась особенно одна всенощная 16/1–1926. Запомнилось лицо о. Сергия. Хорошее, но «страшное». «Слишком значительное, слишком много духовных возможностей. Бес особенно должен ополчиться на такого человека». Захотелось даже написать батюшке. Это не то, что свой Храм Воздвижения Креста Господня рядом с домом, где Лосев звонит в колокола (называли его Алексей-звонарь) или управляет хором левого клироса, или прислуживает в алтаре вместе с А, Б. Салтыковым, где, по словам свидетеля, друга В. Д. Пришвиной, «служба была длинная, слитией... И вдруг откуда-то иной свет... Что-то новое, сильное»[75]. «Слишком значительно». Важные слова.
        А вот в храме на Ильинке[76]18 апреля 1928 года увидела Валентина Михайловна впервые обряд монашеского пострига. Ее потрясло, что среди XX века, среди всех этих радио, кино, мавзолеев, фокстротов и прочего – живет тысячелетняя традиция – совершается таинство пострига. И тут же возник разговор с близким другом, А. М., об одном «хуторе» (монастыре), который должен держаться во что бы то ни стало, сохранить свой устав, ни в коем случае не ликвидироваться добровольно, ибо «терять нечего». Что это был за монастырь, где, почему зашел такой разговор и кто этот А. М., дающий такие твердые указания?
        Для Лосевых «все уже и уже путь», «не уйти от монастыря», говорят оба (22/III–1926); «умирает во мне тело», – пишет Валентина Михайловна (6/XI–1927). Ей нет еще тридцати.
        Но что значат все болезни, все томление духа и тела, все страдания «перед тем светом и радостью, которые идут оттого, что в Православии мы находимся и что вместе» (10/V–1928).
        Они оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, вместе дали монашеские обеты, приняв имена Андроника и Афанасии при совершении тайного пострига архимандритом о. Давидом 3 июня 1929 года. Что же касается монастыря, то явные монастыри были закрыты и разогнаны, а потаенный монастырь – жизнь Алексея Федоровича и Валентины Михайловны в миру.
        Катастрофа, которую предчувствовала Валентина Михайловна, совершилась. Она была неминуема после выхода «Диалектики мифа», книги запрещенной, разгромленной, уничтоженной[77], после попыток сделать контрабандные вставки из «Дополнений» к «Диалектике мифа». 18 апреля 1930 года, в Страстную пятницу, а точнее в 1 час ночи с пятницы на субботу Алексея Федоровича арестовали. Предъявили ордер на арест № 3693, задержали гр. Лосева А. Ф. в присутствии дворника Т. Ф. Пискунова, составили опись реквизируемых вещей, запечатали комнату и шкафы печатью № 23. Гр-ка Лосева-Соколова В. М. приняла комнату и 3 шкафа на хранение, жалоб на неправильности при обыске и исчезновение предметов не было.
        Увели Лосева. Унесли лосевские книги: «Диалектику художественной формы», «Критику платонизма у Аристотеля». Зачем они понадобились?
        Унесли рукописи о Вагнере, Скрябине, Н. Кузанском («Исторический контекст трактатов Н. Кузанского»), о понятии ритма в немецкой эстетике, раннее сочинение о методах и учении Вюрцбургской школы (философско-психологического характера). Забрали черновики и варианты разных книг. Кому нужны были эти рукописи и черновики работ? Особенно понятие ритма и Вюрцбургская школа. Видимо, под школой поняли какую-то тайную организацию. Разорили кабинет философа[78].
        Путь испытаний, которые так призывала Валентина Михайловна – «хочется, чтоб уж скорее» – начался в тот самый вечер, после службы, когда дал свое благословение о. Давид. Он перекрестил А. Ф. и сказал: «Да сохранит Вас Христос, да даст Вам благодать хранить истину. Прощаю, разрешаю всех здесь присутствующих и молящихся. Простите». Это было последнее свидание о. Давида и его духовного сына. Старец был тяжело болен и ожидал смертного часа. Казалось, что вот-вот и он отойдет. «Самый великий подвижник в России» – так назовет его А. Ф. Лосев (письмо к М. В. Юдиной 17/11–1934). Этот великий подвижник, прощаясь, напутствовал А. Ф.: «Всякое страдание принимай как дар любезного Отца. Кто страдает по вине, тот озлобляется. А кто страдает безвинно, тот радуется. Иди с миром» (там же).
        И А. Ф. пошел с благословением афонского старца в свой арестантский путь. Валентина Михайловна осталась одна. За все время совместной жизни супруги не расставались. Теперь им, как христианам V века, супругам св. Андронику и Афанасии, надо было пожить врозь. У тех далеких мучеников тоже была потеря (умерли внезапно любимые дети), после которой они приняли постриг и жили каждый в своем монастыре двенадцать лет. Потом случайно встретились и в тихости прожили вместе оставшуюся им жизнь, плотски чуждые друг другу.
        Великой радостью было для Валентины Михайловны получить поздравление со Светлым Христовым Воскресением от ближайшего друга Лосевых о. Александра Воронкова, чья судьба тоже вскоре завершилась арестом[79]. Получила она и письмо от давнего друга Г. В. Постникова[80], с которым были последние два года расхождения. Теперь и это преодолено письмом. Несчастный, его судьбой тоже был и арест, и гибель. Валентина Михайловна трогательно ответила на письмо друга. Она чувствует себя без А. Ф. как «тело без души», как «былинка неприкаянная», ей и радостно (страдание за веру пришло) и скорбно. Помнит, однако, что «не по силам не дается». И хотя кончилась для нее блаженная жизнь, Господь зовет к скорбям, но утешает чувство причастности страданиям А. Ф. С Богом никогда не страшно. Просит, молиться за А. Ф. и себя, сокрушаясь и взывая: «Преподобные отче Андрониче и мати Афанасия».
        28 апреля пошла в ГПУ, затем второй раз 12 мая, затем третий 18-го. Уже и месяц прошел незаметно. Показали издалека карточку А. Ф.[81] – значит, жив. Уходил, думает она, беззащитный и беспомощный. Но о. Давид причастил его св. Тайн, осенил крестом, благословил. Значит, он имеет высоких заступников. Чего боится Валентина Михайловна, так это умереть раньше А. Ф. и не увидеть его. Молится уже не об освобождении (такое немыслимо) , а о поддержке сил и души. Матушка Степанида благословила читать псалмы 26-й и 29-й. Великие слова: «Господь просвещение мне и Спаситель мой, кого убоюся? Господь Защититель живота моего, от кого устрашуся». «Потерпи Господа, мужайся и да крепится сердце твое, и потерпи Господа». И в 29-м псалме опять «Потерпи Господа и сохрани путь Его, и вознесет тя еже наследите землю...» Да, надо терпеть то, что Господь посылает. Господь терпит всех нас, грешников, так и ты потерпи Господа. Боже, какие слова! Читает псалом 49-й: «И призови Мя в день скорби своея, и изму тя, и прославиши Мя». День скорби настал. К кому же обратиться, как не к Господу, к пресвятой Троице. Душа успокаивается при чтении канона и акафиста пресвятой Троице. Да, понимает Валентина Михайловна теперь матерей христианок, отдававших детей на муки. Своими силами не выдержать. Не свои силы, а Божий. Вот почему трудно, но по силам.
        Наступает 25 мая, день св. Гермогена, патриарха Московского и всея Руси чудотворца. Уже больше месяца прошло со дня ареста. Жизнь идет, работа продолжается. Приходится ходить в Астрономический институт – там она уже научный сотрудник, аспирантура кончена. Хорошо, что в мае как-то совсем тихо в институте, а в воскресенье нет никого. Пришла в пустоту. На вечерней службе слушала канон священномученику, и сейчас вспоминаются стихиры св. Гермогену, умершему в темнице, в заточении:
        «Что ми есть заточение».
        А работать все-таки надо. Начала Валентина Михайловна читать лекции в Горной академии, хотя, как пишет сама, «душонка болтается». Посоветоваться тоже не с кем. Одна раздумывает о своей и общей с Алексеем Федоровичем судьбе «по ночам». Хотя «бывает жутко», но старается в молитве найти покой. Твоя да будет воля. «Спасибо Богу за все». И опять ночью вспоминает песнопение церковное о скорбях и заточении. «Не бойтесь убивающих тело, душу же не могущих убить».
        Время движется быстро. Вот уже и 31 мая, суббота. Пошла перед всенощной к батюшке о. Давиду и пробыла у него до 10 вечера. Старец тяжело болеет и жить ему, как говорят, всего месяц. Уже в третий раз его навещает смерть. Вот будто совсем уже пришла и вот вдруг ушла. Спрашивают о. Давида: «Вы, батюшка, видели, как смерть приходила?» «Это духовное», – отвечает он.
        Дома, опять ночью, в 12 ч. 10 м. (Валентина Михайловна – астроном и всегда точно указывает в своих записях время, часы с минутами) открыла молитвенник. Оказалось «Последование при исходе души». Поняла, что вскоре останется не только без единственного родного человека, но и без старца. И тут же мысль – а вдруг Господь сотворит чудо и батюшка останется жив?
        Чудо не произошло. Валентина Михайловна не знала, что уже готовился ее арест вместе с о. Митрофаном из Зосимовой пустыни, что жил у Лосевых в семье. Наступило 2 июня 1930 года, и афонский старец, великий подвижник земли русской архимандрит Давид, а для Лосевых «батюшка», свой, родной скончался. Июня 4-го дня Валентина Михайловна и Д. Ф. Егоров (тоже духовный сын о. Давида) похоронили батюшку, сиротами остались. А 5 июня, в годовщину венчания Лосевых, произошел арест, причем буквально в тот же день, когда было издано соответствующее постановление, подписанное начальником IV отдела ИНФО Штрангфельдом и утвержденное пом. начальника ИНФО ОГПУ Герасимовой. Оба, В. М. Лосева и М. Т. Тихонов, были задержаны за активное участие в преступных действиях А. Ф. Лосева, «антисоветской пропаганде», «распространении антисоветской литературы» (автором ее является сам Лосев) и за «разжигание религиозных предрассудков».
        Несколько лет сомневалась я, предполагая, что этот М. Т. Тихонов есть не кто иной, как о. Митрофан, и даже писала об этом в журнале «Начала» (№ 2–4,1994), поместив там ордер на арест[82].
        Но теперь уже твердо знаю, что о. Митрофан и М. Т. Тихонов одно лицо. В Деле А. Ф. Лосева прямо об этом сказано и о том, что он из Зосимовой пустыни, и что по закрытии ее в 1923-м перебрался к Лосевым и жил там под видом старика-родственника. Из этого же Дела мне известно, что сначала, 28 марта 1931 года, о. Митрофан был приговорен к ссылке в Северный Край на 3 года, но 16 мая 1932 года его досрочно освободили и дали свободное проживание. Так разрешились мои сомнения. А чутье было правильное. Михаил и Митрофан оказались одним и тем же лицом.
        Знаменитый имяславец и математик Д. Ф. Егоров тоже был арестован и сослан на 5 лет в Казань, но, добравшись до Казани, там вскоре и умер в 1931 году. Не вынес. Как рассказал мне профессор В. Н. Щелкачев, замечательный человек и ученый, друг Лосевых, единственный к 1996 году оставшийся в живых из всех, связанных Делом № 100256 (а их, как говорилось, было 48 человек), Д. Ф. Егоров похоронен на Арском кладбище рядом с могилой великого Лобачевского. Не символично ли? Оба геометры. Владимир Николаевич привел могилу Д. Ф. Егорова в порядок, побывав в Казани на научной конференции. А ведь сам Владимир Николаевич 1908 года рождения и родина его город Владикавказ, так что мы с ним земляки.

    Часть третья

        Еще в 1929 году в «Комсомольской правде» появилась статья И. Бачелиса под длинным броским заголовком «Бессмертие» от мертвых идей. Академия Худ. Наук в плену у реакционеров. Требуем вмешательства пролетарской общественности». (20/II)Среди реакционеров, упомянутых в газете среди других (Габричевского, Жинкина, Недовича, Циреса), значился и Лосев. Всех же опередил журнал «На литературном посту», где в 1928 году М. Григорьев клеймил «реакционную диалектику эстетического учения Лосева» (о книге «Диалектика художественной формы»). Почва для шельмования Лосева подготавливалась исподволь.
        И вот в мае 1930 года, когда Алексей Федорович уже месяц был арестован, а Валентина Михайловна металась в одиночестве и ожидала решения своей судьбы, в Институте философии Коммунистической академии состоялся 21-го числа доклад X. Гарбе-ра «Против воинствующего мистицизма А. Ф. Лосева» (напечатан в ^Вестнике Комакадемии» № 37–38. М., 1930).
        X. Гарбер занят в докладе выявлением «идейного облика Лосева», со ссылками (конечно, с передергиванием и неграмотным прочтением – все эти так называемые красные философы были безграмотны) на «Очерки античного символизма и мифологии», на книги, которые напечатаны были к 1930 году и стали поводом к аресту автора.
        Критик увидел здесь не только «нападение на социализм» (это правда), но «злобствование против всякого ума» и все грехи подряд: беспринципность, мистическую экзальтацию, реакционность, мистику, бредни, легкомыслие, невежественность, злобную критику, реставрацию средневековья, близость к фашистской эмиграции, обскурантизм, мракобесие, реабилитацию алхимии, астрологии, магии и т. д. и т. п.
        Обвиняется Лосев в противопоставлении себя Ленину. Для Лосева Аристотель – формальный логик, а для Ленина он на подступах к материализму. «Можно себе представить, как бы Ленин отнесся к комментариям Лосева» (с. 131), – возмущается Гарбер.
        Оказывается, Лосев «считает себя не то Плотином, не то Проклом наших дней» (с. 132). Обвинение замечательное и, надо сказать, к вящей славе Лосева. Да, он действительно (если угодно) и Плотин, и, что несомненно, Прокл, сосредоточивший в конце XX века всю мудрость предшествующих веков[1].
        X. Гарбера утешало одно: «буржуазия скоро покинет историческую арену», «близится момент всемирной экспроприации экспроприаторов» (любимый лозунг Ленина – «грабь награбленное!»). Вместе с буржуазией погибнет и Лосев, ибо он выражает «умонастроение самых реакционных слоев буржуазного общества» и его устами глаголют «господствующие классы былой России». Однако деятельность Лосева «не остановит всепобеждающей поступи социализма».
        Как он счастливо ошибся, этот пророк, и в судьбе России, и в судьбе Лосева! Но какой у него при всем невежестве пролетарский нюх: да, Лосев действительно враг страны победившего социализма.
        В итоге Лосев – «философ православия, апологет крепостничества и защитник полицейщины» (с. 144). К этому можно добавить, что в журнале «Под знаменем марксизма» (1929, №10– 11, с. 12–13) в статье «О последнем выступлении механистов» (механисты – Аксельрод, Скворцов-Степанов и др.) Лосев упоминается среди «идеологических врагов марксизма-ленинизма», живущих «духовной пищей капитализма». Оказывается, «по-русски Гуссерль читается Шлет, Фрейд – скажем, Ермаков, а Бергсон – Лосев». Диалектики во главе с Дебориным критикуют Лосева, А. Богданова, Ш. Нуцубидзе. Но это, как видно, только начало. Ругань X. Гарбера стала кульминацией, а дальше ожидается апофеоз. Бешеная ярость врагов вполне доказала, что Лосев – и один в поле воин.
        А враги тем временем во главе с Комакадемией вторгались в науку, приступили к оплоту буржуазного сознания – Академии наук, требуя ее реорганизации, изменения устава, избирались академиками[2]. Мало кто из старых членов Академии мог им противостоять. Разве только Иван Петрович Павлов (академик с 1907 года), проголосовавший против Бухарина. По словам А Ф.,Павлов сказал швейцару, подававшему ему шубу: «Вот ты мне уже двадцать лет подаешь пальто. Но ты не холуй. А холуи – вот где они, – и показал на потолок, – там, наверху».
        Запланировали в аспирантуру в конце пятилетки принимать 95 % членов ВКП(б) (тот же сб., с. 156), рабочих не 20 %, как раньше, а все 70 %. Отныне набором аспирантов и методологическим их руководством стал заниматься Институт философии Комакадемии. Сталин провозглашался «лучшим знатоком Ленина», «самым последовательным учеником и проводником его идей» (с. 135). И это провозгласили ученые-холуи. Даже О. Ю. Шмидт, настоящий ученый[3], в своем докладе «Проблема научных кадров» скромно признался: «Орабочить научный состав на 100 % мы, конечно, не можем». Однако «после завершения культурной революции (вот где уже встречается этот термин, якобы привилегия китайских фанатиков-коммунистов. – А Т.-Г.)... при исчезновении грани между умственным и физическим трудом – исчезнет также грань между ученым и неученым» (с. 13). Лосев на сплаве леса как раз вполне доказал «стирание» этих граней. К тому же у нас «сняты религиозные путы», а в Европе они «сковывают науку» (с. 16). Да, путы сняли. В год великого перелома, 1929-м, началось новое жесточайшее преследование церкви и разорение монастырей. Надеется выдающийся ученый, О. Ю. Шмидт, что «предстоящий XVI партсъезд» примет ответственное решение по «вопросам революционной борьбы и социалистического строительства» (с. 14).
        И XVI партийный съезд не заставил себя долго ждать. На этом съезде на утреннем заседании 28 июня 1930 года делает доклад Лазарь Моисеевич Каганович. В разделе «Обострение классовой борьбы и организация политической активности масс», задавая вопрос о недостатках в работе этой сферы, Каганович признает наличие таковых недостатков. Классовая борьба обостряется «по линии культуры, по линии литературы». За примером не надо далеко ходить. Он на виду у всех. В газете «Правда» помещены рецензии на семь книг (не поленились!)[4] «философа-мракобеса» Лосева. Главлит разрешил к печати последнюю книгу этого «реакционера и черносотенца» (уже и черносотенец, что-то новое) «Диалектику мифа». Кстати сказать, в заключении Главлита, сделанном цензором (он же баснописец) Басовым-Верхоянцевым, значилось: автор «трактата» – «совершенно чуждый марксизму (идеалист)». Но разрешение было все-таки дано, «разве только в интересах собирания и сбережения оттенков философской мысли». Это те самые «оттенки», о которых на XVI съезде возмущенно вспомнил драматург Киршон. Автор – «наглейший классовый враг, но книга, к счастью, не увидела света»[5].
        Каганович пустился приводить примеры из этого «контрреволюционного» и даже «мракобесовского» произведения. Фрагменты о дыромоляях, диамате как «вопиющей нелепости», колокольном звоне, монашестве, об отношении коммунизма к искусству, а также знаменитое «ты, дяденька, вор и разбойник» и «долбежку» о «возможности социализма в одной стране». Кто-то из специалистов подбирал примеры со знанием дела.
        С места раздавались голоса заинтересованных подхалимов:
        «Кто выпускает? Где выпущено? Чье издание?» Вспомнили резолюцию Главлита «о некоторых оттенках» этой книги. С места возмущенный драматург Вл. Киршон выкрикнул: «За такие оттенки надо ставить к стенке». И напророчил – собственный расстрел[6].
        Ответом на слова Кагановича об «узде пролетарской диктатуры» для наглейшего врага прозвучали подхалимские возгласы из зала: «Правильно!»
        Не последнюю роль в аресте Лосева сыграл также Деборин. Лосев прямо утверждал (л. 183 т. 11), что «вражда Деборина» к нему «как к философу» носила «личный характер», хотя сам Лосев с Дебориным не был знаком. Это «вражда на расстоянии». «Деборин совершенно нетерпим». «Он изгнал Аксель-род»... «так же нетерпимо он относится и ко мне». Лосев даже думал пойти к Деборину с попыткой примириться, но ему отсоветовал, указав на «безнадежность такой попытки», философ Асмус, «человек наиболее талантливый из Деборинской группы». Этот «молодой профессор-марксист» посещает Лосева, но свои посещения он «из опасения преследования, по-видимому, тщательно скрывает». Асмус пришел к Лосеву «по своей инициативе». Он знаком с трудами Лосева и хотел с ним лично познакомиться. Асмус «полностью солидарен» с философскими взглядами Лосева, к религии «относится с уважением». Возможно, что Асмус не один, но многие «боятся выявить свое отношение» к Лосеву, так как Деборин «за ними очень следит».
        В результате травли, поднятой марксистами и Дебориным, уже арестованный Лосев пришел к выводу, что «чистая наука» в советской стране игнорируется, а там, за границей, его, философа-идеалиста, «знают и ценят больше».
        Выступлений политического характера Лосев не делал. Он занимался античной классикой, хотя иной раз говорил резкости в своих книгах и рукописях, а однажды в ГАХНе при обсуждении доклада Альшванга указал на общие черты (но и различия) фашизма и коммунизма. Но политику он вообще не терпит, марксизм же для него «не есть научный метод», а религия есть «социологическая реальность». К атеизму он относится «отрицательно», в «искренность атеистов не верит», а «обновленчество и вообще считает „барахлом“ и „заигрыванием с властью“ (л. 185).
        Ну как здесь было не возмутиться благонамеренным гражданам.
        К этим голосам возмущения против Лосева присоединился еще один, постыдный – великого пролетарского писателя Максима Горького. Под скромным названием «О борьбе с природой» в газетах «Правда» и «Известия» от 12 декабря 1931 года, когда Лосев уже был на лагерной стройке канала, М. Горький в качестве примера «особенно бесстыдного лицемерия из числа буржуазных „мыслителей“, защитников христианства и „изуверства церкви Христовой“, приводит выдержки из „рукописной копии нелегальной брошюры профессора философии Лосева «Дополнения к диалектике мифа“[7].
        Горький приводит две выдержки из «Дополнения»: о конце России, когда народ ее перестал быть православным, а также краткую характеристику рабочих и крестьян, рабов в душе и сознании. Любопытно, что последний относится к мнению Платона о работниках в идеальном государстве, но Горький переадресовал ее Лосеву. В статье Горького профессор Лосев именуется «идиотом», «безумным» и «очевидно малограмотным». Не стыдно было всезнающему Алексею Максимовичу Лосева не читать. Вот Пришвин читал «Античный космос и современную науку». Но ведь Горький больше пребывал в «прекрасном далеко», хотя и это не извинительно. Каких только книг ему туда не посылали. А в 1931 году, да еще в конце года, он находился в Москве. Зато с Лосевым встреча была так возможна и так близка на канале, когда Горький ездил туда в познавательно-увеселительное путешествие с группой писателей (были там среди многих Всеволод Иванов с супругой и Михаил Зощенко!). Но больше водили Горького знакомиться с уголовниками (это ему ближе) – те перековывались, а не к философам и вообще интеллигентам, очень уж закоренелым.
        Итак, профессор мало того, что идиот и малограмотен, но и «слеп». Да, Алексей Максимович, Лосев действительно начал слепнуть на стройке канала. Вы угадали. Профессор «морально разрушен злобой». Делать ему как всем «мелким, честолюбивым, гниленьким людям» нечего в стране «строителей социалистического общества», где «создается новая индивидуальность». Такие люди, как Лосев, «опоздали умереть», но «гниют и заражают воздух запахом гниения».
        Что же делать с Лосевым? – возникает вопрос после чтения этой злобой пышущей инвективы? Не высылать же его за границу, как выслали две сотни интеллигентов в 1922 году, как вышлют А. Солженицына в 1974-м. Чересчур роскошно. А с ним сделали то, что надо. «Молодой хозяин, рабочий класс» в лице ОГПУ отправил Лосева в архипелаг ГУЛАГ, пока самого этого хозяина еще не пришло время расстреливать. Время это, не сомневайтесь, вскоре придет. Не забудет оно и автора лозунга «Если враг не сдается, его уничтожают» – М. Горького. В 1936 году Горький, не без содействия властей, расстанется с жизнью, а профессор, которому великий писатель грозил петлей, доживет до 95 лет, напечатает сотни трудов и при жизни будет признан классиком философии XX века.
        Да, нет пророка в своем Отечестве. Ошибся Алексей Максимович.
        Тем временем, пока Лосева проклинали, предавали большевистской анафеме, он проходил предназначенный арестантский путь. На Лубянке 17 месяцев он находился во внутренней тюрьме. В одиночке сидел четыре с половиной месяца. Последний допрос – в январе 1931 года. После 12 марта 1931 года перевели из одиночки в общую камеру.
        Из Консерватории Лосева удалили в 1929 году, чуяли, что творится с профессором что-то неладное. И угадали. Арестовали Лосева, слушателей и сослуживцев стали вызывать свидетелями, так же, как вызывали и бывших коллег по ГАХНу или ГИМНу. По всему видно, что некоторые испугались страшно и, конечно, наговаривали на арестованного кто как мог. Да это и неудивительно. Другое удивляет – наговаривали иные, которых Лосев всю жизнь считал своими учениками или уважительно отзывался об их ученых заслугах, не подозревая истины. Да и я никогда бы ее не узнала, если бы не ходила на Кузнецкий читать Дело Алексея Федоровича.
        Среди студентов были партийные и беспартийные. Так, некто Ч., член ВКП(б), студент Консерватории, бывший доброволец Красной гвардии знал профессора Лосева с 1925 года как профессора Консерватории, будто бы происходившего из духовного звания, известного как крайне реакционного и религиозного. Лосев, оказывается, голосовал против назначения нового ректора Пшибышевского[8], находясь в контакте с Жиляевым[9] и Мясковским[10], тоже настроенными реакционно. Из допроса мы узнаем, что в апреле или мае 1929 года на какой-то «конференции при ЦК партии» говорилось о Лосеве, причем было вынесено решение заменить в Консерватории реакционную профессуру.
        Несмотря на все усилия, вспомнить что-то невероятно опасное по поводу Лосева свидетель не сумел и все свел к гомосексуализму, расцветшему в Консерватории, указывая на тех, кто с кем-то «сожительствует», и на тех, кто может эти факты подтвердить.
        Таким образом Лосев оказался, слава Богу, только реакционером в компании с Жиляевым и Мясковским. Компания оказалась недурная – три выдающиеся личности: философ-эстетик, теоретик музыки и симфонист выступают здесь как единомышленники.
        Еще один допрос некоей Т. (18/V–1930), студентки Консерватории и лектора музыкальной секции райкома комсомола. Лекции Лосева слушала в 1927/28 учебном году. Читал он курс эстетических учений «с упором на древнюю философию», а студенты хотели «с упором на современность». Правда, на втором году Лосев читал уже «с упором на современность», но лекции «были неудовлетворительны», «освещались не по-марксистски». В Консерваторию Лосев приходил в дни и часы лекций (видимо, это плохо, надо бы ходить каждый день), а на Совете факультета бывал иногда и «обычно молчал» (а это совсем плохо). После лекций как-то обсуждали лозунг «Искусство – массам», а Лосев считал, что этот лозунг «демократический» и неприемлем в социалистическом обществе (значит, профессор разделял социализм и демократию, а это тоже плохо). О книге Фриче «Социология искусства» Лосев отозвался, как о «ненаучной». В спорах «по другим вопросам», темы которых студентка не помнит, принимали участие слушатели, чьи фамилии она хорошо помнит: Лео Абрамович Мазель, Саул Григорьевич Корсунский, Александр Рабинович, Д. Житомирский и др. Свидетельница не помнит ни докладов Лосева в ГИМНе, ни в других местах. И с кем встречался тоже не помнит.
        Аспирант ГИМНа, Лео М., окончивший Московскую Консерваторию (в 1936 – 1947 годах заведовал кафедрой теории музыки), слушал Лосева в 1928/29 учебном году. Общее впечатление «у многих студентов», что Лосев «под видом марксистского толкования преподносил идеалистико-мистическое освещение» (стилистика допроса сохраняется). Одним студентам он казался «идеалистом и мистиком», а другим – «материалистом», так как «изложение его лекций носило сильно запутанный слог». Недовольные студенты стали посещать лекции Любовь Исаковны Аксельрод в ГАХНе. «Преподает он совсем не то, что говорит». М. здесь ссылается на члена ВКП(б) Г., который сразу после первой же лекции признал в Лосеве «идеалиста и мистика». К тому же в «Вечерней Москве» Деборин напечатал заметку, где обозвал Лосева идеалистом. Значит, авторитет партийцев Г. и тов. Деборина был непоколебим. Как, интересно, отнесся в дальнейшем М. к тому, что Г. арестовали, а Деборин получил (от самого Сталина) официальный статус «меньшевиствующего идеалиста»?
        Еще один свидетель – В. А. Ц., доцент Консерватории по теории музыки. Знал Лосева с 1926 года как преподавателя, но лично знаком не был. Однако, «по слухам», «из разговоров студентов», «было очевидно, что философия профессора явно антимарксистская». Ц. приводит некий факт, который мог быть истолкован во вред Лосеву, хотя что могло быть хуже водворения на Лубянку. Оказывается, на докладе в ГАХНе, где указывалось на связь буржуазной музыки с фашизмом, Лосев сказал: «Идеи это одно, а факты другое. То, что по идее может называться социализмом – на практике может оказаться совсем иным». Ц., признает, что сам Лосев «направление своей работы не скрывал», за что его исключили из ГАХНа и Консерватории. В данном случае, заметим мы, лосевские немарксистские идеи и факты его независимого поведения совпали. Будущие профессора Ц. и М. – основоположники «метода комплексного анализа музыкального произведения», как гласит «Музыкальная энциклопедия»(/п. 6, 1982, с. 146). Свидетелями по Делу Лосева они проявили тоже завидное единомыслие.
        Как все это печально и вместе с тем как понятно. Ведь эти свидетели в общем-то были правы: Лосев – идеалист (но диалектик), антимарксист (но историко-социальный контекст обязателен), религиозный человек (но не мистик! Мистик – это о. П. Флоренский) и, страшно сказать, даже тайный монах (но они этого, к счастью, не знали). Лосев и сам признавался в этих своих «грехах» (читайте его предисловие к «Истории эстетических учений»[11]) и видел одну направляющую мировую силу «саморазвивающегося телесного духа». Так за что же мы будем судить свидетелей?
        Может быть, только за то, что свои признания они делали, когда Лосев уже сидел во внутренней тюрьме на Лубянке и каждый брошенный в него камень был на руку следователям и отягощал обвинения? Ну тогда Бог им судья.
        Полным диссонансом звучит с этими показаниями свидетельство профессора Б. А. Фохта (р. 1876), преподавателя немецкого языка в Институте красной профессуры. Этот человек из обрусевшей немецкой семьи, который окончил философский факультет в Германии, сам беспартийный, спокойно и объективно рассказал о своих отношениях с арестованным Лосевым.
        Б. А. Фохт не испугался, не скрывал от следователя своих встреч с Лосевым на философских собраниях, прямо признал, что Лосев «в настоящие годы стал наиболее ярким представителем диалектической логики», изучая труды Платона, Плотина, Прокла и Гегеля. Профессор Фохт деликатно сказал, что «затрудняется перевести на политический язык» произведения Лосева и что сочинения Лосева (даже рукописные), касающиеся вопроса «социально-политического характера», ему не известны. Так же, как он не знает и политических взглядов арестованного. «Считаю его просто лояльным человеком», – заключил Б. А. Фохт, а религиозность Лосева «не вытекает из его философских взглядов». Книги же арестованного, «независимо от взглядов автора, приобретают большую ценность», основаны на текстах «не переведенных произведений древнегреческих философов».
        Профессор Фохт был порядочным человеком, человеком чести и таким оставался в любых обстоятельствах до конца своей жизни.
        Вот всего несколько примеров, а, наверное, допрашивали многих. Во всяком случае в Деле Лосева есть большая группа привлекавшихся более серьезно, но не ставших однодельцами А Ф., хотя иные из них были арестованы в дальнейшем и попали в соучастники других дел, сфабрикованных Лубянкой (например, историк академик Бенешевич).
        Следствие длилось, как видим, долго. Положение самого Лосева, Валентины Михайловны и о. Митрофана усугублялось серьезностью дела об «Истинно-православной церкви», которую нагнетали в ОГПУ. Как же, целая организация с десятками интеллигентов, духовных и светских лиц.
        Помощник начальника IV Информационного отдела ОГПУ Шиваров постановил 30 июня 1930 года; а помощник начальника ИНФО ОГПУ Герасимова утвердила постановление 1 июля 1930 года. Там говорилось, что, поскольку трое подследственных связаны с широким кругом лиц вне Москвы, необходимо осуществить «разработку и опрос» этих лиц, выявить «их роль в имя-славском движении», а значит, надо ходатайствовать перед ЦИК СССР о продлении срока дознания по делу № 100256 до 30 июля 1930 года (л. 133). «Разработка» и «опрос» означали новые аресты и углубление лично-лосевского дела. Во всяком случае, тут же 30 июля Шиваров и Герасимова соорудили второе постановление, где фигурировала не только «Диалектика мифа» с ее поповщиной и мракобесием, но и установленная дальнейшим следствием роль Лосева как «теоретика и философа наиболее активного к. р. церковного движения – имяславства и активная роль его помощников В. М. Лосевой-Соколовой и иеромонаха М. Т. Тихонова» (л. 134). Оба начальника пришли к выводу, что результа-ты следствия «перерастают компетенцию ИНФО и ПК ОГПУ», а значит, обвиняемых по делу № 100256 надо передать для дальнейшего следствия специальному отделу ОГПУ. Что и сделали.
        Что касается «опроса» новых лиц, то можно указать среди нескольких десятков арестованных на один, может быть, не очень характерный, любопытный пример – арест уже в 1931-м П. С. Попова, сотоварища А. Ф. Лосева по Университету. В его квартире сначала устроили только обыск, после которого Попов скрылся. В справке зампреду ОГПУ Г. Ягоде Запорожец, зам. начальника специального политического отдела ОГПУ 16 сентября 1931 года пишет, что жена Попова, А. И. Толстая, «делала попытки поместить его в частную психиатрическую лечебницу, на основании его заболевания якобы манией преследования»[12].
        Попов на допросах отрицал связь с арестованными, «по донесению агентов», в камере «держался твердо, надеясь на заступников». Таковые действительно помогли, и Попов был выделен из дела № 100256, освобожден из-под стражи. Сроком на 3 года ему запретили жить в Москове и Московской области. Он отправился в Ясную Поляну, а дело сдали в архив.
        Привлекли позже к делу «Истинно-православной церкви» инженера Ф. Г. Пономарева, который, давая показания на допросе, указывал на церковно-политический характер своих бесед с Лосевым, после чего, по его словам, он отошел от Лосева, а также не ходил в церкви Дмитриевского течения, то есть фактически не считал себя антисергианцем(23/VIII– 1930, л. 122).
        Много позже, когда Лосев уже был освобожден, все еще разыскивали связанных с делом Истинно-православного центра людей. Была арестована ученица Лосева еще по Институту Слова (начало 20-х годов) В. Д. Лебедева (урожд. Лиорко), в будущем ставшая супругой знаменитого М. М. Пришвина. Мы с Алексеем Федоровичем встречались с Валерией Дмитриевной уже в 60-е и далее годы. Как-то приехали в 1971 году к ней в усадьбу Дунино вместе с маленькой трехлетней племянницей Леночкой, моей младшей сестрой Миной Алибековной Тахо-Годи и И. М. Паховым, нашим приятелем, на его машине.
        Встреча там, среди благоухающих цветов, скошенного луга со стожком сена, пчелами, муравейниками, упоительным воздухом, с нависшей как будто над обрывом верандой деревянного дома, с его удивительной простотой и какой-то внутренней чистотой навсегда сохранилась в моей памяти. Валерия Дмитриевна, приезжая в Москву, бывала у нас, даже выступила в 1978-м на 85-летии А. Ф., несмотря на страшный декабрьский мороз. Казалась она нестареющей, глаза живые, а голова серебряная, белый пуховый платок на плечах, удивительное изящество и в фигуре, и в жестах, и в словах, и в мыслях.
        Валерия Дмитриевна оставила после себя рукописную книгу «Невидимый град», где есть важные сведения о М. А. Новоселове, с которым она была близка, о пустынниках Кавказских гор, куда ушел, чтобы потом погибнуть (его расстреляли), ее друг Олег Поль.
        Валерия Дмитриевна хорошо знала о. Измаила Сверчкова, друга Лосева, осужденного вместе с ним. Он тоже в Институте Слова учился у А. Ф. По сведениям Валерии Дмитриевны, он погиб «в таежных лагерях на Свири» (с. 349). Знала она и лосевского друга профессора Московской Духовной Академии И. В. Попова, А. М. Бардыгина – историка и тоже слушателя А. Ф. по Институту Слова, сосланного и умершего в глуши, о. А. Гомановского, имя которого упоминалось в допросах Лосева (батюшка погиб в лагерях), знала и мать Елену, игуменью Екатерининской пустыни, близкую Лосевьм. Друг Валерии Дмитриевны, Олег Поль в 1929-м был в лосевском храме Воздвижения и писал Валерии Дмитриевне о длинной службе с литией, когда он вдруг увидел «иной свет», «что-то новое, сильное». «Вот ее [Богоматери] присутствие» (с. 655). Олег читал «Античный космос» Лосева (с. 641) так же, как и в дальнейшем М. Пришвин, который записал в своем дневнике от 17 ноября 1937 года: «Чем дальше человек от действительности – вот удивительная черта, – тем прочнее держится он. Пример – я как писатель, Лосев как философ» (сообщено мне Л. Рязановой, которую с любовью благодарю).
        Валерия Дмитриевна уже в 1939 году летом ездила на Кавказ в «Красную поляну» на склоне горы Ачишхо, где в дупле дерева Олег Поль когда-то спрятал свою рукопись «Остров достоверности». Но тут грянула финская война, и Валерия Дмитриевна спешно покинула Кавказ. Так что, может быть, до сих пор в дупле на горе Ачишхо хранится рукопись расстрелянного[13] Олега, ушедшего в 1924 году в горы Кавказа, чтобы там искать иеромонахом Онисимом пустынного уединения и безмолвия.
        Так вот, и Валерию Дмитриевну арестовали. Но вину (какая еще вина у этих преданных Господу женщин, истинных жен-мироносиц, Валерии Дмитриевны и Валентины Михайловны) не доказали, а на всякий случай, для острастки, дали 3 года ссылки в Сибирь. Вернулась она из Нарьма (ближний свет!) и работала вольнонаемной в Дмитрове, на стройке канала Москва – Волга. После освобождения Лосевых были проекты у начальников канала перевести их на эту стройку. Но, слава Богу, подоспело постановление ЦИК СССР о восстановлении в гражданских правах.
        Валерия Дмитриевна там, на канале, познакомилась с четой Яснопольских, Сергеем Леонидовичем и Валентиной Николаевной. Сергей – сын ученого-экономиста, известного еще в царское время либерального депутата Думы, подписавшего Выборгское воззвание, а Валентина Николаевна была духовная дочь о. А. Жураковского, проходившего по делу Истинно-православного центра. Более того, Валентина Николаевна (урожд. Ждан) весной 1929 года приехала из Киева в Ленинград исповедоваться у о. Ф. Андреева, сблизилась с семьей о. Феодора, ухаживала за ребенком и переехала к ним, когда в квартире освободилась комната (в дальнейшем в квартире Андреевых поселилась семья Валентины Николаевны – ее родители и брат), даже устроилась работать. Валентина Николаевна тоже была арестована по этому церковному делу. Между прочим, она рассказала Н. Н. Андреевой о некоем Юрии Косткевиче, молодом человеке, который собирал сведения о репрессированных архиереях (21/11–1931, допрос Н. Н. Андреевой, л. 263). В Дмитрове, таким образом, встретились бывшие заключенные, близкая к М. А. Новоселову Валерия Дмитриевна Пришвина и В. Н. Яснопольская, духовная дочь о. А. Жураковского. Валентина Николаевна помогла устроиться на работу Валерии Дмитриевне. Они и потом не раз встречались в квартире Лосевых на Арбате.
        Яснопольские в войну оказались в Москве, пристанища у них не было, и старик Л. Н. Яснопольский, маститый украинский академик, попросил своего друга А. Ф. Лосева пустить эту бездомную пару близких людей на несколько месяцев. Прожила эта пара в квартире Лосева, занимая прекрасную отдельную комнату (превратив большую комнату Лосевых в проходную, а квартиру – в коммуналку) до 1960 года, когда они, наконец, купили себе машину и кооперативную квартиру.
        Кстати сказать, эти бывшие товарищи по несчастью были крайне бесцеремонны, бесконечно мешая работе А. Ф. телефонными разговорами, гости их ходили через отгороженный шкафами книг узенький коридорчик, заглядывая в нашу столовую, пока я не переставила шкафы и не сделала драпировки.
        Странным казалось мне, молодому человеку, что эти гости, если им откроешь дверь, даже не здороваются, а брат Валентины Николаевны, Виталий Ждан, известный кинематографист, проходил, как мимо стенки, хотя его жена-актриса (он потом с ней развелся) рыдала на груди Валентины Михайловны, изливаясь в жалостливых рассказах о своей судьбе.
        Приходили сюда и некоторые из бывших арестованных по делу Истинно-православного центра, как, например, А. Б. Салтыков с женой Татьяной Павловной. Но они не заходили на половину Лосевых.
        Изменения произошли после смерти Сталина. Тогда на нашей половине я, наконец, увидела Салтыкова, с семьей которого А. Ф. сохранял в дальнейшем самые теплые отношения. Валентины Михайловны уже не было в живых, она скончалась в 1954 году, а через год я стала хозяйкой в доме.
        Не знаю, почему я эти как будто не относящиеся к делу факты записала здесь. Но ведь и они говорят о страхе, владевшем людьми, когда-то судимыми по делам церковным. Хотя, как сказать. Вот профессор В. Н. Щелкачев ничего не боялся. Он, когда скончалась Валентина Михайловна, читал над ней псалтырь, всегда бывал у нас, помогал снимать дачу в Звенигороде, где и я с ним познакомилась. Он – непременный друг (родом из Владикавказа, где родовой дом моей матери Н. П. Семеновой, из семьи терских казаков) и поныне.
        П. А. Черемухин (ныне покойный), осевший в Ташкенте, постоянно писал А. Ф. и мне, не боялся поздравлять со Светлым Христовым Воскресением или Рождеством, трогательно выводя эти поздравления на древнегреческом языке.
        Очень хотелось ОГПУ из всех арестованных сколотить прочную организацию, и не только московскую, но всесоюзную. Недаром дело так и называлось «О центре всесоюзной контрреволюционной монархической организации». Наличие в деле о. А. Жураковского указывало на Киев, на Украину, митрополит Иосиф, епископ Димитрий Гдовский и Н. Н. Андреева – на Ленинград и близлежащие области. Епископ Алексий (Буй) представляли Воронеж и земли, прилежащие к нему, то есть Центральную черноземную область.
        А тут еще Кавказ, имяславцы с гор Черноморского побережья. Очень уж хотелось соединить Лосева и Новоселова с этими имяславцами, которых подозревали в подготовке вооруженного восстания. Статья совершенно особая и грозившая сами знаете чем. Да, кавказские пустынники стали в России известны еще с 1907 года, с выхода книги о. Илариона «На горах Кавказа». Затем этих пустынников связали уже в 1913 году с афонским имяславческим делом. Интерес к ним особенно возрос после путешествия в горы к отцам-пустынникам духовного писателя Валентина Свенцицкого (в дальнейшем священник, близкий к Лосевым, даже служил одно время в их приходе церкви Воздвижения Креста Господня). Книга В. Свенцицкого «Граждане неба. Мое путешествие к пустынникам Кавказских гор» (Пг., 1915), замечательная по своей безыскусности и простоте, описывала путешествие автора и его спутника, одного из обитателей пустыни в Аджары по ущельям реки Кодор, а потом и к пустынникам Брамбы, еще более глухим и удаленным местам. Там искали насельники новой Фиваиды, славившие сладчайшее имя Иисусово, полного безмолвия и уединения. Они забирались все выше, почти к снегам, в горы невиданной красоты, смыкавшиеся с небесами, как будто с самим небесным градом.
        И вот в допросах начинает появляться тема кавказских имяславцев. Сними, оказывается, переписывался Д. Ф. Егоров с 1924 года до последнего времени. Но сам Лосев не состоял с ними в каких-либо отношениях, хотя были письма от о. Феодора Мака-ровского, и в Москву к Лосеву приезжала с Кавказа игуменья Марианна Макаровская, только в связи с описанием истории этого движения. В 1924 году старый афонец о. Ириней (Цуриков) ездил на Кавказ примирять имяславский раскол, возникший по догматическим и личным вопросам. Лосев признавался: «Нам не нравилось превращение имяславцев в обособленную от церкви секту, и по этому вопросу мы спорили с ними» (15/ХII – 1930, л. 142).
        Когда о. Ириней поехал на Кавказ, Лосев дал ему конспект своего доклада по имяславию (4/Х–1930, л. 124). Однако монахи могли и не понять его, что, добавим, совершенно естественно, учитывая философскую, а не только богословскую основу многих докладов по проблемам имени, которые до сих пор хранятся в архиве А Ф. От вдовы Н. М. Соловьева (он скончался в 1927 году) А Ф. получил бумаги от имяславцев с юга России, то есть с Кавказа. И от В. А Баскарева Лосев получил документ, так называемое «Завещание» монахов-имяславцев с Кавказа, но, однако, как говорил А Ф., «направленное не ко мне», а переданное ему как «собирателю всех вообще документов, касающихся имяславия».
        Эти бумаги, которые монахи, считая себя обреченными на смерть, завещали рассмотреть ученым епископам, просмотрел и оставил в своем архиве Лосев.
        Старый афонец о. Манассия, друг о. Давида, находившийся в Москве с о. Иринеем, в дальнейшем уехал на Кавказ, где поддержал движение южных имяславцев против получения паспортов, «антихристианских документов». Но о. Давид был категорически против этих крайностей и не поддержал ни о. Манассию, ни игуменью закрытого на Кавказе монастыря мать Марианну, приезжавших в Москву. А когда Н. М. Соловьев стал переписываться с о. Манассией, вопреки о. Давиду, тот разошелся с Соловьевым, осуждая всякую политическую окраску имяславских дел.
        В. М. Лосева послала на Кавказ деньги имяславцам, но это произошло в связи с кончиной ее брата Николая, так что деньги были посланы на поминовение. Последний раз в Москве о. Манассия был в 1927 году(24/VII– 1930, л. 115).
        Сам Лосев на допросе (17/VII–1930, л. 120) признался: «Мы далеки от имяславцев на Кавказе, активно занимающихся политикой». Таким образом, хотя в справку Герасимова и внесла пункт о вооруженном сопротивлении имяславцев под идейным руководством Лосева, фактически на приговор такая формулировка не подействовала[14].
        Но всего этого было мало. Еще требовалась и заграница, и папа Римский, и Русская Зарубежная Православная Церковь.
        У П. С. Попова интересовались, с кем из иностранцев он знаком. Агентурные сведения дали материал о том, что П. С. Попов и его кузен Д. И. Щепкин через Чешское посольство отправили за границу документ о гонениях на Церковь и веру в СССР. Сам Попов поддерживал связи с представителем Чехословакии, был знаком с Мельгуновым, приезжавшим в качестве эмигрантского эмиссара из Парижа в СССР. Мать жены Попова С. Н. Толстая жила в Праге, и это одно было предосудительно. Плохо было и то, что Попов знаком был и с профессором Кизеветтером (опять-таки из Праги), которого выслали из Союза в 1922 году; знавал он профессора Р. Виппера (а это уже Рига), что вполне естественно. Тот был профессором Московского Университета; знавал и Бердяева, а это совсем плохо, ибо Бердяев выслан в 1922-м и живет в Париже (7/III–1931, л. 728). Видно, что П. С. Попов допрашивающих не удовлетворил, так как его вскоре освободили, правда, как говорилось выше, при помощи его жены, внучки Толстого.
        В допросах упоминается какой-то разговор о возможном «крестовом походе» Запада, если бы не повредило интервью, данное на заграницу митрополитом Сергием о благополучии веры в Советском Союзе.
        Кто-то донес, что Лосев якобы сказал о приемлемости для него католиков, «но без ГПУ». Лосев, кроме того, не подписывал протеста советских ученых против выступления папы Римского, а это несомненный криминал (4/Х–1930, л. 126). Плохо и то, что Г. В. Постников, сын священника о. Василия Постникова, друг Лосева, рассказывал Лосеву иногда о новостях политической жизни за границей и о новостях в церковно-политической эмиграции (24/XI–1930, л. 140). Да и с философом Бердяевым А. Ф. был знаком в свое время. Приезжал к тому же из заграничной командировки, как раз из Парижа, профессор-ботаник Маркович, был у Новоселова и сообщил, что Декларация Сергия 1927 года расколола Зарубежную церковь на две группы. Большая – согласна с Сергием, а меньшая, но зато «авторитетная» во главе с митрополитом Антонием Храповицким (бывшим гонителем имяславцев) – против, и сам Антоний даже выпустил послание под названием «Гласник», который Маркович передал Новоселову (15/XII–1930, л. 141).В. М. Лосева твердо заявляла, что Новоселов никогда не говорил о загранице и об эмигрантской деятельности, посещая дом Лосевых (3/III–1931, л. 238), а молодого человека с иностранной фамилией, якобы астронома, она не знает (там же).
        В допросе Н. Н. Андреевой появился и некий, судя по костюму, иностранец по фамилии Бернстрем, который приезжал к Андреевым от Новоселова, и ему были якобы переданы бумаги для информации за границу, но, видимо, туда не успели попасть (15/IV–1931, л. 267). Этот загадочный иностранец, как я обнаружила, носит другую фамилию, и вовсе он не иностранец, это общий знакомый В. Д. Пришвиной и Олега Поля. Зовут его М. М. Бренстед. А то, что к Лосеву заезжал известный искусствовед Э. Голлербах выразить свое восхищение «Античным космосом» и «сочувствие трудам» Лосева, так он и вообще русский, еще до революции переписывался с В. В. Розановым и жил в Ленинграде (там от голода потом и умер в войну). Профессор Б. А. Фохт (из семьи, несколько сот лет как обрусевшей) , с которым Лосев дружен, хоть и неокантианец и учился в Марбурге, но иностранцем никогда не был (2/VI– 1930, л. 505). Так что с заграничным филиалом «Истинно-православной церкви» тоже ничего у ГПУ не получилось. Все оказались русскими, не католиками и действительно истинно православными.
        В. М. Лосева находилась 6 месяцев в Бугорках, в общей камере на 40–50 человек, где даже была избрана старостой, а с 26 декабря 1930 года по 23 июня 1931 года, то есть опять 6 месяцев, пребывала уже во внутренней тюрьме на Лубянке, но тоже в общей камере.
        Валентина Михайловна на следствии все время старалась спасти мужа и много обвинений брала на себя, даже отказывалась от знакомства с Н. Н. Андреевой(11/XI–1930, л. 234), с которой якобы увиделась только в тюрьме, правда, потом все равно пришлось «вспомнить» и поездку в Ленинград, и переписку, и посещение Андреевых.
        Валентина Михайловна твердо заявляла, что все лица, с которыми она встречалась, «непосредственно политических задач себе не ставили» (12/Х–1930, л. 235), действовала же она «по указанию своей религиозной совести», а уж оценивает ее пусть сама советская власть (л. 236). Советская власть, по ее мнению, «является гонительницей религии» (л. 235, оборот): «Всегда мое сердце, – твердо заявила жена Лосева, – будет за церковь, за родину, так как понятие родины мне с детства было и сейчас остается связанным с христианством, точнее с православием» (л. 237, оборот). Подчиниться гражданской власти можно в тех пределах, «где это не противоречит моим религиозно-идеологическим взглядам» (там же).
        Пытаясь спасти А.Ф., она даже заявляет, что ее роль в Дмитриевском движении больше, чем роль Лосева: «Прошу считать меня виноватой во всем, в чем советская власть считает виноватым его» (там же). Она считала, что церковь должна подчиняться власти в вопросах, не касающихся веры, но другом советской власти быть не может, так как «идейно, по вере, церковь и советская власть, конечно, враги» (15/117–1931, л. 242). Митрополит Сергий же, издав декларацию 1927 года, отдал распоряжение, чтобы в церквах поминали советскую власть, но наложил запрет молиться о заключенных, а это подорвало всякое доверие к нему, который должен был в трудное время сохранить веру в чистоте. При всякой власти Церковь молилась за заключенных в темницах и, пока она Церковь, должна и будет молиться.
        С митрополитом Сергием надо прервать каноническое общение, а не лицемерить, осуждая Декларацию про себя, но не откладываясь и не подставляя себя под арест. «Силы Церкви сохраняются не дипломатией, не политическими хитростями, не лицемерием и прочим, а только Господом Богом; аресты же и ссылки именно увеличивают мистическую силу Церкви, а не ослабляют ее» (л. 243). Лично для Валентины Михайловны Сергий перестал быть православным епископом еще в 1922 году, когда она узнала об имяславии и о Синодальном послании 1913 года, которое составлял именно он.
        Антисергиане не борются с советской властью, они хотят сохранить «идейную чистоту православной веры», но вполне возможно, что это движение могут использовать и в политических целях. При всякой власти люди будут думать о вере. Если это враги, «то враги честные, искренние», которые «не бьют из-за угла или в спину» (там. же). Валентина Михайловна дала здесь пример замечательного исповедания веры.
        Что же касается Новоселова, то его характеристика у Валентины Михайловны исключительна по точности. В нем «редкое христианское устроение личности, моральная высота, эрудиция в православной литературе, знание устава службы церковной». Последнее Валентина Михайловна могла оценить, так как сама была прекрасной уставщицей и до тонкости знала практику церковной и христианской жизни. Особенно ценила службу по древнему уставу у о. С. Мечева и с ним беседовала на эту тему. А вот Лосев о. Сергия не видел и не знал, добавляла Валентина Михайловна.
        После отложения Валентина Михайловна стала ходить на Маросейку к о. С. Мечеву. Новоселова Валентина Михайловна оправдывала, доказывая, что сама просила его давать ей церковную литературу, и, как она полагает, такие же книжечки собирали сотни православных людей.
        Все было вполне в порядке вещей для жены Лосева – ходить по поручениям Новоселова, принимать от него через незнакомых светских и духовных лиц письма. Писала она Новоселову на имя Н. Н. Андреевой и в письмах обращалась к нему, как к Наталье Николаевне. «Он так просил» (л. 247). Тоже наивная конспирация. Получив телеграмму от Новоселова: «Сообщите Сереже Симы прощения недействительны» (то есть епископ Серафим Угличский не считает действительным запрещение Сергия не поминать советскую власть) тотчас же отправилась к о. С. Мечеву по поводу вопроса о «непоминании» (л. 244). И к о. Серафиму Битюгову ходила в связи с отложением епископа Димитрия; раздавала церковные бумажки, сама брала их. С А. Б. Салтыковым, который в церкви Воздвижения читал обычно жития святых, вела Валентина Михайловна разговоры о делах церковных и бумаги кое-какие передавала.
        Не скрывала Валентина Михайловна о своем посещении храма на Воздвиженке, когда отложился служивший там о. Александр Сидоров, то есть весной 1922-го. Бывали там с А. Ф. часто, стояли на клиросе, подпевали, читали часы, приглашали домой священников на праздники, о. А. Сидорова, о. Ал. Троицкого, о. Петра, о. Измаила. Бедная Валентина Михайловна «не помнит» фамилии последнего, а ведь это о. Измаил Сверчков, близкий Лосевым.
        Иной раз ходила Валентина Михайловна в церковь на Ильинке (Никола Большой Крест). Там служил о. Валентин Свенцицкий (он был настоятелем в храме Никола Большой Крест), тот самый, что когда-то путешествовал к кавказским пустынникам), в приход Грузинской Божией матери, на Поварскую, в Ржевском переулке (где якобы и познакомилась с Новоселовым).
        Спасая Лосева, утверждала, что отложившихся епископов он никогда не знал, а вот о покойном о. Ф. Андрееве помнила, как он говорил, что «послушание в делах веры не применимо даже в отношении к духовному отцу» (имея в виду Сергия и священников, которые проповедовали безоговорочное ему послушание) (л. 246).
        И вообще к участию в движении антисергианцев, признается Валентина Михайловна, именно она привлекла Лосева, уговорила его написать письмо Новоселову весной 1928-го. Она же уговорила А. Ф. «прокорректировать с точки зрения богословской имя-спавский знаменитый документ „Большое имяславие“ (л. 247), которое Валентина Михайловна читала и до Лосева, и до Егорова, и до Олсуфьева. Она же в сокращенном виде переписала эту бумагу и отослала назад к Новоселову, а полный экземпляр оставила у себя <для коллекции», хотя и сокращенный оставила тоже в копии (это так называемое «Малое имяславие») и с этим документом «совершенно была согласна» (там же).
        С сокрушением признается Валентина Михайловна, что после ареста Новоселова весь важнейший церковный архив передала Е. Ушаковой, человеку в этом деле совершенно постороннему, внецерковному, хотя и православной. Обманула свою приятельницу во имя дела Валентина Михайловна, сославшись на ремонт квартиры. «Мне очень тяжело, что я виновата и не только в том, что втянула в это дело мужа, но еще послужила и причиной ареста такого человека, как Ушакова», которая о содержании архива даже не подозревала. В довершение всего у нее активный туберкулезный процесс и базедова болезнь. «Если она не минует тюрьмы, все это на моей совести» (л. 248). К счастью, именно такое показание Валентины Михайловны в дальнейшем дало возможность реабилитировать бедную Елизавету Федоровну. Но в ссылку она все-таки попала. ОГПУ не посчиталось с болезнями.
        Интересно, что Валентина Михайловна привела все бумаги в полный порядок, по два экземпляра отложила для архива по истории Церкви, а остальное А. Ф. советовал сжечь, но «как-то это не вышло со сжиганием, таквсе и отправила» (л. 249). Все бумаги Валентина Михайловна пронумеровала хронологически, разложила их по темам, по новоселовским названиям (например, «Ташкентская») или по содержанию («имяславие», «апостасия», то есть отложение).
        После ареста Новоселова прошло примерно года полтора до ареста Лосевой, но уже не с кем было переписываться, некому было передавать бумаги, никакого участия в церковно-полити-ческой жизни не принимала и о церковных новостях тоже ничего не знала, как и сам Лосев, «еще в большей мере», добавляет Валентина Михайловна.
        Сожалеет после своей подробной исповеди жена Лосева, что антисергианское движение не было в общем имяславским и оно, конечно, было бы ей ближе, если бы отход от Сергия был основан на его гонениях против имяславцев (л. 249).
        Ближе к приговору Валентину Михайловну перевели снова в Бутырки, откуда обычно шли по этапу. Таким образом, супруги Лосевы оказались одновременно в одном узилище, совсем рядом, Валентина Михайловна в 1-й камере.
        Каждый день ходит она «на капли» (процедура глазная), дважды в неделю – в лавочку и смотрит в окно, вдруг увидит родного человека. Записками обменялись с разрешения следователя еще 12 марта (после чего перевели Л Ф. в общую камеру). Однако разрешили записки не по доброте. Валентина Михайловна объявила голодовку, и после пяти дней «вытяжки» (по ее словам) разрешение дали. Тогда еще иной раз обращали внимание на протест. И политические были, и Красный Крест политический во главе с женой Горького Е. П. Пешковой работал и помогал, всего-то два человека под ее началом на Кузнецком мосту, 24, на 1 -м этаже, а на втором – справочная ОПТУ, куда я когда-то ходила. (Теперь этот дом снесен. А жаль, как напоминание.)
        Видеть мужа – ни разу случай не представлялся. И вдруг 20 сентября за два часа до объявления приговора увидела Валентина Михайловна в окно А. Ф., когда вывели арестантов на прогулку, открыв калитку. Не буду пересказывать, а передам слово очевидцу, а именно известной узнице ГУЛАГа З. Д. Марченко, которая по воле случая оказалась в Бутырках в одной камере с Валентиной Михаиловной[15].
        «Камера невелика, вдоль стен широкие нары. На них сидят и лежат женщины. Мой приход встретили молча, дали осмотреться, староста показала место. Порядок был такой: новенькая ложится на худшее, ближе к краю, к параше. Если кто уходит из камеры, соответственно идет передвижка ближе к окну, где светлее и чище. Окна, насколько помню, были наполовину закрашены. Козырьки на окна навесили позже, в камере стало намного темнее, и нельзя было ничего увидеть во дворе. А пока редкая возможность выглянуть из окна для нас большое событие, и это долго потом обсуждалось.
        Уголовниц в камере не было. Поэтому порядок, чистота, тишина легко поддерживались. Но что за разные люди вынуждены были здесь жить в тесном соседстве друг с другом, спать бок о бок, слушать общие разговоры, дышать одним воздухом...
        Первой мне бросилась в глаза молодая высокая, стройная женщина с одухотворенным лицом: большие серые глаза, длинная коса, разделенные прямым пробором темные волосы. Ум, энергия, воля и спокойствие... Это Валентина Лосева – астроном, глубоко религиозный человек, жена бывшего преподавателя Московской Консерватории. Как я поняла из ее рассказов, он был гегельянец, метафизик и соответственно наставлял своих студентов. Мало того, жена смогла добиться в каких-то «сферах» издания его статей. Теперь ее обвиняли в этом... Муж тоже сидел. Оба были раньше на Лубянке. Но ее увезли оттуда. Где он?
        В передаче она получила гребень, где между узоров было выцарапано: «В ГПУ». И вдруг...
        Была жара, мы упросили разрешить приоткрыть окно, была видна часть двора и ворота в соседний двор, куда выводили на прогулку мужчин. Кого-то вели из соседнего двора, ворота приоткрылись, вереница гулявших там мужчин попала в поле нашего зрения, и Лосева узнала рыжую бороду своего мужа... Миг – ворота закрылись. Все! Но как много значит такая секунда для любящей женщины. Лосева вся засветилась. Значит – жив, значит – здесь».
        Мимолетно увидела Валентина Михайловна мужа, но какая радость, и записочку передать сумела 24 сентября. А в ней слова:
        «И великая милость Божия к нам, что и мы за грехи наши идем в ссылку на этом свете». Книги же «страданием получают силу». Откуда взялись у заключенной сведения с воли, но сообщает она в этой записочке, что книги после ареста А. Ф. «страшно стали расходиться».
        Следствие завершалось к сентябрю, и все ждали вынесения приговора. После приговора (5 лет лагерей) разрешили 22 сентября свидание со стариками-родителями. А с мужем не дали, хотя писала Валентина Михайловна заявление в Секретный отдел ОГПУ некоему Горожанину 21 сентября 1930 года. Безрезультатно.
        Приговор Лосеву вынесли 3 сентября 1931 года – 10 лет лагерей. После приговора перевели в Бутырки, на пересылку. Там 20 сентября объявили приговор осужденному. Коллегия ОГПУ вынесла свое решение по всем участникам монархической организации церковников «Истинно-православная церковь». Если в начале дела этих участников было 48 человек (из них 10 привлекались как свидетели), то при завершении дела приговор вынесли 33, так как ряд лиц исключили из процесса.
        Постановление гласило: приговорить к расстрелу с заменой на 10 лет лагерей еп. А. Буя, свящ. А. Жураковското, к 10 годам лагерей А. Ф. Лосева, Н. В. Петровского, И. А. Сверчкова, И. И. Ульянова, В. Н. Воробьева. М.А. Новоселова к тюремному заключению на 8 лет, Д. Любимова – еп. Дмитрия Гдовского – к 10 годам тюрьмы, М. М. Попова – 8 лет лагерей. Остальные получили менее значительные сроки: В. М. Лосева-Соколова, А. В. Сузин, А. Б. Салтыков, А. А. Никитин, Е. С. Добряков, Д. П. Дроздов, Б. А. Туголесов – 5 лет лагерей; Д. Ф. Егорову 5 лет лагерей заменили высылкой в Казань на 5 лет. И. Петровых – митрополиту Ленинградскому – заменили 5 лет лагерей на высылку в Казахстан; Н. Н. Андреевой заменили 3 года лагерей на высылку в Казахстан, Б. В. Зевалин, В. Н. Щелкачев, Н. С. Жураковская, жена о. Анатолия – 3 года лагерей, причем Щелкачеву лагерь заменили высылкой в Казахстан. М. Н. Хитрово-Крамской получил 3 года лагерей с заменой высылкой в В. Сибирь; Е. Ф. Ушакова, П. А Черемухин, Ф. С. Булгаков приговорены к высылке в Казахстан на 3 года. С. Н. Соловьев – 3 года лагерей, И. Н. Хибарину зачесть предварительное заключение. Н. Н. Дулову заменили 5 лет лагерей на условный срок и освободили из-под стражи. Освободили также М. А. Коробкова, В. А. Баскарева, профессора Н. Н. Бухгольца (дело прекратили). М. Т. Тихонова (о. Митрофана) досрочно освободили и разрешили свободное проживание (вначале ему была назначена высылка в Северный Край на 3 года[16].
        Дело бедного М. А. Новоселова пересмотрели 7 февраля 1937 года, но приговорили дополнительно еще к трем годам тюремного заключения. Как видим, приговоры по делу «Истинно-православной церкви» были разнообразны и за редким исключением не столь тяжелы, если учесть судьбу будущих узников ГУЛАГа[17]. Видимо, ОГПУ, сфабриковавшее это дело, участники которого больше рассуждали на религиозные темы, чем практически и по существу действовали, само не верило своим выводам и решениям. И хотя было потрачено много времени на следствие и на злобную демагогию во всякого рода справках и обвинениях – все это дело оказалось дутым. Недаром в посмертной реабилитации Лосева в 1994 году (а я думаю, что все остальные участники дела тоже реабилитированы в связи с указом 1991 года) отмечались «политические мотивы», а не существо дела, которые и привели к репрессиям.
        Герасимова, которая участвовала в следствии по делу «Истинно-православной церкви», составила для начальства «Справку о роли профессора Лосева А. Ф. в антисоветском движении». Под этим документом сия Герасимова, которую А. Ф. в письмах, если помните, называл «ласковою коброй», значится как пом. начальника ИНФО ОГПУ (информационный отдел, а это и есть следственный).
        Лосев А. Ф., 37-летний профессор, по ее словам, идеолог наиболее реакционной (православно-монархической) и активно антисоветской части церковников и интеллигенции[18].
        В этом замечательном документе во главу угла ставятся «Диалектика мифа» и «Дополнения к диалектике мифа» – идейно-теоретическое обоснование правомонархической контрреволюции. Оказался Лосев также «теоретиком и идейным вождем контрреволюционного движения имяславцев», которые готовили выступления против советской власти, оказывали вооруженное сопротивление (это монахи-то!) и в 29–30-х годах на Северном Кавказе и в Закавказье были ликвидированы ОГПУ.
        Актив контрреволюционного движения получал у Лосева идейное оформление и теоретическое обоснование для своей практической деятельности. Лосев, таким образом, становился теоретиком и идеологом не только имяславцев, но и целой группы научных работников, верующих и монархистов, среди которых много молодежи, окончившей советские вузы. Кроме того, опасный Лосев был связан с отдельными «марксистами», сотрудниками «крупнейших научных объединений», которые в Лосеве находили «отдушину для своих тщательно скрываемых реакционных настроений».
        В итоге Герасимова видит в Лосеве «идейный центр для церковно-монархических активно-антисоветских формирований», являющийся «поставщиком оформленной реакционной идеологии для антисоветских интеллигентских кругов».
        Помимо всего, обвиняемому вменяется еще важный грех – отчетливая ориентация на капиталистическую Европу, где, по словам Лосева, идет «могучая работа» по очищению философии от «скверны материализма» и совершается поворот «от Сатаны к Богу». «Непримиримая борьба с Соввластью» – основа философско-исторической концепции Лосева.
        Составитель справки излагает в общих чертах «основные положения „Дополнений к диалектике мифа“, где рассматривается история человечества как борьба Христа и Антихриста, Бога и Сатаны. Ступени же этого развития после погибшего под ударами сатаны феодализма – капитализм, социализм, анархизм. Последний этап воплощения сатаны (а это марксизм и коммунизм) – анархия. Спасение только в сильной, непримиримой, активной Церкви, победительнице социализма.
        К сожалению, пока проверить изложение мыслей и цитат Лосева не представляется возможным (об этом выше), никто из обычных людей (ОГПУ не в счет, как и М. Горький) не читал «Дополнений». Странно, что М. Горький, получивший от ГПУ эти «Дополнения», не ополчился на концепцию Лосева о борьбе Христа и Антихриста. Видимо, он не нашел в ней ничего оригинального, так как, думаю, читал в свое время трилогию Мережковского, его публицистику и знал распространенность подобных идей в предреволюционной России (и не только в ней), ставших для многих философов и публицистов общим местом. На малограмотную Герасимову антитеза Христос – Антихрист произвела неизгладимое впечатление.
        Несмотря на брызжущий пролетарской ненавистью стиль справки, в ней есть ряд полезных сведений. Так, выясняется, конечно, на основе допросов Лосева, что «Диалектика мифа» была завершена в 1927 году. Осенью 1929 года написаны «Дополнения», так как «Диалектику» надо было обязательно обновить. Есть указание на конфискацию «Диалектики мифа» – значит она была уже напечатана. Известно, по косвенным данным, что она продавалась, и в тюрьме с Лосевым был человек, купивший книгу, – письмо А. Ф. от 25/11–1932. Ведь активность книгопродавцев всегда превосходит активность запретителей книг[19]. Узнаем о запрете Главлитом «Дополнений» – значит не были напечатаны. Встает вопрос, какую же «брошюру» получил Горький (См. с. 132, примечание) и что изъяли при аресте Лосева – рукопись, машинопись, а может быть, и верстку? Типография вполне могла набрать текст, который и был послан в Главлит. У нас же цензура предварительная. Главлит не разрешил, и все бы кончилось мирно, но Лосев вставил некоторые пассажи из «Дополнений» в уже разрешенную к печати «Диалектику», а уже это одно нарушало закон и являлось преступлением. Предлог для ареста был найден. Вспоминаю при этом какой-то странный, тогда не очень мне понятный рассказ о том, как Валентина Михайловна на всякий случай ловко спрятала верстку «Мифа» («Диалектики» или «Дополнений»?), зашив ее в кожаный валик дивана, где эта верстка и оставалась мирно лежать до бомбежки. А уж после фугасной бомбы и пожара не то что верстки, но и дивана было не сыскать. Однако Валентине Михайловне все мерещилось, что где-то этот диванный валик нашелся среди развалин. Я его никогда не видела.
        В деле Алексея Федоровича за № 100256, которое я обозрела в июне 1995 года, находится справка о «Диалектике мифа», составленная начальником IV Отделения ИНФО ОГПУ Соловьевым (л. 193–196). Там указано, что в книгу размером в 153 с.[20] (7 1/2 п. л.) автор «без согласования с Главлитом внес ряд принципиальных исправлений и дополнений (нас. 7, 8,11,17,18,19, 22,70, 71,74, 75,77, 78, 84, 87, 90, 92 и 95)». Кроме того, он вставил страницы с 98 по 134, с 241 по 263 (гл. XIV). В справке приводятся замечательные по остроте и всем теперь известные примеры в напечатанной книге. Рецензент рукописи, политредактор Главлита Басов-Верхоянцев, как мы уже знаем (см. выше), оказался недальновидным (а, может быть, и сочувствующим?)[21] и разрешил книгу «в интересах собирания и сбережения оттенков философской мысли» (л. 195 ИНФО ОГПУ, сов. секретно «О книге А Ф. Лосева „Диалектика мифа“ изд. автора, Москва, 1930 года. Главлит № А 45070)[22]. А. Ф., который признался, что относится к Главлиту «враждебно», так как там сидят «полуграмотные цензоры, которые в науке ничего не понимают» (л. 184), должен был бы оценить такую резолюцию поэта-баснописца, разрешившего его «Диалектику мифа».
        Судя по приведенным материалам в справке, именно они легли в основу выступления Кагановича – та же лексика и стилистика речи (поповщина, черносотенство, мракобесие, изуверство).
        Начальник IV Отделения ИНФО ОГПУ Соловьев не ограничился констатацией дела, а счел нужным привлечь к судебной ответственности Лосева за «контрреволюционные мистические выступления в печати и за подлог», а владельца типографии Иванова за напечатание книги с неразрешенными дополнениями, «имеющими контрреволюционный характер». Среди «установочных данных» было указано, что Лосев «религиозен, б. профессор гос. Консерватории, из ГАХНа вычищен как явный реакционер». Здесь гражданин Соловьев впал в преувеличение. ГАХН закрыли в 1929 году и «вычистили» его членов всех сразу.
        Эта замечательная справка была подписана 18 апреля 1930 года. Власти действовали мгновенно. Лосева арестовали в ту же ночь.
        После возвращения из лагеря Лосев посылал запросы в ОГПУ о нахождении его рукописей. Но ответа не получил. Тогда он направил запрос через Институт философии (7/XII–1933) и получил письмо ответственного секретаря Института Гинзбурга. Оказалось, что требуется указать дату обыска, кто его производил, московское, областное или союзное ОГПУ, а также фамилию лица, ведшего дело.
        Вряд ли А. Ф. стал заниматься такими воспоминаниями и розысками. Он просил академика М. Б. Митина узнать о судьбе рукописей. Тот ответил, что никто в органах этого не знает[23].
        В справке Герасимовой указано (на основании свидетельств Лосева), что «основные печатные и рукописные работы» его посвящаются теоретическому обоснованию имяславия. Мы бы сказали философскому обоснованию. А вот что труды Лосева есть политическое обоснование имяславия – чистейшая ложь гэпэушников, аргументация, необходимая для ареста. Среди этих трудов указаны уже известные «Диалектика мифа» и «Дополнения», а также «Философия имени» и рукопись «Вещь и имя».
        Судя по справке, ни Лосев, ни Лосева своих религиозных, имяславских взглядов не скрывали, говорили на эту тему открыто.
        А. Ф. признавался, что его как ученого и теоретика в сфере логических категорий «не пугают самые крайние выводы, если они логически необходимы». Но «жизнь сложнее логики», и решительные выводы теоретика «реализуются историей, зачастую в логически не предвиденных формах». В этих словах ощущается голос и стиль А. Ф., который не раз говорил о бесстрашии и смелости выводов диалектической логики. А вот что касается пассажей о политических идеалах имяславия, неограниченной монархии, вооруженной борьбы для свержения советской власти и евреев как носителей сатанинского духа коммунизма и марксизма – весь этот образцовый набор, необходимый для создания образа врага народа, – плод гэпэушной фантастической логики Герасимовой.
        Удивительно одно. Почему Лосеву, которому инкриминировали столь тяжкие преступления, дали всего лишь 10 лет лагерей? Может быть, в начале 30-х это было много? И как сумел закоренелый враг перековаться на великой стройке? Но ведь перековывались же уголовники. Почему бы не перековаться политическому, свидетельствуя о благотворности физического принудительного труда и энтузиазме духа в эпоху великих свершений передового человечества.
        Все, оказывается, можно объяснить.
        «Жизнь сложнее логики», – сказал на допросе философ. Поэтому, сидя в одиночке, мучился, много молился и плакал. Плакал ежедневно 47 дней и потерял сон. Взял себя в руки и через две недели очнулся. Боролись стихия чувств и свет ума. «Беспомощность», «покинутость Ботом», «метание во тьме и буре по бездонному и безбрежному морю» не оставляли заключенного. Но ум «вел себя образцово», старался внести «мир и покой», «все время успокаивал». Душа мало подчинялась уму и даже «роптала на небо», бунтовала «против высших сил». Пока сидел во внутренней тюрьме, одолевали страшные сны. То не может никак войти в дверь своей квартиры; то не может сесть в вагон – и поезд уходит; то никак не может найти место в книге, где обрисована вся его жизнь; то не может во время богослужения вставить особую стихиру – и служба останавливается (письмо из лагеря от31/XII–1931)[24]. Тяжко в тюрьме, в одиночке. А когда перевели в общую камеру, стал читать соузникам лекции, несколько отдельных курсов по истории философии, эстетике, логике, диалектике. Десятки лекций читал с увлечением и с огромным успехом. Когда же в лагере будет вести ликбез по арифметике, вызовет озлобление «интеллигентов» (23/II– 1932).
        Но вот следствие окончено, приговор известен. Ни угрозы, ни мысли о смерти и мучениях не могли заставить идти на позор, и Лосев открыто, как мы уже знаем, исповедовал свои взгляды.
        Держаться на допросах было трудно. Товарищи по несчастью, даже близкие друзья вели себя по-разному, часто стремились свалить вину на Лосева как главного идейного руководителя, выгораживая себя[25].
        Университетский друг Н. В. Петровский (его Лосевы всегда вспоминали с любовью, шутя называли «комодом») отрицал даже свое знакомство с М. А. Новоселовым, отрицал свои беседы по церковным вопросам со своим другом Лосевым и удивлялся на следствии своему аресту. Этот «пентюх и мямля», по словам А. Ф., только раздражал следователей и получил совершенно то же самое наказание, что и «главари» дела, то есть 10 лет, а Н. Н. Андреева, ничего не отрицавшая, – высылку в Казахстан.
        Д. Ф. Егоров, старый имяславец и друг Лосевых, собственноручно писал, что «мы хотели использовать Церковь для борьбы с советской властью». Новоселов тоже собственноручно написал: «Лосев занимал самую крайнюю и непримиримую позицию, желая превратить Церковь в политическую партию», и к тому же рисовал Лосева как авторитета в делах Церкви для светских и духовных лиц, даже ссылался на него, привлекая на сторону отложенцев еп. Димитрия Гдовского. В. А Баскарев «донес все мельчайшие разговоры» на встречах у Д. Ф. Егорова»[26] и написал:
        «Лосев давал сведения о готовящейся интервенции». Даже Н. Н. Андреева написала при допросе, что приезжала к Лосеву из Ленинграда в Москву, чтобы получить инструкции, как быть в Питере с димитриевскими приходами после смерти о. Ф. Андреева и ареста самого епископа Димитрия. Сын Н. М. Соловьева, С. Н. Соловьев, сообщил письменно, что у Лосевых в доме постоянно «заставал заседания по церковно-политическим вопросам», то есть невольно придавал делу политическую окраску. Лосев же на самом деле «испытывал всю жизнь отвращение к политике». А. В. Сузин, давний друг, собственноручно написал: «Когда я сказал однажды Лосеву, что если даже изменит Димитрий, то останется еще зарубежный епископат, то Лосев вполне с этим согласился и сказал, что наша опора – эмигрантские архиереи». Даже покойники не оставили в покое Лосева. Были использованы «показания» покойного В. Н. Муравьева, где было рассуждение о том, что «Лосев всегда стоял на точке зрения патриарха Гермогена, призывавшего к восстанию против врагов веры, царя и родины». Никто, «кроме тебя», меня не пощадил в своих протоколах, «граничащих с полным осведомительством и доносом», писал Алексей Федорович Валентине Михайловне. Друзья и приятели, для которых в науке А. Ф. был действительно авторитетом, много у него заимствовавшие идей и учившиеся у него, «набросились» на него и «забросали то ложными, то просто неуместными показаниями». «Я вел себя, – пишет Лосев, – просто честнее всех тех, о которых я выше упомянул». Написать и проанализировать все это – «значит написать огромный том».
        «Бог не пощадил моего наивного уединения и призвал на чуждый и неприятный для меня путь политики – пришлось заниматься политикой», – писал Лосев. «Есть для меня более высшие ценности, чем политика, и приходилось иной раз политику приносить в жертву этим ценностям». Приходилось прибегать к уступкам ради спасения этих более высоких ценностей. Когда корабль попадает в бурю, капитан сбрасывает в море иной раз ценные грузы, чтобы спасти корабль. Так и Лосеву «пришлось сбросить ряд грузов» и оставить в протоколах допроса «насильственные, пуганые и мало отвечающие действительности формулировки». Их, конечно, можно было бы не подписывать, но «выдерживать неимоверный штурм по поводу каждой строки» нецелесообразно, да и отнимает много сил, а результат не достигается. Но некоторые «нелепости и унижения» он уничтожил в протоколах допросов, то есть исправил с согласия следователя. За многие формулировки Лосев даже и не отвечает, так как написаны они не им; а бессмыслицы было много, но не хотелось ломать копий из-за путаницы и глупостей, «надо было беречь силы на более важное».
        В результате Лосев поставил следователей перед единственно приемлемой для него антиномией «отрицание Сергия и советская лояльность». «Что же, – значит диалектика», – сказал однажды на это следователь Казанский. «Да, – сказал я, – и притом выгодная и для вас и для меня». Это, видимо, удовлетворило следователей, и разговоры на эту тему кончились сразу.
        Откровенное описание своего поведения до ареста Лосев считал особенно необходимым после того, когда весь церковный архив, и его собственный, и Н. Соловьева, и Новоселова, попал в ОГПУ.
        Отношение к сергиевской церкви среди арестованных было достаточно смутное. Тот же М. А. Новоселов с иронией говорил: «В 1913-м не отложились (это когда Св. Синод бесчинствовал на Афоне, изгоняя оттуда имяславцев. – А. Т. -Г.), а в 1927 году отложились». О. Анатолий Жураковский то подходил к знаменитому епископу Феодору (Поздеевскому) за благословением, то не брал благословения. Сам же епископ Феодор фактически разорвал с Сергием только в 1930 году.
        Вся эта путаница, нетвердость, колебания, бросания в крайности были чужды Лосеву. «Я старый имяславец, – писал он Валентине Михайловне, – для которого Иосиф (митрополит Ленинградский, в миру Петровых. – А. Т.-Г.) в сущности так же неприемлем, как и Сергий». Лосев прямо заявил, что его «объединение с иосифлянством вызвано ненавистью и оппозицией к советскому правительству».
        Вместе с тем А. Ф. не осуждал тех, кто наговаривал на него в ГПУ («кушал», по выражению Лосева). Но одного человека «не может простить» – Н. Н. Дулова, которого Лосев прямо называет «провокатором» и который «блестяще выполнил свое обещание» («вы меня попомните»), когда его «позорно выгнали из храма» Воздвижения Креста Господня – прихода Лосевых. Это Дулов «связал иосифлянство и, в частности, Воздвиженский храм с повстанческим имяславием». Именно ему было поручено ОГПУ дать отзыв о лосевской «Философии имени», «что он и сделал в виде невежественного, гнусного и отвратительного пасквиля и доноса». Неудивительно, что Дулов «в настоящее время свободно разгуливает по Москве». Интересные сведения дает уже упомянутый М. В. Шкаровский (см. выше, с. 143) о показаниях Дулова. Этот последний обвиняет московских имяславцев-священников в монархизме, считая имяславцев «своего рода иезуитской организацией с девизом – „цель оправдывает средства“ и приписывая им не только церковную, но и политическую деятельность (с. 343–344, указ. изд.)[27].
        С огромным уважением писал Лосев Валентине Михайловне (22/III– 1932) об епископе Феодоре, с которым в Бутырках спал на нарах и в лагере был вместе, в одной промерзшей палатке. «Строгость и чеканность, отсутствие расхлябанности, сентиментальности, сопливости», то есть все то, что всегда нравилось Лосевым, притягивало А. Ф. к нему. Это натура «внутренне собранная, величаво уравновешенная и абсолютно неувлекающаяся». Это «объективная натура» и даже излишне объективная. Он, «несмотря ни на что», прощает своих близких друзей, не вполне с ним единомысленных. Благоговейно поминает покойного Н. М. Соловьева, чтит М. А. Новоселова, приемлет, как «любимого брата» А. Ф. Лосева. Лосева, привыкшего мыслить логически, епископ Феодор «чарует» строгостью своей мысли «среди всеобщего растления и разложения в Церкви и вне Церкви». А. Ф. не раз говорил мне, что в Московской духовной академии среди всех профессоров-позитивистов и даже неверующих был единственный верующий человек – ректор Академии, епископ Феодор, которого либеральное общество считало реакционером.
        Вспоминая последние годы перед арестом, все это тюремное общение на допросах, А. Ф. даже задумал написать, как говорилось выше, огромный том о церковных делах того времени. «Я сделаю обязательно»... «если Бог благословит и ты поможешь», – обращался он к Валентине Михайловне. Не суждено было Алексею Федоровичу ни тома написать, ни даже кратких заметок сделать. К счастью, Лосев не вспоминал никогда о тюремных днях. Его ждала огромная умственная работа, книги, от которых его оторвали, и он безоглядно ушел в науку. А если что и записал, то погибло при уничтожении дома на Воздвиженке в 1941 году. Значит, не судьба.
        Но вот наконец 28 сентября собрали этап в Кемь, в архипелаг ГУЛАГ. Ехали целой группой вместе с о. Владимиром Воробьевым, Н. В. Петровским, епископом Алексием (Буем), И. Сверчковьм, о. А. Жураковским, профессором Бриллиантовым[28], вместе с профессорами Военной академии, видимо, Генерального штаба.
        В это время начали арестовывать и отправлять в лагеря старых «спецов», офицеров царской армии. Вырастали свои, советские, молодые, те пойдут не только в лагеря, а под расстрел, но попозже. Всему свое время.
        А. Ф. рассказывал, что еще в тюрьме сблизился со штабным генералом А. Е. Снесаревым, знатоком «Северо-индийского (1903 г.) театра» русско-индийской границы. Так это когда-то называлось. Граница по протяженности маленькая, но очень важная, всегда вызывала пристальное внимание английской разведки. Великобритания не терпела никаких конкурентов в Индии, опасались на всякий случай и России.
        Через несколько десятков лет мы с А. Ф. встречали дочь генерала Снесарева в гостях у наших друзей профессора А, М. Ладыженского и его жены Натальи Дмитриевны на Конюшковской улице.
        Поезд прибыл в Питер 29 сентября. На следующий день отправились дальше и 3 октября прибыли на ст. Свирь, приблизительно в 250 км от Ленинграда. Со станции Свирь этап шел пешком 40 верст (Лосев вместе с Н. В. Петровским и И. А. Сверчковым – на общие работы в Кемь[29]).
        Там в течение двух недель Лосев и его спутники трудились на сплаве леса. Однако через две недели А. Ф. стало совсем плохо, особенно ревматизм и глаза. Тогда решили на комиссии перевести его назад, в поселок Важины вблизи Свири. Сыграло ли здесь роль здоровье Лосева или что другое, не очень ясно. Мне в свое время говорила Валентина Михайловна, что в английских газетах были публикации о последнем русском философе на сплаве леса и что это сыграло тоже свою роль. Не знаю, не могу утверждать, хотя в 1931 году, может быть, еще оглядывались на иностранцев.
        Там, в Важинах, устроились вместе Лосев, о. Вл. Воробьев, о. А. Жураковский и А. И. Бриллиантов. Лосеву дали сначала «вторую общую категорию» (несмотря на инвалидность), но комиссия перевела во «вторую отдельную категорию». Другая комиссия актировала его по состоянию глаз. Назначили на хорошую работу – сторожем складов лесной биржи.
        Самая хорошая работа для человека, привыкшего размышлять в уединении – восемь часов в сутки сторожить дрова, да еще на воздухе, да еще хорошо, если смена ночная и можно смотреть на звездное небо, а в уме складывать книги, видеть их внутренним зрением.
        Так становится понятной привычка А. Ф., рожденная необходимостью, в последующие годы, когда я уже была рядом с ним (начиная с сороковых), умственно обдумывать и формировать готовые страницы книги. Недаром они диктовались без поправок, и память его была необычная. Лагерная тренировка помогла, когда с глазами стало совсем плохо.
        Живут столь трудно, что, вспоминая о Бутырках, он испытывает чувство сожаления. Мокрые, холодные палатки битком набиты людьми. Если ночью поворачиваешься с боку на бок, то с тобой должны повернуться еще человека четыре – пять (6/III-1932). Темно, сыро, сплошные нары. Для профессора – лагерные нары сразу и кровать, и столовая, и письменный стол (25/11-1932). Там он карандашом (чернил нет) пишет длинные письма Валентине Михайловне, сберегая бумагу, убористым почерком. Хорошо, что карандашом – сохранился более чем за полвека и даже вода не повредила, а вот чернила в письмах Валентины Михайловны расплылись, и уже не все прочтешь.
        Вместе с тем «тут легко зубрится всякая наука». Просит прислать книги по математике. Пока ходит и сторожит сараи, «раздумывает на темы по философии числа» (21/1–1932). «Звездное небо над головой» освящено связью с Валентиной Михайловной, с астрономией, с общей наукой, «которая есть и астрономия, и философия, и математика» (31/1–1931). Приходит желание – написать вместе с Валентиной Михайловной книгу «Звездное небо и его чудеса», чтобы «было увлекательно, красиво, углубленно, математично и музыкально-увлекательно» (27/1–1932).
        Человек в лагере «с затаенной надеждой» изучает теорию комплексного переменного. И сама-то математика звучит, как «это небо, как эта музыка, как ты» (там же) – пишет он в лагерь на Алтае, где находится Валентина Михайловна.
        В уме обдумывается диалектика математического анализа, куда «в строгом порядке и системе входят такие вещи, как ряды Тейлора, Маклорена и Коши, формулы Эйлера с величиной –е,уравнения Клеро, Бернулли и Риккатги, интегрирование по контуру и т. д. » (12/XII– 1931). В тюрьме он прошел «подробный курс дифференциальных и интегральных исчислений», и особенно подчеркивал – «под хорошим руководством» (там же). Польза тюрьмы очевидна.
        «Диалектическая разработка математики» (там же) – новая задача Лосева. Он ее осуществит позже, вернувшись из лагеря, сочинит книгу «Диалектические основы математики». Валентина Михайловна напишет к ней интереснейшее предисловие[30]. В катастрофе 41 года от книги останется половина. Он будет ее дополнять отдельными статьями. Будем и мы ждать выхода в свет этой работы, начатой в лагере на канале.
        Стережет Лосев сараи, и вдруг находит на него лирическое, музыкальное настроение. И тогда поет «из большой симфонической музыки и из мелких романсов, арий»(29/II–1932).
        Приходят воспоминания, как Валентина Михайловна обратила внимание на философский аспект теории аналитических функций. Теперь сумел привести все эти давние мысли «в стройную диалектическую систему» (22/1 – 1932). Опять наука, общая для двоих, «которая есть сразу и математика, и астрономия, и философия», а главное, «общение с „вселенским и родным“ (как сказал бы и Вяч. Иванов)» (там же). В уме уже написана книга «О диалектике аналитических функций» и посвящена Ей, единственному другу. Да, признается сторож десной биржи, «имя, число, миф – стихия нашей с тобой жизни». Подбадривая себя и своего далекого друга, уверенно восклицает: «Еще мы покажем с тобою, где раки зимуют» (там же). И действительно покажет, только Валентины Михайловны не будет на белом свете. Но в вечности-то все равно вместе.
        Философ Лосев – принципиальный враг всякого хаоса, всего неясного, размытого, колеблющегося. Им руководит светоносный Ум и, надо думать, не только Нус античный вообще и неоплатонические в частности (в письмах ссылки как раз на этот Нус – осторожность следует соблюдать). С полной уверенностью можно сказать, что философ взирает на умный мир, произносит умную Иисусову молитву, в которой наставлял архимандрит Давид, живет и держится логосом, раз-умным Словом, что было в начале всего, что было у Бога и что было Богом. Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, «служители этого ума, чистого ума», которые хотели «восславлять Бога в разуме, в живом уме» (19/11– 1932). Поэтому вместо проклятий и стенаний – сострадание и понимание к ближнему: «Старайся на злобу отвечать любовью и лаской, – наставляет он Валентину Михайловну. – Недаром мы жили с тобой... есть на земле и красота, и мир, и светлая глубина любви, и чистая нетронутость дружбы»(31/XII– 1931).
        Несмотря на страдания лагерного жития, оторванность от науки, от книг, А. Ф. «придерживается оптимизма» (хотя многие смеются над ним), и живет у него в душе «настойчивая надежда» вернуться к письменному столу. Утешая Валентину Михайловну, просит не уподобляться тем, кто охвачен мраком. Напоминает ей с уверенностью, что «видный писатель» не будет сторожить сараи 10 лет, что он «только подошел к большим философским работам», по отношению к которым все предыдущее – «только предисловие» (12/XII– 1931). И вообще «нам предстоит еще большой путь» (там же).
        Откуда такая уверенность и прозорливость у человека, к декабрю 1931-го уже отбывшего два арестантских года? Откуда такая твердость мысли среди безбрежного моря слухов, неясности, хаотичной лагерной трясины? Ведь даже книг необходимых нет, а вся библиотека в доме на Воздвиженке выброшена с «верхушки» и растаскивается. Ученый без книг все равно, что Шаляпин без голоса, Рахманинов без рояля. Здесь же не только ученый, но мыслитель и писатель. «Не могу жить без мысли и без умственного творчества. Это мой путь, мое послушание и призвание» (19/11–1932). Не случайно Лосев утверждает здесь не только «призвание», но и «послушание». Он вспоминает, какие необычные формы жизни выработали они оба, те, кого называют супругами. Здесь «соединение наук, философии, духовного брака и монастыря», а это ни мещанам, ни ученым, ни философам, ни людям брачным, ни тем более монахам не представимо.
        Эти формы жизни вылились мировоззренчески в синтез всех типов культур, всего полезного, что есть во всех формациях и даже в идеях пролетариата.
        «Античный космос с его конечным пространством и Эйнштеин, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утонченный западный субъективизм с его математикой и музыкальная стихия и восточный паламитский онтологизм» – вот стиль бытия Лосевых.
        Поэтому они «выше отдельных типов культуры „и внутренне не связывают себя“ ни с одной из них, ибо разве есть на земле такое, что могло бы удовлетворить философа целиком» (23/11– 1932). Это ощущение единства всех форм науки и жизни чрезвычайно характерно для философа Лосева с его учением о целостности бытия, не механической связи, а органическом живом единении, осиянном личностью Бога-Слова, держащего в своей длани сотворенный Им из ничего мир.
        Трудно при всем молитвенном усердии сохранять покой. Душа живая, рвется, плачет, видит «черную бездну», вот-вот сама станет «трупом», да и мысли о смерти под забором, что и могилы не удостоится, не раз приходят. Человек «закован в цепь», а «бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы», «в уме кипят новые... мысли», и сердце бьется в унисон с «мировыми, вселенскими пульсами». Человек ощущает «кипение духовных и душевных сил», «напор к работе, творчеству». А кто он, сей человек? Профессор? Но Советы отвергли этого советского профессора. Ученый? Но он гоним и не признан. Арестант? «Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом». И тут гонимый «не хуже шпаны и бандитов» профессор, ученый, арестант, чье сердце бьется в унисон с вселенскими пульсами, успокаивается и твердо говорит: «Да, я русский философ и монах» (19/II–1932). Здесь он непреклонен, в этом его сила. Но в отличие от «монашеского и философского равнодушия к жизненной текучести» (29/11–1932) влекут его родные мелочи и воспоминания, то романс Чайковского «Ни слова, о друг мой, ни звука...», то лермонтовская «Колыбельная», то картина праздничного масленичного стола с блинами, то «вкусненькое» из посылки Валентины Михайловны и ее родителей, а главное, «небушко» «синее-синее», «глубокое-глубокое», «ясное-ясное», «простое-простое». (27/1–1932). И небушко это она, Ясочка, верный друг, жена, мать и сестра, чьими молитвами он жив.
        Так и мечется живая душа – от неприступного светлого и все понимающего ума к «оцепенению» и «помрачению» сознания, от молитвы «Боже, очисти мя, грешного! Боже, спаси мя недостойного, Боже, возвыси мя падшего» (20/11–1932) к безмолвию в молитве, слезам, чувству покинутости Богом. Только память о ней, разлученной тысячами пространств, «ясный, усталый и светлый образ ее» возвращает веру «в свет, в ласку, в мир и любовь, в благость и промысел Божий» (19/11-1932).
        Тяготит сознание прерванности своей работы, своего предназначения. Но что поделать. На воле «задыхался от невозможности выразиться и высказаться». Потому и делал контрабандные вставки в свои сочинения, а особенно в «Миф». Знал, что опасно, но «желание выразить свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности». В те годы Лосев «стихийно рос, как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры» (11/Ш-1932).
        А может быть, и в этой сломанной творческой жизни есть высший смысл. Да, смысл. Его Лосев искал всегда. «В поисках смысла» назвал свою первую откровенную беседу с Виктором Ерофеевым («Вопросы литературы», 1985, № 10), а хотел назвать «В борьбе за смысл», едва отговорили. Было тогда Лосеву 92 года. Так всю жизнь смысл и искал, вот почему бессмыслица пребывания в лагере на великой стройке канала им. Сталина угнетала. Кто его знает, может, и здесь был высший смысл, человеку, даже глубокому философу, не понятный. Видимо, Лосев все-таки подозревал его наличие. «Когда-нибудь, – писал он, – я увижу смысл в этой бешеной бессмыслице» и «улыбнусь своим былым страданиям» (19/II–1932). Более того, в письме от 6 марта 1932 года он прямо признается: «страдания мои нужны миру и мировой истории»... «все это осмысленно». Хочется жить «все равно как, но лишь бы с каким-нибудь маленьким смыслом». Когда-нибудь все равно придет время, чтобы расстаться «не только со смыслом жизни, но и с самой жизнью». «Как осмыслить явную бессмыслицу» лагерного существования(14/IX – 1933)^Выход один: «быть только послушным и смиренным» (6/Ш– 1932). Быть послушным – значит нести послушание, а ведь Лосев – философ и монах в послушании. Во всей лагерной бессмыслице монах сохраняет спокойствие молитвой, а философ, памятует платоновского «Парменида» с учением об «одном» и «ином»: «Если есть что-нибудь одно, то все иное (слышишь? Именно все иное) тоже есть (или возможно)» (14/IX–1933).
        Несмотря ни на что, вопреки всему, «жить хочется», «мыслить, чувствовать, творить вместе с людьми, с народом, создавать жизнь для себя и других, жизнь хорошую, глубокую, веселую и богатую, жизнь и мысль чистую, уходящую в таинственность глубины, но и ярко плещущую здесь снаружи, красивую, радостную, духовно-сладкую, сильную! И страдать хочется, но так, чтобы от этого расцветала душа» (14/IX– 1933).Аведьуже40. «И все собираюсь жить». Не знал Лосев, что ему предстоит путь в 95 лет.
        В. М. Лосева, как уже говорилось, мимолетно видела Алексея Федоровича в Бутырках. Сведения о нем она получила от своих родителей, с которыми трижды встретилась 22 сентября, 2 и 5 октября. Они же передали А Ф. вещи и деньги. Старики-родители трогательно заботились о своих арестантиках. Отправляют посылки то Валентине Михайловне, то Алексею Федоровичу. Нужен лук, чеснок, да и варенья хочется, – сладкое любит А. Ф. А то и сапоги пришлют, ходить по болотам да воде, по дождям и слякоти. Без очков тоже нельзя, одни разбиты, другие украли уголовники, и А. Ф. просит сразу две пары, про запас.
        Родители посылают продукты дочери, а она отрывает от себя и пересылает мужу. Кроме того, хлопотать надо, документы передавать в Красный Крест Пешковой, через друзей, знающих ее близко, и начальству в управление лагерями.
        Как бы ни утешала Валентина Михайловна, что разлука необходима, «надо нам и врозь пожить», – тоже испытание, «сколько людей страдает», «за грехи наши идем в ссылку», – но и ей тяжело.
        Живет она на Алтае, прекрасной цветущей земле[31], в Боровлянке, вблизи станции Соколинская, по Бийской железнодорожной ветке. Здесь смыкаются Сибирь и Алтай, суровые морозы и жаркое, короткое лето, роскошные голубые ели, пихты, кедры, горные быстрые речушки, буйное цветенье трав, кустов, деревьев с неслыханным ароматом и невиданных размеров. Горы мягкие, складками, холмами уходят вдаль, все в синеве, бесснежные, в лесах, и только гордая Белуха возвышается в ледяном шлеме.
        В этакой красоте – лагерь. Рядом с лагерем отроги алтайских гор, кругом вековые сосны, «чудные, родные, ласковые краски на небе, какие горизонты» (13/XII–1931). А ночи – какие звездные! Только здесь понимает лагерная населыпща, что значит «настоящая звездная ночь». А уж восходы и закаты солнца! Сама-то худенькая, малокровная, изможденная, «листик, от родного дерева оторванный». «Кружит ветром, а куда прибьет»? Тяжела неизвестность.
        «Я – глубоко одна сейчас», – пишет Валентина Михайловна, но душой с родными среди чужих людей. И не жалуется. Это вообще главная черта Валентины Михайловны. Она никогда не жаловалась. Она выслушивала жалобы и тоску и призывы о помощи, всегда рвалась помогать, чем могла, молитвами, ободряющими словами, книгами, продуктами, деньгами. О себе пишет в тонах бодрых – все хорошо. В комнате пять женщин административно-технического персонала, просторно, сухо, тепло. Работа статистическая. До службы идти всего километр. Хорошо и это, для прогулки, быть на воздухе. Главное – постоянное место и постоянная работа.
        Многое вокруг напоминает, как ни странно, о прошлом. Высокие, гладкие, тонкие, стройные сосны. А вершины их «одеты скуфеечками», и краски на небе и земле иконописные. Осторожная Валентина Михайловна пишет: краски «русская живопись 15-16 века» (6/1– 1932), но адресат поймет. Об иконах вспомнила, родная.
        И вдруг получила письма, сразу два от 12 декабря 1931 года и открытку от 6 января. Вся прошлая совместная жизнь стала неожиданно настоящим. «Не хочет быть прошлым». Удивляется ученый-астроном, «как наивно-бессильно астрономическое время». Тут же вспоминает знаменитый платоновский миф об андрогинах, разделенных половинках, в поисках друг друга. «Какой живой и реальный опыт» (25/1– 1932).
        Затворница лагерная думает о воле, строит планы, как жить, где жить потом, может быть, Казань или Ташкент. Там есть обсерватории. Значит, думает о будущей работе. Неистребима тяга к свободе.
        После получения писем от А. Ф. делится всеми своими «новостями». Какие уж новости – два года прошло, как расстались. Вспоминает, что делала после ареста мужа, как читала лекции в Горной академии, как собиралась взять лекции в Московском университете с осени. Но судьба судила иначе. Умер о. Давид, через год после ареста в Казани умер Д. Ф. Егоров (пишется, конечно, до наивности конспиративно: скончался «родной старик Дм. Ив.», «его сын Митя» и т. д.), а сама в день свадьбы оказалась вместе с А. Ф., то есть арестовали. И что видела мимолетно в Бутырках, сообщила. Вспоминает, как разрешили обменяться записками 12 марта (этого добилась голодовкой). С гордостью сообщает, как была старостой в камере на 40–50 женщин и как это тяжко при ее строгом характере. Однако характер «не обломался». «А уж надо бы» (5/11–1932). Думает о том, как А. Ф. бродит беспомощный в темноте возле своих складов. «Ночь, гора, грязь, дождь, холод, тьма» (6/11–1932), а она как споткнется, так сразу и вспоминает родного человека с глазами плохими.
        Думает о хозяйственных необходимых мелочах: кто стирает, белье чинит, носки штопает? Свою жизнь изображает в красках оптимистических. Живет вольно, только квартира казенная, даже деревянный топчан есть, мечтает о маленькой печке. Работа хорошая, правда, электричества нет, керосиновые лампы, но и это ничего, хочется «провернуть» книги, из Москвы присланные. Трудно. Всегда на людях, никогда не бывает одна. Утром на рассвете, при восходе солнца или вечером в звездные ночи уходит на простор. Восторгается закатами и красотой перед восходом солнца и, глядя на небо поутру, чувствует: «будет, будет нам радость и здесь, скоро увидимся», вспоминает как наяву «родную верхушку», где стояли рядом два письменных стола (6/11–1932).
        Время идет. Даже в феврале солнце светит по-весеннему, а «душа просится на зелененькое да на голубенькое». Жить хочется на даче, одним, в скромном Подмосковье без этих сказочных восходов и закатов, зато вдвоем. Память об о. Давиде, опекавшем своих «ребятишек», вся в настоящем. Трудно этим «ребятишкам» жить врозь. Хоть на какой-нибудь верхушке, голубятне поселиться, но вдвоем. И работать, наукой заниматься, а не учетом валки леса. По-особенному ощущает она разлуку и запрет «Диалектики мифа» – «не надо миру знать всю сокровенную глубину нашей жизни» (13/II–1932). Вспомним, что А. Ф. со своей стороны думал иначе – не мог не выразить свою индивидуальность, даже сознавая угрозу ареста. Настоящий философ – тот же художник – внутренний смысл предмета требует своего выражения, сущность должна стать явленной в максимально ощутимой форме, стать исповедью. Валентина Михайловна чувствует в этой отваге и дерзости нечто греховное – отсюда и наказание. А. Ф. признает здесь промысел Божий. От него не уйдешь.
        В 20-х числах февраля (а 23-го именины Валентины Михайловны) заключенная Лосева отправилась в редкостную командировку в город Бийск посетить обсерваторию и выверить метеорологические инструменты. Она теперь не только статистик, но и метеоролог.
        Странным показалось ей это как бы свободное пребывание в городе. Пусть маленький, пусть глушь, но есть гостиница, кино, театр и есть еще не закрытый храм. В театре не была, но «музыку послушала». А как хорошо бы 23 февраля, в день именин, послушать вместе «любимую музыку». А. Ф. поймет, о какой музыке пишет друг с Алтая. Пение это церковное. В храме была на службе заключенная Лосева. Нищих видела, слепцов, поют старые стихи. Ходила и подавала нищим. Вспоминает: «Дай Бог подать, не дай Бог просить». И тут же мысль: «Они думают, я человек, а я такая же нищая, да еще арестантка». «А может, и я человек» (23/11–1932), задумывается арестантка. Она всюду видела в первую очередь человека, «горе людское», даже «преступный мир» жалела, «несчастные» «живые люди», утешения нет, а «душа просит любви, утешения»(2/IV– 1932).
        И вот это ощущение себя свободным человеком, родившееся в Бийске, натолкнуло ее на мысль соединиться с Алексеем Федоровичем во что бы то ни стало, взбунтоваться, писать в Красный Крест, теребить Пешкову, Винавера, Фельдиггейна (если они еще там), друзей, родителей, писать заявления в Новосибирск, прокурору по надзору за ОГПУ, в Москву одному важному лицу во ВЦИК. Просит А Ф. тоже писать заявление в прокуратуру.
        Началась совершенно безумная история, где все перепуталось и смешалось. Приезжали родители Валентины Михайловны навестить своего зятя, привезли продукты, позаботились. Татьяна Егоровна обшила, обштопала, обстирала. Вдруг пришла телефонограмма из 2-го отделения Свирлага об обязательной явке. Заключенному Лосеву заявили, что его переводят на пересылочный пункт для следования в Сибирские лагеря, причем это сообщили накануне этапа.
        За два месяца до этого Валентина Михайловна после всех хлопот отправилась с Алтая в Белбалтлаг. 24 апреля она проезжала Свирь. Ехала хорошо, в санитарном вагоне, и 28 апреля прибыла в поселок Медвежья Гора Мурманской ж. д. во 2-е водораздельное отделение.
        Супруги Лосевы были как будто рядом. «Счастье было так возможно, так близко», говоря словами из пушкинского «Евгения Онегина». Но, как всегда, вредная путаница. Лосев направляет заявление в Управление Свирских лагерей, требует запросить Москву, Тройку ОГПУ, которая ничего не имела против объединения Лосевых.
        В результате несчастный Лосев сидит на пересылочном пункте за проволокой, «висит в воздухе», каждую минуту ждет этапа в Сибирь. Есть нечего, купить негде, посылку не получишь, вещи брошены в Важинах у друзей, с собой только самое необходимое. Шпана выхватывает мешки и чемоданы, еще хуже, чем в Важинах, ни одного знакомого человека.
        Наконец через неделю, 20–21 июня, пришел приказ «оставить на месте вплоть до распоряжения». Слава Богу, хоть в Сибирь не отправят. А Ф. боится неопределенности, главное, того, что Валентину Михайловну могут отправить на Свирстрой – «тут жить невозможно», сообщает он (27/IV–1932). В Медвежку Лосева пока не пускают. Жить можно было бы в г. Поденное Поле, на частной квартире. На лагпунктах жить вдвоем немыслимо. «Голод, мокрые темные палатки и больше ничего. Изнурительная работа» (там же). На пересылке посадили Лосева в отделение разбирать и приводить в порядок бумаги по 10– 12 часов при плохом освещении да без очков – «непосильно для глаз». Делать нечего, иначе «потянут на общие работы – грузить баржи». «Помолись, чтобы я не ослеп», – просит он друга. И еще сам над собой посмеивается: «Я весь, слава Богу, обворован, и теперь почти нет ничего». При этом охватывает чувство чего-то в будущем «великого, лучезарного». Благословляет жизнь, все свои страдания, и – благодарит за все (там же).
        Так и живут они как будто рядом, но разделены. Пространство не малое – 300 километров и все – лагерь, все Архипелаг. Он на Свирстрое, она на Медвежьей горе.
        Валентина Михайловна отправляет телеграммы в Москву, к родным, чтобы добились направить мужа из Свирстроя на Медвежку. Наконец, 27 июля из ОГПУв Москве послана телеграмма о направлении Лосева на Медвежку. Валентина Михайловна, как всегда, бодрится: устроена хорошо, работа легкая, живет в отдельной комнате вдвоем с машинисткой, разрешили каждый день покупать молоко, столовая для техперсонала хорошая, в ларьке полная чаша. Есть библиотека, читальня, даже ученый библиотекарь Г. И. Поршнев (будущий профессор). Можно выписать журналы, кое-что присылают из Москвы, в том числе профессор, астроном Н. Д. Моисеев, научный руководитель Валентины Михайловны, безответно ее любящий. Обидно, что в «Астрофизических трудах» ее родного Института напечатана работа с участием Валентины Михайловны, а имени ее нет. Готовится к печати работа, над которой она страдала 3 года, – и опять не будет имени. Как же тогда диссертация, где бумаги, фотографии из Пулковской обсерватории – ничего не найдешь
        Наука и здесь, в лагере, притягивает. Хочется поближе познакомиться с теорией квант, «прерывность там сливается с непрерывностью», «ведь это все твои темы!» – восклицает она(19/V– 1932). Хочет знать, что делается в естественных науках. А потом рассказать А. Ф.: «Ты выберешь, что тебе нужно, изучишь, напишешь книжечку, а я буду с издателями и типографиями говорить» (там же). Живет надеждою на освобождение в октябре – ноябре. Твердо верит, «не бывает же тяжесть не по силам» (там же). И уже фантазирует о встрече. Своей бодростью и радостью покрыть всю горечь, лишь бы увидеть радостную родную улыбку. Солнца нет, листвы нет, цветов нет, сухой вереск, камни, мох, тучи и еще холод. Но все это пустяки.
        Любовь «в муке, в страдании, во всей этой полной непонятности»(26-27/V-1932).
        Она утешает друга. А тот в свою очередь благословляет путь, по которому они шли и идут. Философия, наука и мудрость о. Давида, афонского старца и о. Досифея из Зосимовой пустыни – «стиль жизни, не понятный, может быть, никому из нашей современности, и русской, и западной» (30/VI–1932). Между делом ждет каждый день из Москвы «писем и жратвы». Пока ничего нет. «Впрочем все очень хорошо, очень хорошо» (там же).
        А вот одни очки разбились, после скитаний по палаткам и баракам, а другие – украли. Без очков работать 12 часов с бумагами немыслимо. Однако настроение «продолжает быть светлым и бодрым»(10/VII – 1932) и посылочку старики прислали, «с голодухи съел в 3–4 дня» (там же).
        Лосев арестован, а к г-ну профессору А. Ф. Лосеву идут письма от известной книготорговой фирмы Карла Хирземана в Лейпциге (Karl W. Hiersemann) с благодарностью за уплату необходимых сумм в 1929 году (19 июня 1930 г.) и с настоятельной просьбой перевести денежный долг (2 марта 1932 г.), который в течение двух лет пытается получить книготорговец. Как вежливый немец, он просит профессора «не отказать в любезности и принять самые энергичные меры» к переводу следуемой суммы. Господин К-Хирземан остается «с совершенным почтением» «в ожидании любезного ответа». Ответа не могло последовать. Господин профессор зарабатывал себе свободу в лагере на стройке Беломорского канала. Наивный иностранец не мог предполагать таких событий[32].
        Не менее наивен оказался известный профессор философии Артур Либерт, отправив также исправно прибывшее письмо (31 декабря 1935 г.) из Белграда в Москву на Воздвиженку – профессору Лосеву[33]. А. Либерт – профессор Берлинского университета и глава «Кантовского Общества», членом которого был избран Лосев. После прихода к власти Гитлера А. Либерт обосновался в Белграде, но не прекратил своей деятельности. Он создает международную философскую организацию и философский журнал, обращаясь с просьбой к своему русскому коллеге войти в Совет, состоящий «из ведущих философов всех культурных стран». А. Либерт ждет согласия от профессора Лосева о сотрудничестве и поддержке важного начинания.
        Однако профессор Лосев в это время обивает пороги издательств и вузов, чтобы получить работу. Он вернулся из лагеря отщепенцем, и заграничное письмо принесет ему только непоправимый вред. О каком сотрудничестве с иностранцами можно говорить, если за тобой неусыпно следит ОГПУ.
        В 1932 году А. Ф. пишет Пешковой с просьбой ходатайствовать перед Коллегией ОГПУ о поселении вместе с женой в одном месте лагеря, на частной квартире или там, где жить можно вместе, а не бегать украдкой на свидания. Работа тоже требуется устойчивая, без переводов с места на место.
        Права была Валентина Михайловна. Не в октябре, а раньше, 7 сентября 1932 года вышел документ, постановление Коллегии ОГПУ об освобождении заключенного Лосева. Через месяц, 8 октября 1932 года Лосев перестал быть лагерником. Но куда деваться? Валентина Михайловна еще заключенная. Он принимает решение остаться в лагере вольнонаемным. В Трудовом списке А. Ф. Лосева есть приказ № 104 от 22/Х–1932 о зачислении на службу в Белбалтлаг старшим корректором проектного отдела, затем ему положили оклад – 180 рублей в месяц и назначили ст. корректором линейного бюро проектного отдела. Продвижение по службе завершилось должностью технического корректора линейного бюро проектного отдела в августе 1933 года.
        Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, находились в пределах огромного лагерного пространства, но каждый сам по себе. Он работал на Свирстрое вольнонаемным. Она на Медвежьей Горе – заключенной. Уже стали сомневаться – увидятся ли. Виделись изредка, давали разрешение на свидание. Сохранилось одно такое, от 12 мая 1933 года за № 312. Гражданин Лосев (значит, свободный) едет на свидание к заключенной Лосевой. Дают 7 суток – и то хорошо. Алексей Федорович 21 июля 1932 года прибыл на Медвежку из Свирстроя. Начал хлопотать о соединении с Валентиной Михайловной, пока разрешали только свидание, правда, недели на две. Во всяком случае обещают как-то устроить и работу. Через некоторое время освобождают Валентину Михайловну и, наконец, можно пожить вместе, на квартире, а не перебиваться в старой, сырой бане. Поселились на Медвежке в Арнольдовом поселке, ул. Фрунзе, д. 10 (квартира Меланьи Ивановны Меркель).
        Теперь, когда оба свободны, на длительное житье здесь, на севере, рассчитывать нечего. Стройку канала завершают и начинают переезжать на новое лагерное место, обживать, строить, губить тысячи заключенных уже под Дмитровом. Там опять канал, новый: Москва – Волга, и начальником лагеря тот же С. Г. Фирин, что возглавлял Белбалтлаг. Он потом сам погибнет в заключении в 1938 году.
        Ох, уж эти начальники в лагерях. Сохранилась чудом у нас дома фотография, где за столом сидят как раз начальники на фоне лозунга, призывающего бороться за канал. Какие лица, типично лагерные, но не интеллигенты, политические, а настоящие уголовники.
        Неясность положения очень беспокоит Лосева, оставаться на канале зимой – значит опять тупая безвыходная работа. Ехать в Дмитров – тот же лагерь, и Москвы не видать. В конце августа 1933-го Валентина Михайловна едет в Москву подготавливать новую совместную жизнь, хлопотать о документах. А Ф. опять один, с глазами совсем плохо, надеется, что «по вере» Валентины Михайловны все пройдет, но слепота уже грозит. В лагере, как пишет Лосев, содом, идет переезд, собирают ящики, документы, готовят к отправке, потом снова разгружают, разбирают, на службу не ходят, никто не знает, что делать и чем толково заниматься.
        Прощается и Лосев с Медвежкой, где все напоминает Валентину Михайловну и прошлый год, когда Медвежка встретила его после свирских мучений тихим, ясным и теплым летом. «Куда ни пойду, – пишет он в Москву, везде ощущаю какую-то тайную надежду на что-то большое и чудное, и везде вижу тебя, твой тонкий и высокий стан, твою измученную чуткую душу» (12/IX–1933). Все дорого – и мост с дырками, и неуклюжее бревно, которое так и не перепилили, и озеро, и зеленые тона лесных ландшафтов, и бутылки керосина, и гудки паровозов – все наполнено Валентиной Михайловной. Даже именины Александра и Ксении празднуют по ее благословению. А ведь это Александр Александрович Мейер и Ксения Анатольевна Половцева, его верный друг. Здесь, на Медвежке, познакомились, духовно сблизились с Лосевыми[34]. Также, как и началась там дружба с Н. П. Анциферовым. Связи эти сохранили и после лагеря. Помню хорошо приезды к нам на Арбат Ксении Анатольевны из Калинина (Тверь), где ей пришлось жить (скончалась она в 1949 г.), а Н. П. Анциферов имел обыкновение дважды в неделю посещать наш дом – жил рядом, в Афанасьевском. Н. П. однажды рассказал, как он и его сотоварищи заключенные вышли встречать жену Лосева, когда она только что появилась на Медвежке и как она всех поразила своей необычной красотой не только внешней, но духовной, внутренней.
        Чем ближе надежда на единение в Москве, тем больше грусти, вдруг что-то сорвется. Пишет каждый день в Москву, думает о смерти и любви: «Хочется умереть вместе с тобой. А любовь сильнее смерти. Смерть – что? Один момент, вот тебе и смерть. А любовь – вечность»(12/IX–1933). Может быть, это сентиментально, но «единственное утешение» – пес Рыжий, тоже спутник по Медвежке. Он под этой кличкой так и попал в повести Лосева.
        Да, срочно уезжать, и ни в какой не Дмитров, а в Москву. Совсем по-зэковски Лосев требует «Пенсию и паек! Давай сюда пенсию и паек! Пенсию и паек давай!»(12/IX–1933). Чувствует, что одичал за последние годы, привык думать, что умирать надо «все равно на этой навозной куче». Плохо. Только Рыжий – закадычный приятель, с ним не скучно. «Одна ведь приблизительно жизнь и судьба». Только пес с миром переносит собачью долю, а русский философ никак не может привыкнуть к собачьему режиму, хотя – «ко всему можно привыкнуть» (19/К–1933).
        Наконец решается уезжать 23 сентября, навсегда покинуть Медвежку. Но еще задержался. На это есть основания, и серьезные. В трудовом листе указано – уволен по собственному желанию 3 октября 1933 года.
        Как ни мучительно ожидание свободы, приходится немного потерпеть, чтобы профессор Лосев по праву вернулся в Москву. Лосевым выданы «красные литеры» – значит, путь свободен без всяких ограничений. Ударники-строители Беломорско-Балтийского водного пути имени Сталина получили награды. Более того, на руках важный документ. Привожу его полностью.
        «Управление лагерями, 1-ое отд. 19/'IX–1933 г. №81.
        Согласно постановлению ЦИК от 4/VIII-1933 за самоотверженную работу на строительстве Беломорско-Балтийского канала им. т. Сталина с Вас снята судимость и Вы восстановлены в гражданских правах.
        Основание: Постановление ЦИК СССР4/V1II-1933 г. п. 2
        За начальника 1 отд. ГУЛАГ ОГПУ
        Роспись (Шедвид)
        Печать ГУЛАГ
        ОГПУ»
        Въезд в Москву, в дом на Воздвиженке свободен. Пусть разорена «верхушка» и там поселился энкавэдэшник, пусть утеснили стариков Соколовых, пусть много книг погибло. Зато снова вместе с вечным другом, а книги, они не только будут покупаться вновь, но главное, свои будут написаны. А изданы ли будут? Не скоро, лет этак через 20, а то и больше. Но об этом сейчас не думается. В Москву!
        Пусть не думает читатель, что профессор Лосев забыл о своем призвании ученого и писателя, находясь в лагере. Как и в тюрьме, он занимался ликбезом с заключенными, обучал их арифметике, читал лекции, и не только для заключенных, но и для сотрудников ГПУ. Свидетелем одной из таких лекций стал известный историк Н. П. Анциферов[35]. Клуб был полон, многие стояли, допущены были все желающие. Лекция о принципе относительности Эйнштейна с философской точки зрения. Надо иметь в виду, что советская наука была непримирима к Эйнштейну. Этого требовала высшая власть. В лагере читать такую лекцию – дерзость. Может быть, сотрудники ГПУ не очень это сознавали. А впрочем, кто его знает. Закончил Лосев так: «В „Интернационале“ поют: „Мы свой, мы новый мир построим“. Теперь наука строит совершенно новые представления о космосе, представления, которые дают мощный толчок философской мысли». Лектору устроили овацию.
        Читал Лосев курс лекций по истории материализма, показав в заключение, что представление о материи сливается с представлением об энергии.
        Все это были любимые темы А. Ф. И в «Античном космосе», и в «Диалектике мифа» новая картина мира вытесняет старые научные мифы, владеющие умами. Что же касается материи, то Лосев никогда не делил философию на материалистическую и идеалистическую. Материя и идея у него пронизывают друг друга, составляют целостное единство, дух имеет свою плоть, идея Платона телесна, а материя пронизана духом и только тогда она жива и дееспособна, она – телесное воплощение идей[36].
        Конечно, в лагере нельзя было читать курс по истории идеализма. Думаю, что читал Лосев курс истории философских идей, а назвал его сообразуясь с обстановкой.
        Участвовал он и в кружке «друзей книги», в диспутах по докладам. Анциферов присутствовал на докладе В. С. Раздольского по поводу книги М. М. Бахтина о Достоевском. Лосев сказал во время обсуждения: «Разве можно говорить и писать о Достоевском, исключив Христа!» Н. П. Анциферов даже попросил Валентину Михайловну, чтобы она удержала мужа от таких заявлений. «Всего не перемолчишь», – ответила она грустно[37].
        Н. П. Анциферов вспоминает об освобождении Лосева, его работе вольнонаемным, так как Валентина Михайловна не была еще освобождена. Анциферов рисует замечательный портрет этой женщины с «особой духовной грацией, одухотворяющей все ее движения». Он видит ее, «блестяще образованную, умную, талантливую», но и самоотверженную. Она оставила свою астрономию и посвятила мужу «всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души», «безгранично веря в его великое призвание философа». «Каждая встреча с ними была для меня большой радостью», – заключает Анциферов.
        Могу добавить, что Валентина Михайловна астрономию старалась не бросать. В 1935 году она защитила кандидатскую диссертацию, которая была напечатана, об эксцентриситете двойных звезд, работала в Астрономическом институте имени Штернберга при Московском Университете, где была аспиранткой, и читала теоретическую механику в Московском авиационном институте с 1937 до своей смерти в 1954 году. Правда, ее специальность «небесная механика» нашла там частичное применение.
        Конечно, А. Ф., его книги, его судьба целиком поглотили Валентину Михайловну, но зато мы обязаны В. М. Лосевой «восьмикнижием» 20-х годов, спасением его в годы лагерного жития и в катастрофе 1941 года.
        Уже после кончины А. Ф. Лосева выяснилось, что в лагере, став вольнонаемным и соединившись вместе с Валентиной Михайловной на частной квартире, он получил возможность писать. Философская беллетристика – так можно назвать его произведения, где нашли свое воплощение важнейшие мировоззренческие идеи автора и его лагерный опыт. Думаю, что не так-то просто за короткий срок – с ноября 1932 до осени 1933 – создать художественную прозу, достойную большого писателя.
        Художественную прозу Лосев начал писать, находясь в лагере. Из письма его к жене(30/VI–1932) мы узнаем, что душа его не может мириться с тьмой и хаосом лагерного текучего бытия. Его охватывает «неимоверная потребность писать беллетристику в стиле Гофмана, Эдгара По, Уэллса», и он разрабатывает ряд сюжетов, по его словам, «кошмарного содержания», чувствует «наплыв каких-то густых и сочных художественных образов». Его охватывают «спазмы мыслей и чувств, целой тучи мыслей и чувств» (14/К–1933). Не поздно ли он, на пороге сорокалетия, мечтает писать? Его увлекает пример Вяч. Иванова, который был ученым, а в 38 лет опубликовал свой первый сборник стихов. Но ведь и Лосеву – 38 лет. «Непреодолимая потребность писать» вначале никак не осуществляется, поскольку даже записать «простую схему рассказа (чтобы не забыть)» нет возможности(30/VI–1932). Он пишет после объединения с В. М. Лосевой в сентябре – октябре 1932 года, то есть когда оказалось возможным в Арнольдовом поселке на Медвежьей горе снять комнату в частном доме. Самое раннее произведение Лосева «Театрал» (оно-то как раз в гофмановском стиле) завершено в ноябре 1932 года. Литературная работа продолжалась в лагере и дальше. Там же в мае 1933 года начат философско-музыкальный роман «Трио Чайковского». Сразу же после освобождения в ноябре 1933 года. пишутся другие, в том числе та, что мною условно названа «Встреча». Видимо, потребность выразить напор мыслей и чувств, главным образом философско-музыкальных и онтологически-жизненных, была настолько сильной, что А Ф. Лосев, вернувшись в Москву, в 1933–1934 годах работал с особенным творческим подъемом (в это время написан роман «Женщина-мыслитель»). Сюда же относятся повести «Метеор», «Из разговоров на Беломорстрое». Рукописи хранились (они без поправок, набело в толстых тетрадях, никакой машинописи) в ящике письменного стола (издать их было немыслимо), где мирно пролежали до 1989 года.
        Алексей Федорович никогда о них не вспоминал, погруженный в науку, и полагал, что прошлое ушло навеки. Издавал после смерти Сталина, с 1953 года, свои работы, наверстывая двадцатитрехлетнее вынужденное молчание.
        Тем, кто знает, как А Ф. Лосев всю жизнь изучал Платона и любил платоновские диалоги, понятны станут в его прозе размышления философа с самим собой, со своими друзьями и оппонентами. Вообще беседа – излюбленная и доступнейшая лосевская форма при изложении самых трудных проблем. Недаром на склоне лет он не раз беседовал, затрагивая философию жизни, и с журналистами, и с учеными, и с молодым читателем (см. журнал «Студенческий меридиан», начиная с 1981 г.). В его диалогах, опубликованных в этом журнале (см. также «Дерзание духа». М., 1983), даже фигурировал вымышленный персонаж, студент-вечерник философского факультета Иван Чаликов, которого многие воспринимали как вполне реальное лицо.
        Ряд лосевских повестей связан с музыкальной стихией, с ее колдовским наваждением, с артистизмом, искусством, театром. И это вполне понятно, если мы вспомним музыкальные и театральные пристрастия А. Ф., начиная с юности.
        Музыкальные повести написаны в излюбленной Лосевым форме беседы, дружеского диалога, напоминающего нам платоновские диалоги. Как часто бывает у Платона, это диалоги-воспоминания, рассказанные участником беседы спустя какое-то время после давних событий.
        Беседы за скудным пайковым чаем («Встреча») или изысканным ужином в помещичьем доме («Трио»), а то и в шикарном ресторане («Женщина-мыслитель»), или в номере гостиницы («Метеор») – настоящие застольные беседы, жанр, известный не только у Платона, но у Плутарха, Атенея и других поздних авторов. Иной раз собеседники выступают с монологами, умно и логически изощренно построенными, вызывающими бурные споры и доходящими до абсурдных выводов («Встреча», «Женщина-мыслитель», «Из разговоров на Беломорстрое»). Монологи героев часто имеют исповедальный, автобиографический характер.
        Да и повести Лосева объединены одним героем – Николаем Владимировичем Вершининым, музыкальным критиком и эстетиком. Несомненны явные автобиографические мотивы, заметные в личных пристрастиях Вершинина, в его определениях музыкальных форм, в его страсти к точным формулировкам, резюмированным и логически обоснованным.
        Герой неожиданно наталкивается на удивительную встречу то ли с певицей («Мне было 19 лет»), то ли со знаменитой пианисткой («Метеор», «Трио Чайковского», «Женщина-мыслитель», «Встреча»),то ли с другом юности, заядлым театралом, каким был и сам автор («Театрал»). Перед читателем разыгрывается настоящее театральное представление, где каждый актер на жизненных подмостках (как не вспомнить значение театральной игры в античной философии, которую продемонстрирует Лосев через много лет во 2-й части VIII тома своей «Истории античной эстетики»). Неожиданность встречи обрывается такой же внезапной развязкой, всегда драматически-эффектной, но психологически оправданной: убийство героини («Мне было 19 лет», «Женщина-мыслитель»), расставание навеки («Метеор»), гибель всех участников музыкальных вечеров, кроме главного героя («Трио Чайковского»), пожар, как символ сгоревшей жизни («Театрал»), предательство друзей и насильственная разлука в лагере («Встреча»). Здесь же символ случайностей жизни – встреча и разлука на вокзале («Театрал»). Символично и столкновение реальности и фантастики в обыденной, часто неприметной действительности. Символическое колдовство музыкальной стихии оборачивается пошлым бытом («Женщина-мыслитель»), в серое мещанское прозябание входит таинственная женщина в черном, сама судьба, в заурядном домишке в Сокольниках пирует среди небывалой роскоши страшное сборище диких харей («Мне было 19 лет»). Автор создает небывалые мифы об Абсолюте, управляющем миром, о великом артисте, великой любви, («Трио Чайковского», «Женщина-мыслитель», «Метеор»), являясь в своей прозе истинным символистом, мифологом и вместе с тем реалистом.
        В каждой из «музыкальных» повестей в центре стоит образ знаменитой пианистки, который независимо от ее фамилии – Томилина, Тарханова, Радина – в разной степени является живой персонификацией музыкальной стихии, высшего откровения, опасного колдовства, роковой тайны. И здесь мы наталкиваемся на черты автобиографизма. В этой персонификации загадочных глубин музыки несомненны отблески возвышенных отношений четы Лосевых и М. В. Юдиной, духовная дружба с которой оказалась разрушенной после того, как М. В. Юдина, к удивлению автора, отождествила себя с героиней романа «Женщина-мыслитель»[38], где автор создал образ сложной, запутав шейся в обыденной серости творческой личности, в которой «земное» и «небесное», «божественное» и «демоническое» оказались в раздирающем противоречии и привели героиню романа к гибели.
        Любопытна композиция «Трио» и «Встречи». Она трехчастна. Сначала беседы нескольких друзей на музыкальные темы, затем неожиданное для героя появление знаменитой пианистки, нарастание взаимного притяжения и его крах. Существенную роль играет в повестях соотношение действия и времени. Длительность времени только кажущаяся. Течение времени сгущается, уплотняется. Так в «Трио» главные драматические события умещаются в три дня – 19, 20 и 21 июля 1914 года, то есть в последние дни мирного времени. События в повести «Встреча» тоже происходят в течение трех летних дней: вечером с семи до часу ночи беседа о музыке; вечером следующего дня с 9 до 12 часов встреча у Тархановой, и утро третьего дня – на подрывных работах. Беседы о технике и прогрессе ведутся 1 мая 1933 года в б часов вечера в Арнольдовом поселке Медвежьей горы («Из разговоров на Беломорстрое»). Обе повести заканчиваются внезапно и драматически. Идиллическая жизнь имения Запольских разрушена начавшейся войной. Все участники музыкальных вечеров погибли. Вершинин остается один, едва живой, в походном военном госпитале среди таких же страдальцев. Неразрешимый конфликт Томилиной и Вершинина жестоко разрешает война, события, совсем не зависящие от героев. В повести «Встреча» роковую судьбу подталкивает своенравная героиня, забывая о том, что оба – Вершинин и она сама – лагерники и находятся в крепких руках ГУЛАГа. Подтверждается неизбежность конца и тем, что недавние друзья, Бабаев и Кузнецов, первые подписываются под заявлением, осуждающим ихже товарища, собственно говоря, предают его.
        Диалог в повести нервный и острый. Участники повестей и рассказов, как и в диалогах Платона, ищут истину, выясняют, что такое судьба, жизнь, любовь, родина, жертва, абсолют, личность, наука. Философия, знание, музыка, техника, культура, прогресс, диктатура пролетариата, партия большевиков, социализм – вообще все проклятые вопросы, которые ставит человек, «сосланный в XX век». Правда, диалог умеряется в «Трио» большими речами о сущности музыки, размышлениями героя над игрой Томилиной и мастерством ее интерпретации. Но «Встреча» не имеет таких передышек, и мирный по видимости диалог превращается в нервный спор, а лихорадочный разговор с Тархановой вскрывает бесконечную подозрительность и страх перед провокациями у каналармейцев и героев Белбалтлага, ибо они – заключенные, каторжники, чьи истинные чувства подавлены и закопаны глубоко внутри.
        Несмотря на мирную беседу и сельскую идиллию «Трио», в одной из речей о сущности музыки присутствует тот же Абсолют, который повелевает всей человеческой жизнью, не оставляет ни одного ее уголка свободным, связывает волю, обуздывает чувства, воспитывает, исправляет без спуска и без сожаления. У этого Абсолюта все опутано законами, повелениями, заповедями, клятвами, покорностью, отказом от мысли, чувств и себя самого. Этот Абсолют стремится подчинить себе все человеческое и нечеловеческое, и любая точка в мире разлетается в прах при одном его прикосновении. Так возникает перед читателем образ тоталитарной абсолютизации – одной, высшей личности и ее страшной власти. И вдруг мы слышим: «А как хочется жить... чувствуются какие-то огромные силы, неистощимые запасы живой энергии... И вспоминается „овитая сумеречными печалями“ любовь». Да ведь это звучит голос автора. Стоит лишь раскрыть письма из лагеря, как мы в них услышим его (ср. у 3. Гиппиус: «овитая радостями тающими»). Этот голос знаком и в словах: «Любовь рождает знание, а познавать значит любить», «любовь всегда талантлива и любящий всегда гениален».
        Но если в «Трио» раскрывается сущность музыки сама по себе, то «Встреча» вся построена на анализе взаимоотношений музыки и общества. Более того, общество вполне конкретное, – это строящийся социализм. Проблемы, затронутые здесь, были предметом споров в Московской консерватории 20-х годов и в печати[39].
        Служебная роль музыки в обществе – идея, коренящаяся в «Государстве» Платона, – здесь доведена до гротеска. В развитии упрощенных музыкальных форм заинтересован рабочий класс, коллектив трудящихся, диктатура пролетариата и сам ЦК.
        Ирония пронизывает речи собеседников, затрагивающих самые злободневные в те времена темы о классовости науки (таблица умножения для рабочих и буржуазии), о переходной эпохе, политике партии, отсутствии логики и теории (пусть теоретизируют вожди), но зато о верном «классовом чутье» у строителей коммунизма, о социальной утопии, когда мыслят по карточкам, чистом идеализме строителей коммунизма с их верой в «невидимое»; о политике сталинизма с ее придушением личности. Да, все это говорится как будто серьезно, обоснованно, беседу ведут сознательные советские люди, каналармейцы, герои строительства канала. Но эта серьезность оказывается чистейшей иронией, издевательством, тем, что немцы называют «юмор висельников», каторжникам нечего терять, хотя и они имеют в перспективе общие работы. Именно туда и угодил Вершинин, преступивший границы лагерных законов. Друзья его осудили, и верным остался только пес по кличке Рыжий (ср. в письмах Лосева об его друге – Рыжем).
        Если в «Трио» вы ощущаете акварельный рисунок нежной природы, пение птиц, «ажурность», «талантливость» и «матовость» жизни (узнаются любимые словечки Лосева), то в повести «Встреча» – грубая, жестокая реальность лагерного быта, хорошо знакомого заключенному каналармейцу Лосеву, который ночевал в темной и сырой бане, а потом снимал комнату в Арнольдовом поселке на Медвежьей горе, там же, где его героиня Тарханова.
        В повести «Трио» не редкость музыкальная ритмичность изысканных эпитетов в сочетании с богатейшей синонимикой (например: «все – мнимо, иррационально, невесомо, бесстрастно, все – тонко, ажурно, извивно, несуще, все – идеально-беспочвенно, фиктивно, все занятно, глубинно, ненадежно, все коварно, любовно, интимно, капризно, все нервно, взрывно и безнадежно, все сладко, умильно, сладострастно, все бесполезно, беззаконно и судорожно»).
        В повести «Встреча» рассуждения о музыке, наоборот, пересыпаны лагерным жаргоном (этих словечек множество: «задымачивать на гармошке», «зажаривать» «Апассионату»; джаз – «музыкальная смычка с капитализмом», «ну-ка, спец, гони ответ», «значит, сударыня, перегиб», «бузотерство» и мн. др.). В диалог вкраплены анекдоты, присловия («трамвай не нравится, советская власть надоела, царя захотели»), поговорки («Ехать, так ехать!» – сказал воробей, которого кошка потянула из клетки»;
        «Недурно для начала, – сказал турок, которого посадили на кол»), которые сам Лосев частенько повторял в жизни. Здесь же – пародирование газетных статей, официальных выступлений, приказов, политической и общественной терминологии, знаменитых выражений из классической литературы (напр., «исходя из основ марксизма и коммунизма прихожу к упразднению музыки», ср. с формулой Шигалева из «Бесов» Достоевского – «исходя из безграничной свободы...») и даже собственных слов автора (ср. мысль о том, что всю жизнь «мешают разные обстоятельства» и слова в книге Лосева «Очерки античного символизма и мифологии», 1-е изд. с. 3).
        Самое же главное, что открывает нам трагедию философа, брошенного в лагерь, это знаменитые слова Вершинина: «Никакой режим не терпит, чтобы его до конца понимали и продумывали. Да и вообще никто и ничто на свете этого не любит. А философ как раз хочет все понимать». Сам Лосев в своей книге «Диалектика мифа» до конца понял и продумал мировоззрение того режима, в котором ему суждено было жить. Заплатил он за понимание – лагерем. Надо только удивляться, что и у Лосева, и у его героя Вершинина еще оставались силы. Им было по 36 лет, они так хотели жить, а значит, продолжать мыслить и писать.
        Трагическое и комическое сопутствуют друг другу. Похвала революции с риторикой, переходящей в пародирование сталинской речи, замечательно представлены в страстном монологе марксиста Абрамова («Из разговоров на Беломорстрое»). В «Театрале» сон героя дорастает до патетической пародии. Поиски счастливой жизни косноязычным мещанином в косоворотке и кепке оборачивается царством хохочущих обезьян, господствующих над миром во главе с универсально-мировым орангутангом, издевающимся над всеми сферами бытия, небесного, земного и преисподней.
        Как не вспомнить Платона. Платона, который устами Сократа («Пир» 223d) утверждал, что «один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию и что искусный трагический поэт является также и поэтом комическим».
        Особенно характерна для понимания идей Лосева никак не связанная с музыкой повесть «Из разговоров на Беломорстрое». Это размышления о философии техники, которые переходят в мысли о прогрессе и наконец забираются еще глубже в философию жизни. Перед нами опять развернутый диалог, действие которого твердо фиксировано 1 мая 1933 года, первым праздничным днем после напряженной двухмесячной работы. Собеседники-каналармейцы собираются в Арнольдовом поселке на квартире все того же Николая Владимировича, где за столом с извечным самоваром и скудным, хоть и праздничным пайком начинается примечательный разговор.
        Николай Владимирович – alter ego Лосева, ударник, каналармеец, энтузиаст стройки, мастер в диалектике, вступает в спор с Абрамовым. Вместе с тем любимые лосевские идеи выражают еще некоторые собеседники. Так, Борис Николаевич рассуждает о целостности космоса, Канте, Гуссерле, о созерцании идей, об идее как модели бытия и фигурном символе вещи, будучи завзятым «советским платоником». Харитонов оказывается филологом с писательскими замашками. Это он считает, что «мысль судить нельзя», высказывает замечательные суждения Лосева об организме в его живой целостности и механизме, о неразрывности слова и дела, а также о своей собственной мистике у большевиков. Знакомые лосевские суждения о непознаваемости судьбы и Боге, о целостности мира, который существует целиком в каждой своей отдельной части, – что тотчас же клеймится Абрамовым, ортодоксальным марксистом, как«поповство», –мы слышим в речи Елисеева[40]. Слова Николая Владимировича об идеализме большевиков в СССР и Михайлова о действительности, превосходящей всякую фантастику, напоминают мысли из «Философии имени» и «Диалектики мифа». Слова того же Николая Владимировича о том, что у нас каждый мещанин мудрее Канта и Гегеля, или слова Харитонова, что Гёте ближе нам, чем Деборин, Луппол и Варьяш, вспоминаются, когда читаешь у А Ф. Лосева в «Предисловии к истории эстетических учений» 1934 года[41] о каждом мелком чекисте и деревенском комиссаре, которые «одареннее и глубже целых тысяч скучных Дебориных и Аксельрод».
        В повести множество реальных примет времени, когда герои боятся, с одной стороны, забрести в философский спор, а с другой – опасаются, не будет ли разговор о канале более конкретен, чем надо. Они все время сбиваются со своего пути, хотя слушатели уже напоминают о грозящей им статье УК 58-10. Здесь же произносятся расхожие клише 30-х годов об исторической необходимости канала, революции, социализма, о роли и величии Сталина. В этот патетический момент все разражаются аплодисментами, вызывая в памяти знаменитую газетную ремарку «бурные аплодисменты, все встают и приветствуют вождя». Упоминания о жалких теоретиках диалектики и механистах – несомненный отзвук известной философской дискуссии конца 20-х годов между последователями Деборина – так называемыми диалектиками, и механистами – Аксельрод, Скворцовым-Степановым, Варьяшем и др. Рассуждения о большевистском гуманизме («наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти») невольно напоминают декларацию о социалистическом гуманизме Горького. Страшная реальность в словах о том, что один звук, произнесенный Сталиным, гениальнее и действеннее всего этого писка «теоретиков», каждый камень канала, каждый синус и косинус проектов гениальнее, нужнее, историчнее, мистичнее сотен книг теоретиков.
        Стоит обратить внимание на всю эту расхожую вульгарную фразеологию Абрамова и наклеивание ярлыков, характерные для жизни социалистического человека. Здесь левобуржуазный материализм, метафизика и контрреволюция, либерально-интеллигентский метод, гнилой либерализм, фашистский неофеодализм, мелкобуржуазное бунтарство, эстетствующее рантьерство и т. д. и т. п.
        Эта фразеология достигает в повести А. Ф. Лосева афористической четкости. «Единственно, чем можно убедить утонченного интеллигента, – поркой», «жизнь сурова, а техника – весела»;
        «социализм, когда сильнейший ест, сколько хочет, а слабейший тоже ест, сколько хочет», «суровый коммунизм великолепно уживается с негритянским лупанарием»; «нельзя быть таким здоровым... надо побольше нервов... мы – нервные люди», «мера нужна там, где есть порка... Если нет порки, то что же именно умерять... где нет порки, там нет творчества, не говоря уже о воспитании... Наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти. И мы порем тех, кого любим...»
        Выразительна газетная риторика ортодоксального марксиста Абрамова, иной раз переходящая в пародирование сталинской речевой манеры, когда каждая фраза начинается с ударной анафоры. Например, «мы отвергаем» повторяется четырежды, вслед за этим задается риторический вопрос: «Где же наш коллектив как живая индивидуальность? Где тот мозг, то сердце, тот живой организм, который ориентирует нас в мире, в жизни... » И, наконец, заключительный ответ: «Эта живая действительность есть наш вождь, и мудрость вождя и есть мудрость диктатуры пролетариата». В последней речи Абрамова настоящая похвала мировой революции: «Клубится, клокочет и бушует революционная лава... перед нами рушатся миры в сплошную туманность... Рождение и смерть слились до полной неразличимости... Мы гибнем в этом огненном хаосе, чтобы воскреснуть... имя этому огню мировая революция...» Страшно звучат слова о том, что в новое небывалое царство солнца, света и радости ведет одно из счастливых преддверий – Беломорстрой. «Вылезайте все, – уже истерически кричит Абрамов. – Если надо умереть, умирайте все! Верьте в чудо истории, вас воскрешающее».
        Что делать человеку, если он «сослан в XX век, в определенную социально-историческую эпоху», если ему навязана борьба, чуждая и непонятная? Что делать человеку, если еще значительнее «бессрочная ссылка в жизнь вообще», где царит «мстительное и беспомощное безумие»? Остается апеллировать к абсолютному разуму, но для большевиков на канале – это хлам, и никакого абсолютного разума нет, а все рассуждения на подобную тему они считают поповством.
        Собеседники на канале в своих первомайских речах, в день праздника трудящихся всего мира так и не соблюли меру. Рассуждения о технике привели их на опасную стезю философствования и в конце концов вылились в понимание советской действительности как трагедии и трагического дифирамба.
        ПРОЛОГ
        «ДУШЕВНЫЙ МОЙ ГРАД»
        Теперь подошло время наконец вспомнить, как началась моя новая жизнь в доме на Арбате вместе с дорогими мне людьми. Здесь уже не документы давних времен, которые я сама не переживала. Здесь я живой свидетель, со-страдающий друг, горячий участник общего нашего бытия.
        Но хотя мой совместный путь с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной начался с 1944 года, а в 1988 году я осталась одна, мне трудно и как-то неудобно вспоминать. Может быть, потому что книга, которую осмелилась писать, не обо мне, о нем, об Алексее Федоровиче Лосеве, а я только спутник этого замечательного человека, хотя и занимаю, как он говорил, особое место «в иконостасе его души». Может быть, потому, что пришла я девочкой в этот дом, а сейчас мне за семьдесят и жизнь промелькнула так быстро, как будто ее и не было вовсе, а остался лишь один факт «Алексей Федорович Лосев». Все десятки лет в каком-то свернутом виде, свиток, который не развернуть. Душевный мой град.
        И браню себя, почему не вела дневник, почему не записывала день за днем. Ведь есть у меня сейчас Diarium, где все, что связано с делами А. Ф., фиксируется. А может быть, потому, что рядом со мной, в этой жизни, нет А. Ф. и дела его как бы замещают его присутствие и, записывая их, я непрестанно с ним общаюсь, не только мысленно, не только в сновидениях (вижу его часто и даже записываю эти сны), но именно в деле. Ведь наша с ним жизнь была одним общим делом. Он думал, диктовал, записывал, создавал свои книги, а я их выводила в свет.
        Вот так же поступала бедная, любимая моя (не могу вспоминать о ней без слез) Валентина Михайловна, моя Мусенька (матерью не могла ее назвать, не изменив своей родной по крови, но вот это ласковое и детское «Мусенька» тоже было неким замещением глубочайшей материнской по духу связи).
        В далекие 20-е годы, силой своей молитвы и любви, через все препятствия печатала она те книги, теперь торжественно называемые «восьмикнижием». Да, она знала, что такое чудо и, помолясь горячо и с твердой верой, шла к высоким чиновникам, добиваясь разрешения на печатание. Мне же, малой и грешной, не обладавшей ни такой неистовой верой, ни такой неистовой силой любви и молитвы (но ведь, как писала Мусенька в одном из лагерных писем, «не бывает тяжести не по силам»), тоже приходилось, будучи совсем юной и неопытной, еще при жизни Мусеньки (сил у нее уже не хватало) хлопотать о судьбе А. Ф., об его книгах, о работе.
        После ее кончины в 1954 году уже все легло только на мои плечи, и я продолжала, как положено, ходить по издателям и высоким чинам ЦК ВКП(б), по министерствам и Академии наук. Не знаю, как, чем убеждала я их. Может быть, молодой уверенностью в правом деле, может быть, и красотой (говорят, я была красива), может быть, странным парадоксом – дочь многим памятного в Москве Алибека Тахо-Годи, памятного как человека хорошего, но почему-то «врага народа», в те страшные времена не боится защищать опального профессора Лосева.
        Я, видимо, и сама не сознавала всех опасностей, подстерегавших меня, когда приходилось непрестанно защищать А. Ф. от людей, имеющих силу уничтожать. Но на эту страшную силу находилась всегда другая, и, как ни странно для 40 – 50-х годов, сила добрая, отводившая беду и восстанавливающая справедливость. Очень часто эта сила исходила от больших людей, для многих вредных и злых, но ко мне оборачивающихся каким-то скрытым в глубине расположением.
        Сколько раз помощь оказывали люди небольшие, тайные сочувственники, потаенные, читатели Лосева, сами удивлявшиеся своей хитроумной смелости.
        Господу Богу или, если хотите. Судьбе, было угодно послать меня, девочку из совсем чуждой Лосевым среды, но уже подготовленную к другой жизни. Ведь недаром в маленьком шелковом голубом мешочке у меня зашит был самодельный крестик[42]. Так мне уготован был свой крест, счастливый, своя ноша, радостная, несмотря ни на что.
        Все бесчисленные факты нашей с А Ф. жизни – 44 года, включая и десять лет с Мусенькой (1944–1954), сливаются в какую-то предельно насыщенную, плотную, тугую, пульсирующую точку, в одно-единственное мгновение, не членимое на какие-то механические отрезки.
        Так и вижу А Ф., Мусеньку и себя в вечности, в «неподвижном солнце любви», той любви, что движет светилами.
        Мы сидим в саду, на даче, в деревне Опарихе (вблизи Быкова по Казанской дороге), где жарко зреют бескрайние овсы, где бабка Татьяна смиренно кланяется, низко, чуть ли не до земли А Ф. и почему-то считает его чуть ли не митрополитом. Действительно, почему? Лосевы живут летом 1945 года там, куда увлекла их чета Тарабукиных. Вижу их – великолепный, медлительный, с взглядом зорким Николай Михайлович, как будто и забывший о том, что советская власть погубила его мощный талант прозорливца в мире искусства. Всегда оживленная, изящная и прекрасная до последних лет жизни Любовь Ивановна (сестра поэта Георгия Чулкова), красотой которой восхищался Бальмонт. Он, правда, многими дамами восхищался.
        Тарабукины всегда строили летние планы – быть рядом с Лосевыми. Иной раз удавалось, а иной – и нет. Часто предпочитали отменный санаторий дачному приволью.
        Но этим летом все рядом, по соседству, Любовь Ивановна – художник и пишет преимущественно цветы. Вот и сейчас ее пестрый букет, подаренный Алексею Федоровичу к его дню рождения, уже в годы 70-е – висит в нашей арбатской столовой, а еще есть где-то припрятанные одуванчики. Николай Михайлович – суровый, изощренный судья художников мирового масштаба – к цветам Любови Ивановны снисходительно добр. А на меня, однажды одобрительно упомянувшую прерафаэлитов, посмотрел как-то подозрительно – откуда, мол, у этой девочки мнение, совпадающее с моим, личным. Зато Рериха он нам с Валентиной Михайловной так основательно раскритиковал, что отбил всякую охоту восхищаться предметом всеобщего поклонения. И скатерти любил чистые. «Нет, уж лучше клеенка, чем эта Ваша с кофейными пятнами»,– брезгливо говорил он Валентине Михайловне, и та покорно убирала некогда белую скатерть – сил не было содержать все в порядке, особенно после той фугасной бомбы, которая уничтожила дом, где жили Лосевы.
        Да, Николай Михайлович был истинный джентльмен: и лицей кончил, и каждый день надевал свежую крахмальную сорочку, и брился дважды в день, и носил черную бабочку. Но А. Ф. называл Тарабукина попросту «Николай» и на «ты», а тот почтительно и очень внятно (он очень внятно и как-то вкусно выговаривал слова) произносил: «Алексей Федорович, Вы». Может быть, поэтому он, хотя и с опаской, но все-таки достаточно снисходительно встретил у Лосевых появление ученицы (сам всегда был окружен поклонницами из ГИТИСа, где преподавал), не считая меня серьезным соперником в привязанности к Лосевым. Не то, что, по его словам, предательский шаг ближайшего друга, своего и Лосевых, Николая Матвеевича Гайденкова, который взял да и женился вторым браком на молодой и милой Ирине[43]. Никак не мог примириться, хотя Ирина была верным и надежным спутником безвременно ушедшего Николая Матвеевича.
        Спасибо Тарабукиным, что устроили на лето для Лосевых эту непритязательную Опариху среди бескрайних овсов. Туда приезжала я из Москвы, иной раз дважды в день (надо было что-то прихватить из книг для А Ф. или сбегать по его поручению к какой-нибудь старушке[44] и отнести ей от Лосевых так называемую пенсию – ежемесячная помощь не должна опаздывать).
        Бывало, такая радость охватывает – разрешено приехать к своим, родным людям. Забежишь из общежития на Усачевке на соседний рынок, накупишь охапку ландышей («На свадьбу или на похороны?» – спрашивали бабки) и едешь с цветами и книгами до Быкова, а оттуда минут 35–40 пешком до Опарихи. Вот счастье-то.
        И сидим мы в садике на зеленой травке, под легкой тенью берез, на старых одеяльцах байковых, тоже зеленых. Валентина Михайловна прозвала их, памятуя Блока, «зелеными попиками». А. Ф. называл их смешно «хоботьями». Сидим, теплый день пригревает. Так бы и сидела всю вечность. Читаем «Кормчие звезды» Вяч. Иванова, «Прозрачность» и «Cor ardens»[45]. Чувство такое, что «земные плены» уже оставлены и мы воссели «среди царей». А то Валентина Михайловна начнет в который раз удивляться: «И откуда этот кикиндель к нам пришел? И как же он появился?» Смеясь, называли меня каким-то детским именем, нарочито испорченным, от Kind – дитя.
        Валентина Михайловна любила побаловаться со мной как с маленьким ребенком, и сладко было, лежа на этих жалких зеленых одеяльцах, щекотать Мусенькину щеку сухой былинкой, приласкаться к ней и вместе с ней посмеяться над строгим Алексеем Федоровичем, которого мы, шутя, называли в обиходе Ханом.
        Он был у нас самовластный грозный владыка, больше всего не мог терпеть женских слез. Мы обе это знали – Валентина Михайловна издавна, а я на опыте очень скоро – и потому никогда не плакали и не жаловались.
        Да, счастливое было время – и это конец войны, моя встреча с мамой, Ниной Петровной, приехавшей во Владикавказ (тогда он назывался Дзауджикау) с Алтая, из города Ойрот-Тура, куда она явилась из мордовского Темниковского лагеря (была там пять лет) ко мне, своей дочери, через тысячи километров пути в снежные январские сумерки.
        Я вернулась с пединститутом из эвакуации в Москву в 1943 году, а маме въезд в Москву закрыт, и она после многотрудных хлопот своего брата профессора Л. П. Семенова получила разрешение соединиться с ним в доме своего детства во Владикавказе. Мне же пришлось увидеть ее там летом, когда еще шла война, но уже далеко на Западе.
        Весь путь на Кавказ был усеян разбитой военной техникой, и пассажиров встречали разрушенные вокзалы, сожженные дома и села.
        Чтобы повидать маму, побыть с ней, я покидала Лосевых, и так было ежегодно до 1954 года. Сердце рвалось к многострадальной маме, в город у подножия Столовой горы, в город, над которым величественно царствует Казбек, где на жарком солнце сладостен аромат роз, к вечеру резеды, а ночью дышит душистый табак, белый и розовый. Да, сердце разрывалось, раскалывалось надвое – хотелось к маме. Хотелось и под сень березок, на «зеленые попики» (они до сих пор у меня в дачных вещах и служат мне летом), быть рядом с Мусенькой и Ханом. Но они, эти «взросленькие» (так я их называла), были мудры и всегда в конце концов отсылали меня на Кавказ, глубоко почитая мою бедную мать не только из-за нашего с ней кровного родства, но, как я теперь понимаю, и как со-узницу, со-участницу в общей судьбе. И Лосевы, и мама – бывшие лагерники. Только тогда лагерное прошлое Лосевых оставалось для меня тайной.
        Тяжело жить с раздвоенным сердцем. Тем более тяжко родной маме выслушивать наивные восторги о каких-то загадочных взрослых друзьях ее юной дочери. И, видимо, этот внутренний трепет моей души был столь явен для проницательной Валентины Михайловны, что, прощаясь со мной на лето 45-го, она сказала: «Ничего. Поезжай. Еще там замуж выйдешь. Ты ведь красивая». Мы стояли в дверях арбатской квартиры, в сумерках расставания, и здесь я сказала слова, памятные по сей день: «Я буду с вами всю жизнь. Я вас никогда не покину». Я родилась в 1922 году. В этом же году Валентина Михайловна и А. Ф. были обвенчаны в Сергиевом Посаде о. Павлом Флоренским. Я уже знала об этом и втайне считала себя духовной дочерью Лосевых. Это была, может быть, мистика, наивная, но исполненная веры, которая отметала всякие сомнения в правильности принятого решения и в том, что именно такая судьба меня ждет, что она уже стоит при дверях, рядом с нами. Только мы прощаемся до осени, а судьба нас уже встретила и не думает расставаться.
        Как трепетало сердце, когда осенью я звонила б дверь московской квартиры. Я-то на месте, я знаю свой путь, а вот как они, и первая мысль: живы ли? Почему-то эта мысль меня страшила по приезде каждый год, и я всякий раз прислушивалась к издалека идущим шагам. Она ли? Оба ли на месте?
        И также, помню, в зимние снежные сумерки колотилось мое сердце в алтайском городишке, когда кто-то из девочек крикнул:
        «К Тахо-Годи приехала мать». Я бросилась бежать по шаткой деревянной лестнице общежития во двор. И там, под серым платком узнала родные глаза. Мы обнялись у ворот. На месте. Жива. Со мной.

    Часть четвертая

        Вот и обступили меня со всех сторон воспоминания. Стоит только начать, а покоя уже нет. Я человек прошлого. Будущее всегда неясное и чревато опасностями, а прошлое, оно всегда с тобой, отнять его нельзя, и даже Господь Бог не может бывшее сделать небывшим.
        Да, я живу памятью, но памятью в себе, не для всех. Наверное, поэтому так трудно писать воспоминания – их обязательно кто-нибудь прочтет (да их для того и пишут). Неважно, что прочтут, Бог с ними. Мне важно сказать, произнести хотя бы мысленно, то, что хранится глубоко в памяти и живет с тобой ежедневно, еженощно и становится настоящим, заслоняет настоящее, часто грустное и тяжелое. Я не жизнерадостный человек, не ловлю счастливого мгновенья, не наслаждаюсь каждым днем. Говорю спасибо Господу, что день этот и ночь эту даровал мне, пусть и не беспечальную, но даровал. Может быть, эта страсть к прошлому, становящемуся настоящим, служит зашитой от мирских треволнений, которых столько пришлось пережить. Но думаешь иной раз: нет, мало пережила, Господь миловал, стыдно жаловаться, если вспомнить великое счастье, дарованное мне, – встречу с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной.
        Предчувствие неясное будущей встречи заложено было во мне с детства. Встречи таинственной, ни на что не похожей, ну совсем как в балладах Жуковского, столь любимых. Переписывала их в альбом, хотя книга была всегда под рукой. Но так – ближе, всегда с тобой. И еще Вальтер Скотт! Ну как же, неведомый рыцарь, в черных латах, в черном забрале с черными перьями, и глаза – голубые или зеленые (так романтичнее). С удивлением потом увидела – у Алексея Федоровича зеленые глаза с голубизной. А почему не Лермонтов, у которого есть и рыцарь, и загадочный оруженосец, Смерть, что поддерживает стремя усталому воину, коему тяжко под черным забралом. Или Байрон – с его мятежными героями, или ранний Блок – Прекрасная Дама, высокий замок, роза и крест, черный рыцарь, что мчится в бой, не подняв забрала, и дева, посылающая его на смерть белоснежною рукой. Блока эти стихи даже на немецкий (почему именно на этот язык – не пойму) переводила.
        Жизнь фантастическая, нереальная – скажете. Но жизнь, которая с десятилетнего возраста и до 21 года цепко держала меня в плену. Рисовались рисунки, писались повести и стихи, то наивные, детские, то в загадочных символах (а символистов еще и не читала), то подражания английской Озерной школе, очень любимой; а то «Тристан» и Изольда» или «Песнь о Роланде», которую читала по-старофранцузски и с упоением разбирала оксфордскую редакцию текста, а то и Данте в прекрасном итальянском издании под взыскательным взглядом загадочного Б. А. Грифцова.
        Прямо как пушкинская Татьяна с ее снами в ожидании героя. Недаром с детства Пушкин был читан-перечитан, а особенно в «Евгении Онегине» все, что связано с Татьяной – на мой лад романтической героиней.
        Жить не хотелось. Недаром в свой день рождения 26 октября 1941 года написала о тоненькой нити, которую обрывает неумолимый Рок.
        Одиночество давило, настоящее ощущение одиночества. Дом с детства разорен, отец скорее всего погиб[1] (живет только в мечтах), мать в лагере, младший брат погиб, другой где-то воюет. Одиночество заставило в двадцать лет сравнить свой никчемный возраст с половиной земного жизненного пути у Данте и с вызовом заявить: «Я ставлю точку – и не боле», а в двадцать один год и того лучше: «О, как горек отечества дым. Смерти хочется».
        В памяти вставали картины прежней, счастливой жизни, с которой я рассталась в ночь на 22 июня 1937 года. Заботы любящих родителей, подарки к праздникам, прекрасные книги (вопреки нелюбимой школе), русские классики, французские, немецкие, английские – красные с золотом, с замысловатыми орнаментами, Большой театр и первая опера «Сказка о царе Салта-не», и мы, дети, радостные, в «царской, главной ложе, погруженные в феерию Римского-Корсакова. Старинный парк моего детства на берегу Москвы-реки, где прохладные липовые аллеи, пруды, мостики, обилие цветов и плодовых деревьев. Все дорого–и даже наказание за детские шалости, когда отец усаживал рядом со своим письменным столом и надо было, ничем не занимаясь (вот это-то ужасно!), спокойно сидеть, наблюдая за работой отца, и за геройскую выдержку получить ожидаемое прощение.
        Вспоминались из прежней жизни друзья нашей семьи – зеленоглазая тетя Нафисат, внучка Шамиля, и особенно любимая мной тетя Ксеня Самурская, настоящая московская красавица.
        А Кавказ, а Дагестан – родина отца и аул Гуниб – крепость, вознесшаяся над бездной, где в спускающихся террасами садах виноград обвивает мощные стволы деревьев, журчит вода и зреют лучшие на свете персики. Так и стоит перед мысленным взором белая ротонда над камнем, где князь Барятинский принял сдачу в плен гордого имама. Целые поля огромных ромашек – розовых, синих, лиловых, заросли черники и костяники, упоительный горный воздух – все сияет под жгучим солнцем и зовет в прохладную тень орешников.
        Какое наслаждение лазить по горячим сланцевым скалам (там шуршат серые ящерки), бегать босиком, не боясь острых камней, забираться в каменные ванны с их теплой, нагретой солнцем водой. Как ощущалась нами свобода среди этих невиданных просторов и как печально смотрели мы на раненого орла, узника с желтыми мрачными глазами, тяжелым клювом, когтями, вцепившимися в корни старого ореха.
        Надежда на счастье жила в наших сердцах, когда мы всматривались в непроглядный мрак южной ночи, а сверху падали одна за другой звезды, целый звездный дождь, и мы успевали загадать заветное желание. У меня теперь было только одно – встретить моих родителей, обрести снова нашу распавшуюся семью. Или обречена я на одиночество и воспоминания, от которых щемит сердце.
        Да, кончалась жизнь. Я и не подозревала, что она вот-вот только начнется. Все томление духа, и тоска, и одиночество, когда свет под желтым абажуром в чужом окне кажется тебе пределом счастья и уюта, – все это мгновенно рухнуло, ушло в небытие со всеми черными рыцарями, прекрасными девами и высокими замками. Все рухнуло, чтобы не возвращаться. Это было чудо. А люди еще сомневаются в чудесах. Кто же сказал, что чудес не бывает?
        Начиналось же все очень прозаично. Я кончала институт. Педагогический имени Ленина. Слава Богу, что я кончала именно его. Спасибо профессору Металлову, который столь пренебрежительно вел себя со мной на собеседовании в ИФЛИ. Ну, как же, дочь врага народа. В моей автобиографии с 1937 года я честно всюду писала об аресте отца и матери. Отца в Москве все знали, кто был связан со школами и вузами. Ведь он работал в Отделе школ ЦК ВКП(б). Скрывать при всем желании нельзя, да и как-то стыдно было прятаться. В общем, в ИФЛИ меня не приняли.
        Через много лет этот же профессор Металлов приглашал меня читать античную литературу в Литинститут имени Горького Союза писателей СССР, где он недолго заведовал кафедрой зарубежной литературы. В большие вузы ему к этому времени доступа не было. Я была молодым кандидатом наук, имела ставку в Московском областном педагогическом институте, и хотя было лестно приглашение в писательский вуз, но я отказалась. Противно было. Вот и все. Уже потом, с 1957 года, я с удовольствием стала читать античную литературу в Литинституте и на Высших лит-курсах (Новелла Матвеева и Римма Казакова в это время там учились) и проработала в этом доме на Тверском бульваре (ходила туда с Арбата пешком) тридцать лет – при В. А. Дынник, при С. Д. Артамонове. Ушла, когда заболел Алексей Федорович и стало трудно соединять Литинститут с кафедрой классической филологии МГУ имени Ломоносова, где я в 1958 году начала работать и где мне выпала доля заведовать кафедрой целых 33 года. Господи, как идет время!
        Да, так вот спасибо профессору Металлову и бдительности приемной комиссии ИФЛИ. Поступи я туда, и встреча с Алексеем Федоровичем не состоялась бы.
        Судьба медленно, но верно вела меня к этой встрече. Никуда меня не брали после окончания десятилетки во Владикавказе (тогда Орджоникидзе), где меня и мою младшую сестренку Ми-ночку приютил мамин брат профессор Л. П. Семенов, выдающийся ученый-лермонтовед и археолог. Мой диплом с отличием не имел никакой цены – дочь врага народа, и тут уж действительно точка. Даже не приняли в пединститут имени Ленина. Но он от меня все равно не уйдет. Ибо там – моя судьба.
        Поступила я в скромный «педин» (так эти институты называл Алексей Федорович) имени К, Либкнехта. Славился он тем, что его дом с колоннами когда-то принадлежал графу Мусину-Пушкину и якобы рукопись «Слова о полку Игореве» сгорела именно в этом доме.
        Еще хорошо, что зам. директора по науке профессор А. 3. Ионисиани работал раньше у моего отца (был его замом в Центральном НИИ национальностей СССР, основанном отцом), но не устрашился, содействовал зачислению, предоставлению общежития, что тоже было тогда непросто, и в дальнейшем неизменно помогал мне в эвакуации, и моей матери, даже склонив к помощи директора Института грозного Пилыпикова, человека в неизменном кожаном пальто и всегда в командировках, так что руководил всем фактически профессор Ионисиани, полный, задыхающийся от астмы, с острыми, внимательными черными глазами, тихим голосом, но решительными, если надо, действиями.
        В эвакуации на благословенном Алтае он набрал в Институт первоклассных профессоров, не знавших, куда деться в военное время (например, профессор А. Зильберман – физик, профессор А. М. Лопшиц – математик, профессор В. Ф. Семенов, профессор С. Б. Кан – историки, профессор Б. А. Грифцов – литературовед, профессор И. Г. Голанов (бывший лагерник) – русист, профессор В. М. Спицын – химик, в будущем академик, молодой тогда Н. А. Баскаков – известный тюрколог, неразлучные Л. В. Крестова и В. Д. Кузьмина – литературоведы, профессор Кабо, географ, чья дочь Люба стала известной писательницей, и многие, многие другие). А. 3. Ионисиани содействовал слиянию этого Института с тем самым МГПИ имени Ленина (прежде – имени Бубнова, до ареста этого наркома), куда меня в свое время не приняли. Так что после возвращения с Алтая в 1943 году я кончала именно этот институт в 1944 году.
        Спасибо профессору И. М. Нусинову, который отказал мне в аспирантуре по кафедре зарубежных литератур. Я в это время металась между античностью и средними веками. Еще на 1-м курсе профессор М. М. Морозов основательно увлек своих слушателей Западом. Морозова я знала и приватно (помните картину Серова в Третьяковке «Мика Морозов» – сын знаменитой меценатки М. Г. Морозовой). Новые европейские языкиилатыньмнесдетства были ведомы, греческим занималась у профессорам. Н. Петерсона, читавшего нам языкознание на 1-м курсе (потом через Алексея Федоровича познакомилась с этим замечательным человеком близко).
        Я просила советов у своего дядюшки Л. П. Семенова, у профессора В. И. Чичерова – известного фольклориста (у нас были доверительные отношения, он хорошо знал отца и жалел меня), у искусствоведа Н. М. Черемухиной (она работала под началом отца в музее народов СССР, основанном А. А. Тахо-Годи), трогательно ко мне относившейся в то время. Н. М. Черемухина была доцентом отделения и кафедры классической филологии, которые возглавлял профессор Н. Ф. Дератани.
        Решив испытать судьбу, отправилась я к профессору И. М. Нусинову и получила отказ без всяких отговорок и уверток. Уже в этом были определенность и непонятое тогда мною благо.
        Судя по всему, классическая филология оказалась настолько прочно забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся меня принять. Наоборот, стал научным руководителем и гордился своим приобретением чрезвычайно, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я – ученица не его, а опального Лосева и душу готова за этого гонимого профессора положить. Вот еще ирония судьбы – Дератани жаждал провалить мою кандидатскую диссертацию на защите в Московском университете в 1949 году, пытался выслать меня из Москвы еще в 1947 году, включив в «проскрипционные» списки. Но судьба была за нас, опальных и гонимых. Лосев взращивал и воспитывал меня. И меня же, как варяга, призвали с согласия декана Р. М. Самарина профессор С. И. Радциг и А. Н. Попов (разговор состоялся в кабинете А. Ф. Лосева) заведовать кафедрой классической филологии в МГУ после кончины ее заведующего Н. Ф. Дератани в 1956-м (он ушел из МГПИ, передав кафедру своей ближайшей соратнице, тоже члену ВКП(б) доценту Н. А. Тимофеевой, по наследству питавшей ненависть и к Лосеву, и ко мне, но смирившейся под тяжестью обстоятельств в последние годы).
        Вот так, окольными путями, преодолевая людское безразличие, отталкивание, неприязнь, страх и прямое стремление убрать человека только за то, что он есть и мешает чьему-то благополучию, судьба вела меня к встрече с А. Ф. Лосевьм.
        Впервые увидела я человека в черной шапочке на экзамене в аспирантуру кафедры классической филологии. Заведующий, профессор Н. Ф. Дератани, на свою голову определил меня заниматься греческими авторами к профессору Лосеву, а латинскими–к профессору М. Е. Грабарь-Пассек, с которой мы быстро сблизились, и я всегда, по ее словам, была ее любимой «кавказской княжной» или «татарской царевной».
        Если не ошибаюсь, экзамены были где-то в июне, а затем счастливые месяцы отдыха в новом качестве аспиранта. Подумать только, как важно звучит. Но на отделении классической филологии, только что открытом в МГПИ имени Ленина (ожидалось повсеместное преподавание латинского языка в школах по желанию Сталина), быть аспирантом среди известных ученых было приятно и солидно. На отделении работали превосходные латинисты и эллинисты, такие, например, как тот же Н. Ф. Дератани, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. Н. Коновалов, Б. В. Горнунг, В. О. Нилендер, С. П. Кондратьев, не считая целого ряда давних гимназических преподавателей латыни и греческого, а также учениц Н. Ф. Дератани – Н. А Тимофеевой (парторг кафедры) и Г. А. Сонкиной.
        А. Ф. Лосев попал на эту кафедру совсем недавно, весной 1944 года.
        Теперь о предыстории его появления в МГПИ.
        А. Ф. Лосеву трудно пришлось, когда он вернулся из лагеря в 1933 году. Надо было иметь какое-то постоянное место и вместе с тем работать научно, а это значит – печататься. Старый учитель А. Ф. по Университету, член-корреспондент АН СССР Н. И. Новосадский, дал даже отзыв о трудах своего ученика(29/VI–1934)на случай обращения в органы печати.
        Власти как будто бы проявляли заботу об устройстве бывшего каналармейца, восстановленного в гражданских правах (см. часть III). Уже в Москве Трудовая экспертная Комиссия Моск. Гор. Союза профсоюзов признала в Лосеве инвалида III категории (11/Х–1933). Но профессору – строителю канала и инвалиду работа необходима. Мы знаем, как интенсивна была его деятельность в ГАХНе, в ГИМНе, в Московской консерватории.
        Лосев не мыслил себя без науки и без преподавания. Он, естественно, обратился в ЦК ВКПб) за помощью о трудоустройстве[2], одновременно готовя лекции по «Истории эстетических учений».
        Из Секретариата ЦК ВКП(б) со Старой площади с нарочным (так помечено на конверте) была прислана вежливая записка от П. Ф. Юдина (он провел установку высшей власти – заниматься Лосеву античной эстетикой и мифологией, не вступая в пределы философии). П. Ф. Юдин предлагал обратиться к т. Новицкому в Наркомпрос. Однако Новицкий отправил Лосева как будто специально туда, где заведомо не было ставок и где А. Ф. боялись, как огня. Послал в Консерваторию, к Н. Л Гарбузову, известному акустику, с которым А. Ф. был близко знаком по своей прежней работе в ГИМНе и в той же Консерватории.
        Направляли А Ф. и в издательства, в том числе и в «Искусство», но никто не собирался печатать там в данное время опасного профессора. Оставалось только выразить свое недоумение в письме, отправленном тому же Юдину (З/Х–1935). В общем, начались бесплодные хождения в Наркомпрос, переговоры с московскими вузами, где, конечно, ставок не было для Лосева и брали его только на жалкие почасовые.
        Более реальны были поездки в провинцию, все-таки профессор, из Москвы. И он с 1938 по 1941 год ездит на заработки в пединституты Куйбышева, Чебоксар, Полтавы, где читает с большим успехом античную литературу. Все эти поездки и обстановка провинциальных вузов живописно отражены в письмах Алексея Федоровича к Валентине Михайловне, частично напечатанных в книге «Жизнь» в 1993 году.
        В письмах А. Ф. рисуется холостяцкий быт заезжего профессора. Как любил говорить А. Ф., «уют казармы. Без женщин и детей». Уезжать приходилось иной раз на несколько недель, а то и месяцев.
        Даже, казалось бы, в большом городе, в Куйбышеве, жить непросто. Дали комнату в общежитии, наскоро вычистили, побелили, получилось «нечто среднее между больничной палатой и одиночным заключением» (ЗО/Х–1938). Печи не топят, хотя завернули холода, обслуга – баба с вечно орущим ребенком («как будто мухомора объелся») – занята сама собой. Ее бросил муж. Какая же тут печь! Еда неплохая, но сплошь мясо. Лосев отнюдь не принципиальный вегетарианец, но как держать пост – неизвестно. Чаю вечером не выпьешь. Да что там чай. Главное горе – тухнет по вечерам электричество, и картина рисуется совсем по Достоевскому: «Целый вечер не было свету, шел проливной дождь и было нечего есть». Неизвестно, где баня, прачки, где взять постельное белье. Выпросил у коменданта тюфячишко, простыни и маленькую подушку. Принесли одеяло – летнее. Студенты привозят все свое, а профессор – на тюфячишке под летним одеялом, в самый раз к зиме.
        Однако в городе хороший театр. Смотрел там Лосев чеховского «Иванова». Главное же – начались лекции. «Сразу вошел в работу», и на литфаке, и на истфаке, и у вечерников, даже хотят античную философию. Наплыв на философию такой, что дробят слушателей на два потока. «Пока лойяльничаем», а вообще-то «жизнь моя и занятия мои – в роде пышного цветка в поле: пришел козел и – нет цветка!» (ЗО/Х–38). Студенты слушают с восторгом. «Муравейник мой бурлит, кипит, как паровоз»(13/XII– 1938).
        Перевели в другую комнату, где получше. Там брошенная мужем Маруся начала топить печь, но жар из печи регулярно куда-то уносит, а «морозы стоят адовы». «Везде отчаянный холод, в столовке, в аудиториях». «В общежитии спят, не раздеваясь, в валенках и шубах». Комендант ничего не может поделать ни с пьяницей-дворником, выдающим дрова, ни с вороватыми бабами, ни с голыми орущими ребятишками.
        Зато лекции, «работенка» – «дельная», «жизненная». Народ хоть и «сырой», но прямодушный, «хочет учиться и любит знание»(16/XII–1938). Слушают с увлечением, с любовью и сдают «просто, легко, улыбчиво, весело, мудро», «заражаются на всю жизнь красотой и искусством». А что же профессор?
        А он «пошел в свою пустую комнату с сознанием, что и для чего-то нужен людям, что и я человек, а не сволочь, не падаль подзаборная».
        А Ф. нравится пробуждать в студентах внутреннее горение. Он чувствует в себе «загубленного оратора, даже загубленного актера». Он связан незримо с аудиторией, которая «вся превращается в слух, наполняется какими-то флюидами, трепетно проникающими от одной души к другой». Кажется, что слышен стук сердца, и увлеченные Лосевым студенты уже не записывают, а впитывают, вдыхают слова. «Жалко бросить этих людишек», – заключает Лосев. Под конец даже прочел в парткабинете доклад на тему «Логика Гегеля» (в помощь изучающим Краткий курс ВКП(б) – все прошло гладко, с аплодисментами, «переходящими в овацию», главное – начальства не было. Кто-то прислал записку с благодарностью за лекции: «Они пластичны, как поэмы Гомера». Шутники(16/XII–1938).
        Лосев вернулся в Москву и не забыл своих студентов. По их просьбе он сфотографировался у знаменитого М. Наппельбаума (четыре портрета, теперь всем хорошо известные), сделал в Музее изобразительных искусств снимки греческих скульптур и послал в институт, где каждый из слушателей получил на память подарок из Москвы.
        Когда А. Ф. праздновал свое 90-летие в 1983 году, из Куйбышева пришли письма от бывших студентов, помнивших своего профессора. Было особенно трогательное одно (по-моему, от Ах-чиной), где предлагалась помощь старому и, наверное, одинокому человеку. Какое счастье, что он молод душой и не одинок!
        Любил А Ф. студентов. Не только из-за заработка ездил в провинцию. Чтение лекций, общение с молодежью – отдушина для человека, лишенного педагогической работы в Москве. Не одной наукой жил Лосев. Он был истинным Учителем, сердце которого радовалось от блеска в глазах студентов, от их воодушевления от радости познания.
        В совсем уж неизвестные Чебоксары (это вам не Куйбышев) Лосев отправился в 1939 году. Как всегда с приключениями, с очередями за билетами, с полной неразберихой на пересадке – надо пересаживаться на автобус (нет прямой дороги до Чебоксар). Автобусы берут силой, на них не попасть. Зато есть открытый грузовик, за 11 рублей место (в автобусе – 14 рублей). На ветру и весеннем морозе (слава Богу, была шуба) мчались 83 километра. Настоящий, по Северянину, «ветропросвист экспрессов, бег автомобилей». До автостанции не доехали, на себе тащил профессор «весь потрох» и «покуролесил» на станции по невылазной грязи (18/IV–1939). Помог лагерный опыт.
        Да, Чебоксары – это «грязь, отсутствие водопровода и канализации, отсутствие всяких культурных учреждений, сплошь интеллигентная публика». Уборная – деревянная будка во дворе, а там «океан грязи»! Невольно вспоминаются Лосеву незабвенный канал, «дождь, гора, грязь, ночь, холод, темь». Чебоксары – это ледник Цей, лагерная Свирь. И, с юмором пишет Лосев, «вспоминается по контрасту Тарабукин. Его бы сюда! В клозете – вет-ропросвист... » Ночью – холод, шубу приходится класть под голову. Да, действительно сюда бы эстета Н. М. Тарабукина, вот была бы потеха. Где бритье дважды в день, и крахмальные свежие рубашки ежедневно, и теплая ванна? Задумаешься, прежде чем поехать.
        «Говорят, что все отсюда бегут», «классическая дыра» (20/IV–1939). А Лосев поехал. Расшевелил мрачных, испуганных московским профессором студентов. На четвертой лекции стал замечать улыбки, смешки, оживление. «Темные физиономии впервые заулыбались как-то по-новому». И опять – столовка плохая, в комнате холодно, умывальника нет, хотя Лосеву «не привыкать жить в сарае и без умывальника». Какая-то преподавательница-чувашка пожертвовала подушку, пальто можно теперь класть не под голову, а на себя. Угнетает угрюмость людей. Лосев задумывается. Может быть, это–в связи с разными «условиями»? Но студенты все-таки кое-что соображают, подняли скандал против диаматчика. Лосев ехидно пишет: «Значит, диаматерность даже их довела».
        Студенты здесь – «очень матерый инструмент», сначала надо поднять общий уровень культуры, заставить думать, читать, а потом ожидать восторга или счастливой улыбки. Трудно за краткий срок – всего месяц – привести людей в Божеский вид. Но все-таки «расколыхал» аудиторию, произносили благодарственную речь в конце курса, говорили о «красоте колонн», о «живом мраморе». И то чудо.
        В 1940–1941 годах ездил А. Ф. на штатную должность профессора в Полтавский пединститут. Это дело уже было важнее, чем наезды в Куйбышев и Чебоксары. Поселили тоже в общежитии, но в отдельной комнате. Правда, электричества нет вообще, а есть керосиновая лампа – заниматься нельзя. Водопровода нет, канализации нет, но зато одеял – два. «Ничего, особенно тяжести нисколько не чувствую» (9/11–1940). Кроме того, очень симпатичная Ксения Петровна наблюдает за хозяйством пединститутских жильцов. Правда, с продуктами очень плохо, хлеба нет, очередь занимают с вечера. Валентина Михайловна присылает регулярно посылки с продуктами из Москвы и сама приезжает навестить мужа, везет с собой неподъемные корзины, уверяя, что всегда помогают добрые люди и все это ей легко дается. В городе купить «абсолютно ничего нельзя», и Валентина Михайловна снабжает заодно Ксению Петровну и даже зав. кафедрой Судейкина. Отношения с зав. кафедрой Судейкиным (в письмах А. Ф. он фигурирует под именами Кутейкина, Тюбитейкина, Купошкина, Кутькова) налаживаются. А Ф. бывает иной раз у него дома, но больше по делам, познакомился с профессором филологии Оголевцом, а вообще живет замкнуто (8/11–1940).
        Москва утвердила Лосева председателем государственной экзаменационной комиссии, а это для его положения очень важно. Но главное не в этом.
        А. Ф. задумал, если уж так ничего не удается с изданиями трудов, хотя бы оформить докторскую степень, не философскую, куда там, а филологическую, и без защиты диссертации, а по докладу и отзывам о печатных и рукописных работах. Для этого важно, чтобы Лосев был представлен каким-то вузом, где он является штатным работником. Именно таков Полтавский пединститут. Зав. кафедрой литературы Судейкин советует обратиться в Харьковский университет, но отзывы необходимо представить сначала в Полтаву, чтобы начальство имело основания поддержать своего профессора. Однако, как признается А. Ф.: «Тут такая тьма всяких вопросиков, проблемок, неопределенных личностей, и сморчков, и командиров, что надеяться на успех, можно сказать, трудно» (9/11–1940).
        Институтское начальство в один голос требует в первую очередь отзыва от главного авторитета, выдающегося литературоведа, академика Украинской АН, члена-корреспондента АН СССР А. И. Белецкого. Такой отзыв для Полтавы, пишет А Ф. жене, «равносилен явлению архангела Гавриила с повелением свыше» (10/V–1940). Итак, в Харькове намечается важное дело. Кроме того, заочно А. И. Белецкий и А. Ф. Лосев знают друг друга по книгам. Но теперь предстоит личное знакомство с маститым, всеми почитаемым ученым.
        Делая пересадку в Харькове, Лосев майским днем 1940 года прибыл в квартиру (Каразинская улица), на парадном которой висела медная табличка, поразившая посетителя. На табличке было начертано «Александрь Ивановичъ Бьлецкий» – с твердыми знаками и через «ять». «За 23 года не успел снять», – удивлялся А Ф.(17/V– 1940к Валентине Михаиловне). Повеяло стариной.
        Радушная встреча, любезность, симпатичные люди, внимательная хозяйка Мария Ростиславовна, сын Андрей (уже заведовал кафедрой), вся эта «европейская воспитанность» – от нее давно отвыкли Лосевы – создавала атмосферу чего-то близкого, «как к родным попал»[3].
        Александр Иванович охотно дал согласие на отзыв, а Мария Ростиславовна звонила к «Танюше», супруге академика Л. А. Булаховского, узнать, когда к ней прибудет на завтрак профессор Е. Г. Катаров, приехавший по делам из Ленинграда. А. Ф. была назначена и с ним встреча. Е. Г. Кагаров успел познакомиться с трудами Лосева еще в Ленинграде и по договоренности тоже готовил свой отзыв.
        Затем А. Ф. завтракал с Татьяной Даниловной Булаховской (она его очаровала)[4], с Кагаровым и его супругой. Сам Л. А. Булаховский находился в Москве.
        «Тут два кита, – писал Лосев. – Один по литературе – Белецкий, и второй по языку – Булаховский». Обе семьи совершенно обворожили не избалованного вниманием профессора. Он писал жене: «Сбитый с толку нерусской атмосферой... вышел, почти уже не думая о своем деле, а мечтая о том человеческом общежитии, которое так легко могло бы быть и которое сами люди так дико и злобно не хотят». «Какие бывают обходительные и обворожительные люди». И вдруг привычная мысль: «Пусть даже это моя иллюзия». Но Лосевы тем не менее привыкли жить иллюзиями чаще, чем самой жизнью. «Пусть нас травят, –пишет А. Ф., –пусть мы умрем среди зверья, но с этой иллюзией мы не расстанемся».
        В Полтаве же «не будет недостатка в „прозе жизни“. Но нас не обманешь „прозой жизни“. Заключает Лосев письмо такими словами: „Кто знает красоту, тот уже владеет ею“.
        А. И. Белецкий охотно согласился помочь А. Ф. в получении докторской степени в Харьковском Университете, где, как и на всей Украине, авторитет академика Белецкого был непоколебим. Судьба поманила Лосева.
        Завязалась деятельная переписка. Думаю, в архиве Александра Ивановича и Марии Ростиславовны Белецких сохранились письма Лосева, как сохранились письма Белецких и в нашем семейном. Хотя потом была война. Белецкие уехали в Томск, откуда – Москва, затем Киев. У Лосева, как известно, военное разорение. Но действительно чудо – сохранилось достаточно много писем того времени.
        Насколько можно судить, исходя из этого обмена письмами, Александр Иванович оказался главным экспертом. Привлекли, кроме Е. Г. Кагарова, с которым уже была договоренность, еще Н. И. Новосадского, учителя Лосева по Университету, человека обязательного. Другие отпали сами собой – Б. Варнеке – латинист, а С. П. Шестаков из Казани вскоре умер.
        Надо сказать, что предприятие задуманное грозило риском. Особенно, если учесть, что представлена была книга 1927 года «Античный космос», как наиболее насыщенная греческими текстами, переводами, так сказать, более филологическая по своему оформлению, но – книга опасных для Лосева 20-х годов.
        В начале все шло как будто бы гладко. Мария Ростиславовна и Алексей Федорович оживленно переписывались. Он подарил Марии Ростиславовне полного Диккенса, о котором ей мечталось[5].
        У них, как писала Мария Ростиславовна, постепенно вырастала «большая и хорошая дружба в романтическом роде», и «дело» двигалось «неуклонно вперед» (24/IX–1940). Александр Иванович собирался писать заключение о трудах Лосева(28/V–1940),особенно заинтересовался эстетикой Гомера (вот уже когда эта эстетика была готова, а в дальнейшем дорабатывалась). Стал ее читать, заинтересовал ею одного молодого, по словам Марии Ростиславовны, «славного человека, безумно любящего Гомера» (2/XI–1940) и даже отдал эту «Эстетику» перепечатать на машинке для того любителя[6].
        Заседание ученого совета намечено было на 27 ноября, но его перенесли на декабрь месяц, а потом – вообще на 1941 год. Затем в совете стали требовать защиты диссертации, а не присуждения степени по докладу ученых. Александр Иванович пытался как-то обойти это решение, и в конце концов на доклад согласились. Попутно в том же письме Мария Ростиславовна, сообщая новости, дает знать, что Александр Иванович согласился дать отзыв и об «Истории античной эстетики» в издательстве «Искусство», в Москве[7]. Однако ее угнетает «вся эта борьба, все это вмешательство злых и уродливых сил»(1/XII–1940).
        «Злые и уродливые силы» не оставляли в покое ни Белецкого, ни Лосева. Дело с заседанием ученого совета затянулось основательно. Обсуждение работ А Ф. было, видимо, в начале марта уже 1941 года. Сохранилось в нашем архиве письмо А. И. Белецкого к академику Л. Н. Яснопольскому, другу Лосевых. В этом письме (7/III– 1941) Александр Иванович разъясняет обстановку на совете в Харьковском Университете. Сам Белецкий там не смог быть – находился по делам Академии в Киеве, не присутствовал профессор по классической филологии Кацевалов. Вообще филологов, кроме Л. А. Булаховского, чистого лингвиста, не было. Главное место заняли диаматчики со ссылками на старый, 1929 года, номер журнала «Под знаменем марксизма» с «разоблачениями» Лосева. Для провинциальных диаматтаков это целая сенсация. Более того, по словам Александра Ивановича, диаматчики в кулуарах сообщали, что съезд «неогегельянцев (какой? где?) превознес „Античный космос“ (20/Ш–1941, из письма А И. Белецкого Лосеву)[8].
        Выступление А. Ф., судя по пересказам присутствовавших Белецкому, совету не понравилось. Он «не отмежевался», а надо было. Александр Иванович крайне огорчен. Лосев, как «мольеровский Альсест»[9], «открыто заявил о правоте своего правого дела», а надо было, повторяет Белецкий, «отмежеваться» от «Античного космоса», «объявить грехом научной молодости, рассказать о тех откровениях, которые Вы получили от Вашего изучения классиков марксизма и т. д.» (это всегдашняя ирония Александра Ивановича). Да, сетует Белецкий: «Вы, обладая всяческой мудростью, не обладаете „мудростью змеиной“, учитывающей ситуации, людей и обстановку».
        В общем, дело провалилось. Тяжко перенес это напоминание о неизгладимой «вине» перед властями несчастный Лосев. Не сдержался и свое отчаянье выразил в письме к Александру Ивановичу от 31 марта 1941 года, письме сердитом и не совсем справедливом. Белецкий обиделся, решил с «этим Альсестом» дел не иметь и послал отказ в издательство «Искусство» (а это тоже сгоряча), даже упрекнул А. Ф. в гегельянстве и модернизации античности. Мнение его о редактировании лосевской «Эстетики» совпало неожиданно с мнением И. Верцмана. Оказывается, чтобы сделать изложение приемлемым, «пришлось бы писать едва ли не все заново». Прощаясь, Белецкий просит сообщить, куда выслать рукопись «Эстетики».
        Лосев сознавал всю безвыходность своего положения. Недаром еще в письме к Валентине Михайловне от 10 июля 1940 года вспоминает Алексей Федорович свой сон, который ему снится несколько раз ежегодно. «Руки у меня скручены сзади», а «какой-то человек много и часто бьет меня по лицу, по щекам, по уху, по голове, по горлу, и я ничего не могу поделать». Ничего не скажешь! Сон символический вообще для жизни А. Ф. Лосева. А. Ф. вполне ясна была «политическая сторона дела» (11/11–1940 – В. М. Лосевой), хотя она давно улажена, и НКВД «давно разрешило работать», но провинциальный университет, конечно, напуган и не пожелал участвовать в деле профессора сомнительной политической репутации.
        Сознает Лосев, что остается в полном одиночестве. Харьков стал для него «символом погибшей научной деятельности», хотя и «мелким звеном в бесплодном мучительстве целой жизни» (24/Ш-1941).
        Это пишет человек, которому еще нет 50 лет и который не знает, какая катастрофа ожидает его через несколько месяцев. Значит, тяжело было жить со связанными руками.
        От «руководителей» науки помощи не ждать. М. Б. Митин, член ЦК, академик, пока «прячется», по словам А. Ф. (слава Богу, потом выйдет на свет и поможет с докторской степенью в Москве, скоро, в 1943 году), Г. Ф. Александров, глава Управления агитации и пропаганды ЦК, «поставил целью никуда не пускать»[10], О. Ю. Шмидт (это вице-президент АН СССР) тоже не подпускает к Институту мировой литературы – научная работа в его стенах не для прошедшего лагерь профессора. Там место людям благонадежным, вполне устраивающим советскую власть. Они не занимаются «гипотезами» и «фантазиями», как добродушно укорял С. И. Соболевский неразумного Лосева[11]. Они, пользуясь фразеологией Белецкого, не «Альсесты» и обладают «змеиной мудростью».
        Лосев пишет с сокрушением Валентине Михайловне (24/Ш– 1941): «Остаюсь я один среди бушующего моря, на обломках разбитого корабля, и уже вижу кругом акул, подплывающих к моим обломкам и ждущих, когда я, обессиленный, свалюсь в воду». Здесь не преувеличение. Если читатель внимательно изучит весь путь лосевских хождений по мукам в 30-е годы (а еще ожидаются не меньшие «страсти» в годы 40-е), то понятно станет одиночество, охватившее Алексея Федоровича. Но он не собирается поднимать мятеж, бросать вызов небесам (людям – можно), и смиренно признается своей верной спутнице в этих странствиях по мукам (14/У–1941):
        «Путь свой я знаю, и страдания свои принимаю с теплотой и благодарностью». «Прими и от меня мое благословение», – завершает Лосев письмо. Значит, оба они, Андроник и Афанасия, в монашеском своем житии благословляли друг друга, принимая посланные им испытания.
        Вся эта горячность, обиды, возмущение, отчаянье – все это было житейски преходящим. Правда, с того времени на всю жизнь осталась жестокая бессонница, осталась неким неусыпным напоминанием.
        Тут вскоре пришла война, разлучила, разметала всех, принесла новые испытания, не сравнимые с прежними. Белецкие и Лосевы встретились в конце войны в Москве как бы заново и уже навеки дружески. Права была Мария Ростиславовна Белецкая, в канун войны писавшая А. Ф. Лосеву(12/VI–1941): «Вот и Вашу дружбу полюбила и не считаюсь с той шелухой, которая в будущем и с Вас, и с меня, и со всех нас спадет». «Пошла бы Вам навстречу, протянув Вам обе руки», – завершает свою мысль Мария Ростиславовна. Так оно и случилось.
        Можно представить себе состояние А. Ф., когда неожиданно в 1942 году его приглашают на штатную должность профессора философского факультета МГУ.
        Ведь это не шутка – через десятки лет снова очутиться в Университете. Бедный Лосев не подозревал, какие опасности подстерегали его там. Но уж если несчастья и беды идут чередой, то от них не спасешься.
        С изданиями одни неудачи, идеалиста не печатают, со старым гнездом на Воздвиженке – катастрофа, работы постоянной нет, пришла общая беда для всех – война, а с ней полная неустроенность и бездомность. Правда, Лосев возделывает свой сад – работает без устали, пишет «Историю античной эстетики», пытается издать «Античную мифологию», переводит Николая Кузан-ского и Секста Эмпирика, но возделывание этого духовного сада пока не приносит сладких плодов, пробиваются только горькие корни.
        Зато приходится трудиться на огороде, сажать картошку на даче в Кратове (снятой у киноактрисы Эммы Цесарской, ул. Горького, 19), окучивать, таскать ведра воды, поливать, обустраивать в пустом доме на Арбате своими силами новое жилье. От перегрузок физических – кровоизлияния в глаза и так слепые.
        Осталось только терпеть и смириться. Но вот удивительно. Чем тяжелее жизненные обстоятельства, тем сильнее творческий порыв.
        Пишет А. Ф. Лосев и в самое тяжелое время, после того как в начале войны, в ночь с 11 на 12 августа 1941 года, был уничтожен фугасной бомбой дом, где он жил многие годы. Снова полное разорение, гибель близких, имущества, библиотеки, архива, работы по спасению уцелевших книг и бумаг, засыпанных в огромной воронке. Именно зимой, на исходе 1941 года, рождаются стихи, воспевающие силу светлого ума, вечную юность и весну зримого умом высокого бытия.
        Среди кратовских снегов и отзвука московских бомбежек приходят воспоминания о счастливом путешествии на родину, в Новочеркасск, на Кавказ в 1936 году. После лагеря и первых разочарований счастливого возвращения в Москву – великая радость – видеть горы Кавказа. Каждый день рождаются стихи, под каждым из них точная дата. Все в них – вечные снега, льдины на Клухорском озере, великое молчание смыкающихся с небом вершин. Тут же кратовская кукушка, скромная птичка, друг невольников, и образ вечного друга, ее, Валентины Михайловны, странницы и спутницы Лосева. И снова Кавказ в символике первозданного хаоса, мрачных бездн и горных вершин в радужных соцветиях льдов, пронизанных солнцем. И эта символика не случайна[12]. Ее мы найдем в богословском размышлении автора об ангельском мире под названием «Первозданная сущность»[13] (написано в конце 20-х годов), где автор объясняет символику света и цвета (почему небо синее, рай зеленый, но ад – красный).
        Среди холода, при тусклом свете керосиновой коптилки полуслепой Лосев пишет замечательную повесть-размышление «Жизнь». Заметьте, пережив горе, гибель всего, чем жила и цвела душа, он обращается к самым основам жизни.
        Завершается целый биографический период. Еще неизвестно, что ожидает впереди, но А. Ф. Лосев пишет с особым вдохновением на серой бумаге, на обороте объявлений о приеме в Московский авиационный институт, где жена его, Валентина Михайловна, многие годы была доцентом по кафедре теоретической механики. Через сорок лет в книге о Вл. Соловьеве Алексей Федорович сформулирует это состояние перелома, расставания с прошлым и перехода к другой жизни так «Если конец дела означал его неудачу, то этот же конец означал и необходимость чего-то нового» (Вл. Соловьев. М., 1983, с. 199). Это утверждение удивительно напоминает диалектику «одного» и «иного», упомянутую выше.
        Именно в размышлениях повести военных лет вновь буквально зазвучит тема, впервые выраженная в юности, тема «смысла и оправдания жизни».
        В повести «Жизнь» герой напоминает платоновского Сократа, ищет «смысл» жизни и «оправдание» ее (вспомним «Оправдание добра» у Вл. Соловьева). В этом герое множество автобиографических черт. Героя зовут Алексей, и он бывший гимназист, а многие примеры из «Жизни» рисуют войну, бомбежку, гибель под бомбами, потерю зрения. Алексей обращается с вопросами о смысле жизни и к своему учителю, и к старику Панкратычу («идет в народ»), и к давнему другу Юрке. Он вступает в споры с каким-то инженером. Словом, как Сократ (читайте платоновскую речь Сократа на суде, так называемую «Апологию Сократа»), он обходит многих и, не найдя ответа, размышляет сам.
        Оказывается, что голой жизни, «обнаженному процессу рождения и смертей», слепому, стихийному росту, питанию и размножению не хватает знания, великой силы, что стоит выше самой жизни. Знание дает возможность выйти за пределы «липкой, вязкой, цепкой, тягучей, тестообразной стихии жизни». Оно делает человека зрячим, активным, строителем, а не бесполезным объектом опасных жизненных экспериментов. В знании-то как раз и заключается «смысл и оправдание жизни». «Давайте знание, – призывает автор, – давайте смысл, давайте идею, давайте душу живую, ум живой... давайте науку. Давайте, наконец, человека!» Жизнь сама по себе не есть мудрость, но она есть назревание мудрости, восхождение к знанию. «Жизнь, – формулирует Лосев, – заряжена смыслом, она – вечная возможность мудрости; она – заряд, задаток, корень и семя мудрости, но не есть сама мудрость». Знание освобождает человека отвласти «темноты, беспросветного рока». Но и оно еще не есть смысл жизни. Герой продолжает размышлять.
        В этих размышлениях возникают параллели с лагерными письмами (например, символ пещеры Трофония в Греции, куда раз спустившись, человек навеки терял способность смеяться), с идеями, высказанными Алексеем Федоровичем в поздних лекциях и беседах (например, образ героя, идущего против судьбы; размышления о свободе воли и выбора – «Двенадцать тезисов об античной культуре»; знание и наука как вечная молодость), отголоски любимой автором теории всеединства Вл. Соловьева (рассуждения о целом и частях, каждая из которых содержит в себе все целое). Здесь и постоянный лосевский метод определения любого предмета или проблемы через разделение, отделение, разграничение. Сначала надо знать, что не есть данный предмет, а затем уже вырисовывается и он сам. Здесь и постепенное восхождение к познанию, к «тайне познаваемого» (сравните диалог Платона «Пир» о познании высшего Блага или «размышление о „реальности общего“ – „реальности Родины“, которое стало через десятки лет темой написанного Лосевым „Слова о Кирилле и Мефодии“ к тысячелетию крещения Руси (напечатано в „Литературной газете“ от 8 июня 1988 года после кончины Алексея Федоровича 24 мая 1988 года, совпавшей с днем славянских просветителей св. Кирилла и Мефодия).
        А как знакомы читателю слова автора «Кто видел мало зла, тот... ужасается и убивается. Но кто знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен». Они как парафраза мысли Ф. Бэкона, встречающейся в юношеской работе А. Ф. Лосева «Об атеизме» – «Малое знание естественных наук отдаляет человека от Бога, большое – приближает». Отзвук знаменитой мысли Вяч. Иванова о «родном и вселенском» слышится в словах автора о ликах «родного и всеобщего».
        Стиль повести плотный, крупными мазками, изобилует удивительным разнообразием синонимов, как бы со всех сторон охватывающих мысль, подкрепляющих ее, дающих всестороннюю оценку.
        А то вдруг раскрывается новый пласт языка с жаргонными словечками (заводиловка, вола вертеть, сволочь, волынка и т. д.), свидетелями печального лагерного опыта А. Ф. Лосева, жизни среди блатных, воров (ср. в письмах «я весь, слава Богу, обворован»), опустившихся интеллигентов и других «каналармейцев» великой сталинской стройки. И среди всей этой разноголосицы – ехидные замечания, ироническая усмешка («ты дурак, обскурант, некультурно интересоваться жизнью», «наука считает ненаучным знать», судьба «крутит машинку вселенной») или вдруг какой-то посторонний голос, выдаваемый за свой, о мальчишке, которого «драл портной» или после бесполезно задаваемого «почему» раздается сакраментальное «тьпфу» (ср. его «Диалектику мифа» или у В. В. Розанова).
        А как своевременен и актуален спор о том, что же такое человек и его жизнь – механизм, винтик, который всегда можно выбросить и заменить, или исторически естественно сложившийся целостный организм (здесь надо вспомнить постоянную борьбу Лосева с позитивизмом и вульгарным механицизмом). Как возвышенны и нужны людям мысли о жертвенности и любви к Родине, любимой во всем своем несовершенстве, болезнях, неустроенности и даже в рубище. Какая твердость звучит в словах об идеях грядущего времени: «Блажен, кто видел и уверовал, но трижды блажен тот, кто не видел и все же уверовал», ибо тут не логика, а человеческая жизнь, «тут кровь человеческая».
        И, наконец, последняя глава, полностью автобиографичная, связанная с возвращением Лосева из Полтавы (он там преподавал, не имея возможности делать это в Москве) после начала войны. Ехать надо с пересадками, беженцы осаждают и тах уже переполненные вагоны. С огромными трудностями, среди паники, плача и криков Лосев в начале июля добрался до Москвы. Здесь, в повести, потрясающая сцена в вагоне, где молодая женщина с детьми, жена лейтенанта, вспоминает свое прощание с мужем, – скорее не разговор, а какое-то лихорадочное препирательство. Он гонит ее с детьми от себя, – ему погибать в бою, – а она жазздет остаться с ним, ибо помнит слова, сказанные в церкви: «Никто же больше сея любви не имеет, да кто душу положит за друга своя».
        И в собственной жизни, и в философских повестях Лосева ощущается и звучит тема судьбы, от которой никуда не денешься. Ведь Лосев еще в «Диалектике мифа» понимал судьбу как «совершенно реальную, абсолютно жизненную категорию». Не выдумку, а «жестокий лик жизни», который ежедневно и ежечасно проявляется и действует, и никто еще не мог и не может поручиться ни за одну секунду своего бытия. «Судьба, – пишет Лосев, – самое реальное, что я вижу в своей и во всякой чужой жизни». Это – не выдумка, а «жесточайшие клещи, в которые зажата наша жизнь» («Диалектика мифа». М., 1930, с. 193). Однако судьба не исключает свободу.
        В поздней беседе «Что дает античность» («Литературная учеба», 1986, № 6) Лосев прямо утверждает, что вся человеческая история есть стремление к свободе, «это – жизнь, стремящаяся к свободе», главное в которой не труд или творчество, а свобода в результате труда. Но это не значит, что все свободны. Нет, но к свободе стремятся все, и поэтому «каждое отдельное мгновение человеческой жизни уже невозможно без ощущения свободы». И та необходимость, которой подчиняется человек, не есть внешнее насилие, наоборот, эта необходимость «есть мое последнее и максимальное внутреннее желание».
        Не эта ли свобода, рожденная в результате творческого труда, того «жизненного порыва» (бергсоновский elan vital), каким являлась жизнь Лосева, заставила вполне сознательно, обладая знанием, а не вопреки ему (мы читаем об этом в повести «Жизнь»), встать на путь героизма. Не побоимся этого слова.
        Этот героизм проявился в одиноком подвиге философа по налечатанию восьми томов в 20-е годы, и особенно в издании «Диалектики мифа». А разве не героизм – стойко пережить уничтожение семейного гнезда в катастрофе 1941 года и активно восстанавливать разрушенное?
        Столь же героичен был и последующий его путь – путь вынужденного молчания. На что мог надеяться опальный философ после проклятий Л. Кагановича и его присных на XVI съезде ВКП(б)? Но он работал для будущего (уже почти ослепнув после лагеря), двадцать три года не публикуя своих трудов. Какой надо было иметь героизм, чтобы в возрасте шестидесяти лет начать осуществление столь мощного замысла (и он завершен), как создание «Истории античной эстетики» в восьми томах.
        Какое мужество надо было призвать – и не только «тайное», но вполне явное мужество, – чтобы впервые за десятки лет вернуть из небытия великого русского философа Вл. Соловьева, в свое девяностолетие подвергнуться гонениям за небольшую крамольную книжку[14] об этом с юности любимом философе и, несмотря ни на что, завершить большой труд «Вл. Соловьев и его время», вышедший в 1990 году, то есть уже после кончины автора. И не так-то просто было сознавать Лосеву, что он, по его признанию, «уходит в бездну истории» (см. «Сокровище мыслящих»)[15].
        Однако Лосев видел смысл «во всем на свете», а значит, видел во всем на свете идею, «данную в бесконечном проявлении своей структуры» (см. «Историю античной эстетики», т. VI, с. 731).И за осуществление этой высшей идеи в жизни он сознательно боролся, следуя замечательным словам Е. Н. Трубецкого: «Пока мир не совершился, человек должен всем своим существом содействовать его совершению; чтобы осуществилась в нас целостная жизнь, мы должны предвосхищать ее в мысли, вдохновляться ею и в подъеме творческого воображения и чувства и, наконец, готовить для нее себя самих и окружающий мир подвигом нашей воли» (Трубецкой Е.Н. Миросозерцание Вл. С. Соловьева. М., 1913,m. И, с. 324).
        Следует заметить, что этот «подвиг воли» не сопровождался никакой специальной активностью, неизбежной адаптацией к правилам «игры», принятым большей частью преуспевающей интеллигенции в советском обществе. Оправдывалась интереснейшая мысль М. М. Пришвина, писавшего в «Дневнике», только теперь начинающем получать известность. Я уже упоминала об этой замечательной записи. Повторю еще раз. «Чем дальше человек от действительности – вот удивительная черта, – тем прочнее держится он. Пример – я как писатель, Лосев как философ»(17/XI–1937). Действительность требовала постоянной смены масок и приспособлений к ней, а Лосев сохранил свой, подлинный, неизменный лик. Он был личностью.
        И вдруг – философский факультет Московского Университета. Есть о чем задуматься. Ведь А. Ф. представили к заведованию кафедрой логики[16], которую по капризу Сталина решили всюду насаждать (в МГУ на логику отвели 2 тысячи часов).
        Семинар по Гегелю, спецкурс Лосева по логике Канта, Гегеля, неокантианцев, Гуссерля пользовались огромным успехом, что вызвало негодование одного из главных партийных заправил факультета зав. кафедрой диамата и истмата 3. Я. Белецкого, имевшего, как говорили, ходы к самому Щербакову, секретарю ЦК. На этой кафедре Лосев заведовал секцией логики.
        Успех Лосева вызывал скрытую зависть у некоторых бывших друзей, работников факультета, таких, например, как П. С. Попов, небезызвестный адресат М. А. Булгакова и супруг внучки Льва Толстого Анны Ильиничны. Он в свое время, как мы знаем, был арестован, как и многие другие, но благодаря хлопотам супруги быстро освобожден. Товарищ и даже приятель Лосева по Университету, это был человек утонченно образованный. Да и сам А. Ф. всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П. С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей. Но, как говорится, бес попутал.
        Сохранились любопытные записочки П. С. Попова, которые он заносил на дачу в Кратове (были почти соседи, жили Поповы на 42-м км) и в которых проскальзывала завязка некой интриги. Он сообщает (13/Х–1942, перед приглашением А. Ф. в МГУ), что якобы инициатор этого акта – сам Александров. Передает разговор декана профессора Б. С. Чернышева с Н. Таракановым (этот сотрудник аппарата ЦК благоволил Лосеву). Чернышев якобы ехидно говорил о «небезызвестном Лосеве»: «Что ему дать читать? Диалектический идеализм? Это на кафедре диалектического материализма?» Подтекст такой – декан не очень-то рад Лосеву. Однако Тараканов будто бы отвечает: «Ничего одиозного в его трудах нет, он большой специалист, крупный историк-античник, его надо вывести за пределы его кабинета, куда он вынужденно самозамкнулся». В ответ на эти слова Чернышев начинает держаться уже благоприятно, выспрашивает у Тараканова, что говорят в ЦК и т.д.
        Попов элегически вздыхает о том, как «на заре туманной юности» читал вместе с А. Ф. лекции в Нижнем, уверяет о необходимости «соблюсти товарищескую связь». Все-таки ценят Лосева в аппарате ЦК, поэтому в заключение: «Очень рад за тебя и за себя».
        В другой записке(23/XI–1943) попытка поссорить декана и Лосева, который якобы, по словам Чернышева, против чтения логики Поповым на истфаке, куда деканат его направил.
        Вместе с тем П. С. Попов не прочь получить от Лосева отзыв о своих работах и сформулировать, что они достойны докторской (19/II–1943). Якобы декан Чернышев сообщил об этом в столовой, беседуя с ним и Н. К. Гудзием. Тут же не очень лестно о Гудзии, который «знает все дела и нюхом и формально и в этом отношении заткнет за пояс 10-ых Андреевых и Чернышевых».
        Докторскую степень П. С. Попов так и не получил. Заведовать кафедрой логики начал в 1947/48 учебном году. Однако уже 23 марта 1948 года министр высшего образования СССР С. В. Кафтанов издал приказ № 361 специально о логике в МГУ. Там предлагалось Попову «решительно перестроить преподавание логики» и звучало предупреждение: «Если к концу текущего учебного года П. С. Попов не обеспечит перестройку работы кафедры и не ликвидирует формализм в преподавании логики, то он будет освобожден от заведования кафедрой». Так это и случилось. П. С. Попов был снят и с 1948 по 1964 год оставался только профессором.
        В годы правления Хрущева, когда особенно остро боролись против церкви, П. С. Попов (по рассказам его университетских коллег) сам попал под донос. Он был человек верующий и в церковь ходил тайно, но застукали, донесли, пришлось оправдываться эстетическим интересом к старинным иконам. Печально, но факт.
        Лосеву, как всегда, приходилось туго. Пережил запрет на философию, закрытые двери вузов Москвы, отказы в издательствах, всячески препятствовавших публикации его трудов. Но дух Лосева был крепок, работать он не переставал. И какая была радость, когда вдруг с соизволения ЦК пригласили в Университет, который он окончил в 1915 году. На философский факультет, да еще любимая гегелевская диалектика, да еще любимая логика. Как же тут не проскользнуть скрытой зависти одних и не вылиться прямой ненависти других. Давний профессор с большими трудами и лекционным опытом, он скитался по провинциальным вузам и был рад, что туда приглашали. Еще хорошо – пригодилось окончание двух отделений – философского и классической филологии. Изгнали из философии – филология осталась. Да кому она нужна, эта античность. Так, держат понемногу из-за странного приличия. Самим непонятно почему. И степень доктора филологических наук (в 1943 году) дали из-за страха перед прошлым.
        Тут, на философском, еще не взросли люди нового поколения, они еще молодежь, студенты; кадровые же философы – те, у кого за спиной Институт красной профессуры – не чета старой университетской выучке. А у кого она есть, как, например, у П. С. Попова, нет зато ни степеней, ни званий. Их надо завоевывать трудом, к которому не все привыкли, все больше старались скрываться[17], не быть особенно на виду в опасной области истмата и диамата, заниматься чем-то нейтральным. Ну как же туг, когда вдруг появились шансы на подъем логики и открытие кафедры, как же туг не захихикать мелкому бесу?
        Объединились сразу все – и грубые партийные деятели, и профессор Б. С. Чернышев, боязливый, но бдительный декан[18], и тонкий эстет П. С. Попов. Вот Лосева и спихнули, причем буквально прямо с кафедры, среди лекции, к безмолвному ужасу студентов. Как всегда, старая песня – идеализм, да еще активная пропаганда его в высшем учебном заведении, влияние на молодые незрелые умы. Сначала, правда, оставили на так называемой научной работе (испытанный прием перед изгнанием). Потом в связи с постановлением ЦК о III томе «Истории философии», к которому Лосев отношения не имел, стали «укреплять» ряды философского факультета и тут уже отчислили профессора. Хорошо, что не арестовали. Все-таки времена изменились и война шла.
        Вынести популярности Лосева на факультете не могли. А студенты, особенно участники гегелевского семинара, обожали своего профессора. На его занятия приходили студенты разных курсов, аспиранты и студенты других факультетов.
        Ученица А. Ф., участница гегелевского семинара А. А. Гарева, близкий наш друг, вспоминает: «Нам повезло общаться с Великим Философом. Мы были счастливы, нами владел философский эрос, мы становились любомудрами». Гегеля А. Ф. преподносил «легко и просто». «Там было все понятно, как в математике». Это сравнение употребила А. А. Гарева по праву, до философского она училась на мехмате и еще школьницей слушала Н. Н. Лузина. Приведу фрагменты из воспоминаний А. А. Гаревой[19].
        «На занятиях у А. Ф. Лосева мы „погружались“ (как теперь говорят) в Аристотеля, Николая Кузанского, Платона, Гегеля и т. д. Но мы не только учились мыслить. Мы становились эрудированными специалистами. Потому что Алексей Федорович преподносил каждую тему, каждый раздел четко, системно, с приложением обширного списка литературы. Алексей Федорович требовал, чтобы мы читали не только Аристотеля, Платона, Гегеля, Канта, но и Чичерина, Ильина, Гуссерля, Лосското, Шпета и т. д. Он считал, что учитель не должен ограничивать себя узкой специализацией. Требовал также, чтобы мы знакомились с математическими исследованиями. Например, рекомендовал «Курс математического анализа» Пуссена, «Теорию множеств» Хаусдорфа, «Трансфинитные числа» Жегалкина, «Неэвклидову геометрию» Клейна, работы Колмогорова и Александрова и т. д.
        Очень интересные темы предлагались студентам для докладов. Например:
        1) Гегелевская триада и ее типы.
        2) Роль отрицания в «Логике» Гегеля.
        3) Роль противоречия в «Логике» Гегеля.
        4) Принцип непосредственности и опосредованности в «Логике» Гегеля.
        5) Моменты «в себе», «для себя», «у себя», «внутри себя», «вне себя» у Гегеля.
        Темы исторического характера:
        1) Три изложения «Логики» у Гегеля.
        2) «Логика» Гегеля и критицизм (Кант).
        3) Критика «Логики» Гегеля у Адольфа Тренделенбурга,
        4) «Логика» Гегеля и Чичерин Б. Н.
        5) «Логика» Гегеля в понимании И. А. Ильина.
        6) Кроче – «Мертвое и живое» в философии Гегеля.
        7) Гегель и Фейербах и т. д.
        По темам докладов, которые предлагались студентам, видно, насколько обширно, подробно, глубоко преподавался предмет.
        Никогда не забуду потрясение, которое я испытала: я спешу на лекцию профессора Лосева, как всегда с радостным чувством. (Философский факультет во время войны располагался на Моховой, в помещении Института психологии на 3-м этаже.) Поднимаюсь по лестнице, а навстречу спускается Алексей Федорович с растерянным видом – его не допустили к занятиям со студентами, устранили! Для студентов это был шок. Такая несправедливость и по отношению к Алексею Федоровичу, и по отношению к студентам! Кроме этого, нас, студентов, решили наказать: заставили нас еще раз прослушать курс диамата и сдавать зачет по диамату, хотя мы все успешно сдали диамат еще раньше (это же был основной, профилирующий предмет!).
        Мы протестовали (в то время это было смело с нашей стороны). Мы говорили: даже если Лосев идеалист, гегельянец и т. д. (в то время это считалось крамолой), за что же нас наказывать?! Мы-то не стали идеалистами. Мы материалисты, марксисты. Оттого, что мы читаем Канта, Гегеля и др. буржуазных философов – мы не становимся идеалистами; мы сдали уже около 40 зачетов и экзаменов преподавателям философского факультета – материалистам. И в один день стали идеалистами, потому что прослушали Лосева?! А нам отвечали: «Это же Лосев!» Тем самым признавалось его обаяние, сила его интеллекта и т. д.
        Для студентов это была драма!»
        И вот сам Г. Ф. Александров, начальник Отдела управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), решил Лосева трудоустроить[20]. Нет, теперь не на канал, а в Московский государственный пединститут имени Ленина – место ссылки не только для идеалистов по природе, но и для твердых материалистов, не выдержавших строгой марксистской линии (как, например, известный деятель Коминтерна Э. Кольман, профессор Н. Ф. Головченко, или А. М. Еголин, или профессор С. М. Петров – все люди, известные в верхах).
        Лосева не просто выгнали на улицу. Поступили либерально, перевели из одного вуза в другой, даже позаботились о непрерывности стажа. Никто даже не спросил, а что ему делать в этом институте? Зав. кафедрой классической филологии Н. Ф. Дератани написал забавный документ – моление о переводе Лосева назад в Московский Университет – делать ему-де здесь нечего, часов не хватает самим.
        Но тут-то и открыли классическое отделение, как будто для того специально, чтобы и Лосеву – закоренелому идеалисту – была ставка профессора и чтобы аспирантура оказалась доступна дочери врага народа А. А. Тахо-Годи. Да, вот такими сложными путями, можно сказать драматическими путями, встретились эти две судьбы, чтобы потом всю жизнь не расставаться.
        Итак, потом были каникулы – первые радостные за многие годы. Можно было поехать во Владикавказ, увидеть маму, которая через тысячи километров, через степи и Каспий снова пересекла всю страну от Алтая до Кавказа, чтобы поселиться в доме своего детства, но уже почти заброшенном, где жили только ее брат, профессор, старый холостяк, и сестра, да больной старик, муж сестры, приехавший из какого-то загадочного далека, да ее душевно больной сын. Дом как будто ждал, чтобы добрая, хорошая, деятельная душа вернулась в него, вдохнула жизнь. И вот бывшая лагерница, потерявшая свое семейное гнездо в Москве, стала налаживать, как могла, новую жизнь в старом доме, некогда крепком, основательном особняке, целой усадьбе, полной милых, молодых и не очень молодых, но крепких телом и духом людей, красивых, талантливых, образованных, пишущих стихи, издающих свой семейный журнал, музицирующих по вечерам, влюбленных в своих кузенов и кузин и выброшенных гражданской войной из родных стен, с родной терской казачьей земли.
        Вот в этот дом, последнее пристанище для тех, кто бежал от военных невзгод и голода, от ссылок и специнтернатов для детей врагов народа, кто возвращался худ и сир из лагерного небытия – в этот дом с сердцем, полным радостного томления, ехала я целую неделю по большой стране через пустыню разоренных городов, сел, станиц, станций (война завершалась на Западе), запасшись особым пропуском в московской милиции, с узелком нехитрых пожитков. Ехали весело – ребята студенты, молодые, все впереди, войне конец. Ничего не сообщила о приезде. Хотелось неожиданной радости, внезапного счастья. Летним сумеречным рассветом пешком от вокзала до дома испытанной дорогой, и – стук в окно, закрытое ставнем по-старинному. Боже, вот негаданная встреча. Действительно – не ждали. Мама, маленькая сестренка, милый дядюшка, – всем зашита и помощник. Опять родные глаза, как и там, в заснеженном алтайском городишке. Быть всем вместе до осени. А может быть, и осень прихватить? Продлить пропуск помогала верная подруга детства Нина (теперь уже нет ее на свете, а была единственно преданная). Да еще маме хотелось что-то переделать, сшить, связать для своей дочери. В лагере научилась великолепной вязке и на воле зарабатывала, пока пальцы позволяли. Худенькая, стройная, седая, вся в движении, в работе, в заботах. Господи, что осталось от прелестной барышни «мирного» времени и достойно-изящной матери четырех детей. Слава Богу, хоть так.
        Ей было всего сорок лет, когда она вернулась из лагеря ко мне, на Алтай. Пошли в баню, и дети пугались и плакали, видя ее изможденную худобу – действительно кожа да кости. А еще нас удивляли Освенцимом. Нет, я свидетель, что наш родной мордовский Темлаг не уступал европейскому собрату.
        Здесь, в родном доме, мама стала отходить, оттаивать, забываться в заботах о хлебе насущном, о поле с картошкой – самой надо было сажать и собирать. На Алтае научилась. Лагерь же никогда не вспоминала. Ну как же не позаботиться о дочери, которую она любила горячо, но сознательно отослала от себя с институтом в Москву, помня о будущем, которое требовало жертв материнской любви.
        Отца арестовали в ночь на 22 июня 1937 года в Москве, а расстреляли 9 октября. Но мы-то, наивные, верили в десять лет без права переписки и ждали, ждали. Я кончила семь классов и тут же была отправлена мамой в дом-убежище, к дяде Леониду Петровичу. Потом и младшую сестренку Миночку, спасая ее от детдома, тайно привезла наша кузина, юная Ольга Туганова.
        И вот жарким летом 1944 года мы, оставшиеся от всей семьи, соединились вместе. Ну разве можно взять и уехать в конце лета, после дня Успения Божией Матери? Конечно, нет.
        Так уж случилось, что возвращалась я в начале октября. Опять Москва, опять одиночество в шумном, но приветливом общежитии на Усачевке. Не чета огромной кошмарной Стромынке, где нас в комнате было 15 душ, а здесь-то всего – пять и первый этаж, зелень кустов, институт рядом на Пироговке, рядом Новодевичий монастырь, где готовились к экзаменам как раз возле открывшейся семинарии. Мы зубрили свое, лежа и сидя на траве под деревьями, а семинаристы – свое. Так и запомнилось.
        В записной книжечке, сохранившейся до сих пор, крохотной, рядом со стихами любимой Людмилы Васильевны Крестовой[21] записан очень важный телефон. Ее и Веру Дмитриевну Кузьмину – двух неразлучных друзей, одну семью – очень любила в бытность на Алтае, и не только как моих учителей в литературе русской классической и древнерусской, но как-то по-детски, с обожанием. Потом, после встречи с человеком в черной шапочке, все как-то тихо отошли, стали милыми тенями прошлого, но незабываемыми. Так вот рядом с романтическими стихами Людмилы Васильевны («Лоэнгрин, белый лебедь и даль») записаны были телефоны профессоров Лосева и Грабарь-Пассек. Надо было звонить, договариваться о встрече. Неудобно, все-таки опоздала, хотя тогда, как и теперь, никто особенно не обращал внимания на отсутствующих аспирантов.
        Договорилась с Марией Евгеньевной, побывала у нее, приняли радушно, познакомилась с добрейшим супругом ее Владимиром Эммануиловичем. Хотя разница в возрасте у них, как потом выяснилось, лет в тридцать, но как-то она не бросалась в глаза, естественной была седина Марии Евгеньевны и Владимира Эм-мануиловича и хлопотливая заботливость Марии Евгеньевны, хотя Владимир Эммануилович был еще бодр, ежедневно ходил в Ленинку, где мы с ним часто встречались. С высоты его лет я была совсем младенцем, и он называл меня «девочкой».
        А вот звонить к профессору Лосеву было страшновато. По рассказам, очень строг и суров. «Что ж это вы, сударыня, так запаздываете, – услышала я в телефонную трубку насмешливый голос, – что-то Вы загуляли».
        Сумрачным осенним днем пришла я на Арбат, в дом 33, на второй этаж. Позвонила. Открыла мне дверь дама с ласковым взглядом глубоких серых глаз, седая, высокая, тонкая, с точеными чертами лица, с горделивой посадкой головы, но вместе с тем как-то душевно-простая и совсем своя. Ток какой-то пробежал между нами – доверие. Это была Валентина Михайловна Лосева. Она-то и провела меня мимо склада дров и картошки в передней через непонятную комнату, заваленную книгами, рукописями, вещами, с электрической плиткой и кастрюлькой на маленьком столике, с туманным большим зеркалом между окон, ободранным низким креслом, где сидел ясноглазый старец, с большой седой бородой, как в сказке, удивительно похожий и лицом, и улыбкой на Валентину Михайловну. Это был, как потом выяснилось, ее отец, Михаил Васильевич Соколов, 91 года. Он остался жив в страшную августовскую ночь бомбежки, когда погиб дом, где жили Лосевы.
        Сидели два старика, супруги Соколовы, на диванчике – спускаться в убежище бесполезно. Так они там, на диванчике, и остались, когда спасательная команда раскапывала развалины дома. Она – мертвая, под грузом обрушенного дома (говорят, узнать было нельзя, столь изувеченная), а он – живой. И – рядом.
        Дверь, обитая черным дерматином, вела в кабинет, где сидел за письменным столом, тоже заваленным книгами, и они были везде, в шкафах, над диваном, на стульях, сидел в черном кресле с прямой спинкой и львиными головами на подлокотниках, сидел на фоне белой кафельной голландской печки человек в черной шапочке, в очках, бритый, с лицом то ли римского консула, то ли папского кардинала (а по-настоящему – старинный русский родовитый облик – это потом пришло) в наброшенном на плечи темно-синем шотландском пледе (он и сейчас со мной).
        Меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло – осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я – напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, – а то и дров в печку надо подбросить, – как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Александровича Свешникова. Старик-отец, как ребенок, муж – тоже большой ребенок – в хозяйство допускать нельзя.
        Можно только писать записочки – разогреть то-то и то-то, вынуть из шкафа то-то и то-то, съесть то-то и то-то. Мы потом все втроем переписывались, когда уходили по делам и надо было память оставить. Записочки эти, и по сей день сохраненные, трогательные, спешные каракули с обращением к Азушке, Мусеньке и Хану. Еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие, на улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала, я им – селедку, они мне – молоко; я им – спички или чай, они мне – молоко.
        Михаил Васильевич умирал тяжело, мучительно и безропотно. Умирал от голода – рак пищевода, так сказали врачи. Слава Богу, что длилась болезнь недолго, ухаживала преданно Валентина Михайловна, любимица отца.
        Валентина Михайловна похоронила погибшую мать. Всмотритесь в маленькую фотографию Валентины Михайловны, для паспорта, видимо. Лицо изможденной, старой женщины, взгляд отчаявшийся и вместе с тем в порыве безмолвной мольбы, а ей-то всего 43 года. Но за спиной родные смерти, близких по крови и по духу. Одна кончина архимандрита Давида, старца афонского, благословившего чету Лосевых на страдание, их духовного отца, учителя в Иисусовой молитве, наставника в жизни, совершившего над супругами тайный постриг за год до ареста, чего стоит.
        Помнит Валентина Михайловна великое церковное разорение, лагерное житие, где одна только вера и молитва спасали. На своих плечах вынесла печальную славу своего супруга, закалилась в непреклонной воле, борясь за его жизнь, его идеи, его книги.
        Будешь суровой и без улыбки, коли тебе сообщают ранним утром на мирной даче в Кратове (ул. Горького, 19) в отнюдь не мирное, а вовсе и военное лето, что дом твой погиб начисто, все разметало, искорежило, сгорело в огне, и вместо дома отчего огромная воронка, а что там, внутри, и подумать страшно. С такой вестью и гонцу страшно прибыть, слово молвить страшно. Одного взгляда достаточно – и сердце останавливается. Как это в шекспировском «Макбете», когда Макдуфу пытаются сообщить о гибели его семьи, он тотчас, еще ничего не зная, произносит:
        «Догадываюсь я». Какие уж тут слова.
        Софья Александровна Анциферова, избранная для горестной вести, сама едва жива. А еще надо признаться Алексею Федоровичу. Еще надо погребать погибшую Татьяну Егоровну, обихаживать старика отца, спасать рукописи и книги.
        Да, предстоит великое спасение обломков былой жизни, и уже не в первый раз спасала их Валентина Михайловна, но такого разорения невиданного еще не было.
        Будет она с несколькими близкими друзьями, в том числе и с супругами Анциферовыми, в сарае на Арбате сушить на веревках залитые водой, обгорелые, вымазанные песком и глиной рукописи и книги. Будет разглаживать осторожно каждую страничку старинными чугунными утюгами, будет собирать по крупицам то, что теперь мы называем архивом, а тогда называлось жизнью. Будет добывать дрова и керосин, сажать и собирать картошку и таскать ведра для ее полива вместе с А. Ф., у которого после работ на развалинах дома и на кратовском огороде совсем плохи дела со зрением.
        И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел. Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть – это труднее. И ее надо, Валентину Михайловну, и его – Алексея Федоровича. Последняя ниточка – связь с прежней жизнью – оборвалась – похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось – не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же–в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое соберутся, – сказал Христос, – там и я посреди вас. Так мы и собрались.
        Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Допоздна разбиралась с книгами и рукописями. Бывало самовольно, за что получала от Валентины Михайловны нагоняй. От Алексея Федоровича – никогда. Постепенно научилась все бумажечки, записочки, листочки беречь, не выбрасывать рваные обожженные листы. Потом из них складывались вполне связные страницы, осколки погибших работ, то, что называют фрагментарными текстами. А для нас троих это были не просто тексты, а сгустки мысли, насильственно оборванные на полуслове. Как будто по живому резали, как будто кто-то сильный и грубый затыкал рот, не допускал договорить до конца уже все продуманное, любовно выношенное, до последнего вздоха проверенное.
        После такой работы уже не хотелось спать, все горело внутри, тянулась душа к истокам, к тому, что породило эти удивительные страницы. И начиналось ночное чтение. Книг – необозримое количество, расставляли в специально заказанные мастерам шкафы до потолка, обязательно с закрытыми стеклянными дверцами, такие, чтобы в три ряда можно было поместить. Лосев обновлял, пополнял, возобновлял погибшую наполовину библиотеку. Книги были странно дешевы. Люди уезжали, бежали из военной Москвы, книги иной раз даже не продавали, а просто оставляли лежать аккуратно сложенными на улице, как это было на Моховой, около Университета. Приходи и бери. Букинисты процветали, библиотеки брошенные продавались за гроши. Мы с А. Ф. постоянно обходили два раза в неделю весь центр со всеми знакомыми книжниками, а иные приносили книги домой и просто приходили посмотреть, обменять книги и купить лишнее. Еще был у А. Ф. в те годы помощник в книжных делах Н. Н. Соболев, полуармянин, полуавстриец, бутафор и декоратор по профессии, страстный книжник. Уж если ходил с А. Ф. к букинистам, то ни одной малейшей интересной книжечки не пропускал, шел прямо к полкам, лез под прилавки. Много чего приносил, но, как потом выяснилось от его родных, много чего и уносил. Усмотреть было невозможно. Новый, неразрезанный «Столп» о. П. Флоренского принес (у А. Ф. сохранился бомбежный экземпляр), а потом тихо унес и продал нашим же знакомьм. Несмотря на некоторые грехи, все-таки много помогал в спасении библиотеки и ее пополнении. Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительней, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые Соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван – это страшилище на полкомнаты, трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище – этот назывался Гайденковским – делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный, резного ореха с разными завитушками назывался Ленькиным, по имени Алексея, в обиходе – Лени Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 30-е годы. Куплен был у матери Леньки Елены Семеновны Постниковой – у них он был лишний.
        Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, – русские символисты – в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова, чтобы были всегда рядом, так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Густав Мейринк, или видение св. Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского – все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, или «Алый меч» 3. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные. Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне – такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна – не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что – в кабинет, что–в Гайденковский шкаф, а основные – богослужебные и творения Отцов церкви – в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями – и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. А. Ф. помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было.
        Еженощно при мне, сидящей за книгами, появлялась Валентина Михайловна ставить чайник на плитку и давать бессонному Лосеву снотворный напиток с теплой сладкой водой. Сон был утерян А. Ф. перед самой войной после больших неприятностей и как бы в предчувствии многих будущих бед. А потом, жалея Валентину Михайловну, и я научилась подогревать этот чайник среди ночи и готовить бесполезный напиток – все равно не сплю. Затем процесс этот усовершенствовали, стали наливать в термос и ставили у кровати А. Ф. на стул вместе с порошками. Толку было мало. Человек думал ночью, чтобы работать бесперебойно днем, и снотворные не помогали, засыпал утром, уже изнемогая.
        Наш обший интерес к стихам привел А. Ф. к мысли – а почему бы не почитать древнегреческих поэтов, сочетая их с античными мотивами в русской поэзии, конечно, у тех же символистов, хотя бы Вяч. Иванова и Брюсова, как ни различны эти последние, и может, даже и хорошо, что так непохожи. Этой идеей заразили даже коллег по кафедре. Тем более что там был такой тонкий ценитель и переводчик древней поэзии, как Владимир Оттонович Нилендер, друг Лосевых, или Сергей Петрович Кондратьев, блистательный переводчик «Дафниса и Хлои».
        Начали мы с А. Ф. заниматься метрикой древних греков, остановились на Архилохе, Алкеевых стихах и Сапфо, на хоровой лирике Вакхилида и небольших одах Пиндара. Разучивали, разбирали, пели, репетировали самозабвенно. Голос, как говорили знатоки, у меня от природы поставлен, могу часами читать вслух и не устаю. А. Ф. сам прекрасный режиссер и актер еще с гимназических лет. Его лекции – целый спектакль. Да и я в ажиотаже невольно вхожу в роль. Валентина Михайловна – благодарный слушатель и строгий критик. И, наконец, выступление на заседании кафедры, нечто вроде маленького камерного вечера с одним исполнителем. Успех был полный. Все дивились, откуда вдруг такой энтузиазм и как это можно воспламенить слушателей классическими и столь каноническими греками, да еще умудриться присоединить к ним «Менаду» Вяч. Иванова и «Медею» Брюсова. Долго потом вспоминали это странное заседание кафедры и писали в разных отчетах о благотворной культурно-просветительской деятельности аспиранта Тахо-Годи.
        Настолько увлеклись греческой поэзией и Вяч. Ивановым (десятки раз выкрикивали в разной тональности «все горит. Безмолвствуй!» или «Тишина... Тишина...»), что решено было в несколько варьированном виде повторить этот вечер уже в кабинете А. Ф., дома, пригласив некоторых знатоков.
        Лосевы жили тогда, несмотря на отдельную трехкомнатную квартиру в 96 м2, очень стесненно. Отопления центрального не было, газа не было, но зато всюду лежали дрова, и не только в квартире, в подвале, очень хорошем и сухом, да еще баки с керосином дня керосинок, плитки электрические вечно перегорали, их не хватало, да еще запасы картошки в передней, а между окнами зимой – сетки с продуктами – холодильников тогда не было, первый купила Валентина Михайловна в 50-м году вместе с «Книгой о вкусной и здоровой пище», – теперь реликтовой, не хуже знаменитой Елены Молоховец.
        Кухня загромождена сундуками разбитыми с такими же разбитыми вещами – один на другом до потолка, старые, купеческие. Узенькая дорожка к окну, где какие-то коробки, за окном опять сетки, а сбоку стариннейший павловский красного дерева с бронзовыми головами громадный комод. Потом его забрала Елена Николаевна Флерова – наш друг, она понимала толк в мебели, а нам он мешал.
        У Соколовых на Воздвиженке, 13 (хорошая цифра!) квартира была огромная, места достаточно, а у нас не квартира, а склад. В нашу кухню почти было невозможно войти из-за разбитых купеческих сундуков. Время требовалось, чтобы все разобрать и со многим проститься навеки. Особенно горько было смотреть на разбитые огромные иконы, иные старинные, иные письма Павлика Голубцова (их останки отдали тоже Е. Н. Флеровой, и она отвезла их в Троице-Сергиеву Лавру), те, что стояли в келейке Алексея Федоровича и Валентины Михайловны на так называемой «верхушке», на антресолях, пока эти комнаты не захватил эн-кавэдэшник после ареста Лосевых, и старикам с Лосевыми по уплотнению многолетнему осталось только две комнаты, одна, правда, как громадный зал, да еще разные сарайчики во дворе.
        Однажды открыла я дверь в кухню, и передо мной рухнул потолок вместе с креслами и столами начальника райздрава некоего Ларкина, рухнула и часть стены. Потом, правда, в несколько дней восстановили, не из-за профессора, нет, из-за начальника на третьем этаже.
        И теперь иной раз боязно открывать дверь на кухню, но, говорят, дважды не рухнет.
        Не это самое главное. Главное, что третья комната, хорошая, с двумя окнами, квадратная, удобная, налево из главной (направо – дверь в кабинет А. Ф.), была занята сыном Л. Н. Яснополь-ского, академика Украинской ССР, замечательного старика, но страшного либерала, одного из тех думцев, что подписали в свое время «Выборгское воззвание», а потом две недели со всеми удобствами отсидели в крепости под арестом. «Ваше благородие, когда соизволите отправиться на отсидку», – спрашивал его жандармский чин, по рассказу Л. Н. Яснополъского.
        Л. Н. Яснопольский очень помог Лосевым во время катастрофы с домом и добился через АН СССР рабочих, что вручную разбирали воронку от бомбы, и ящики достал для перевозки книг. Они до сих пор у меня, тоже с книгами и архивными папками. Лосевы, конечно, не могли отказать Л. Н. Яснопольскому в его просьбе приютить на два–три месяца его сына Сергея с женой Валентиной Николаевной. У них с Лосевыми – общие друзья – В. Д. Пришвина и семья А. Б. Салтыкова, из бывших лосевских друзей – М. В. Юдина, Н. Н. Андреева да еще А. Д. Артоболев-ская. Люди все верующие, тоже многие из них пострадали в 30-е годы. Как же тут откажешь. К тому же квартира еще только устраивалась. Было как-то страшновато среди полупустого дома (горздрав выехал, а райздрав еще не вселялся), рядом с разбитым и сгоревшим Театром Вахтангова, с мрачным огромным полупустым Филатовским домом (жильцы в эвакуации) в пустом с деревянными особнячками и булыжной мостовой Калошином переулке, где пленные немцы возводили импозантное здание с куполом и колоннадой портала – очередную Кремлевскую больницу, нечто чужеродное тихому, зараставшему летом травой переулку. Потом, чтобы выровнять с современностью сей переуток, сломали все особняки, возвели страшный восьмиэтажный дом и новые корпуса Кремлевки.
        Большую комнату перегородили книжными шкафами, устроили как-то узенький коридорчик, и всякий входящий, свой или чужой, невольно взирал на тех, кто сидел в небольшом отгороженном шкафами квадрате за круглым столом.
        Мрачно встретили мое появление Яснопольские и пугали Лосевых, что я обязательно всем их добром завладею в каких-то злых целях. Так мне пришлось жить рядом с этими чужими людьми в проходной комнате – на маленьком диванчике – многие годы, хотя я постаралась хотя бы декоративно создать обстановку изолированного помещения, но чужие голоса, глаза, шаги, разговоры, радио, музыка, кухня – все было похоже на какое-то странное общежитие. А. Ф., правда, сидел всегда в кабинете, где работал и спал. А мы с Валентиной Михайловной больше крутились здесь, в проходной и на кухне и, конечно, с трудом это вмешательство в нашу жизнь выносили, но сдерживались. В основном – я, а Валентина Михайловна бывала резка и часто приструнивала слишком свободных соседей в своей собственной квартире, полученной ее и Алексея Федоровича трудами.
        К чему все это я рассказываю. К тому, чтобы не думали, как спокойно, благополучно и нестесненно жил Лосев после войны на Арбате целых 20 лет. Но он, как философ, не задумывался над всей этой бытовой стороной и всегда был благодушен и ровен, а мы, все-таки женщины, не могли иной раз не кипеть.
        Зато истинные друзья Лосевых все очень тепло и как-то радостно меня приняли, даже недоверчивый Тарабукин, поняли нашу дружбу и родственность. Со всеми до конца их жизни я была тоже дружна и родственна, а с иными или с их детьми, внуками и даже правнуками близка до сих пор (например, с профессором В. Н. Щелкачевым, о. Владимиром Воробьевьм, о. Александром Салтыковым, о. Валентином Асмусом, семьей внука Тарабукина, безвременно погибшего талантливейшего Юрия Дунаева).
        Во всяком случае, принимать гостей в то время Лосевьм было достаточно трудно. Считалось, и небезосновательно, что все разговоры подслушивают или через телефон, а то и под дверью. Сидеть следовало только в закрытом кабинете, особенно громко не говорить, а это не всегда удавалось. Даже группа аспирантов греческим и латинским языком занималась с А. Ф. в кабинете, а их бывало человек восемь-десять; в дальнейшем, после 1960 года, когда Яснопольские выехали и мы сделали большой ремонт в 1961 году, уже можно было освободить кабинет от дополнительных нагрузок.
        Итак, большое затруднение мы испытали, устраивая вечер в кабинете А. Ф. Время надо выбрать, чтобы соседей не было, чтобы свободно, вдохновенно читать и греков, и Вяч. Иванова, чтобы стеснения никакого. У меня еще дополнительные сложности. Ехать надо мне из общежития, к вечеру, – обычно не раньше 9 часов собирались гости, – зима, мороз сильный. В чем ехать? Пальтишко зимнее очень уж непрезентабельное. Старое, английского сукна, которое носила еще в 6-м классе и до аспирантуры, переделали в летнее, а мама что-то перелицевала и соорудила новое, черное, с маленьким воротничком, какое-то, признаться, сиротское. Девочки в общежитии знали, что еду на вечер, и просто запретили надеть это пальтишко. Одна из них, по-моему, Вера Бабайцева (теперь она доктор наук, профессор-лингвист), а может быть, и не она, дала мне свое зимнее, более приличное, по всеобщему мнению, пальто, шапочка у меня была кротовая, почти не греет, но зато сверху пестрый шерстяной вязанный мамой красивый шарф – и вид, как на старинных грузинских портретах. Все сороковые годы так я любила ходить, а если на шапочку надеть темный платок, то совсем как монахиня, и держишь себя сразу по-особенному, строго. Платье на мне было тоже еще с маминых времен, в мастерской ЦК шили, тончайшая шерсть, темно-зеленая с серой отделкой – красиво, просто, изящно. Я его очень берегла, а когда бывало холодно, надевала сверху тоже маминой вязки жилет. В общем, принарядилась.
        Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, серебро-волос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова «Не извечно, верь, из чаш сапфирных боги неба пили нектар нег. Буен был разгул пиров премирных, первых волн слепой разбег...». Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал.
        А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и рфманы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиникови-чем Гудзием в Харьковском Университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались, а в 1948/49 учебном году семья Белецких приютила меня в Киеве по просьбе Лосевых, когда Н. Ф. Дератани собирался меня выслать в Ашхабад для укрепления кадров классической филологии. Это в Ашхабад, с его знаменитыми землетрясениями! Там, в Киеве, я работала у Андрея Белецкого на кафедре классической филологии, жила на бывшей Фундуклеевской в маленьком деревянном домике и ежедневно бывала в радушной, ласковой семье Белецких во главе с Марией Ростиславовной.
        Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, закадычный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках, как доставал он книги – загадка.
        Злые языки говорили, что многие картины – подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сьюа о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем[22]. Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же–в кабинете декана филфака Московского Университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака.
        Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну и нашли место», – возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 20–30-х годов, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна, то Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол. Уже через много лет они перекочевали в задние ряды одного из справочных шкафов, а на их место стали изящные фарфоровые вазочки веджвуд, статуэтки – севр, мраморные Аполлон с Артемидой и Европа на быке. Они уже не грозили никому, но на всякий случай привязала я их шелковыми лентами к резной спинке дивана[23].
        Надежды на издание рукописей никогда не покидали Алексея Федоровича, даже в самые отчаянные времена. Он не мог не мыслить и, если вдуматься, в творчестве своем – а он действительно бъш творец – неизменно воплощал свою идеальную тет-рактиду А (см. «Античный космос и современная наука». М., 1927. М., 1993 в кн. «Бытие. Имя. Космос»), одно, сущее одно, становление, факт. Так от «одного» как абстрактной идеи к ее осуществлению в мысли, далее – к постепенному становлению и развертыванию этой осуществленности и, наконец, к фактически ставшему, к результату пути, к тому, что можно назвать готовой книгой.
        Лосев проходил этот для него классический путь воплощения идеи в материю слова всю жизнь, а конкретнее, ежедневно, не проводя буквально ни одного дня без строчки, как говорил Марк Аврелий. В самые трудные моменты откуда-то бралась у него особо сгущенная энергия. И эта энергия рождала, казалось бы неожиданно, философские повести среди тягостного лагерного бытия, озаряла светом любви письма к Валентине Михайловне, в полном разорении холодной и голодной военной зимы создавала удивительное по вдохновению размышление о родине, жертве и судьбе.
        Родина, родная гимназия, церковь домовая в ней, во имя просветителей славянских Кирилла и Мефодия – все это покоится в глубинах души, в тайниках сердца, надежно спрятано от самого себя – иначе жить невозможно. А жизнь каждый день начинается с письменного стола. Вернее, начинается она еще накануне, с позднего вечера. Кому как не мне, молодой и быстрой, самое время где-то часов в 12 ночи или к часу забраться по лестнице в глубокий и высокий шкаф и, сидя там, наверху лестницы, подбирать те книги и закладывать те страницы, которые он называл, поразительно точно, указывая, гдечто лежит и стоит. Но ведь сам А. Ф. эти книги своими руками ставил и укладывал. Их нельзя сдвигать, в их расстановке есть своя логика, чужому непонятная. Десятки лет на прежних местах стоят книги, товарищи в работе, дорогие спутники жизни. А стоит только что-то передвинуть, убрать в другое место и – конец, никогда не найдешь. Так искала я латинского Арнобия и, совершенно отчаявшись, обнаружила его в греческом шкафу, видимо, переплет попутал и, если бы не случай, так бы этот Арнобий и канул в небытие. Очень радостно неожиданно находить пропавшие книги. Я и теперь опасаюсь менять ихцесто, память сама помнит лучше всякого каталога и путеводителя. А что будет потом – не знаю.
        Еще перед войной было вернувшемуся из лагеря Лосеву указание из ЦК ВКП(б) философией не заниматься, можно эстетикой, а мифологией – только античной. Все помнили лосевскую «Диалектику мифа» и согласно решили: миф – он только в античности, современность ему чужда. Надо перековаться, как любили тогда говорить. Лосеву перековываться не надо – недаром кончил два отделения.
        Для Лосева же философия, эстетика, мифология – плоды одного дерева. Эстетика – наука не столько о прекрасном, сколько о выразительных формах бытия и о разной степени совершенства этой выразительности, которая может быть и вполне безобразной (прекрасно выраженное безобразие), и смешной, и гротескной, и ужасной. Миф древний тоже имеет свою выразительность, философская мысль тех же древних – свою. И чем древнее эта философская мысль, тем выразительнее, то есть тем эстетичнее.
        Вот почему Лосев, вернувшись из лагеря, окунулся в мифологическое пространство греков и римлян, в материю их мысли, в их вечное небо, в их космос, живой, телесный, дышащий, в многообразие выразительных форм, таящихся в этих космических глубинах.
        О, эта красота небесного тела, созданного великим демиургом из смешения материальных стихий, где хаос преодолен, где царствуют мера, число и гармония, где нерушимы скрепы Эроса, неколебимого стража целостности и единства мира. Ей, этой предыстории нового, христианского мира, этой языческой древности, где среди бессмертных богов уже грезилось Нечто Единое, высший, самодовлеющий Ум, Отец всех вещей, блаженный в своем совершенстве – ей, этой пока еще телесной красоте, решил посвятить Лосев свои новые труды, ничуть не кривя душой, не отрекаясь от прежних идей, влекомый заботой раскрыть все пути, коими шла мысль человечества от мира как обожествленной материи к Богу, Создателю и Творцу мира.
        И все сороковые и пятидесятые работал А. Ф. над мифологией, над Гомером, где собраны начала и концы древних времен. Работал без всякой перспективы печатанья, никто не смел разрешить (любые предлоги: идеалист, война, послевоенное время, бумаги нет, отзывы плохие), но писал. Когда Юдифь спросила его: «Алексей Федорович, а на что же Вы надеетесь?», он ответил кратко: «На археологию». Сделают через много лет раскопки – рукописи найдут, а там, глядишь, и напечатают. С надеждой на археологию так и создавал свои книги[24].
        В предвоенные годы написал он два тома «Истории эстетики». Сначала издательство «Искусство» с благословения властей (указание от П. Ф. Юдина – члена ЦК) заказало автору историю эстетики в гораздо большем объеме, потом, передумав, остановилось на античной части – безопаснее. Но и тут шла борьба вокруг этого издания.
        В 1936 году договор (№ 3626) на 30 п. л., т. 1 (античная эстетика) подписал директор издательства «Искусство» И. М. Бескин. Однако роковую роль сыграл здесь И. Е. Верцман, который должен был редактировать «Историю эстетики». Он отказался редактировать закоснелого идеалиста, о чем 7 октября и сообщило издательство:
        «Рукопись в настоящем ее виде к производству принята быть не может». Тогда А. Ф. вынужден был срочно обратиться к Верц-ману с письмом от 8 октября 1936 года.
        Лосев укорял Верцмана, оказавшегося в «нашу весьма мужественную эпоху – весьма немужественным (чтобы не сказать больше) человеком. Есть тут и прямая политическая ошибка». По словам Лосева, его оппонент хочет «задержать бурный рост просвещения», он не в состоянии «выйти за пределы карточной нормы военного коммунизма». Автор письма предупреждает провидчески Верцмана: «Завтра Вы уже не будете нужны стране. Ваше место займут более живые и гибкие умы». Правда, это «завтра» наступит через десятки лет, в годы 60-е, когда станут выходить лосевские тома «Истории античной эстетики» (ИАЭ).
        А. Ф. обвиняет Верцмана в «удушении» труда, создатель которого руководствовался «только любовью к знанию и науке». Лосев проницательно подмечает в поведении Верцмана тонкую психологическую деталь – «расстройство собственных нервов» противника, которое вызвано внутренней его борьбой с совестью. «Людей, у которых есть совесть, я привык уважать», – пишет Лосев. Он прекрасно сознает роль Верцмана в удушении «эстетики», но какой ценой – больною совестью.
        Лосев был прав, так как вся дальнейшая история «Эстетики» в издательстве «Искусство» все время втягивала Верцмана в свою орбиту, против его воли заставляя иметь дело с непокорным Лосевым, который попытался проникнуть в суть отношений редактора и автора, причем, как он полагал, не политическую, а какую-то достаточно смутную «внутреннюю».
        Незадолго до этого события зам. ответственного редактора журнала «Литературный критик» известный М. Розенталь также отклонил(27/V–1936) статью А Ф. «Эклектизм в античной эстетике», связанную с эстетическим томом. Образованный и неглупый, М. Розенталь руководствуется чисто политическими соображениями и нервов своих не расстраивает, как более тонкий Верцман. В письме к Лосеву от 27 мая 1936 года он прямо называет концепцию Лосева «ложной», выводы «неразделяемыми марксистами» (это, думаю, к пользе автора). В статье присутствует весь традиционный набор обвинений: «релятивизм, философ-ско-исторический агностицизм» (ему и невдомек, что Лосев – извечный критик таких взглядов) и, конечно, связь с «реакционной философией буржуазного Запада». Розенталь увидел в античном эклектизме «намеки» на «несовершенство» всех демократических и материалистических принципов. Рассуждения Лосева о либерализме и диктатуре в античности наталкивают проницательного литкритика на «затушевывание» автором «классовых различий между, скажем, диктатурой пролетариата и диктатурой фашизма – финансовой олигархии».
        «Ложности» лосевской концепции противопоставляется здесь «философия пролетарской демократии, демократии трудящихся». В итоге редакция просит автора пересмотреть принципы своего исследования, стыдливо замечая, что приводимые материалы «интересны», но, к сожалению, «направление и толкование дается неправильное». Заметим, что все даже самые злостные отзывы 30-х – начала 50-х годов о трудах Лосева всегда признавали «интересные» материалы, собранные автором, но концепции его и метод работы считали вредными и неприемлемыми для философии победившего пролетариата. Лосев должен был, судя по всему, стать эдаким безликим собирателем и переводчиком античных философских текстов, а уж по-настоящему, по-марксистски обрабатывать их будут ортодоксальные философы, твердые диаматчики.
        Удивительно, как хватало сил опальному Лосеву отвечать на такого рода письма-рецензии. Но он и Розенталю ответил (16/VII–1936), печатать хочется, и автор готов выбросить первые четыре страницы, дать новое введение. Что же касается вопроса о либерализме, то бедный автор удивлен, каким образом можно эту фразу отнести к советской действительности, «которая, как известно, и фактически и принципиально, никогда не была либерализмом».
        Однако даже смиренное согласие переработать статью не помогло. Редакция журнала от имени М. Розенталя (но через секретаря) сурово уведомила: «Переработкой статьи редакция не удовлетворена. Вместе с письмом возвращаем Вам статью». Как это похоже на будущую историю с бесконечным переделыванием вступительной статьи об эстетике Возрождения к антологии В. Шестакова (все ее варианты хранятся у меня) уже в благие времена конца 70-х. Как это похоже на переделывания вступительной статьи к Сочинениям Вл. Соловьева в те же годы (варианты хранятся у меня), совсем непохожей на то, что задумал Лосев. Слава Богу, что все-таки история распорядилась по-своему. Издательство «Мысль» выпустило лосевскую «Эстетику Возрождения», где он наконец высказал открыто свои идеи , а издательство «Прогресс» – большую книгу А. Ф. «Вл. Соловьев и его время» , где автор тоже вполне открыто проявил свои позиции. Да и вся огромная эпопея ИАЭ (1963–1994) – не есть ли это справедливое слово судьбы в ответ на разного рода удушения последнего русского философа.
        На всем этом мрачном фоне сплошных отказов как-то обнадеживающе прозвучали предложения М. А. Лифшица (к Лосеву он всегда относился со вниманием) напечатать в «Литературном критике» «Эстетику Гомера», «Канон Поликлета», эстетические воззрения стоиков, скептиков, эпикурейцев, главы о теории цвета в античной эстетике. М. А. Лифшиц даже предлагал издать все эти отдельные части «Античной эстетики» в трудах ИФЛИ по теории и истории искусства, куда, конечно, Лосеву не было ходу. Но, судя по всему, А. Ф. не решился подвергнуться враждебной критике. Ведь один Лифшиц не делает весны. Был еще скромный запрос от ученого секретаря ИМЛИ имени Горького АН СССР, Тамары Лазаревны Мотылевой(13/VI–1941) зайти для переговоров об участии в «Словаре античной мифологии». Лосеву, только что пережившему катастрофу, – не до словаря, который так никогда и не вышел в издании Академии наук. Настоящий мифологический словарь в двух томах «Мифы народов мира» (1980– 1982), при активном участии Лосева выпустит издательство «Советская энциклопедия».
        Роман с издательством «Искусство», как это ни странно, продолжается, правда, спустя несколько лет. Опять И. Е. Верцман пишет отзыв об «Истории античной эстетики». Судя по всему, ему предложено ее редактировать. Опять вначале идут похвалы интересным материалам, собранным Лосевым, даже отмечается «крупное, значительное по эрудиции явление» (в эрудиции даже враги не отказывали Лосеву). Но опять камнем преткновения являются «методология», неумение противопоставлять «материализм и идеализм» «на почве античной философии и эстетики». Снова одно и то же: «Труд к марксизму абсолютно никакого отношения не имеет», как и автор не имеет «никакого представления о марксистско-ленинской философии и эстетике», даже «не владеет ее текстами». Маркс цитируется только единожды в главе об Эпикуре, а «Философские тетради» Ленина даже не упоминаются». «Все предисловие с цитатами из „Капитала“ носит внешне декларативный характер».
        А мне, знаете, понравился отзыв Верцмана. Он действительно понял чуждость Лосева марксизму и оказался умнее и тоньше нынешних критиков, которые хотят, чтобы с 30-х годов (читайте также «Философскую энциклопедию», пятитомную) Лосев перешел на марксистские позиции. Верцман опровергает заявления самого Лосева о его освоении марксизма в 30-е годы. Да, изучал, читал, но не так, как требовалось, догматически и тупо. Все равно поворачивал по-своему и толковал по-своему, может быть, и вопреки замыслам основоположников. Верцман особо это прочувствовал (здесь даже не надо понимание, чутье главное), не наш Лосев, явно не наш.
        К тому же Верцман нашел у Лосева «ницшеанскую окраску» и целый букет самых противоположных, исключающих друг друга принципов, эклектизм, элементы гегельянства, «декаден-шина дурного толка», «дионисизм», «безвкусная модернизация», «мистификация» проблемы материализма и идеализма, которые Лосевым «ставятся на голову». Верцман намекает на «предрассудки определенного философского образования», делающего автора «беспомощным» в вопросах элементарных. К тому же Лосев враг «духа просвещения» и «интеллектуализма вообще» (здесь явно отзвуки лосевской травли 1930–1931 годов с обвинениями в мракобесии, бергсонианстве и т. п.). Критик находит опять-таки расхождение «фактического содержания» книги и «идеалистического вздора» ее автора. Можно, правда, выделить кое-какие «линии», которые «не слишком искажают материал книги» и тогда получится «ценное пособие» для «нашего учащегося». Но, поскольку «само собой разумеется, что вопрос о марксистском исследовании античной эстетики абсолютно не может быть решен, даже работой редактора-марксиста», И. Е. Верцман отказывается от редактирования.
        Тем не менее 22 ноября 1940 года заключается новый договор (№ 3392) на «Историю античной эстетики» (25 л.) уже новьм директором Г. П. Силкиным. Еще до заключения договора, по предложению А. Ф., ИАЭ посылают на редактуру академику А. И. Белецкому в Харьков (письмо главного редактора Гершензона от16/XI–1940). Однако, как ни хорошо относился А. И. Белецкий к Лосеву и его трудам, но, получив 25 п. л. ИАЭ, собственно говоря, философского труда, он в письме от 31 марта 1941 года принял решение – отказаться. «Не могу считать себя авторитетом в вопросах истории философии, это не моя специальность, – пишет Александр Иванович. – Я вынужден отказаться от взятой на себя задачи. Я очень сожалею...» Он предлагает в редакторы сотрудника Института философии АН СССР иди, может быть, специалиста по классической филологии. Снова просит извинения.
        Бедный Александр Иванович, конечно, в сложное он попал положение. Хочется помочь, а возможности нет, да еще в Харькове большие неприятности в связи с отказом в Университете дать Лосеву докторскую степень (об этом печальном предприятии, когда ортодоксы сокрушили и Белецкого, и Лосева – вы уже читали вьппе).
        И вот опять в дело вступает редактура Верцмана. Зам. зав. редакцией изосектора Бандалин просит у Лосева вступительную статью для редактора(26/IV–1941), а также главу о драме. Лосев находится в это время в Полтаве, читает там лекции. Валентина Михайловна спешно посылает ему на проверку этот материал. Письмо Бандалина завершается товарищеским «жму руку».
        Наконец рукопись в апреле месяце 1941 года – чувствуете, как дело близится к войне? – снова передана Верцману. Передали, но здесь же и забрали назад, согласно примечанию 2 к пункту 4 договора о «политико-идеологических соображениях». Рукопись передана на просмотр. Куда? Видимо, в Главлит. Возвращается она 30 июня 1941 года – в первую неделю войны – с пометкой о необходимости редакционной переработки вместе с автором. Одобрение состоится после завершения редактуры.
        Можно себе представить, какая изнурительная работа ожидает Верцмана и Лосева. Но Бандалин, теперь уже зав. отделом изо-литературы, в письме к Лосеву (от2/VJI–1941, куда прилагает письма Гершензона и Белецкого), излагая все перипетии дела за последнее время, заключает, что пока издательство лишено возможности редактировать труд по истории античной эстетики. И действительно, какой безумец издает античную эстетику в годы войны? Таких нет.
        Да и Лосеву тоже не до эстетики. Как мы знаем, рукописи ИАЭ постигла печальная судьба – превратиться в прах, сгореть, быть засыпанными в развалинах, на дне огромной фугасной воронки. Так сам собой разрешился вопрос об издании дорогого сердцу А. Ф. труда. Надо было начинать все сначала. А. Ф. Лосев заново приступил к работе как раз в дни моего появления в доме на Арбате. Издательству «Искусство» (как бы оно ни хотело этого) избежать Лосева не дано. Мы опять будем туда стучаться, сначала неудачно, и 1-й том ИАЭ выйдет как учебное пособие в «Высшей школе» . А 2-й том все-таки появится в «Искусстве» , знаменуя приход новых людей и новых веяний в стране. Тяжело, со скрипом, со своими драмами, но все-таки завершит «Искусство» эту беспримерную эпопею в 8 томах и 10 книгах в 1994 году (спустя 6 лет после кончины Лосева). От судьбы не уйдешь.
        Перед войной Лосев составлял двухтомную «Античную мифологию», собрание текстов, для которого он с разрешения издательства «Academia», а затем издательства «Художественная литература» привлек известных переводчиков, таких, например, как С. В. Шервинский, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. Недович, С. И. Рад-циг и многих других, оставив за собой философские тексты, в том числе неоплатонические, никогда не переводившиеся.
        Структура этого огромного собрания была обдумана Лосевьм так, чтобы абсолютно ясно выделить мифы космогонические и теогонические, а затем в строгой последовательности дать мифологию Олимпа. Каждый раздел предварялся вступлением Лосева, в котором вырисовывались исторически сложившиеся биографии богов иих предыстория. А. Ф. глубоко вошел в античную мифологию. Это собрание текстов наметило главные линии освоения Лосевым мифологического наследия в его историческом развитии, от форм ранних, достаточно примитивных, фетишистских, анимистических, страшных, рожденных Матерью-Землей, так называемых хтонических (греч. chthon – земля) к чистому анимизму и далее к антропоморфной гармоничности и даже изысканности.
        В истории Олимпийцев выделялись и подчеркивались рудименты их древнего генезиса, связь с ушедшей архаикой и демонизмом.
        Лосев, подбирая тексты, руководствовался идеями, которые в дальнейшем отчетливо будут им проведены в «Олимпийской мифологии» , во «Введении в античную мифологию» , в капитальном труде «Античная мифология в ее историческом развитии» , в книге «Гомер» , в больших обобщающих статьях пятитомной «Философской энциклопедии» (1960–1970) та. двухтомной энциклопедии «Мифы народов мира» (1980–1982),во множестве статей по частным проблемам (например, «Эфир», «Ночь, „Хаос“ и др.).
        Собрание текстов, задуманное Лосевым, создавало некую целостную картину мироощущения древних греков. В нем таился заряд огромной эстетической силы. Выразительность текстов должна была произвести на читателя чисто художественное воздействие, а помимо того сыграть образовательную, культурную роль.
        Но не тут-то было. Несмотря на договоры (1936,1937 годов) с издательствами[25], опять выступают идеологические и даже политические аргументы, что особенно чревато последствиями в столь опасные годы. Находятся «философы-марксисты» на уровне пролеткульта, отзывы которых граничат с доносами. Так, М. А. Наумова, окончившая МГПИ и даже аспирантуру ИФЛИ в 1935 году, стала главным авторитетом по «Мифологии» Лосева, тем более что в 1939 году она уже профессор Высшей партшколы при ЦК КПСС.
        Эта партийная дама, правда, призналась, что дать оценку переводов «не представляется возможным», но зато обвиняет Лосева в «объективистском буржуазном подходе», в «буржуазной методологии», выдвигающей «надклассовое, надпартийное творчество античных мыслителей» (интересно, надпартийность и классовость в родовом обществе!). Лосев, конечно, «сознательно игнорирует богатейшие высказывания Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина по поводу античных мыслителей», тем самым «неправильно ориентирует читателей». Явно запутавшись, Наумова почему-то упрекает Лосева в игнорировании «социальной, классовой направленности античной методологии». Видимо, ученая дама путает методологию с мифологией. Отзыв требует проверки правильного подбора текстов и их перевода. Судя по всему, в подборке и в переводах участвовали классовые враги, не только Лосев, но и переводчики.
        Рецензент Севортян сознавался, что высказывает мнение, «не будучи специалистом». Однако подобное признание не помешало ему защищать «принципиальные требования», необходимые для советского читателя – ведь Лосев «известен своими идеалистическими взглядами и не способен на правильное освещение» античной мифологии. Здесь и «смесь из греческих философов и Гегеля» (опять бедный Гегель!), «идеализм и антиисторизм» и «спекулятивно-метафизические рассуждения». Обвиняется редактор, издательство. Как они могли проглядеть Лосева и не сумели «подыскать автора-марксиста». Да, действительно, почему марксисты не брошены на античную мифологию, почему не берут ее штурмом? Хотя бы та же Наумова? Почему? Нет ответа.
        Не дремали и античники, увидевшие в Лосеве опасного конкурента. Ведь издание – дело хлебное, одним преподаванием не проживешь. Известный автор еще детской дореволюционной книжки «Что рассказывали греки и римляне о своих богах и героях», потом переиздававшаяся под названием «Мифы и легенды древней Греции» (легенд там, правда, никаких нет, а есть простое изложение мифов), в эти времена почитаемый профессор ИФЛИ Н. Кун оказался тоже борцом за «идеологическую выдержанность» (работа в единственном вузе Москвы, где есть классическая филология, обязывает). Вводные статьи, по его мнению, «не всегда строго марксистски» (зато, видимо, марксизм излучают его мифы для детского возраста). И вообще не надо давать в мифе о Прометее (его ведь особенно ценил Горький) тексты из неоплатоников (мистики!), а из Лукиана вообще все надо опустить (издевается он над Прометеем и богами!). Как же так не учел профессор, что Маркс назвал Лукиана «Вольтером классической древности»? Излишни мистические тексты к Гермесу – Трижды величайшему, излишен Апулей с его Амуром и Психеей. В отзыве то и дело встречаются слова «опустить», «излишне», «переработать», «все это сделать весьма просто» и «потребует немного времени».
        Был и второй отзыв Куна (после ответа Лосева) с такими определениями: «ненаучно», «сумбур», «вред», «искажения», «не марксистски», «выкинуть» (это об источниках мифов в философии, литературе, искусстве), «изменить» (это о плане всей книги).
        Почтенный профессор, наверное, был крайне оскорблен, что Лосев не привлек его к изданию столь обширного мифологического собрания. Самому издать такое – немыслимо (легче писать для детей), но видеть, что другой издает, – тоже невмоготу. Храбрый М. А. Лифшиц, несмотря ни на что, дал в свое время заключение печатать, но, увы, издательство «Academia» закрывается, а Гослит, или Худлит, с его директором П. И. Чагиным, куда перешел портфель «Академии», не желает потакать Лосеву. Оно как раз и организует отзыв ученого Куна и собственное решающее заключение.
        Надо представить себе положение А. Ф. во второй половине 30-х годов. Есть указания от ЦК – дать работу Лосеву в издательствах. Но не дремлют стражи идеологии и науки – всем хочется иметь прочное место под солнцем, и новым неучам, и старому профессору, и директору издательства, и главному редактору. Все дружно объединяются и даже делают совместные заключения.
        Чего только нет в этом заключении. Здесь и моменты, «прямо враждебные марксистско-ленинской идеологии», «низкий научный уровень всей работы», «тексты мистиков» (Прокл, Ямвлих, орфики), «сознательное затушевывание материалистического толкования мифов», «маскировка» под «мнимо-объективный» выбор источников, искажение образа Прометея, тексты «отцов церкви» с их «агитацией» (о, ужас) «за христианское единобожие». Критика принимает смешные формы, когда в этом заключении безобидный мифолог Палефат объявляется «материалистом» и т. д. и т. п. А все дело, оказывается, в той характеристике, что дал Лосеву Л. М. Каганович на XVI съезде ВКП(б). Вот где собака зарыта. Здесь не научные аргументы, а политика. Лосев-то, как выяснили, «нисколько не перестроился и стоит на прежних позициях», он – «воинствующий идеалист» и «антимарксист». Спасибо авторам заключения. Признали, что перестройка, которую требовали от Лосева, не удалась.
        Но в 1937 году подобное заключение звучало грозно и было равносильно доносу в органы славного НКВД[26].
        Заключение Гослита подписали совместно первый – некогда могущественный глава Главяита (к нему когда-то ходила Валентина Михайловна) П. И. Лебедев-Полянский (его называли Лебедев-Подлянский), теперь, правда, всего-навсего зав. сектором классики в «Худлите» (но еще станет академиком в 1946 году). Второй – зам. главного редактора некто Ржанов (но подписывается он первым, по должности важнее Лебедева-Полянского). Третий – Б. В. Горнунг – старый знакомец и коллега Лосева, лингвист-ученый. Его-то особенно жаль, не удержался, втянули[27].
        Лосев вынужден отвечать, как всегда по пунктам, на все, даже самые глупые и нелепые обвинения. Отбивается, безуспешно пишет в Отдел печати издательств ЦК ВКП(б) (25/11– 1938), по поручению которого издательство «Academia» взялось за «Античную мифологию», к академику И. К. Лупполу (16/VI–1938) (директору ГИХЛа), даже подает в нарсуд – работа по договору выполнена, а денег не платят. Уж очень надо быть отчаянным, чтобы в 1938 году подать иск в суд. Дело длится до 1940 года, и, как ни странно, народный суд, куда с идеологическими обвинениями, с политическим доносом приходят представители издательства, на стороне Лосева. Истец выигрывает, но в конце концов обе стороны решают кончить дело миром. Дело прекращается производством 25 мая 1940 года. Вершат правосудие три женщины: судья – Гамбургер, заседатели – Подколзина и Гришина. Как будто открываются новые перспективы. Но через год – война.
        Как ни странно, но именно в 1944 году, в войну, «Античную мифологию» представляют к Сталинской премии два академика – А. И. Белецкий и Л. Н. Яснопольский (12/1–1944). Подтверждается это представление отзывами А. И. Белецкого, а также двух известных писателей К. Федина и С. Маршака, ибо собрание мифологических текстов – явление большой литературы, имеющей непреходящее художественное значение, а значит, и культурное, и воспитательное. Однако и здесь – неудача. Премию выдают только за напечатанные труды, а этот, несчастный, все еще в машинописи. В 1945 году, когда А Ф. работает в МГПИ и скандалы на кафедре еще не разразились, зав. кафедрой профессор Н. Ф. Дератани просит Лосева дать отзыв о трудах заведующего к его 60-летнему юбилею. Он, конечно, пишет сей отзыв сам, но подпись – главное, причем такие тонкости не обнародуются[28]. В обмен предлагает представить «Античную мифологию» на премию МГПИ. Но и здесь опять неудача – премии не дают. Есть подозрение, что самже Дератани способствовал тайно (этов его духе) провалу этого и так заведомо гиблого дела. Лосев-то юбилейный отзыв не подписал.
        Странная судьба у «Античной мифологии». Тяжелая судьба. Пять машинописных томов, готовящихся к печати, размеченных корректорами, в переплетах, оказались на самом дне фугасной воронки нетронутыми в ночь на 12 августа 1941 года. Война. Ничего не скажешь. А. Ф. завещал мне напечатать «Античную мифологию» после его смерти. Он скончался. Войны сейчас нет. «Античную мифологию» с ее живыми голосами древних поэтов и философов, чудом выжившую, не печатают, Может быть, рассчитывают на вечность всей этой древности. Она ведь никогда не стареет. Всегда ко времени.
        Только и было в печати, что перевод нескольких трактатов знаменитого философа-неоплатоника XV века кардинала Николая Кузанского. Ему повезло. Его похвалил Маркс, и Лосев участвовал в издании небольшой книжки (издательство «Со-цэкгиз»). Тоже драма. Все комментарии, заказанные издательством Лосеву, выбросили, весь анализ текстов выбросили, правили некие «правщики» невежественно перевод. Так, название трактата «О бытии-возможности» переиначили в «Возможность бытия», «чувственное небо» исправляли на «чувствительное», «неразрушимость духа» стала «непорочностью духа», «человечность» – «человечеством». Текст примечаний не был согласован с текстом перевода, ибо «все историческое» решительно выбрасывали из комментариев. Измываясь над переводчиком, сняли имя Лосева с титульного листа. Тот гневно писал(26/VI– 1937), что снятие имени переводчика нарушает «элементарные трудовые права советского гражданина». Он боролся, писал отчаянные письма, указывал на ошибки редакторов, приводил скрупулезно бессмысленные «исправления» (сохранились эти письма у нас в архиве) – все тщетно.
        Уже через десятки лет, в 1979–1980 годах издательство «Мысль» выпустило двухтомник Николая Кузанского, и там среди других поместили также лосевские переводы, сверенные с латинским труднейшим оригиналом. Спасибо редакции «Философского наследия», Л. В. Литвиновой, профессору В. В. Соколову и В. В. Бибихину.
        Перевел А. Ф. перед войной, тоже для «Соцэкгиза», трактаты великого скептика Секста Эмпирика. Следует учесть, что оба перевода – Н. Кузанского и Секста делались Лосевым не самовольно, а по постановлению Института философии АН СССР, где директором был П. Ф. Юдин. Судя по переписке, эта работа началась еще в 1935 году. Конечно, как всегда, началась с отрицательных отзывов. В. М. Лосевой пришлось писать П. Ф. Юдину, не только директору Института красной профессуры, но и ответственному работнику ЦК, пытавшемуся помочь А. Ф. В своем письме Валентина Михайловна указывает на то, что рецензент, зная имя Лосева по прежним годам и «не имея указаний к объективному отношению, счел своим революционным долгом ругать автора». Как это характерно для советской действительности – ждать указаний. Таковых не было, и Лосев оказался обвиненным в «религиозно-мистических моментах», которых, как отмечает справедливо Валентина Михайловна, «нет и не может быть в такой работе». Лосева, великого логика, упрекали даже в «отсутствии способности клогически связному мышлению».
        Казалось, что Юдин тоже втянут в какие-то интриги. Однако после телефонного разговора Валентины Михайловны с Юдиным вернулось к нему, как пишет Валентина Михайловна, «чувство глубокого доверия» (16/Х–1935). Когда твердые указания были даны, А. Ф. прислали из «Соцэкгиза» договор на перевод ряда трактатов Секста(17/XII-1935). В 1937 году(20/XII) издательство готово было предоставить Лосеву перевод всех трактатов, кроме «Пирроновых положений», переведенных еще до революции Брюлловой-Шаскольской.
        Однако дела в «Соцэкгизе» затухли вместе с началом войны. К счастью, текст перевода сохранился в архиве издательства (потом мы его обнаружили и в домашнем архиве), откуда он был извлечен В. П. Шестаковым по просьбе Лосева. Тогда В. П. Шес-таков еще нуждался в научной поддержке Лосева и был очень оперативен. Двухтомник Секста с предисловием и комментариями Лосева напечатало издательство «Мысль» в 1975–1976 годах после внимательного пересмотра Лосевым своего старого перевода и при учете нового издания греческого текста.
        Сколько же надо было ждать и какое терпение иметь – около полустолетия!
        В 1943 году, когда А. Ф. работал в МГУ на философском факультете и ожидал заведования кафедрой логики, была попытка новой публикации «Логики» Г. И. Челпанова, некогда учителя А. Ф. по университетским годам. Опять все тот же могучий «Со-цэкгиз» заключил с Лосевым соглашение(21/VIII–1943) (директор А. В. Морозов) на редактуру двенадцать авторских листов, причем работу надо было сдать через месяц. В это время Лосев много пишет по логике, в частности о вопросах, связанных с современным состоянием этой для социалистического общества новой науки. Об этой работе в пятнадцать авторских листов дал отзыв Э. Кольман(10/XI–1943), известный политический деятель и философ-марксист. Хотя рецензент «по ряду частностей не согласился с формулировками автора», но признал «большую эрудицию» и «смелость научного исследования». В итоге, пишет он, работа «всячески заслуживает быть напечатанной». Какие обнадеживающие слова! Возможно, благожелательность Кольмана связана с постановлением властей о развитии и укреплении логики как науки в высших учебных заведениях, а может быть, и с тем, что Лосева допустили на философский факультет, и, значит, он проверен. Кроме того, Кольман тоже готовил свой учебник и редактирование его хотел поручить эрудиту в этой области. Но не пришлось Лосеву быть редактором ни учебника Кольмана, ни учебника Челпанова (все материалы по редакции сохранились в нашем архиве). Не пришлось напечатать поставленные в план Института философии работы «Современные проблемы логики» (15 п. л.) (на нее положительный отзыв дал Кольман), «Логическое учение о числе» (2–3 п. л.), «О типах логики и диалектики» (3 п. л.), «О методах логики» (3 п. л.). Лосева в это время изгоняли из Московского Университета, и о крахе издательских дел по логике он сообщил П. Ф. Юдину в письме от 20 февраля 1944 года.
        Между прочим, труды по логике диалектической, математической логике и все выше перечисленные до сих пор не напечатаны. Лосев не раз к ним обращался и позже в 50-е годы, перечитывал, исправлял, переделывал композиционно. Однако такие авторитеты, как профессор С. Яновская, категорически не пускали их в печать. Лосев закрыл и эту страницу своего творчества. Забыл о любимой с юности науке. Идеи же свои старался использовать в работах логико-лингвистических, если уж не дали осуществить их в логико-философском плане. Лингвистические работы, как и переводы 30-х годов, как и античная эстетика будут печататься уже после смерти Сталина (1953 г.) в оттепель 60-х годов, в самый застой семидесятых. В идеях лосевских застоя никогда не было. Издатели – в основном «Искусство» и «Мысль» – печатали, демонстрируя как раз не застой, а очень живое ощущение интеллектуальных потребностей общества.
        Однако нечего заглядывать в будущее, оно еще неизвестно ни Лосевым, ни мне. Мы живем в послевоенные, сороковые годы. Важно, что послевоенные. Они вселяют надежду. Алексей Федорович исподволь, систематически, как он это делал всегда, опять взялся за античную эстетику, заново, начиная с Гомера, с самых истоков. Лосеву важна строгая логика и система, от истоков великой античной культуры до ее завершения, от язычества к христианству, когда в 529 году византийский император Юстиниан закроет на веки вечные платоновскую Академию в Афинах, последний оплот языческой мудрости в мире нового христианского жизнетворчества.
        Пишется «Эстетическая терминология ранней греческой литературы. Гомер. Гесиод. Лирики». Сидим за письменным столом, работаем, таскаем книги из всех библиотек Москвы, выписываем из Ленинграда, близковремя, ко