[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Арсений Владимирович Гулыга

Искра Степановна Андреева

Шопенгауэр

Аннотация

    Это первая в нашей стране подробная биография немецкого философа Артура Шопенгауэра, современника и соперника Гегеля, собеседника Гете, свидетеля Наполеоновских войн и революций. Судьба его учения складывалась не просто. Его не признавали при жизни, а в нашей стране в советское время его имя упоминалось лишь в негативном смысле, сопровождаемое упреками в субъективизме, пессимизме, иррационализме, волюнтаризме, реакционности, враждебности к революционным преобразованиям мира и прочих смертных грехах.Этот одинокий угрюмый человек, считавший оптимизм «гнусным воззрением», неотступно думавший о человеческом счастье и изучавший восточную философию, создал собственное учение, в котором человек и природа едины, и обогатил человечество рядом замечательных догадок, далеко опередивших его время.Биография Шопенгауэра — последняя работа, которую начал писать для «ЖЗЛ» Арсений Владимирович Гулыга (автор биографий Канта, Гегеля, Шеллинга) и которую завершила его супруга и соавтор Искра Степановна Андреева.


Содержание

Шопенгауэр
  • Аннотация
  • Шопенгауэр

  • Шопенгауэр

    Предисловие

        Шопенгауэр был современником бурной эпохи всемирной истории. Это было время Великой французской революции (1789-1794) и многочисленных европейских войн, заложниками и жертвами которых стали десятки тысяч людей, когда рушились государства и царства и на их месте возникали новые, когда народы Европы стонали под пятой нового наполеоновского порядка, когда они, воодушевленные победоносной отечественной войной русского народа против Бонапарта, поднимались на национальное сопротивление захватчику, когда в постреволюционную эпоху складывались и новый экономический и политический порядок, и новый уклад жизни.
        Шопенгауэр непосредственно не был вовлечен в катаклизмы эпохи: он не восторгался революцией; лично не страдал от войн, но подростком, испытывая тяготы военного времени в путешествиях по Европе, глубоко переживал бедствия, постигшие людей; он не воодушевлялся идеями спасения Германии от наполеоновского ига; он был лишь наблюдателем происходящего, но горячо переживал разруху, человеческие страдания и жертвы.
        Это было время расцвета немецкой философии, начатой «Критикой чистого разума» Канта в 1781 году и получившей впоследствии название классической, когда создавались великие философские системы, отмеченные прославлением разума и обоснованием грядущего торжества человеческой мысли в решении высших жизненных проблем и в осуществлении человеческого призвания. Культ разума и рационального знания, глубокая вера в поступательное развитие человечества, в прогресс и счастье человеческого рода как высшей цели природы (Кант), как высшей мудрости абсолютного духа (Гегель), постулирование разумности человеческого поведения, рационалистическое или религиозное обоснование абсолютной морали — таковы основные достижения основоположника немецкой классики и многих продолжателей его философии, учения которых отмечены историческим оптимизмом и высокой гуманностью. Шопенгауэр был учеником Канта, но он во многом шел иным, чем учитель и его великие современники, путем.
        Итоги немецкой классической философии, которая стала почвой и средой развития философии Шопенгауэра и в которую он внес свой оригинальный вклад, можно сформулировать следующим образом:
        1. Главное философское достижение эпохи — диалектика. Она была разработана столь основательно, что открыла перед человеческой мыслью дотоле неизвестные горизонты. Историзм как принцип мышления прочно вошел в философский обиход: мир стал пониматься как развивающееся противоречивое целое. Древняя догадка о тождестве противоположностей стала аксиомой. Новой была идея диалектической логики, построения системы взаимосвязанных категорий. Тем самым был усовершенствован специфический язык философии как науки.
        Философия оперирует предельно широкими понятиями, которые отражают не только различные стороны действительности, но и их взаимные связи, переходы, взаимное воздействие. Такие понятия гибки, текучи, переходят друг в друга. Определить их можно только через их место в системе. Но научная логическая сторона метафизики — только одна часть дела. Другая не менее, а, может быть, более важная форма диалектики — интеллектуальное созерцание, интуиция, когда в единичном явлении можно узреть сущность. Это относится не только к искусству, но и к природе и к мировидению. Эта форма диалектики была особенно важна для Шопенгауэра, а позже — и для русских идеалистов.
        2. Было радикально пересмотрено отношение субъекта и объекта. Все предшествующие учения (и материалистические, и идеалистические) грешили созерцательностью: процесс познания представлялся им пассивным восприятием образов, поступающих извне. Немецкая классика впервые провозгласила активность сознания, вторжение субъекта в объект и их непрерывное взаимодействие. Знание возникает в результате синтезирующей деятельности субъекта: сознание не только отражает мир, но и творит его.
        3. Сфера познания предстала в более широких масштабах. В нее включили и бессознательные, неконтролируемые сознанием процессы. Бессознательная работа мысли присутствует и в единичном акте творчества, где решающая роль принадлежит продуктивному воображению. Есть и коллективное, массовое бессознательное — мифологическое мышление, которое представляет собой необходимую ступень в развитии форм общественного сознания. Сознание поднимается и к своим вершинам, охватывая самоосмысление познающего Я.
        4. В XVIII веке появилась «новая наука» — так Дж. Вико назвал область социального знания; Вольтер употребил термин «философия истории». Немецкая классическая философия обосновала идею общественной закономерности, указав на деятельность как на сферу ее наиболее яркого проявления. Творчество, созидание, орудия труда предстали как предмет философского рассмотрения. Была предпринята попытка увидеть в истории человечества закономерные этапы прогрессивного, хотя и противоречивого развития. Прогресс приводит к осуществлению вековой мечты человека — устранению войн из жизни общества, установлению всеобщего правопорядка. Благо человека стало высшей заботой философии.
        5. Другой «новой наукой», получившей в Германии имя и систематическую разработку, была эстетика. Уходившие в древность предшествующие учения были отрывочными и не схватывали диалектический характер красоты как особого вида взаимодействия человека и природы. Эстетическое выступило как опосредующее звено между теорией и практикой, наукой и нравственностью. Впервые искусство вошло в сферу исторического рассмотрения, проанализированы были две взаимосвязанные формы художественного обобщения.
        6. В древней философской науке — этике — немецкой классической философии также удалось сказать новое слово. Обсуждалась проблема счастья. Возникла идея долга как абсолютного побудительного мотива морального поведения. Впервые в философии была поставлена проблема идеала (19. С. 302-304).
        7. По-новому встала проблема человека. «Что такое человек?» Таков главный вопрос философии Канта. Ответ на него нельзя дать научными средствами.
    Нет, человека ты никак
    Истолковать не в состоянии.

               Этот упрек Фауста Мефистофелю как бы произносит философия науке, которая пребывает в безмятежном неведении относительно своих возможностей. Только совокупное философское знание в состоянии ответить на вопрос, волновавший немецкую классику от Канта до Шопенгауэра.
        Хотя Шопенгауэр и не принял многие плодотворные идеи своих современников, его мысль развивалась в русле идей, поставленных Кантом и развиваемых Фихте, Шеллингом, Гегелем. Но в целом его учение было чуждым духу того времени; его учение не было этим временем востребовано: идея прогресса его не воодушевляла, вера в разум подвергалась сомнению, хотя рассудок и здравый смысл никогда ему не изменяли.
        Системы старших современников Шопенгауэра, указывающие человечеству благую цель, вызывали у него аллергию: он не только их не принимал, но даже ненавидел, особенно Гегеля. Исключение он делал только для Канта, да и то с некоторыми оговорками. И все же Шопенгауэр, как и его выдающиеся современники, вышел «из Канта», он восхищался им, почитал его за «великий дух, которому человечество обязано незабвенными истинами» (74. С. 13). Взяв за исходные позиции многие идеи Канта, Шопенгауэр пошел иным, чем его старшие современники, путем. Но его натурализм был исключительным, а гуманизм и этика соответствовали этическому потенциалу немецкой классики.
        В методическом и методологическом плане Шопенгауэр стремился создать философскую систему, обнимающую всеобщность бытия и мышления. Однако он с неприязнью относился к системосозидающим корифеям немецкой классики — Фихте, Шеллингу и Гегелю именно за их стремление представить мир во всей полноте; он называл их прославленными софистами послекантовского периода, которых следует изгнать из царства философов за шарлатанство.
        Поскольку Шопенгауэр провозглашал неприятие такого системосозидания, многие интерпретаторы его учения посчитали его учение чуждым систематичности, быть может, вследствие его незамкнутости.
        Однако некоторые современные исследователи настаивают на том, что его философия благодаря отчетливости, последовательности аргументации и упорядоченности представляет собой именно систему, а сам он является «систематическим мыслителем» (102. С. 2). Нападки на создателей систем выражались в личностном неприятии исторического оптимизма их авторов и определялись преимущественным интересом Шопенгауэра к антропологическим проблемам, что объективно побуждало его стать к ним в оппозицию.
        Несмотря на то что единственным предметом его интересов и его учения был человек — конкретный, эмпирический, реально действующий, погруженный в юдоль собственного физического и духовного несовершенства, неблагоприятных внешних обстоятельств и страха перед смертным уделом, — структура его учения выступает как система, обнимающая мир и указывающая на место человека в этом мире. Шопенгауэровские устремления гуманистичны; его беспокоит проблема человеческого счастья, он хочет научить людей, как стать счастливыми, но видит недостижимость этой цели: в отличие от современников, его взгляд на мир и человека в нем пессимистичен.
        Все свое внимание Шопенгауэр сосредоточивал на иррациональных, слепых силах человека и мира, но стремился их объяснять, оставаясь исключительно на почве рационализма. Это был «самый рациональный философ иррационального», писал о нем Томас Манн. Рационализм — господствующая традиция западноевропейского философствования, но не единственная. Со времен Древней Греции многие мыслители сохраняли потребность в иррациональном. Чувствуя что-то вне разума, они стремились освободиться от пресса разумности. Но и философское откровение, и вера в сверхрациональное парадоксальным образом имели рационалистический характер. Шопенгауэр не был исключением, но он вернул в философию эмоциональную сферу.
        Шопенгауэр считал себя посторонним на этом карнавале жизни, но в то же время пытался дать ответ на вопросы, которые, как он полагал, были животрепещущими, однако не поддаются решению здесь и теперь и обречены оставаться нерешенными из-за мании величия человечества. Три глубоких симптома этой мании видел Шопенгауэр задолго до того, как они были осознаны людьми: 1) космологический, когда человек предстает как венец творения, а между тем Земля — лишь один из бесчисленных шариков в бесконечном пространстве, на котором существует плеснеподобный налет живых и думающих существ; 2) биологический, когда человек предстает как венец природы благодаря своему разуму, но является всего-навсего животным, интеллект которого призван лишь компенсировать дефицит инстинкта и недостаточную органическую приспособленность к условиям обитания; 3) психологический симптом, который выражается в иллюзии, что наше сознательное Я является господином в собственном доме.
        Шопенгауэр не оставил собственного жизнеописания (имеется всего четыре кратких автобиографии, написанные им самим; это два — «curriculum vitae» (от 1813 и 1819 годов), представленные для защиты докторской диссертации и получения звания приват-доцента, а также два биографических наброска 1851 года для «Истории новой философии» Э. Эрдмана и для энциклопедического словаря Мейера. Но вскоре после смерти философа начались (не без скандала) интенсивные публикации его наследия, в том числе писем (которые, правда, сохранились далеко не полностью), заметок и отрывков из дневника, позволяющие (хотя их датировка оказалась не всегда возможной) понять многие реалии его существования, генезис его идей и приверженность на протяжении всей жизни к возникшему с юности мировидению.
        Отстранившись от злобы дня, претендуя на общечеловечность, Шопенгауэр обнаруживает родство в первую очередь и с немецкой классической философией и — шире — с общеевропейской традицией Нового времени, хотя и вносит в свое учение темы и понятия, почерпнутые из индийской мудрости. Но в полном смысле его творение — дитя немецкого гения.
        Есть мнение: каков человек, такова и его философия (Фихте). И в самом деле, оригинальные идеи отражают особенности личности своего творца. У Шопенгауэра личностное начало, как в содержательном плане и в характере дискурса, так и в личностных интенциях по своей интенсивности уступает, быть может, только Ф. Ницше.
        По словам И. В. Гете, чтобы понять поэта, надо пойти в страну поэта. Не только в окружающую поэта действительность, но и в страну его внутренней жизни, его душевных порывов, его сердца. То же самое следует сказать и о философе: чтобы понять учение, нужно иметь в виду не только его мировоззрение, не только предмет его интересов, методологию и метод, которых он придерживался, но и внешние условия создания учения — образ жизни общества и особенности духовной среды, а также, по возможности, проникнуть во внутренний мир творца, в обстоятельства его жизни и личного опыта, в его характер.
        Дитя эпохи, Шопенгауэр оставался для нее нелюбимым, чужим ребенком. Плоть от плоти духа немецкой классики, он пребывал как бы за ее пределами благодаря отказу от культа рациональности и пессимизму. В чем здесь родство и где обозначены разрывы, можно понять, лишь обратившись к событиям жизни и духовным исканиям мыслителя. В то же время нельзя оставить без внимания и последующие варианты толкований его философии, которые имеют значение в наши дни: они помогают нам более основательно выявить актуальные ныне аспекты мировоззрения нашего героя.

    Глава первая. Корни

    Родом из детства

        Согласно семейной легенде предки Шопенгауэра были родом из Голландии. Это нравилось Артуру, так как его духовные предшественники — Декарт и Спиноза, которых он уважал, жили в Голландии. Он писал одному из своих почитателей, что его дед родился в Голландии и только в юные годы переселился в Данциг, где и женился опять-таки на дочке голландского посланника в этом вольном ганзейском городе. Однако это предание документально не подтверждено, и биографы философа утверждают, что несколько поколений Шопенгауэров, именитых граждан Данцига, имели земельные владения близ города. Дед философа был помещиком в местечке Ора.
        Предание гласит также, что прадед Артура оказал гостеприимство Петру Великому и его супруге. Русский царь выбрал для ночлега комнату без отопления. Стояли холода, и находчивый хозяин решил согреть спальню экзотическим способом. На пол, уложенный голландским кафелем, вылили несколько бочонков водки и подожгли. Несмотря на чад и дым, русская августейшая чета осталась довольна (131. Bd. 1. S. 4).
        Еще в XVII веке Данциг служил перевалочным пунктом для почти 60% балтийской торговли, он процветал под покровительством Польши (Западная Пруссия согласно Торуньскому миру 1466 года отошла к Польше). Отец философа Генрих Флорис Шопенгауэр (1747-1805), человек основательный, после серьезного обучения в Англии и Франции торговому делу создал в Данциге оптовую торговлю, которая вскоре стала процветать; он стал именитым оптовым купцом. Польский король пожаловал ему титул хофрата — надворного советника. Им, однако, вольнолюбивый бюргер никогда не пользовался, ибо был человеком республиканских убеждений и английского образа жизни: он выписывал «Таймс» и исповедовал свободу. Недаром фамильный герб Шопенгауэров украшал девиз: «Point de bonheur sans liberte» — «Нет счастья без свободы».
        Но в конце XVIII века вольности Данцига оказались под угрозой. В 1772 году в результате первого раздела Польши Пруссия, овладев западными землями, стала теснить Данциг; многие прилегающие к городу земли, оказались в составе прусской провинции. Русские и польские грузы с зерном были обложены таможенными пошлинами; в кофейнях города появились прусские соглядатаи, вызывавшие возмущение граждан.
        Генрих Флорис не мог перенести мысль об утрате родным городом ганзейских вольностей. Он отклонил милости прусского правительства. Даже двухчасовая беседа в Потсдаме с Фридрихом Великим (который пожаловал ему и его потомкам патент на полную свободу жительства в любом месте Пруссии) не могла смягчить его. Во время прусской блокады Данцига в 1783 году некий прусский генерал предложил Генриху Флорису привилегию в деле обеспечения фуражом его лошадей, на что последний с презрением ответил ему: «Моя конюшня обеспечена кормами, а когда их не станет, я прикажу забить своих лошадей». Когда Данциг окончательно потерял свои вольности, он решил покинуть город и переселиться в Англию.
        В 1785 году Генрих Флорис женился на Иоганне Генриете Трозинер (1766-1838), миловидной и живой, обожавшей развлечения девушке, на 20 лет его моложе, дочке уважаемого, но бедного данцигского бюргера. Мужа она не любила: в воспоминаниях она пишет о своей к тому времени завершившейся несчастной любви (сделавшись писательницей, она населяла свои романы девушками, которые безвинно страдают из-за неверных возлюбленных), что не мешало ей предаваться веселью в загородном поместье Генриха Флориса — Оливе, когда тот приезжал туда в конце недели и привозил гостей. Они были очень разными по характеру: Генрих Флорис был меланхоличным и даже мрачным человеком, с очень сильной, подчас необузданной волей. Супруги сходились лишь в любви к путешествиям.
        Летом 1787 года они отправились в первое путешествие. Генрих Флорис хотел показать жене мир. Она была в восторге: «Я поеду путешествовать, путешествовать! Увижу Англию!.. У меня закружилась голова от радости, когда мой муж объявил мне о своем намерении дать мне это нечаянное счастье...» (цит. по: 124. S. 18). Но намерение Генриха Флориса состояло не только в этом. Супруг определял судьбы своих близких, не спрашивая их мнения. Он заранее решил, что его будущий ребенок (непременно сын) будет купцом, как он сам, что его будут звать Артур — имя, которое пишется и произносится одинаково и по-немецки, и по-английски, — и что будет он англичанином, а для этого должен родиться в Англии. Поняв, причем раньше, чем это осознала жена, как предполагает автор новейшей биографии философа («Шопенгауэр и бурные годы философии») Рудигер Сафрански (124), что она забеременела, он отправился через Голландию и Гавр в Лондон. Его целью было подготовить почву для окончательного переселения в Англию.
        Как только Иоганна поняла, что станет матерью, между супругами возник конфликт: она хотела во что бы то ни стало вернуться домой и рожать под присмотром матери. Но супруг был непреклонен, и она подчинилась, так как не могла противопоставить его воле «ничего разумного», хотя ее стремление рожать дома при матери было естественным. Об этой коллизии она вспоминала в 1837 году, много лет спустя после смерти мужа. Именно в путешествии впервые проявились те скрытые противоречия, которые определяли их брак. Она подчинялась, но жаждала следовать своим естественным склонностям; она нуждалась в помощи, но оказалась совсем одна в чужой стране. Однако ее талант общения скоро подарил ей друзей, которые заботились о ней, утешали ее и сулили поддержку. Здесь она ненароком открыла в себе эту способность, которая весьма пригодилась ей в жизни.
        Когда пришла осень, будущий отец семейства затосковал в туманном Альбионе: его преследовал беспричинный страх, который унаследовал Артур, вынужденный, по его собственному признанию, всю жизнь «всей силой своей воли бороться с ним» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 120). Генрих Флорис не мог похвастать хорошей наследственностью: в его роду было несколько душевнобольных.
        Возможно, этот страх был симптомом душевного нездоровья. Возможно, его темным и неопределенным источником была ревность к светским успехам жены. Но Иоганна истолковала его иначе. Она решила, что ее покорность пробудила у мужа угрызения совести, что он начал беспокоиться за благополучный исход родов, что он пожалел ее, такую одинокую. Это было второе противоречие, характерное для их брака: супруги не понимали друг друга. К тому же Иоганна отличалась большой черствостью. Артур много лет спустя вспоминал, что, когда отец был прикован к инвалидной коляске, «моя госпожа мать собирала общество и развлекалась, в то время как он тяжко страдал» (133. S. 152).
        Как бы то ни было, в самое неблагоприятное время года, с огромными трудностями (через Ламанш, например, переправлялись ночью) супружеская чета устремилась на родину, куда и прибыла в последний день 1787 года и где 22 февраля 1788-го появился на свет Артур Шопенгауэр. Молодая мать отнеслась к нему поначалу как к новой кукле, которая, однако, быстро ей надоела, поскольку она вынуждена была коротать свои дни с сыном в загородной Оливе, не имея возможности отлучиться. Отец, который появлялся раз в неделю, и мать, которая тяготилась своим материнством, обрамляли первые годы жизни ребенка. Это была исходная сердцевина жизненного опыта, которая повлияла на его мировосприятие. «У человека, — писал позже Шопенгауэр, — есть глубокая вера в то, что нечто вне него сознает так же, как он сам; живое представление о противоположности, наряду с безмерностью — ужасная мысль» (134. Bd. 1. S. 8).
        Он никогда не знал покоя и уюта в родительском доме. Не ведая материнской любви в ранние годы, когда формировалась базисная личность, он не получил способности смотреть на все живое спокойным взглядом. Ему казалось, что в мире нет высшей цели, нет высшего замысла. Он редко и неумело радовался жизни. С юности он ужасался воле к жизни, потому что не умел воспринять теплоту этого мира. То, что было ему ближе всего, выступало как нечто чуждое и дальнее, и здесь была тайна, которую он поднял затем на философскую высоту. Он не понимал людей, страшился близости с ними, чурался ее, подчас попадая впросак. Всю жизнь он трепетал за свое здоровье; в старости боялся грабежа и разбоя.
        Все мы родом из детства, в личности каждого дремлет ребенок. Как заметил П. Флоренский, секрет гениальности таится в людях, которые сохраняют детскость, детскую конституцию на всю жизнь. Гениальность Артура ярко выражала чувство покинутого ребенка — покинутого не только в семье, но и в целом мире. Несмотря на это, в его характере отсутствовали покорность или неуверенность.
        Он рано осознал, что принадлежит к патрицианскому купеческому роду; ему в высшей мере были присущи чувство реальности и здравый смысл. Он унаследовал от отца мужество, гордость, трезвость и холодное, четкое самосознание. Подобно отцу, поначалу Артур был умеренно благочестив: вера должна способствовать успеху в делах.

    «Книга мира»

        Только пять лет Артур провел в родном городе, не успев в нем укорениться. Уже бушевала французская революция; в 1793 году осуществился второй раздел Польши, в результате которого вольный город Данциг потерял свои вольности. Но прежде чем прусские солдаты вступили в город, Генрих Флорис с семьей покинул его (потеряв при этом десятую часть имущества) с тем, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.
        Ранней весной 1793 года семья переселилась в вольный ганзейский город Гамбург. Гамбург в то время процветал: он был перевалочным пунктом не только для английских промышленных изделий, но и для голландских и французских колониальных товаров. В 1795 году в Гамбурге побывало более 2 тысяч судов из разных стран мира — европейский рекорд. Поэтому Генрих Флорис быстро встал на ноги, обзавелся прекрасным жильем и вскоре приобщился к городской элите. Он нашел в Гамбурге не только покой и безопасность, но даже и свободу, которой привлекала его Англия: здесь были республиканские порядки, царила англомания. Здесь была жива память о Г. Э. Лессинге, создавшем знаменитый театроведческий журнал «Гамбургская драматургия». Еще была жива память о местном поэте Бартольде Брокесе, который воспевал трезвый и свободный дух города. Его место в конце XVIII века занял Матиас Клавдий, возвысивший «земную хвалу Богу» до пиетистской мистики, которая стала близка Артуру. В Гамбурге жил знаменитый поэт Фридрих Клопшток, которого почитали, но мало знали, а также многие другие выдающиеся деятели немецкой культуры, не считая множества французских аристократов, бежавших из революционной Франции.
        Иоганна Шопенгауэр от души наслаждалась изысканным обществом, превратив свой дом в салон, где бывали не только вышеупомянутые знаменитости, но и художник В. Тишбейн, доктор Г. Реймарус — создатель известных «Вольфен-бюттельских фрагментов», деист и истолкователь естественной религии, мадам де Сталь, французские актеры, дипломаты и многие другие. Маленький Артур, находясь на попечении нянек и служанок, не принимал никакого участия в этом празднике жизни. Мать была к нему равнодушна, для отца он тоже как бы не существовал. Отец начал общаться с сыном и руководить его поведением, только когда он «вошел в разум», — примерно с восьми лет. В воспоминаниях Шопенгауэра об этих годах жизни в Гамбурге сквозит чувство оставленности, скованности и страха. «Однажды, возвратившись с прогулки, родители нашли меня, шестилетнего, в полном отчаянии, потому что мне пригрезилось, что они навсегда покинули меня» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 121).
        Летом 1797 года, когда родилась единственная сестра Артура Адель, отец решил отправить сына обучаться купеческому ремеслу во французский город Гавр, где хозяином процветающего торгового дома был его компаньон и приятель Грегуар де Блезимар, в доме которого Артур жил два года. Здесь для Артура наступили «самые радостные годы детства» (132. S. 649). Дом Грегуаров был гостеприимен и уютен, мадам Грегуар окружила его любовью, все относились к нему как к родному. Артур полюбил Гавр и море, подружился с сыном хозяина, своим ровесником Антимом, и так хорошо овладел французским, что, вернувшись домой, с трудом говорил на родном языке.
        Артур вернулся в Гамбург в 1799 году. Вся Европа к тому времени была охвачена пламенем войны; он вынужден был возвращаться домой без сопровождения близких, хотя Северное море бороздили пиратские корабли. Сразу по возвращении в Гамбург он был определен в весьма престижную школу доктора Й. Рунге, где обучались будущие коммерсанты — дети из богатых семей и где в течение четырех лет он проводил по пять-шесть часов ежедневно. В своей автобиографии Шопенгауэр с похвалой отзывался об этой школе. Среди наук, которые были необходимы будущим коммерсантам, имелись и гуманитарные — иностранные языки, история, география, религия (без догматов и учения о воскрешении, без мистики, а только как деистическое учение о морали) и в небольшой дозе — латынь, ровно столько, сколько необходимо, чтобы не выглядеть совсем уж неучем.
        Сохранились дневники и письма (весьма пустые, а подчас и пошлые) школьных друзей Артура — Лоренца Майера и Карла Годфруа, в которых описываются школьные будни и развлечения. Артур не выглядит в них прилежным учеником; балы, которые посещают школьники, где учатся хорошим манерам, танцуют и присматриваются к будущим невестам, Артура не воодушевляли: он был слишком плотного сложения. Дружба эта не была глубокой. И когда Артур в 1807 году навсегда покинул Гамбург, оба друга исчезли из его жизни.
        Артура влекла интеллектуальная жизнь. Он много читал, в чем родители его не ограничивали. Помимо любовных приключений шевалье де Фобласа круг его чтения составляли сочинения Вольтера и Руссо, а также немецкие и французские поэты. Он не хотел быть купцом и мечтал о гимназии, где мог бы изучать древние языки, философию и другие гуманитарные науки. Но отец готовил ему иную судьбу: пятнадцатилетний Артур по выходе из школы Рунге должен был поступить в торговый дом богатого купца и гамбургского сенатора Мартина Иениша, дабы окончательно войти в курс торгового дела.
        В конце концов отец все-таки капитулировал перед сыном: он готов был сделать его духовным лицом. Однако плата домскому собору за вступление в число каноников была слишком высока — 20 тысяч рейхсталеров, и отец поставил Артура перед экзистенциальным выбором «или — или»: либо он поступает в гимназию, либо едет с родителями в длительное путешествие по Европе, а после поступает в обучение к Иенишу.
        Свобода выбора была предоставлена подростку. Артур, однако, был достаточно развитым и понимал, что такой выбор чреват серьезными для него последствиями: любое «да» влечет за собой многие «нет». Увидеть мир и остаться неразвитым, либо остаться дома и развиваться только умственно; такое линейное движение, а не распутье, которое предлагает более широкий выбор, впоследствии занимало Шопенгауэра в лекции «Метафизика нравов». Эта драматическая ситуация отразилась затем в его антиисторизме: от будущего ничего нельзя ждать, потому что история — это своего рода союз с дьяволом, когда будущее предстает как неволя, как угроза, как черная дыра. В данном случае — путешествие по Европе, а в итоге — выход в «тюремный двор».
        И все же Артур выбрал путешествие: его любознательность была сильнее, чем приверженность к учебе. А может быть, он уже тогда понимал, что любой неверный шаг и даже измена самому себе не устранит возможность реализовать свой характер, свою судьбу. Позже в лекции о метафизике нравов он заметит: «...человек пытается, по большей части неудачно, насиловать свой характер, но, в конце концов, вынужден ему поддаваться» (136. S.103).
        В мае 1803 года Артур с родителями (сестра была оставлена у родственников) отправился в путь, который лежал через Бремен, Амстердам, Роттердам в Лондон. Под присмотром родителей он вел дневник, исписав три тетради. Поэтому в дневнике нет ничего интимного.
        Он писал, например, как в Бремене они посетили «Свинцовую келью», дивясь неразложившимся телам мертвых с пергаментной кожей; как в Вестфалии кучер завез их в болото, и они вынуждены были кормиться неприкосновенными запасами французских паштетов и вин. В Амстердаме он впервые повстречал своего личного святого: в посудной лавке увидел фигуру Будды. В ратхаузе приобщился к возышенному, заметив, что монументальная архитектура и скульптура этого здания превосходят человеческую меру. В таком пространстве человек выглядит ничтожным, а кричащая, воплощенная в камне плоть напоминает о тщете человеческого бытия.
        В Виндзорском парке он видел, как прогуливались английские король и королева: «Они были похожи на простых бюргеров». В Вене наблюдал выезд австрийского императора с супругой, а в Париже в театре увидел самого Наполеона и не спускал глаз с его ложи, дивясь скромности его мундира. Зато на военном параде Наполеон дефилировал на прекрасном белом коне, и рядом с ним был верный мамлюк. Но интерес к этим историческим персонам не мешал скептическому к ним отношению: «Что останется от этого грозного времени? Поля руин, на которых все сгниет. Цари утратят свои короны и скипетры, герои — оружие. Только величайшие духом, чей блеск исходит от них самих, только они передадут то величие, которым обладали» (цит. по 124. S. 72).
        Семейство прибыло в Кале к началу очередного витка войны. Сообщение через Ламанш было прервано, и переправлялись с большим трудом. Некоторое время все вместе жили в Лондоне, затем родители отправились в Шотландию, а Артура оставили в Уимблдоне в пансионате пастора Ланкастера для обучения английскому языку. Артур преуспел в этом и впоследствии так свободно говорил по-английски, что англичане принимали его за земляка. В школе ему было не так хорошо, как в свое время в Гавре. Здесь он впервые испытал отвращение к английскому ханжеству (например, день начинался и кончался молитвой, культивировалось благочестие, которое, однако, имело поверхностный характер, а подчас уживалось с нечестивостью), которое осталось у него на всю жизнь. Ради утешения Артур постоянно читал Шиллера и других немецких поэтов.
        Некоторое время Шопенгауэры провели в Париже, и Артур добросовестно осваивал его достопримечательности, затем в одиночку навестил в Гавре Грегуаров, увиделся со своим другом Антимом, с которым все эти годы переписывался. Подземные шлюзы Лангедокского канала в Сен-Фериоле произвели на него столь сильное впечатление, что в лекциях по эстетике, которые он читал позднее в Берлинском университете, Шопенгауэр приводил их как пример возвышенного. В Бордо местные жители еще не пришли в себя от ужасов гражданской войны. Но к моменту приезда семьи город несколько оправился от потрясений и Шопенгауэры попали на карнавал, на праздник, по случаю возвращения католической веры и т.п.
        Память о чужих утратах больно ранила юного Артура. У него было доброе и ранимое сердце. Уже в первый день путешествия они встретили женщину, которая потеряла зрение в раннем детстве. «Я жалел бедную женщину, которая не имела понятия о дне и ночи, и восхищался тем хладнокровным спокойствием, с каким она переносила свой недуг». На всю жизнь запечатлелись в его памяти каторжники, пожизненно прикованные к стене в Тулонской крепости; он был потрясен жестокостью этого мира; шесть тысяч несчастных должны были провести на хлебе и воде всю жизнь, без всякой надежды на освобождение. Позже Шопенгауэр утверждал, что каждый из нас — галерный раб слепой воли, цепи которой связывают нас с окружающими: любое наше движение причиняет страдание другим.
        Но если это рабство имеет всеобщий характер, где найти точку опоры? И где выход? В своем главном сочинении он давал ответ на этот трудный вопрос. Ответ, сформулированный в духе буддизма, пиетистской мистики и философии субъекта: есть трансцендентная имманентность, есть надземная высота без неба, есть божественный экстаз без Бога, экстаз чистого знания, когда воля обращается против самой себя, сжигает себя: ее больше нет, она только являет себя. В этом пожизненном узилище и в связи с ним зародилась его метафизика.
        В Альпах Артур трижды поднимался на вершины. И всякий раз переживал благоговейное чувство, уводившее его за пределы обыденности: здесь нет ничего забавного, природа раскрывает себя, человек растворяется в ней, наступает героическое одиночество; исчезают детали и сутолока, величие обретает предметность, и из всего этого проглядывает «око мира», как позже он об этом скажет. Вот как описывает Артур восход солнца в горах: «Внизу мир пребывает в хаосе. Но наверху все полно резкой ясности. И когда потом солнце освещает долины, оно открывает там не улыбчивые, дивные низины, оно высвечивает вечное возвращение и вечное чередование гор и долин, лесов и лугов, городов и деревень» (124. S. 82-83).
        На склоне горы в хижине для туристов есть книга, в которой каждый может увековечить себя. Там можно было найти и запись Артура:
        Кто может взойти
        И безмолвствовать?
        Артур Шопенгауэр из Гамбурга
        Это путешествие стало для Артура школой жизни. Правда, во время странствий ему ни с кем не довелось подружиться, к чему побуждали его родители. Он был по-прежнему одинок, близко, хотя и отстраненно, принимая к сердцу все беды мира и все его скорби в эпоху кровопролитных сражений и самоистребления народов Европы. В 1832 году он писал: «Семнадцати лет, не получив школьного образования, я проникся мировой скорбью, подобно молодому Будде, увидевшему болезни, старость, боль и смерть. Истина, которую провозглашает мир, преодолела привитые мне иудаистские догмы, и я пришел к выводу, что этот мир не может быть созданием всеблагой сущности, он скорее создан чертом, призвавшим к жизни тварей, дабы упиваться их мучениями» (133.5. S. 131).
        И еще один урок извлек он из этого путешествия: «...Особенно я радовался тому, что эта череда образов приучила меня не довольствоваться именами вещей, но рассматривать, исследовать их и судить о них не из потока слов, а на основе знания, обретенного в созерцании. Поэтому позже я никогда не впадал в искушение принимать слова за вещи» (132. S. 650).
        Потеряв в нежном детском возрасте родину и не породнившись с Гамбургом, Шопенгауэр в период созревания личности не один год провел на чужбине, воспитывался и обучался иностранцами, и патриотизм был ему неведом: он чувствовал себя космополитом, считал это чувство своим преимуществом и связывал со «своим либеральным образованием». В юные годы любовь к отечеству ограничивалась языком и литературой, но только тогда, когда эта последняя отвечала его душевным и интеллектуальным запросам. Однако под старость все свое состояние он завещал солдатам-ветеранам, принимавшим участие в подавлении революционных беспорядков 1848-1849 годов во Франкфурте-на-Майне.

    Заложник чести

        25 августа 1804 года путешествие завершилось. Возвращение в Германию было омрачено мыслью о том, что из-за честного слова, данного отцу, придется поступать учиться в коммерческую школу. Последняя запись в путевом дневнике гласит: «Покой в небе; все заканчивается внизу» (цит. по: 124. S. 85). Прежде чем попасть в школу Иениша, Артур отправился с матерью в Данциг. Там он прошел конфирмацию и попутно приобщался к торговому делу у Кабруна, местного купца. А с начала 1805 года Артур начал посещать школу Иениша в Гамбурге.
        Однако вскоре жизнь семьи круто переменилась. 20 апреля 1805 года отец Артура умер. Он упал в канал из окна верхнего этажа одного из принадлежавших ему складов. Происшествие сочли несчастным случаем, хотя ходили слухи о самоубийстве; незадолго до несчастного случая у него обнаружились симптомы душевного и физического нездоровья: провалы в памяти, приступы меланхолии, физическая слабость. В конце 1804 года он перенес желтуху. К тому же за время путешествия доходы от торговли существенно уменьшились. В конце жизни его напутствием сыну были увещевания принимать людей такими, какие они есть, не быть слишком жестким, учиться располагать людей к себе.
        Смерть мужа принесла матери Артура желанную свободу. Она давно уже тяготилась этим браком. Находясь в Шотландии, она жаловалась в письме сыну, что отец требует внимания и ей приходится постоянно находиться при нем дома: «Я не знаю, куда бы я могла пойти, и повторяю мой любимый глагол — je m'ennuie, tu t'ennuies etc. [мне скучно, тебе скучно и т.д.]» (131. Bd. 1. S. 29), позднее она сетовала сыну на свою «пропащую жизнь» с его отцом. После смерти мужа она тотчас ликвидировала дела фирмы и отбыла на жительство не в родной Данциг, а в Веймар, в то время культурную столицу Германии.
        Артур остался в Гамбурге один, где, выполняя волю отца, продолжал учебу у Иениша. Приходило ли ему в голову ослушаться? Так ли уж беззаветно любил он его, чтобы слепо следовать пути, который тот для него избрал? Артур, конечно, любил отца, тяжко переживал его смерть и позднее вспоминал о меланхолии, которой предавался в связи с этим событием. Но природа меланхолии двойственна. Кант, которого Артур тогда еще не читал, писал о ней как о печальной отдаленности от мирского шума из-за обоснованного к нему отвращения и находил такую дистанцию благородной.
        В поздние свои годы Артур всегда вспоминал отца с добрыми чувствами и почтением. В 1828 году, через много лет после его смерти, готовясь ко второму изданию своего главного труда, он возносил отцу хвалу за неустанный труд на протяжении всей жизни, который, хотя и не принес ему более высокого общественного положения, все же позволил нажить состояние, так что сын смог посвятить себя изучению философии, не думая о куске хлеба.
        «Благородный, прекрасный дух! Ему я благодарен за все, что я есмь и чего достиг! Твоя неустанная забота защищала и поддерживала меня не только в беспомощном детстве и беспечной юности, но и в зрелые годы, вплоть до сего дня... Любой, кто найдет в моем труде радость, утешение или наставление, должен услышать твое имя и знать, что, если бы Генрих Флорис Шопенгауэр не был таким человеком, каким он был, А. Ш. сто раз погиб бы» (134. Bd. 3. S. 380). И все же при жизни отца Артур постоянно страдал от его бессердечия, на что не раз жаловался своему другу Антиму. Главное, его любовь не была безоглядной: он не был предан делу, которому служил его отец и в любую минуту готов был ему изменить.
        Послушание Артура объяснялось, скорее, двойственностью его натуры, которая проявлялась у него на протяжении всей жизни: он принадлежал, как и все мы (если по Канту), двум мирам — феноменальному и ноуменальному, и в высшей степени обременен миром феноменальным, житейским, будничным, возносясь на высоту лишь в мечтах и мыслях — и гораздо реже в поступках. Он хотел, но не мог преодолеть авторитет отца. Его влекли науки, но день приходилось простаивать за конторкой. В конечном счете Артура нельзя назвать бездеятельным; однако свое стремление к знаниям он утолял как нечто порочное. Он тайком посещал лекции по френологии, тайком читал в конторе книги, пряча их при появлении хозяина и сослуживцев.
        Артур часто перечитывал подаренную отцом книжечку немецкого поэта и мыслителя Матиаса Клавдия (1740- 1815). Наивная простота его песен, многие из которых стали народными, душевность, глубокая вера, пиетизм поэта, обращение к малым мира сего как зеркалу великого и вечного, и в то же время грусть и одиночество, звучавшие в его поэзии и размышлениях, усиливали двойственность жизненных ощущений Артура.
        «Неизбежно придет время, / — писал поэт, — когда я отправлюсь в путь, / откуда никто не возвращается. / Я не могу взять тебя с собой, / оставляя тебя в мире, / где добрый совет отнюдь не лишний /... Человек здесь — не дома; / он чужой не потому, что здесь не ценят его внутреннего богатства, а потому, / что сокровенная его суть, / которая всегда противостоит внешней, затемнена: / мы здесь чужие, / ибо мы не призваны к вышнему миру./ Только в благочестивых сердцах / таится освобождение от непосильной тяжести земных страстей». Клавдий не восставал против этой двойственности, смиренно принимая человеческий жребий. Артур тоже. И в этом коренилась его верность завету отца.
        Артур воспринимал свою земную жизнь как внешнее повеление, искал и не видел из нее выхода. Поневоле обращаясь к вышнему миру, он столкнулся с проблемой теодицеи. В записи 1807 года читаем: «Если все совершенно — самое великое и самое малое... тогда любое страдание, любое заблуждение, любой страх должен быть воистину единственно верным и лучшим из того, что есть...; однако кому под силу при этом оставаться лицом к лицу с таким миром? И тогда возможны только два других толкования: мы должны, если не считаем этот мир злым умыслом, противопоставить злой воле силу воли доброй, понуждающую окольными путями обойти зло; либо мы должны приписать эту силу всего лишь случаю, и тогда получится, что несовершенство устройства и мощи мира управляется волей» (134. Bd.l. S.9). В этой записи, кажется, впервые Артур размышляет о воле, которая станет ключевым понятием его учения. Он отвергает постулат Лейбница о том, что все к лучшему в этом лучшем из миров, не уповает также на мощь доброй воли, допуская, что зло можно победить лишь случайно и отнюдь не в лобовом столкновении.
        Было от чего прийти в отчаяние. Артур выразил свои чувства в мрачном стихотворении: «Средь бурной ночи / я пробудился в страхе / от завываний, грохота, / в домах, дворах и башнях; / ни проблеска, ни лучика, / ни зги в глубокой ночи, / как будто солнца нет; / и мне казалось, что день уж не наступит никогда, / тогда мне стало так страшно, / так жутко; / я чувствовал себя таким одиноким и покинутым» (там же. S. 5).
        Стихотворение было написано через десять лет после возникновения первых романтических произведений, но как раз в то время, когда появились «Ночные бдения» Бонавентуры, анонима, за которым, как многие думают, скрывался Шеллинг, пародировавший романтическое восприятие мира, где тьма символизировала утрату смысла и ориентации. «Ночь тиха, — писал Бонавентура, — и поистине ужасна, и в ней таится ледяная смерть, как невидимый дух...»
        Но романтики на тьме не зацикливались. Они мечтали о свете, искали его — не в вере или разуме, а в музыке и поэзии. Об этих поисках Шопенгауэр узнал из творений Вильгельма Генриха Ваккенродера (1773-1798), зачинателя романтического движения, который в искусстве видел грядущего Бога. «Музыка, поэзия и любовь, — писал он, — небесные силы нового поколения, спасают от «механического колеса» прозаической повседневности, от монотонного, ритмичного шума». Юный Шопенгауэр, читая романтиков, записывал: «Если убрать из жизни краткие мгновения, озаренные верой, искусством и чистой любовью, что останется, кроме череды тривиальных мыслей?» (134. Bd.l. S.10). А в главном его труде появится (быть может, по аналогии с Ваккенродером) «колесо воли», которое мчит и вращает людей, и только погружение в искусство способно остановить это вращение.
        Что касается религии, то Шопенгауэру импонировала мысль о возможности боготворчества; говоря словами Ф. Шлейермахера, религиозен не тот, кто верит в Священное Писание, а тот, кто в нем не нуждается и способен создать собственную священную книгу, и эта книга — вечное искусство. Религия как искусство освобождается от догм и становится сердечным откровением, а искусство как религия придает этому откровению небесную святость. Так постепенно Артур не только уходил от веры отцов, но и готовил почву для собственного вероучения.
        Он понимал двусмысленность ситуации, когда каждый, кто, сохраняя порядок отцов и в то же время желая стать творцом, может оказаться собственным ангелом смерти. Мысль о невозможности вознестись в неведомые выси божественного творчества Шопенгауэр выразил в стихах:
        «О, страсть, о, ад! / О, чувства, о, любовь! /Не удовлетворенные, / Но и не побежденные, / вы низвели меня с небесной высоты / и бросили сюда, / в земное пепелище: / И тут повержен я — лежу в оковах» (134. Bd. 1. S. 1).
        Двойственное отношение к миру — посюстороннему и запредельному, творчески воспринимаемому, культ и даже обожествление искусства — эти первые уроки романтизма навсегда укоренились в душе Артура, они отвечали его умонастроению. Он еще не знал, что романтизм вырос не на пустом месте, в частности, вспоенный благодатным источником — философией Канта.

    Свободен!

        Мать Артура Иоганна Шопенгауэр переселилась в Веймар в один из самых драматических моментов немецкой истории: 14 октября 1806 года в битве при Йене прусская армия была разбита Наполеоном и в панике бежала; в Веймар вступили французские войска. Иоганна в письме к сыну так описывает свое прибытие в Веймар: «...Я не могла избежать этого ужаса, который вначале показался не таким страшным. Позднее буря обрушилась на нас со всех сторон, так что никто не знал, где искать спасения. К тому же нельзя было достать лошадей, на улицах стало опасно; никто не мог указать мне, где можно укрыться; никто не предполагал, что битва разыграется столь близко от города, а затем на нас обрушится такой ужас.
        Те, кто бежал в понедельник и вторник, в дни сражения оказались среди отступавших и преследуемых войск; их грабили, отнимали лошадей, бросая на произвол судьбы в смертном страхе. По здравом рассуждении, я это предвидела, потому решила остаться дома... Теперь здесь все спокойно, у нас есть французский комендант и небольшой гарнизон для охраны порядка; только когда видишь раненых, сжимается сердце, но их ежедневно отправляют дальше. Наш чудный край похож теперь на обширное кладбище! Мертвые обрели покой, только нам, живым, выпали повседневные тяготы...
        Благодаря всем этим бедам я сразу почувствовала здесь себя более дома, чем когда-либо в Гамбурге. У меня тотчас возникли знакомства и, так как мне посчастливилось оказывать другим маленькие услуги, которые вовсе не были для меня обременительны, меня полюбили и окружили заботой и дружбой...» (135. S. 22-23).
        Отклик 18-летнего сына на невзгоды матери выдержан в тонах его будущего учения. В письме к ней от 8 ноября 1806 года он пишет: «Забвение сильнее отчаяния. Такова странная черта человеческой натуры: нельзя поверить тому, чего сам не испытал. Это прекрасно выразил Тик, сказавший: «Мы стоим и горюем, вопрошая звезды, был ли кто-либо несчастнее нас, а из-за нашей спины тем временем выглядывает насмешливое будущее, с ухмылкой наблюдая за преходящими бедами людскими...» [слова В. Ваккенродера, а не И. Л. Тика. — Авт.].
        Но иначе и быть не может; ничто не может удержаться в преходящей жизни: нет бесконечной боли, нет вечной радости, нет неизменного настроения, нет непрерывного восторга, нет окончательных решений. Все исчезает в потоке времени. Минуты, эти атомы мелочной жизни, разъедают, как черви, все мудрое и великое. Чудище будней клонит долу все, что стремится ввысь. Значительного в жизни нет, ибо прах ничего не значит.
    Что стоят вечные страсти перед лицом тщеты?
    Life is a jest and all things show it:
    I thought so once and now I know it (135. S. 24).
    [Жизнь — водевиль, и все говорит об этом.
    Раньше мне так казалось, а теперь я это знаю].

        Артур цитирует английского поэта и драматурга первой половины XVIII века Джона Гея. Пребывание в Англии не прошло даром. К тому же английский афоризм соответствует духу немецкой романтики, и суть романтического мировоззрения схвачена Артуром верно; все письмо пронизано мыслью о тщетности земного бытия, о времени, как потоке забвения. И уже в этом настроении видится предвосхищение его будущего главного труда.
        Другое его письмо к матери дополняет это чувство: «Как небесное семя могло взойти на нашей суровой земле, где господствуют бедность и неизбежность? Первородный дух сослал нас сюда, и нам не дано к нему пробиться. Несчастный род наш безжалостно приговорен испытывать нужду, нищету и утраты, которые требуют от нас всех сил, препятствуя любому порыву. И лишь утомленный, ослабленный и обессиленный дух осмеливается поднять очи горе. Не укоряй несчастных, когда, копошась во прахе, они мечтают о радости. О Боже, их следует прощать, когда они обращаются к злу; ибо Небо для них закрыто и к ним прорывается лишь слабый его отсвет. И только ангел сострадания вымаливает для нас небесный цветок, сияющий в своем великолепии на этой горестной земле. Ритмы божественной музыки не умолкают, несмотря на столетия варварства, и мы слышим в них отзвук вечного, что делает понятным любой смысл, возвышая над пороком и добродетелью» (135. S. 25).
        Здесь выражено зерно метафизики Шопенгауэра — мысль о тщетности мечты человеческой познать высший небесный смысл, собственно, сущность мира, которую обычно связывают с платонизмом Шопенгауэра, с кантовской вещью самой по себе, с восточными культами. Эти мысли отчасти выросли спонтанно, отчасти порождены освоением романтической школы. Здесь уже произнесено и заветное слово — «сострадание», которое затем ляжет в основу шопенгауэровской этики.
        Между тем мать Артура продолжала радоваться жизни и на метафизические мрачные письма сына не откликалась. Она гордилась тем, что муж в незапамятные времена получил от короля Польши (страны, которой уже не было на карте Европы) звание надворного советника, которым он никогда не пользовался и которое теперь пришлось ей очень кстати. Вскоре ее дом превратился в салон; два раза в неделю здесь устраивались чаепития, в которых принимали участие придворные веймарского герцога и выдающиеся деятели культуры.
        Все началось с того, что Иоганна сумела подружиться с великим Гете, который в дни бедствий решил узаконить отношения со своей давней подругой, простой женщиной, с которой прожил 18 лет и которая родила ему сына. «В воскресенье, — писала Иоганна сыну, — Гете обвенчался со своей старой возлюбленной Вульпиус... Он сказал, что в мирное время на законы можно не обращать внимания, но в такие дни, как наши, их нужно почитать. День спустя он прислал ко мне доктора Римера, воспитателя его сына, чтобы узнать, угодно ли мне принять его, чтобы представить мне свою жену. Я приняла их, как будто мне было невдомек, кем она была прежде.
        Я решила, что, если Гете дал ей свое имя, мы вполне можем угостить ее чаем. Я заметила, как обрадовала его моя любезность. У меня были еще несколько дам, которые поначалу держались натянуто, а затем последовали моему примеру. Гете оставался в течение двух часов, был так разговорчив и мил, каким его не видывали годами. Кроме меня он никому еще ее не представлял, полагая, что я, уроженка другого города и чужой человек, скорее отнесусь к его жене достойным образом. Она была весьма смущена, но я ей помогла: в моей ситуации и при той приязни и любви, которую я здесь за короткое время приобрела, я могу облегчить ей ее светскую жизнь. Гете этого хочет и доверяет мне, и я это, конечно, сделаю. Завтра я нанесу ответный визит...» (135. S. 27).
        Удивительная женщина, Иоганна Шопенгауэр... Такое впечатление, что она обращается не к сыну, который живет в одиночестве далеко от нее, а ко всей читающей публике. Она живо описывает вторжение французов и обстоятельства личной жизни великого немца и не проявляет никакого интереса к делам собственного сына. А он тем временем в письмах к матери настойчиво твердит о том, что единственной его радостью остается чтение научных книг, что его влечет только наука, что во время работы он тайком читает и посвящает чтению все свободное время. И Антиму, прибывшему в Гамбург из Гавра, не удается его вовлечь в светскую жизнь и разгульные приключения. Артур подчиняется ему с большой неохотой. Но ему все еще не приходит в голову ослушаться воли покойного отца: он продолжает следовать его завету.
        В конце концов мать все же вняла чаяниям сына. 28 апреля 1807 года он получил от нее письмо, которое перевернуло его жизнь: «Твои дела я принимаю близко к сердцу, мой Артур, я долго и много думала об этом, но все же не смогла найти приемлемого решения. Вполне естественно, дорогой Артур, что мне очень трудно вникнуть в твою ситуацию, особенно учитывая различия в твоем и моем положении и в наших характерах. Ты по природе своей нерешителен, я, быть может, слишком стремительна в решениях, выбирая путь, который мне представляется лучшим, как это было при определении моего местопребывания: вместо того чтобы направиться в родной город, к родным и близким, как поступила бы любая на моем месте, я выбрала совершенно чужой мне Веймар.
        Но в настоящий момент я хочу отвлечься от всего этого и сообщить тебе только то, что подсказывают мне рассудок и житейская мудрость, которую я обрела благодаря богатому жизненному опыту. Я давно знала, что ты недоволен своим положением, но это меня не особенно беспокоило, и тебе известно, чему я приписывала твою неудовлетворенность; к этому следует добавить, что я отлично понимаю, как мало в тебе было юной радости жизни и как много ты унаследовал от отца тягостных раздумий.
        Меня это всегда беспокоило, но изменить я ничего не могла и мне приходилось с этим мириться и надеяться, что время, которое так много меняет, может быть, изменит и тебя. И вот пришло письмо от 29 марта [оно, как и многие другие письма Шопенгауэра, не сохранилось. — Авт.], серьезный и глубоко спокойный тон которого повлиял на мое настроение, и я потеряла покой. Неужели ты действительно занимаешься не своим делом?! Тогда я обязана сделать все, чтобы, по возможности, спасти тебя. Я знаю, что значит жить жизнью, которой противится все твое существо. И если это возможно, я хочу от тебя, моего дорогого сына, отвести эту беду.
        Ах, милый, милый Артур, почему мой голос значил так мало, когда дело касалось того, чего ты сейчас желаешь? Ведь тогда это было мое самое горячее желание, и я так старалась осуществить его, но все мы жестоко обманулись; лучше помолчим об этом, запоздалые жалобы не помогут. Несмотря на все препоны, я все же пробилась.
        Обеспокоенная твоей судьбой, не зная, что предпринять, я не видела иного выхода, как обратиться за советом к своему другу, которому доверяю, особенно в этом случае, поскольку в свое время он был в таком же положении. При весьма неблагоприятных обстоятельствах, ибо он был очень беден и на 4 или 5 лет старше, чем ты теперь, он решил учиться в университете, правда, он знал латынь и его школьные познания были больше, чем твои» (135. S. 29-31).
        Речь идет о Карле Людвиге Фернове, известном в то время искусствоведе, постоянном посетителе салона фрау Шопенгауэр. Сын крестьянина, лишь в зрелом возрасте, неустанными трудами он смог постичь науки и получить известность как знаток итальянской живописи, теоретик эстетики и философ, как издатель полного собрания сочинений И. И. Винкельмана. Ознакомившись с письмом Артура, он написал своего рода заключение, содержащее программу подготовки к университету, и подобрал гимназию, где Артур мог бы учиться.
        Эти соображения Фернова мать приложила к своему письму и так напутствовала сына: «Воистину, дорогой Артур, я не хочу мешать твоему счастью, но искать и выбирать свой путь должен ты сам. А я помогу тебе, чем смогу. Итак, сначала уясни для себя, что тебе подходит. Достаточно ли велико твое стремление к науке, чтобы в течение 5-6 лет напряженнейшей работы отказываться от упоительных развлечений, а затем, достигнув цели, вести размеренную, наполненную трудами жизнь, без пышности, в тиши, может быть, в безвестности, воодушевляясь только прилежанием и мыслью о лучшем будущем.
        Ради этого ты должен отказаться от надежды стать богатым и, может быть, почитаемым, жить в большом городе, приобретя известность в Европе. Выбирай, стань врачом или юристом. Выбери способ зарабатывать на хлеб не столько для того, чтобы обеспечить себя, ибо ты никогда не будешь достаточно богатым, чтобы жить на одну ренту, сколько для того, чтобы у тебя была цель, ради которой ты станешь трудиться, ибо только такая твердая позиция делает счастливым...
        В качестве коммерсанта ты можешь сделать бесконечно много добра; ты можешь украсить мою старость, помочь обеспечить Адель, так, чтобы я спокойно оставила попечение о ней тебе, если умру прежде, чем она будет пристроена. Но теперь речь идет не обо мне и не о ком другом, только о тебе. Милый Артур, тщательно взвесь все и сделай выбор, но затем будь тверд; никогда не теряй выдержки — и придешь к цели; выбирай, чего ты хочешь...
        Со слезами на глазах заклинаю тебя: не обманывайся, реши свою судьбу честно и серьезно. Речь идет о благе всей твоей жизни, о радости моих преклонных лет; только ты и Адель моя награда за пропащую молодость. Я не переживу, если ты будешь несчастен, особенно, если мне придется упрекать себя за то, что я из лишней уступчивости навлекла на тебя беду. Ты видишь, дорогой Артур, что я тебя сердечно люблю, и во всем готова тебе помогать, доверься мне, и когда ты сделаешь выбор, следуй моим советам при его осуществлении и не огорчай меня строптивостью» (135. S. 33-34).
        Получив письмо матери, Артур сначала разразился слезами радости, а затем сделал свой выбор: он прекратил коммерческую деятельность и поспешил сообщить об этом матери. Уже в середине мая она поздравила его с жизненно важным решением: «Ты станешь счастливым, если не будешь колебаться и предаваться слабости», — писала она (там же. S. 34-35). Мать сделала все, чтобы облегчить отъезд Артура из Гамбурга. Она написала письма владельцу фирмы и хозяину квартиры, организовала переселение сына, подготовила ему квартиру вблизи Готы, с помощью Фернова выбрала гимназию, в которой он должен был учиться, и обеспечила ему частных преподавателей.
        Расставание с Гамбургом не было печальным. Там не было близких Артуру людей, не считая друга детства Антима Грегуара, который через несколько месяцев также должен был покинуть Германию и вернуться в Гавр. Их дружба покоилась скорее на воспоминаниях детства, нежели на житейской и духовной близости. Антим предавался светским развлечениям, Артур углублялся в изучение книг и в размышления. Программу чтения (Гете, Шиллер, Тик, Жан Поль), которую навязывал своему другу Артур, тот осваивал с трудом.
        Через десять лет Антим напишет Артуру: «Я живу как настоящий предприниматель, и если бы я раньше кое-чему не научился, я был бы самым невежественным существом в мире». Время от времени они переписывались, но не виделись почти сорок лет. В 1845 году Антим навестил Артура во Франкфурте. Артур был разочарован; он назвал Антима «несносным» и заметил: «Чем старше люди становятся, тем расходятся все больше. И в конце концов становятся одинокими» (133. S. 264).
        В конце мая 1807 года Артур покинул Гамбург и направился в Готу.

    Глава вторая. Годы учения

    Скандал в городе Готе

        По совету К. Л. Фернова Артура отправили учиться в Готу, такую же, как Веймар, тихую столицу маленького герцогства. В то время старый город насчитывал всего 1297 домов, располагавшихся у подножия дворца, окруженного парком. Там господствовали очарование и легкость эпохи рококо: «Да здравствует радость!» — гласила надпись на одном из павильонов в парке. Д'Аламбер и Гельвеций были там властителями дум. Несколько лет спустя герцогиня украсила свой салон бюстами французских революционеров, а придворный оркестр исполнял марсельезу.
        Несмотря на все эти дворцовые вольности, в городке царили традиционный пиетизм и филистерский дух, который Артур очень скоро после переезда почувствовал, весьма насмешливо описав местного мещанина в стихотворении «Готский филистер»: «Они шпионят, подслушивают, внимательно следят / за всем, что происходит, / кто куда идет, что делает, / кто громко или тихо говорит, / ничто от них не ускользнет... даже кошка не пройдет по крыше незамеченной...» (134. Bd. 1. S. 3).
        И тем не менее город был не чужд духовной жизни. Здесь была налажена книжная торговля, имелась библиотека. Город гордился своей гимназией, широко известной в Германии (ее считали почти университетом), куда стремились попасть. Среди преподавателей были знаменитые просветители и специалисты-гуманитарии. К примеру, здесь работал известный профессор классической филологии Фридрих Якобс (он преподавал Артуру немецкий язык), который пытался внедрить новое понимание христианства, называя его «религией свободы и равенства». Якобс входил в круг романтиков, был приятелем Арнима и Брентано, переписывался с Жан Полем, общался с домашним другом Иоганны Шопенгауэр Ферновым.
        Артур учился со страстью и выказывал незаурядные способности. Фернов — организатор его школьной программы и в некотором роде духовный наставник — привил ему любовь к Петрарке и итальянскому искусству; Якобс был в восторге от его сочинений; Фр. Деринг, известный своими изданиями сочинений Горация и Катулла, частным образом преподавал Артуру классические языки и тоже весьма высоко оценивал его успехи.
        Предполагалось, что Артуру понадобится два года, чтобы догнать своих соучеников, но он уложился в один. Своими успехами Артур не преминул поделиться с матерью, на что та отвечала весьма сдержанно (письма от 29 июля и 4 сентября 1807 года): «Как я и ожидала, твои занятия идут хорошо.... Что касается похвалы Деринга, то ты не должен слишком воображать, так как даже в Веймаре известно, что он питает слабость к своим ученикам и чуть что — готов бить в барабан...» (131. Bd. 1. S. 4).
        Артур был занят не только учением. С гордостью он повествовал Антиму и матери о своих светских успехах. На Антима это произвело впечатление: он завидовал Артуру, особенно в том, что тому довелось побывать на прекрасном празднике в Тюрингенском лесу и танцевать там с принцессой. Мать была иного мнения: она призывала его не возноситься из-за общения с герцогинями и баронами, ибо на самом деле он ничего для них не значит, поскольку принадлежит к бюргерскому миру и должен оставаться в нем. «Ты должен отказаться от всякой мишуры, если хочешь жить наукой; это скорее обеспечит уважение, чем охота за внешним блеском» (139. Bd. 52. S. 95).
        Такая реакция Иоганны имела и определенный подтекст: деньги — тема, которая в дальнейшем рассорит мать и сына. Иоганна постоянно подчеркивала свою бережливость (в поездках ли, в приеме ли гостей, «который подчас ей ничего не стоил, кроме чая и бутербродов») и призывала Артура к бережливости. К примеру, за пять недель он потратил больше 160 талеров — месячный доход высшего чиновника. На одну только увеселительную прогулку в Кенигштайн он израсходовал 10 талеров — месячный доход мелкого ремесленника. Артур нанял верховую лошадь, весьма дорого питался.
        Поскольку он еще не был совершеннолетним, мать управляла его частью отцовского наследства и посылала ему деньги на жизнь. Иоганна опасалась, что даже успешная научная карьера Артура не сможет прокормить, что он и его семья, когда она у него появится, должны будут жить на отцовское наследство. Она мечтала, чтобы Артур «скрасил» ее старость; она хотела бы провести свои последние дни в его доме — «с твоими детьми, как положено бабушке»; она надеялась также, что он позаботится о своей младшей сестре Адели, «если я умру прежде, чем она будет пристроена» (139. Bd. 52. S. 109).
        Артур в свою очередь был весьма недоволен расточительностью матери, опасаясь за свою долю наследства. Он боялся, что она вступит в новый брак, и мать вынуждена была успокаивать его. Друг дома Фернов, писала она, староват — ему уже больше сорока, он болен и к тому же женат. Что касается других поклонников, то Артур может по их поводу не беспокоиться. Артуру не нравилось, что мать так поглощена собственными успехами. Он хотел, чтобы она посвятила себя служению памяти отца и полностью сосредоточила свою жизнь на заботе о детях.
        Мать все еще заботилась о сыне, говорила с ним доверительно и добивалась того, чтобы он принимал ее советы и наставления. Но недоверие росло. Примечательно, что чем большее расстояние отделяло их друг от друга, тем сердечнее были письма матери, и Артур на ее заботу невольно отзывался откровенностью. Но все это закончилось вскоре после отъезда из Готы и переселения в Веймар.
        В гимназии успехи Артура были блестящими. Его однокашники восхищались им, прислушивались к его речам, ему подражали; они влеклись к нему и в то же время его сторонились, как об этом свидетельствовали Карл Джон — будущий секретарь Гете, а затем высокопоставленный чиновник цензурного ведомства, и Арнольд Левальд — будущий известный филолог.
        Чувство интеллектуального и социального превосходства вдохновило Артура на опасную шутку. В стихотворении, которое он распространял в кругу друзей, он насмехался над одним из учителей гимназии, который отчитал старших учеников, тиранивших младших. В остальном же этот Кристиан Фердинанд Шульце был человеком кротким, хотя и с неизбежным провинциальным бюргерским тщеславием. Стихотворение гласило:
        «Краса на кафедре, радость амвона, / Салонный рассказчик и говорун в [театральных] ложах, / Совершенный Христос, иудей, язычник, /... Мастер семи свободных искусств, / Человек, который может все и все знает, / Цвет и венец прекраснодушия, / Имеет тысячу друзей...»
        Сегодня эти стихи воспринимаются как невинная шутка.
        Но в Готе шуток не принимали, тем более с налетом насмешки. Решение педагогического совета было суровым: Артура осудили, хотя в гимназии и оставили. Директор школы Деринг, в знак солидарности с коллегами, отказал ему в частных уроках. Гордость Артура была задета. Он написал матери, что хочет покинуть Готу.
        Иоганна всполошилась, так как Артур намекнул, что хотел бы приехать в Веймар. Проблема состояла в том, как соединить материнский долг и совместное проживание с сыном в одном доме со свободным образом жизни, неподотчетностью и жаждой житейских радостей. Она понимала, что чувство долга и бытовая рутина, усугубленная постоянным присутствием сына, помешают ей вести привычный образ жизни.
        Что до скандала, произошедшего с Артуром в готской гимназии, то мать отнеслась к нему спокойно. Она заметила лишь, что он должен оставить тон превосходства над окружающими, ибо всегда будет вызывать раздражение. Умничание, самоуверенность и заносчивость постоянно будут играть с ним злую шутку. Пользуясь случаем, Иоганна безжалостно рисует портрет сына: «Ты не злой человек. Ты одухотворенный и образованный юноша. У тебя есть все, чтобы стать украшением общества; к тому же я понимаю твою душу и знаю, что мало кто на свете обладает более прекрасной душой; но вместе с тем ты человек тяжелый и несносный, и жить с тобой мне крайне тяжело. Все твои добрые качества меркнут перед твоей мудреностью, неприемлемой для мира, поскольку ты повсюду видишь зло, повсюду не у себя, а у других ищешь недостатки, во всем хочешь быть лучшим и всех и все осуждать без экивоков.
        Тем самым ты сердишь людей, которые тебя окружают: никто не в состоянии столь радикально изменить себя или просветиться, по крайней мере, из-за такой незначительной персоны, какой ты все еще являешься; никто не хочет сносить от тебя прилюдно поношение своих слабостей, по крайней мере в твоей уничижающей манере, оракульском тоне, когда то или это провозглашается безапелляционно и не подлежит пересмотру. Если бы ты был менее значителен, ты был бы просто смешон, однако теперь ты в высшей степени раздражающ. Люди, как правило, не злы, если не злить их. Ты мог бы, как тысячи других, спокойно жить и учиться в Готе, имея личную свободу, какую допускает закон, и уверенно пройти свой путь... Но ты этого не хочешь, и вот тебя выталкивают...» (139. Bd. 52. S. 107).
        Косвенным образом Иоганна формулирует здесь свою эгоцентричную жизненную максиму: чтобы жить в обществе, не выпадая из него, нужно чувствовать себя на своем месте; а так может быть только тогда, когда каждый идет своим путем, заботясь о том, чтобы на пути не было помех, и потому нужно приспосабливаться, чтобы никого не раздражать. Артур из-за своего характера сам препятствует движению по избранному пути. Ей были памятны капризы и выходки Артура при редких посещениях Веймара. В канун одного из посещений Артуром матери она его предупреждала: «привези с собой добрый юмор и оставь дома дух раздоров, ибо мне нет нужды в том, чтобы весь вечер браниться о художественной литературе или бороде императора» (там же. S. 95).

    Веймар. Мать и сын

        В конце концов мать решила предложить сыну на выбор гимназию в близлежащем городке Альтенбурге или переселение в Веймар, но только в крайнем случае. Случись последнее, оба были бы вынуждены соблюдать некоторые правила, чтобы не задевать интересов друг друга и не мешать обоюдной свободе.
        Мать еще никогда не говорила с сыном столь откровенно. Поскольку она его любит, в чем Артур может не сомневаться, она имеет право быть до конца правдивой. Она не может принять его взгляды на мир, его суждения о людях, его привычки; ее подавляет его дурное настроение, оно служит помехой ее безоблачному юмору. Любое его посещение сопровождается тяжелыми сценами из-за пустяков, и она свободно вздыхает лишь тогда, когда он покидает дом. «Твои жалобы на неизбежные вещи, твое пасмурное лицо, твои причудливые суждения, высказываемые тоном оракула, так что никто не может тебе возразить, и твоя вечная борьба с моим внутренним Я, которой я не могу не противостоять, порождает непрерывные столкновения. Я живу теперь очень спокойно, ни за год, ни хотя бы за один день не было ни одного для меня неприятного мгновения... Я спокойна за себя, никто мне не противоречит, ни одно громкое слово не раздражает мой слух, все идет своим привычным чередом... каждый спокойно делает свое дело, и жизнь скользит, сама не зная как. Таково мое собственное, мне привычное существование, и так должно оставаться, если тебе дороги покой и счастье моей будущей жизни. Когда ты станешь постарше, дорогой Артур, и многое увидишь яснее, мы станем лучше понимать друг друга» (139. Bd. 52. S. 105).
        Воодушевленная близостью с великим Гете, мать обрела в Веймаре не только собственный жизненный ритм. Не только душевный покой. Она почувствовала призвание к литературному творчеству. Стала писательницей. Понимал ли и принимал ли Артур ее жизненное кредо? Точно мы этого знать не можем. Но косвенно можно судить о глубоком непонимании между ними. Защищая свой образ жизни, мать не затруднялась стремлением понять собственного сына. Она хотела всего лишь соблюдения в их взаимоотношениях некоего ритуала, который способствовал бы их сосуществованию.
        «Послушай же, на какой ноге я хотела бы быть с тобой. Ты в своем доме хозяин, в моем ты — гость, каковой я была в доме моих родителей до замужества, желанный, дорогой гость, который всегда будет принят дружественно, но не должен вмешиваться в домашние порядки... Я вела все это время дом сама и не потерплю никакого бесполезного или докучного вмешательства. В час дня ты приходишь к обеду и остаешься до трех, и больше весь день я тебя не вижу, за исключением приемных дней, если ты захочешь прийти, а также обоих моих суаре. Ты можешь ужинать у меня, но при этом тебе следует удерживаться от резких споров, которые мне досаждают, от всевозможных жалоб на этот глупый мир и человеческую тупость и т.д., ибо это расстраивает меня и приводит к дурным снам, а я люблю спать хорошо.
        В обеденное время ты можешь сказать мне все, о чем я должна знать, остальное время ты должен помогать себе сам, я не могу ублажать тебя за мой счет ...я не привыкла к этому и не хочу к этому привыкать, и прошу тебя не возражать, ибо я не отступлю от этого плана... Ужин принесет тебе моя повариха, чай ты можешь приготовить дома. Если хочешь, я дам тебе заварной чайник и чайную посуду... Три раза в неделю можно сходить в театр, два раза — выйти в общество, ты можешь хорошо отдохнуть. Вероятно, вскоре у тебя появятся знакомства среди молодежи...» (139. Bd. 52. S. 106).
        Мать заключает, что печалиться и сопротивляться бесполезно, дело от всего этого только ухудшится. И Артур вынужденно принимает условия матери: 23 декабря 1807 года он перебирается в Веймар. Он поселился в маленькой квартире в доме шляпника и начал самостоятельно готовиться в университет. Частные уроки давал ему учитель гимназии Франц Людвиг Пассов, молодой человек, несколькими годами старше его. К концу пребывания в Веймаре (к 1809 году) Артур овладел древними языками, глубоко познакомился с античной литературой. В Геттингенский университет он поступил с гордым сознанием того, что его однокашники и некоторые специалисты по античной филологии не могут состязаться с ним в знаниях. И все же в течение этих двух лет он не был счастлив. В Готе он был в центре внимания, в Веймаре — незваный гость. «Мне говорил Шопенгауэр, — свидетельствует его друг и почитатель поздних лет Юлиус Фрауэнштедт в 1863 году, — что он всегда был чужим в доме матери и в ее кругу... поэтому он был недоволен Веймаром» (133. S. 130).
        Между тем жизнь Артура была наполнена высокими духовными поисками. Свое одиночество он пытался компенсировать уходом в возвышенное, где можно обрести величайший покой, даже без всяких усилий, когда часть нашего телесного Я обратится к этим высотам. Он находил возвышенное в музыке, литературе и своих первых философских опытах. В одном из писем к матери из Готы он пишет: «Непостижимо, как вечная душа, связанная телом, может вырваться из прежнего возвышенного безразличия, окунуться в земные мелочи и так распылиться в телесном и земном мире, чтобы забывать о своем предшествующем состоянии, соучаствовать в бесконечно мелких земных делах, настраивая себя таким образом, что все ее существование ограничивается и наполняется земными делами».
        Он больше, чем ему хотелось бы, погружался в мелочи земной жизни. Любопытство, гордость, влечение плоти, жажда знания воодушевляли его. Он хотел критиковать, судить и осуждать. Он был уже взрослым, но вместе с тем недостаточно взрослым, чтобы идти своим путем, а потому тягостное недоверие к жизни держало его в постоянном напряжении: он ощущал зазор между реальной жизнью и своими интенциями; он был не вовлечен в эту жизнь полностью и даже активно ей противостоял.
        Все это непосредственно связано с тем базисным недоверием к миру, которое утвердилось в нем в раннем детстве, когда он не без оснований сомневался в привязанности к нему родителей, чувствовал себя покинутым. Эти чувства получили новое объяснение из-за позиции матери, активно выталкивавшей сына не только из своего окружения, но и из собственной жизни. Известно, что в молодые годы попытки самоутвердиться в таких случаях приводят к вызывающему поведению и даже грубостям.
        Мать потребовала, чтобы он никак не проявлял себя на приемах. В ее блестящем салоне он был обречен на молчание; молчать же ему было тягостно, он искал собеседника. Мать указывала ему на его незначительность, выказывала недовольство его литературными пристрастиями, называя его «ходячей литературной газетой», оспаривала его литературные вкусы. Легко понять, почему Артур продолжал в этой ситуации держаться за романтиков, которых открыл для себя в Гамбурге. Ваккенродер и Тик оставались его кумирами, которые однако в гетевском Веймаре и соответственно в салоне Иоганны ценились не слишком высоко из-за их «перегруженности» чувствами.
        Артуру еще и потому тяжело было покоряться порядкам и вкусам матери, что он был воспитан в семье, где решающее слово принадлежало мужчине-отцу, а потому не слишком высоко ставил интеллектуальные и практические возможности матери. Ее претензиям руководить поведением сына Артур молчаливо противопоставлял строптивость: он обнаруживал перед матерью волю к независимости и самостоятельности. Но в то же время ему хотелось бы домашнего уюта и материнской ласки. Иоганна ясно угадала это желание и с присущей ей четкостью накануне его приезда развеяла все надежды: «... В Веймаре ты будешь как дома не меньше, чем где бы то ни было до сих пор... Во всяком случае я о тебе позабочусь точно так же, как это делала раньше» (139. Bd. 52. S. 106). Он был и раньше одинок в родительском доме, и Артур понял, что его ждет слишком много свободы. Но гордость запрещала ему в этом признаться.
        Он был свидетелем общественных успехов матери, не имея возможности принимать в них какое-либо участие. Следствием этого стало недоброжелательство, которое сохранялось многие годы. Ю. Фрауэнштедт свидетельствует: «Он говорил о матери с весьма малым уважением, хотя и рассказывал мне, какую блестящую жизнь она вела в Веймаре и какие художественные таланты роились вокруг нее» (133. S. 130). Гете и другие современники сообщают, что в свободном духе, в предупредительности, любезности и сердечности надворной советнице Шопенгауэр не было равных. Гете был постоянным посетителем салона Иоганны.
        Появление великого Гете особенно украшало ее вечера. Он приходил около семи часов, болтал с горничной, затем заходил в детскую к десятилетней сестре Артура Адели, которая показывала ему свои игрушки. Когда Гете переступал порог комнаты, он казался, по свидетельству Иоганны, несколько смущенным и скованным до того момента, пока не увидит знакомые лица, затем он садился «рядом со мной, немного позади, опираясь на спинку моего стула. Я начинаю с ним беседу и постепенно он становится неотразимо живым и очень любезным; он самое совершенное создание, какое я знаю, даже внешне. У него прекрасная фигура, он держится очень прямо, всегда тщательно одет в черное или темно-синее; его волосы тщательно причесаны и напудрены; красивое лицо и ясные карие глаза, мягкий и всепроникающий взгляд, когда он говорит, делают его невероятно прекрасным» (131. Bd. 1. S. 88).
        По свидетельству Иоганны, Гете никогда не выказывал своего превосходства, но за два года, что Артур пребывал в Веймаре, не обмолвился с ним ни словом, что обижало его. Правда, иногда Гете мог метать громы и молнии. Однажды на вечере у Иоганны Гете захотел читать шотландскую балладу, а присутствующие дамы должны были хором произносить рефрен. Фрау профессор Рейнбек при втором или третьем повторе вдруг нечаянно засмеялась, и «Юпитер», разгневавшись, отказался продолжать чтение. Скандал удалось уладить после долгих усилий Иоганны и извинений провинившейся. Артур с его саркастическими выпадами и склонностью к критическим суждениям должен был бы отнестись к Гете насмешливо. Но в то время он восхищался его гением и не пропускал ни одного вечера в доме матери, когда там появлялся Гете.
        Многие знаменитости посещали салон Иоганны Шопенгауэр ради Гете (там бывали именитые поэты и ученые, например, Беттина и Клеменс Брентано, Ахим фон Арним, братья Гумбольдты), о ее приемах современники часто упоминали в письмах и воспоминаниях. Но никто никогда ни словом не обмолвился о ее сыне. Только в дневнике Захария Вернера, тогдашней яркой звезды в немецком драматическом искусстве, имеется краткое сообщение об общении с Артуром; позже Артур хвастал знакомством с этим замечательным человеком, пьесы и сонеты которого имели шумный успех. Вернеру прочили славу Шиллера, но Гете посмеивался над этими непомерными восторгами, называя их «слишком сильным воскурением».
        Артур был заядлым театралом и в Готе, и в Веймаре. Его ранние философские заметки подчас были навеяны впечатлениями от спектаклей. Так, в заметке об одной из трагедий Софокла он писал: «...Что было бы, если бы все наши даже самые ужасные несчастья не были реальны, но были бы всего лишь „образом“ существующего „в вечности действительного зла“»? (134. Bd I. S. 9). Не мы обращаем наши беды к небу, напротив, вечное небесное зло мы проецируем на нашу действительность, и она от этого становится еще хуже. Являются ли наши земные страдания всего лишь иллюзией в нашей земной юдоли? Или они — небесная кара, от которой нельзя ускользнуть, и нужно отстраняться лишь от сиюминутных бед, мужественно принимая метафизически неизбежное зло?
        Не служила ли эта мысль утешением Артуру, квартиранту шляпника и случайному гостю в салоне надворной советницы Иоганны Шопенгауэр? И не эта ли мысль легла в основу концепции о квиетиве и нирване, развитой позже в его главном труде, в котором земные страдания объясняются воздействием метафизической стихийной и дикой воли?
        Осенью 1809 года Артур был готов к поступлению в университет, а в начале того года (22 февраля) он достиг совершеннолетия. Мать передала сыну его долю отцовского наследства — 20 тысяч талеров, проценты с которого составляли около тысячи талеров в год, что позволяло ему вести обеспеченную жизнь. К дню рождения он получил и самый дорогой подарок: в городе состоялся карнавал, который возглавили Гете и Даниель Франк, приятель Артура, модный писатель и филантроп. В нем принимала участие краса веймарской оперы Каролина Ягеман, в которую Артур был безответно влюблен. Он оделся рыбаком и пытался привлечь ее внимание, но она его не заметила, так же как супруга герцога не «заметила» роскошных драгоценностей Каролины, подаренных герцогом, фавориткой которого она была.
        Артур выразил свои чувства в стихах; в первый и последний раз он выступил как миннезингер:
        «Хор движется по переулку, / Мы стоим перед твоим домом; / Меня переполняет радость, / Я вижу тебя в окне. / Хор поет в переулке в дождь и в снег: / Закутанную в белый плащ / Я вижу тебя в окне... / Хор движется по переулку: / Напрасно блуждает мой взгляд; / Солнце закрыто шторой: / Сумрачна моя судьба» (134. Bd. 1. S. 6).
        Летом 1809 года Артур с матерью в последний раз съездили вместе в Йену. Они посетили там Гете. Иоганна просила у Гете рекомендательное письмо для Артура, который решил поступать в Геттингенский университет. Неизвестно, забыл ли Гете об этой просьбе или отказал в ней, но 7 октября 1809 года Артур отправился в Геттинген без рекомендации.

    Геттингенский университет

        Почему Артур отправился именно в Геттинген? Йенский университет — средоточие блестящей образованности, где в конце века преподавали Фихте, Шеллинг, братья Шлегели, Шиллер, — был ближе. Быть может, Артур хотел отдалиться от Веймара, от материнского мира?
        Город Геттинген был не слишком привлекательным. Генрих Гейне сообщал о нем следующее: «Город Геттинген знаменит своей колбасой и университетом, принадлежит королю Ганновера, имеет 999 хозяйств, храмы, обсерваторию, карцер, библиотеку и погребок, где очень хорошее пиво». Однако Геттингенский университет был яркой звездой на небосклоне немецких университетов. Август Шлегель считал, что любой, кто хочет заниматься эстетикой или спекулятивными науками, должен заложить фундамент в Геттингенском университете, средоточии немецкой учености.
        Основанный в 1734 году английским королем Георгом II, университет очень скоро приобрел устойчиво высокую научную репутацию, особенно в естествознании, которая задавала тон всему немецкому ученому сообществу. С середины XVIII века там преподавал медицину, ботанику, хирургию Альбрехт Галлер, известный естествоиспытатель в области физиологии, основавший там анатомический театр, ботанический сад, родильный дом. Он был также известным писателем и поэтом; его политические романы привлекали своими республиканскими устремлениями. Сатирик и автор знаменитых афоризмов, Георг Кристоф Лихтенберг преподавал физику и математику. Карл Фридрих Гаусс руководил геттингенской обсерваторией и преподавал математику; гордость ученого мира составлял анатом и антрополог Иоганн Фридрих Блюменбах. Артур Шопенгауэр слушал лекции этих знаменитостей.
        Геттингенский университет отличался и еще в одном отношении: он был аристократичным. Знать и богатые бюргеры охотно посылали туда своих сыновей. Наряду с естественными науками и английским языком здесь уделялось серьезное внимание государственно-правовому и политическому образованию. Тому, кто обучался у Людвига Шлецера или Иоганна Стефана Пуффера, был открыт путь к успешной государственной карьере. А потому здесь царил дух чванства и спесивости. Власти пытались ограничить в городе поголовье скота, дабы не беспокоить студентов. Но местные жители не отказывались от своей привычки держать коров; из-за этого в городе случались столкновения со студентами, а также разборки между самими студентами — драки и примирения, с пьянками, песнями и гульбой ночь напролет.
        Шопенгауэр чувствовал себя чужим в этом пестром сборище благородных скандалистов. Он держался подальше от этого шума и скандалов, его шпага висела без дела над кроватью. Его задиристость ограничивалась спорами в небольшом кружке знакомых. Однокашник Артура Карл Бунзен, будущий посланник Пруссии в Ватикане, сообщает: «Его манера спорить была грубой и неуклюжей, несмотря на его уникальный лоб; возражения азартными, а парадоксальность раздражающей» (цит. по: 124. S.157).
        Артур провел в Геттингене два года. Внешние события его жизни здесь почти неизвестны. Известно лишь, что он со второго семестра жил в служебной квартире профессора Шрадера, расположенной в ботаническом саду. Здесь сложился житейский распорядок, которого он придерживался до старости. В утренние часы — интеллектуальный труд, в минуты отдыха — игра на флейте, после обеда прогулка, вечером театр или дружеский кружок. Фридрих Озанн и Эрнст Левальд — приятели времен готской гимназии, Карл Бунзен, Иоганн Астор, сын богатого торговца мехами, Карл Лахманн, ставший знаменитым античником, вундеркинд Карл Витте, поступивший в университет десяти лет от роду — таков круг его знакомых. Приятельство не стало дружбой. Позже они встречались лишь случайно.
        Однако здесь Артур стал центром кружка. Он больше не был бессловесным, как в Веймаре. Ничто здесь не принуждало его к молчанию, и его склонность к пророчествам, полемический дух ничем не ограничивались. Но в то же время в своей автобиографии он пишет об этом времени: «В те два года, что жил в Геттингене, я занимался науками с большим прилежанием, к которому уже привык, от которого меня не могло отвлечь общение с другими студентами, поскольку мой зрелый возраст, более богатый опыт и глубоко отличное от них естество влекли меня к обособлению и одиночеству» (132. S. 653).
        Интересы Артура поначалу сосредоточились на естественных науках. Он поступил на медицинский факультет. Но уже первые рукописные заметки геттингенского времени свидетельствуют о растущей склонности к философии, хотя в те времена изучение медицины вовсе не исключало связи с философией. Кант рассматривал медицину как дисциплину, близкую философии: эмпирическое знание о теле способствует развитию спекулятивного мышления; химические силы притяжения и отталкивания лучше всего изучать на телах; диетика духа, то есть практическая философия, и диетика тела близки между собой.
        Профессор Блюменбах, лекции которого по медицине, естественной истории, минералогии и сравнительной анатомии слушал Шопенгауэр, с блеском доказывал именно такое соседство: в своих курсах он не чурался философских проблем и даже пытался ставить «конечные вопросы»; физика Блюменбаха вполне соотносилась с влечением к метафизике. Ядро жизни лектор выводил из химических связей вещества, он оспаривал человеческое высокомерие при рассмотрении доисторической жизни нашей планеты, завершившейся окаменением гигантских пространств; он учил скромности не перед Богом, а перед природой и непочтительно называл человека «самым совершенным из домашних животных».
        Шопенгауэр учился у Блюменбаха и физиологии; позже он называл эту отрасль знания «высшей точкой естествознания». В физиологии Блюменбах видел «влечение к форме», понимая под этим «организованную жизненную потенцию», в которой выявляются понятия механизма. Кант одобрял мысль о влечении к форме; Шеллинг называл ее важным шагом на пути преодоления механистической философии природы; Гете также признавал ее: загадка вещей сокрыта именно в этом загадочном понятии. Таким образом, склонность Артура к философии в университете отнюдь не подавлялась: между лекциями Блюменбаха и домашним чтением «Мировой души» Шеллинга не было такого разрыва, как позже между натурфилософией и точными естественными науками.
        С третьего семестра Шопенгауэр обратился к философии. В автобиографии он писал: «После того как я познакомился с философами и философией, я отказался от медицины и целиком посвятил себя исключительно философии» (132. S. 653). Р. Сафранский считает, что в Гамбурге увлечение Артура романтической литературой и размышления о горних сферах были формой бегства от того пути, который навязывал ему отец (124. S. 160). Думается, это не так.
        В разрешении конфликта отцов и детей, подобного этому, могли быть варианты. Артур с таким же успехом мог стать врачом, моряком или просто прожигателем жизни; интерес к возвышенному, обостренное внимание к человеческим страданиям, стремление к самовыражению отличали его с первых дошедших до нас сведений о его духовном мире. Он отважился оставить отцовское дело и отцовское окружение, он самостоятельно начал поиски собственного пути. Однако практицизм, прививаемый ему с детства, подспудно руководил его исканиями. Вначале он попытался получить прочную и практичную профессию. Но сама судьба привела его на философскую ниву.
        Это был радикальный разрыв с прошлым, с предками и отцом, с буржуазным прагматизмом. Когда он снова посетил Веймар, ему довелось побеседовать с известным просветителем Кристофом Виландом. Семидесятилетний мудрец спросил двадцатитрехлетнего студента, как он отважился заняться такой бесполезной дисциплиной, как философия. Артур ответил: «Жизнь — сомнительная штука; я вознамерился посвятить себя ее осмыслению». Такой решительный ответ произвел большое впечатление на старца, который не был склонен к философской рефлексии. «Да, мне кажется теперь, — ответил он, — что вы, молодой человек, поступили правильно, я понимаю вашу натуру; оставайтесь философом» (133. S. 22).
        Несколько позже, на одном из приемов при дворе, в тот момент, когда Иоганна беседовала с Гете, Виланд приветствовал ее следующими словами: «Я познакомился на днях с одним очень интересным человеком! Знаете с кем? С вашим сыном! Я был очень рад познакомиться с этим юношей, из него со временем получится что-нибудь крупное» (96. S. 45).
        Итак, осмыслять жизнь, неуклонно, непоколебимо, несмотря на все ее хитрости и тайны, — такова программа Артура. В 1811 году, во время путешествия по Гарцу, он отмечает: «Философия есть восхождение к альпийским вершинам. Туда ведет только крутая тропа, через острые камни и колючий кустарник; она уединенна и тем глуше, чем выше поднимаешься; кто идет по ней, не должен поддаваться панике, должен оставить все позади и сам уверенно прокладывать путь сквозь снега. Часто бывает, что внезапно он оказывается над пропастью и видит внизу зеленую долину; но он должен удержаться токами крови, застывшей в жилах, приклеиться подошвами к скалам. Тогда он увидит под собой весь мир; пустыни и болота исчезнут, неровности сгладятся, и звуки его сюда не проникнут, зато взору откроется его округлость. Он будет стоять, объятый чистым холодным альпийским воздухом, и увидит солнце уже тогда, когда внизу еще будет царить темная ночь» (134. Bd. 1. S. 14).
        Какой свет стремился увидеть Артур? Какое солнце взошло на его философском небе? Первый его учитель философии в Геттингене Готтлиб Эрнст Шульце, скептик, едкий критик Канта и его сторонника Рейнгольда, назвал ему два имени — Платон и Кант. Шульце был известен в Германии своим трудом «Энезидем», посвященным античному скептику I века до н. э. (его даже называли «Энезидем-Шульце»); он был весьма образованным и хитроумным человеком. Шульце прекрасно понимал, что скептический настрой может балансировать между двумя позициями — метафизической, основоположником которой был Платон, и антиметафизической, начало которой положил Кант. Платон и Кант — два полюса, которые вообще в то время определяли духовный климат в Германии.
        Стремление Канта к созданию новой метафизики, объединяющей в активности субъекта Бога и мир, но в то же время неспособной доказать или опровергнуть бессмертие души, свободу, существование Бога, начало и конец мира, в конце концов привели Шульце к мысли о неразрешимости конечных проблем и невозможности метафизики. Шульце учил Шопенгауэра, что Кант дает ответ на все эти проблемы, балансируя на подвижности ответов; кантовская позиция, по его мнению, не способна упрочить истину, которую отныне, напротив, легко опровергнуть; в результате требуется новая постановка проблемы. Так думал Шульце. Фихте, Шеллинг, Гегель эти сомнения не разделяли и продолжили дело Канта, опираясь на абсолют, в том числе и на абсолютность субъекта.
        Прежде чем Артур Шопенгауэр научился по-настоящему ценить Канта, он уже тогда понял значение его учения. «Эпикур является Кантом практической философии, — гласит одна из его заметок от 1810 года, — как Кант — Эпикуром философии спекулятивной» (134. Bd. 1. S. 12). Известно, что Эпикур оставлял в стороне существование богов, считая, что нравственность никак не связана с небесными предписаниями; центральным пунктом его этики была защита прагматического умения избегать страданий и боли и стремление к счастью в земном мире. Абсолютные ценности имели для него как бы служебное значение: ему важно было, в какой мере они могут помочь достижению счастья. Называя Канта Эпикуром спекулятивной философии, Шопенгауэр имел в виду непознаваемость вещи самой по себе, которую обосновывал Кант, подобно тому как Эпикур стремился отодвинуть в сторону богов — творцов жизни для человека античной эпохи.
        Иммануил Кант (1724-1804) в конце XVIII века совершил коперниканский поворот в метафизике Просвещения. Он поставил перед собой задачу изменить прежний способ исследования, господствовавший в догматической философии, «совершить в ней полную революцию, следуя примеру геометров и естествоиспытателей» (28. В XXII) в той мере, в какой это позволяет их сходство с метафизикой как знания, основанного на разуме.
        До сих пор считали, утверждал Кант, что наше знание должно сообразовываться с предметами. Но все попытки априорно расширить знание о предметах кончались неудачей. Поэтому предметы должны сообразовываться с нашим познанием, а не наоборот. «Здесь повторяется то же, что с первоначальной мыслью Коперника: когда оказалось, что гипотеза вращения всех звезд вокруг наблюдателя недостаточно хорошо объясняет движение небесных тел, он попытался установить, не достигнет ли он большего успеха, если предположит, что движется наблюдатель, а звезды находятся в состоянии покоя» (28. В XVI).
        Нашему познанию, по Канту, может быть приписано только то, что мыслящий субъект берет из самого себя. Разум не может продвинуться вперед в области сверхчувственного, но он может попытаться в своем практическом познании найти данные для определения трансцендентного и выйти за пределы возможного опыта. Но такое возможно только на основе практического знания.
        «Именно таким образом законы тяготения, определяющие движение небесных тел, придали характер полной достоверности той мысли, которую Коперник высказал первоначально лишь как гипотезу, и доказали наличие связующей все мироздание системы, которая осталась бы навеки неоткрытой, если бы Коперник не отважился, «идя против показаний чувств, но следуя при этом истине, отнести наблюдаемое движение не к небесным телам, а к наблюдателю» (28. В XXIII). «Предметы должны сообразовываться с нашим познанием» — таков коперниканский поворот в философии, совершенный Кантом; его итог — открытие активной роли познающего субъекта.
        Занятия философией Артур начал с чтения Платона, а затем и Канта. Поначалу он увидел в кенигсбергском мыслителе только неудачливого разрушителя метафизики; кантовское обещание построить новую метафизику казалось ему неприемлемым. В заметке о Канте от 1810 года он писал: «Один изрекает ложь; другой, знающий истину, сообщает, что это ложь и обман, и что истиной обладает именно он. Проницательный третий, кто истины не знает, указывает на противоречия и невозможность подтвердить или опровергнуть вышеозначенную ложь и говорит: именно поэтому это есть ложь и обман. Жизнь есть ложь, проницательный же третий — Кант, редко кто приносит с собой истину, как, например, Платон» (134. Bd. 1. S. 13).
        На самом деле Кант, конечно же, сделал гораздо больше, чем просто разоблачил слабости прежней метафизики. Он воспламенил сердца своих современников, подвигнув их к осмыслению и изучению познавательных способностей и деятельностных возможностей человека. Кант создал систему категорий, определяющих наши способности восприятия и познания, наши способы выносить суждения; он указал на огромное значение опыта для нашего познания. Он определил границы нашего знания, отделив его от веры. Он прочертил границу между двумя мирами — чувственно воспринимаемым (феноменальным) миром явлений и миром вещей, существующих сами по себе (ноуменальным), не ставших знанием, либо ему недоступных. Кант обозначил сферы и задачи чувственного и рассудочного познания, указал на различие функций рассудка и разума.
        Для осуществления познания человек должен обладать огромной энергией — продуктивной силой воображения. Возведение на пьедестал продуктивной силы воображения не было заслугой эпохи «Бури и натиска», романтиков или Руссо с его «Эмилем», которого Кант высоко ценил. Это в основном заслуга Канта.
        Кантовская вещь, существующая сама по себе, в то время не особенно заинтересовала Артура, хотя непосредственные кантовские последователи не могли спокойно воспринимать то, что она, как черная дыра, оставалась недоступной знанию. Ее стремились постичь во что бы то ни стало. Их любознательность была направлена на раскрытие сущности этой неуловимой вещи — будь то фихтевское «абсолютное Я», у молодого Шеллинга — «субъект природы», у позднего — «абсолют», Фейербахово «тело» или Марксов «пролетариат»; они стремились прикоснуться к мировой сущности; у них не было последнего слова — они хотели открыть его; им не было дано постичь последнюю истину — они хотели бы эту истину найти; они мечтали увидеть, как из сотворенной ими самими теории возникает истина. И кровавые события новейшей истории были для них почвой, на которой эта истина произрастала.
        Шопенгауэр же в это самое время углубился в Платона и не был вовлечен в этот бурный процесс поисков истины. Он тогда не разделял позицию Канта в отношении веши самой по себе, он не был увлечен ею. Конечно, он искал способ постичь сущность вещей, не пытаясь совместить кантовский критицизм и учение Платона, которого пока считал апостолом истины: Кант учит застольному ритуалу, да знает пару рецептов, Платон же подает кушанье, считал Шопенгауэр. В заметке 1810 года он пишет: «Может быть, лучшее определение кантовского изъяна состоит в том, чтобы сказать: он не знал созерцания» (134. Bd. 1. S. 13). Это замечание имело большое значение в процессе формирования учения Шопенгауэра о знании.
        Для Шопенгауэра (мы знаем это из гамбургских времен) созерцательность есть такой вид познания, который возможен лишь на горных вершинах и свободен от принудительной пользы. Истина, которую ищет Шопенгауэр, для него прежде всего — способ экзистенции, а не корпус конвенциональных суждений. Можно не располагать истиной, но пребывать в ней. Это — способ вознесения к изначальной причастности к божественности; об этом думал Шопенгауэр, когда говорил о созерцательности и ее отсутствии у Канта. Он искал одухотворенности. Кант представлялся вожатым разума, солидным человеком, сродни предпринимателю или торговцу, каким был его отец, мир которого Шопенгауэр покинул без сожаления. В философском мире Шопенгауэра Кант был единственным, кто мог претендовать на отцовский авторитет, но в этом качестве тот пока еще Канта не признавал.
        Только в конце пребывания в Геттингене и вскоре после переезда в Берлин Кант будет открыт заново, и Шопенгауэр обнаружит в нем те экзистенциально-воодушевляющие философские аспекты, которые тщетно искал. Он наконец поймет то, чего не замечал прежде: Кант был великим теоретиком человеческой свободы. Ибо в учении о свободе он приблизился к тем же эпохальным вершинам, какие ему удалось одолеть в теории познания. Не только «Критика практического разума», то есть теория морали, но уже и первый труд Канта, посвященный критике чистого разума, главной темой которого было учение о знании, обращены к учению о свободе. В одной из знаменитых кантовских антиномий поставлена проблема свободы, которую Артур назовет гениальной.
        Шопенгауэр, однако, поначалу не мог целиком полагаться на продуктивную силу воображения, которая лежит в основе кантовского учения о свободе. Он следовал за Платоном, воодушевляясь образом темной пещеры (у ее выхода едва брезжит путь к свободе). «... Люди, — писал Платон, — как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры... С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога... Находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?» (Государство, 514-515b). Шопенгауэр пытался увидеть в учении Платона ту отрешенность, с какой ему виделся мир с горных вершин.
        В конце пребывания в Геттингене, летом 1811 года, Шопенгауэр все же попытался соединить своего любимого Платона с Кантом. Он попробовал придать кантовской этике платоновское звучание. В дневнике имеется такая запись: «Есть утешение, некоторая надежда, которую мы распознаем в моральном чувстве. Хотя оно говорит в нас так отчетливо, хотя у нас так сильно возрастает внутреннее основание для побуждений, в нашем видимом благополучии чувствуется совершенно противоположная тенденция: так, мы живо осознаем, что совсем иное благо является нашим, тем самым мы должны противодействовать всем земным его основаниям; что тяжкий долг означает высокое счастье, которому оно соответствует; что голос, который слышим во тьме, исходит из светлого источника. — Но никакие обетования не имеют силы божественного обета... Этот мир есть царство случайности и заблуждений: поэтому мы должны стремиться только к тому, чтобы нас не захватила случайность и утверждаться только в том и только так действовать, чтобы было невозможно никакое заблуждение» (134. Bd. 1. S. 14-15).
        Это была пока еще едва сознаваемая, поисковая формула. Не жесткий моральный долг, не категорический императив воодушевлял Артура, а та провозглашенная Кантом свобода, которая разрывает цепи обыденного рассудка, плоского житейского самоутверждения и самооправдания. Эта формула признавала выход из платоновской пещеры к свободе, на солнце, то есть соучастие в бытии, когда возможно избегнуть ошибок. Этому свершению свободы Шопенгауэр позднее дал определение: отрицание воли.

    В Берлине

        Летом 1811 года Шопенгауэр решил перевестись в Берлинский университет в надежде более глубоко постигнуть философию, слушая лекции Иоганна Готлиба Фихте, участвуя в его семинарах и коллоквиумах. Под давлением Иоганны Гете написал для Артура весьма сдержанное рекомендательное письмо, адресованное известному античнику Фридриху Августу Вольфу, к советам которого поэт часто прибегал. В письме Гете характеризовал Шопенгауэра как серьезного молодого человека и просил своего приятеля определить, какую специальность тому лучше выбрать. Рекомендация была весьма сомнительной (в ней Артур выглядел каким-то недорослем, который не знает, куда податься), и вполне может статься, что Гете согласился дать ее только потому, что по дороге в Берлин Артур должен был заехать в Веймар и забрать книги, которые Гете хотел передать Вольфу. Но Шопенгауэр поехал в Берлин через Гарц, так что Гете не был вознагражден за свою рекомендацию.
        Артур знал Берлин; он дважды бывал здесь с родителями. В 1803 году Берлин запомнился Артуру многочисленными военными парадами и театральными зрелищами. Он видел, как прусский король свалился с лошади и продирался сквозь толпу зевак, «как несчастный шальной заяц». Он был свидетелем того, как берлинцы освистали на спектакле знаменитого актера Ифланда, который, выйдя на авансцену, заявил, что отказывается играть дальше, так как не привык к такому обращению. Второе посещение Берлина в 1804 году было грустным. Здесь заканчивалось путешествие по Европе, после которого, как было договорено с отцом, Артур должен был начать обучение торговому делу. В дневнике осталась запись: «В обед мы достигли наконец Берлина... Все кончается здесь» (цит. по: 124. S. 184).
        Теперь, поздней осенью 1811 года, Берлин должен был стать для него широко открытой дверью для вступления на великое поприще философии. Берлин встретил его песчаной бурей: дул сильный ветер и, как в пустыне, поднимал тучи песка, на котором стоит город, еще не обзаведшийся к тому времени парками и мостовыми. Закрытые из-за песчаной пыли окна доводили Артура до болезни. Сорок лет спустя он писал Фрауэнштедту: «В Берлине много самоубийств? Легко верю; физически и морально это — проклятое гнездо» (132. S. 338).
        В те годы здесь насчитывалось около 250 тысяч жителей. Город быстро застраивался. Исчезали кварталы старинных домов. На их месте возникали первые доходные дома-казармы, выстроенные строго по линии. По словам мадам де Сталь, Берлин в ту эпоху был большим современным городом с широкими, прямыми улицами и планируемым строительством. Следов истории здесь почти не было, так же как характерных для любого города явственных следов традиции. Новым был и университет, открытый за два года до прибытия туда Шопенгауэра. Он возник после поражения Пруссии в войне против Наполеона 1806 года, когда старый университет в Галле оказался в руках французов. Прусские реформаторы задумали воссоздать свой духовный центр в Берлине. Эту задачу осуществил Вильгельм фон Гумбольдт, который решил сосредоточить в университете гуманитарные дисциплины (филологию, философию, теологию) и привлечь для преподавания лучшие умы Германии. Первым среди них был Фихте.
        Иоганн Готлиб Фихте (1762-1814) в отличие от Шопенгауэра стал известен сразу после публикации своего первого труда «Опыт критики всякого откровения», изданного анонимно и приписанного Канту. Недоразумение скоро разрешилось, и публика обрела новое имя. Вслед за Кантом Фихте полагал, что религиозное сознание основано на обнаружении Бога как морального законодателя. Его идея морали основана на перенесении того, что нам присуще, в сущность вне нас; эта экстериоризация и составляет специфический признак религии. Но Фихте не отвергал и возможность внешнего сверхъестественного обнаружения Бога, что считал невозможным Кант.
        В течение последующих десяти лет Фихте стал признанным всеми авторитетом благодаря работам, прославлявшим французскую революцию и защищавшим свободу мысли, права и достоинство человека, справедливое социальное устройство. Развивая, но и преодолевая учение Канта в субъективистском плане, Фихте создал спекулятивный трансцендентализм, «устроил подлинную революцию», попытавшись вывести весь мир — все то, что не принадлежит Я, — из субъективной деятельности Я, которое при этом понималось не как индивид, но как абсолютный субъект, как МЫ, то есть как интерсубъективное деятельное человеческое начало. Поэтому любой объект был для Фихте овнешнением либо отчуждением деятельности, но сама деятельность ни из чего не выводилась. Подчеркивая значение деятельности обобщенного Я, Фихте тем самым выявлял не только индивидуальную природу сознания, но также и природу сознания общественного.
        Именно деятельность стала нервом и средоточием философии Фихте, а его ключевым интересом в начале творчества было учение о науке («наукоучение»), главными понятиями которого стали учение о Я и об абсолютном Я. Надежным фундаментом для достоверного основоположения науки, считал Фихте, являются не факты сознания, а само сознание как целое, его сущность, его глубочайшее ядро — самосознание Я, которое действует благодаря волевому самополаганию.
        В конце 90-х годов XVIII века учение о науке представляло собой уже не теорию абсолюта, а теорию абсолютного знания — единственного пути к познанию абсолюта. Абсолютное знание при этом представало как следствие абсолюта, но не как действие Бога: Фихте противостоял здесь искушению поставить бессмертное Я на то место, которое в рациональной теологии занимал Бог философов. К 1800 году его интерес к абсолютному знанию переместился к абсолютному бытию; в 1810 году это абсолютное бытие он назвал бытием Бога. Гегель продолжил и усилил дрейф Фихте в сторону объективного идеализма. Для него абсолютное знание есть полное самораскрытие Бога. Шопенгауэр всю жизнь яростно этому противился.
        Помимо Фихте в Берлинском университете преподавали ученые мужи, которые славились уже одним своим именем: Фридрих Шлейермахер, в то время известный больше не как религиозный мыслитель, а как переводчик и толкователь Платона; Фридрих Август Вольф, известнейший специалист по древнегреческому языку, с которым Шопенгауэр познакомился в салоне своей матери, зоолог Мартин Хинрих Лихтенштейн и другие. За несколько недель до прибытия Артура Фихте был избран ректором университета.
        Фихте не стремился к должности и был незадачливым ректором. Он пытался покончить со студенческими традициями, начало которых уходило в Средневековье, — дуэлями, землячествами, драками, препятствующими развитию подлинной академической свободы. Но из этого ничего не вышло, одни скандалы. То студенты-медики затеяли сражение с воспитанниками военно-медицинской школы. То один из студентов, вызвавший на дуэль студента-еврея и получивший отказ, выпорол своего обидчика, и тот пожаловался ректору. Дело дошло до суда чести, и тот наказал обоих (!) — и поровшего, и выпоротого. История повторялась: профессора принимали сторону дуэлянтов. Фихте протестовал, усматривая в такой позиции не просто защиту дуэлянтов, но оппозицию со стороны некоторых профессоров (в том числе и Шлейермахера) его новому учению о науке и вообще его новаторским философским взглядам, и в конце концов подал прошение об отставке.
        Речь шла на самом деле о злободневной теме: натура против нравственности, то есть «оставить все, как есть», как все сложилось в течение веков, либо осуществить «перестройку». Вопрос о студенческих «шалостях» благодаря Фихте и Шлейермахеру был поднят на уровень «великой истины». Артур Шопенгауэр получил таким образом наглядное представление о новейшем «духе времени» не только от однокашников, но и от своих ученых наставников.
        Артур хотел учиться у Фихте, во-первых, потому, что тот действительно выражал дух времени; тот, кто хотел быть в сфере философии на высоте, не мог не освоить его учения. Во-вторых, у Артура была и собственная конкретная задача: он все еще искал язык, который позволил бы сформулировать и, соответственно, понять причину платоновского отторжения эмпирического сознания.
        То, что проникало в Геттинген, — старое понятие нравственности, вознесение на пьедестал сознающего Я, действовало слабее, чем многообещающие, постоянно повторяемые высказывания о том, что философская истина с «очевидностью», как удар молнии, разрывает обыденное сознание; что истина обнаруживает себя лишь в ярком мгновении, подобном уникальному взрыву неизмеримой силы; что действительная философия может состоять из одной-единственной мысли, которая затем с помощью и при условии сообщаемости вплетается в сеть аргументации.
        Артур слышал, находясь в Геттингене, что Фихте требовал начинать не с осмысления предметности, а «с абсолютной осмысленности», с которой Я, отвлекшись от пространственно-временных отношений, созерцает самое себя, принимая во внимание все эти отношения. Однако уже через несколько недель он заметил у Фихте такое самообольщение философскими понятиями, против которого не мог не восстать. Ему представлялось, что Фихте конструирует и обращается с понятиями таким образом, что в них вообще редуцируется то, что он позже назвал лучшим сознанием.
        Осенью 1811 года Артур прослушал курс лекций Фихте о фактах сознания. Пока Фихте говорил о том, что философия берет свое начало из удивления, Шопенгауэр с ним соглашался; когда он повел речь о «светоче очевидности», Шопенгауэр был восхищен; когда же Фихте эту привлекательную для Артура очевидность стал развивать из эмпирической саморефлексии, Шопенгауэр начал противиться. Он сомневался, что путем рефлексии, обращенной к рефлексии, либо восприятия, обращенного к восприятию, может быть достигнуто новое качество, к чему клонил Фихте. Шопенгауэр считал это бесплодным удвоением. Рефлектирующая либо воспринимающая инстанция при всем нашем желании остается всего лишь самой собой — рефлектирующей либо созерцающей инстанцией. Здесь ничего не прибавляется из имманентности, остается ничейный исход.
        И все же Фихте на многое открыл глаза. Артуру не могла не импонировать мысль Фихте о нашем Я, заключающем в себе все бытие, его внимание к этике, его учение о волевом самополагании и о примате нравственно-волевого начала практического разума над интеллектом. Но Фихте ограничивал волевое начало стремлением к осуществлению добра («доброй волей»), делая, правда, исключение для «характера героического», подчиняющегося беззаконной воле. Шопенгауэра роднит с Фихте также признание бессознательной деятельности Я. Фихте признавал существование некоей целесообразной деятельности, бессознательного или досознательного интеллекта, которые, однако, принадлежат к числу условий сознания и знания.
        Фихте признавал двойственность абсолютного Я: в качестве исходной реальности оно не сознает себя, поэтому оно абсолютно; в качестве недостижимой цели, сознавая себя в своем движении к абсолюту, оно не абсолютно. Мысль Фихте о темной основе бессознательного подтолкнула Шеллинга назвать ее темной волей, неясным влечением; в нем — источник раздвоения божества, отпадения от него; возникновение свободы, человеческого сознания, зла. Шопенгауэр при создании собственного учения внимательно штудировал Шеллинга и обличал его менее гневно, чем других своих великих современников.
        Артура возмущала дидактическая форма изложения, а также «темные» выражения Фихте как лектора, язык, затемняющий смысл. Когда Фихте в одной из лекций сказал, что в просветленном в результате саморефлексии сознании как бы растворяется бытие, Артур, выказывая свою независимость от учителя, весьма критично, хотя и с долей неуверенности, отметил: «Я понял, что все сказанное здесь, остается для меня очень темным; хотя я мог все это понять также и неверно» (134. Bd. 2. S. 37). Несколько позже он в ярости записывал: «В этой лекции он говорил такие вещи, что у меня возникло желание приставить к его груди пистолет и сказать: умри без пощады! Но ради твоей заблудшей души скажи, думаешь ли ты о всей этой галиматье что-то внятное, или просто держишь нас за дураков?» (134. Bd. 2. S. 41).
        Заметки на полях к лекциям о наукоучении Фихте 1812 года звучат еще саркастичнее: «безумная бессмыслица», «сумасбродная болтовня». Запись лекции он предваряет словами: «Это уже безумие, но все еще метод», обыгрывая затем в заметках на полях слово «безумие». Когда Фихте говорит: «Я есть, когда полагает себя (либо садится, что по-немецки звучит одинаково: setz sich)», Артур рисует на полях стул. Когда Фихте учит, что «Я выявляется не посредством кого-то другого, напротив, оно само является светлым и абсолютно ясным», Шопенгауэр замечает: «Так как сегодня он выставил только чистый свет, а не сальную свечу, можно дальше не вести конспект». И дальше: «Если долго смотришь в темноту, что-то там видится...» Он простился с фихтевской философией как оракул: «Пусть учение о науке и дальше пребывает во тьме» (134. Bd. 2. S. 193, 195).
        Но пророчество не было справедливым и не сбылось. Фихтевская мысль об активности субъекта и о значении личностного осмысления мира в процессе человеческой деятельности, его апология практического начала в человеке служили движению мысли в немецкой классике, а его патриотические речи к немецкой нации 1806-1807 годов, звавшие к независимости Германии от Наполеона и к борьбе против наполеоновского господства, вдохновили освободительное движение, вылившееся в войну за независимость.
        Несмотря на усилия властей (строгий университетский устав, газетная и театральная цензура), патриотическое движение из года в год нарастало. В театре ставились пьесы с антинаполеоновским подтекстом, создавались патриотические песни, усиливалось почитание прусского короля. Но только после 1812 года, когда провалилась авантюра Наполеона в России, пятисоттысячная «Великая армия» (в состав которой входили и прусские части) была повержена русскими, и через Берлин потянулись первые беглецы, началось активное противостояние.
        Поначалу зрелище сотен и тысяч раненых, голодных и больных солдат вызвало в обществе шок. Лазареты были переполнены. Начались эпидемии. Порядка в домах не было: они были забиты солдатами. Берлинский профессор эстетики К. Зольгер писал своему другу: «Жуткие времена, напоминающие о конце света, приведшие нас к последним рубежам... У меня нет покоя ни днем ни ночью: я постоянно думаю о мировых событиях» (цит. по: 124. S. 218). В отличие от окружающих, Шопенгауэр ни днем, ни ночью не заботился о мировых событиях. Он писал: «Человек должен возвыситься над жизнью, он должен понять, что все события и происшествия, радости и страдания не затрагивают его лучшей и интимной самости...» (134. Bd. 2. S. 32).
        Когда в начале 1812 года «Великая армия» проходила через Берлин на пути в Россию (такого марша столь многочисленного войска Берлин не видел за всю свою историю), Артур размышлял о наукоучении Фихте; когда известие о пожаре Москвы достигло Берлина, Артур опасался в своих заметках, как бы что-то не помешало ему спокойно осмотреть Дрезденскую галерею; когда первые беглецы разбитой армии вошли в Берлин, он посетил одного обезумевшего участника этого похода в лазарете Шарите и написал ему посвящение в Библии. Когда смертоносная мировая история выплеснула в город останки крушения, Артур рассуждал об обыденности смерти: «Каждый вдох толкает нас к... смерти, и каждую секунду мы боремся с ней: в широком промежутке боремся мы со смертью при каждом приеме пищи, во сне, при ожидании и т.д. Ибо мы уже при рождении непосредственно принадлежим ей, и вся наша жизнь есть не что иное, как отсрочка смерти» (134. Bd. 2. S. 75).
        С начала 1813 года в Берлине растет политическая активность граждан, которые буквально вынуждают короля 28 марта объявить войну Наполеону. Когда в апреле наполеоновские войска приблизились к Берлину, началось стихийное формирование ополчения. Буквально все слои берлинского общества объединялись под лозунгами освобождения. Беттина фон Арним писала из Берлина: «Мужчины и дети (15-ти лет), собираясь на улицах, клялись королю в верности и готовности принять смерть... Иногда можно было видеть известных людей с самым невообразимым оружием, о котором едва ли можно было прежде помыслить. Можно было видеть, как Савиньи бежит по улице, сжимая в руках длинное копье; философа Фихте, вооруженного длинным кинжалом и с железным щитом; филолога Вольфа с его длинным носом, подпоясанного тирольским ремнем, обремененного пистолетом, ножами и боевыми топорами; Арнима всякий раз сопровождал отряд молоденьких горничных, считавших, что военная служба им по плечу...» (цит. по: 124. S. 223).
        В начале мая ситуация стала угрожающей. Наполеон был близок, и берлинцы страшились мести. Артур Шопенгауэр больше не хотел оставаться в городе. Он бежал в направлении к Веймару. Перед тем он все-таки поддался веянию времени: на свои деньги вооружил одного солдата (лошадь, мундир и т.п.), но участвовать в сражении не захотел. Патриотизм по-прежнему был ему чужд. В политические события он не вкладывал ни искры страсти. Для него военные события были всего-навсего «пустым звуком», исключительно глупой игрой. Несколько месяцев спустя, обращаясь к недавнему прошлому, Шопенгауэр так сообщил об этом в письме к декану йенского философского факультета, где он намеревался защитить диссертацию: «Когда в начале этого лета в Берлине муз испугал военный шум... я тоже убрался оттуда, ибо я присягал лишь их знаменам; но не только поэтому. Дело в том, в силу особого стечения обстоятельств повсюду я чужой и нигде не исполняю гражданских обязанностей... более того, дело еще и в том, что я проникнут глубоким убеждением, что рожден для того, чтобы служить человечеству головой, а не кулаком, и что моя родина больше, чем Германия» (132. S. 643).
        Покидая Берлин, Артур намеревался защитить диссертацию, но не только ради академической карьеры. Он уже тогда вынашивал мысль о создании большого труда, который станет делом его жизни. В один из радостных для него дней в начале 1813 года он записывал в дневник: «В моих руках и, скорее, в голове моей зреет труд, который должен стать единством философии, этики и метафизики, так как они ложным образом до сих пор разъединены, подобно человеческим душе и телу. Сочинение растет, постепенно и медленно формируется, подобно ребенку во чреве матери. Я не знаю, появится ли оно раньше или позже, чем ребенок из материнского чрева: я, сидя сейчас здесь... не могу постичь моего труда, как мать еще не постигла ребенка, которого носит в чреве. Но я принимаю его и говорю, как мать: «Благословлен плод чрева твоего». Случай, повелитель чувственного мира! Дай мне несколько лет жизни и покоя! Ибо я люблю мой труд, как мать любит свое дитя: когда он созреет и родится, тогда я не забуду твой интерес и воздам проценты за отсрочку...» (134. Bd. 1. S. 55).

    В поисках Слова

        В университетские годы создаются первые наброски будущего детища. Артур ищет язык для выражения своих идей; он стремится обосновать некоторые ключевые понятия будущего труда. Унаследовав от отца пиетистскую дистанцию по отношению к миру, благодаря Тику и Ваккенродеру увидев в искусстве средство отрешиться от мирской суеты, он чувствовал, как и многие его современники, глубокий разрыв между земными упованиями и небесным благом. Поэтому в решающем пункте Шопенгауэр шел иным путем, чем его коллеги, которые тщились заглушить или примирить этот очевидный разрыв.
        Они пытались найти точку опоры, которая бы помогла осознать жизнь и мир как целостность. Создавались весьма сложные конструкции, которые, подобно гегелевской или марксистской диалектике, могли приспособить ее для нужд восстановления единства. Прежние метафизические системы преобразовывались; их пытались поставить на службу новым историческим задачам.
        Иначе поступил Артур Шопенгауэр. Он начал поиски не с примирения. Напротив. Он страстно стремился постичь двойственность сознания; постигнуть причины того, почему мы разделены и обречены метаться между двух миров; он хотел во всей глубине осмыслить два вида нашего сознания — эмпирическое, которое столь глубоко исследовал Кант, и иное, для которого Шопенгауэр пока не нашел имени; он пробовал его отыскать на все лады, применяя поначалу религиозные термины, и, наконец, во время берлинских штудий нашел-таки подходящее имя: лучшее сознание.
        «В период схоластики и позже, — писал он в дневнике, — на Бога все надевают новое платье, наделяя всевозможными качествами; но Просвещение сочло необходимым снова переодеть Его и даже, не без некоторых колебаний, настолько раздеть, чтобы осталось лишь платье и ничего внутри. Теперь же имеются два неснимаемых одеяния, два неотъемлемых качества Бога — личность или каузальность: они всегда должны присутствовать в понятии Бога, они являются необходимейшим Его признаком, поскольку с них начинается возможность говорить о Боге...
        Но я говорю иначе: в этом временном, чувственном, рассудочном мире наверняка есть личность и каузальность, они ведь даже необходимы. Но лучшее сознание во мне возносит меня в мир, где больше нет ни личности, ни каузальности, ни субъекта, ни объекта. Моей надеждой и моей верой становится это (сверхчувственное, вневременное) единственное лучшее сознание: а потому я надеюсь, что Бога нет...» (134. Bd. 1. S. 42).
        Шопенгауэр отказывается от Бога; как выразился однажды Вильгельм Буш, он жил «стена об стену с христианством, но между этими стенами не было двери» (Цит. по: 84. S. 142). Под именем лучшего сознания он объединяет все акты или желания, которые обнажают запредельность этому миру, в котором «человек не дома» (Маттиас Клавдий): уход в искусство, особенно в музыку; возвышенные переживания на горных вершинах; такая внутренняя направленность, в которой чувственность и самосохранение проявляются как игра; самозабвение в глубинных созерцаниях или, напротив, постижение собственного Я как зеркала, в котором многообразно отражается мир, без того, однако, чтобы на самом деле быть им; платоновская «идея» и кантовское «долженствование» (на этот раз принятое не без некоторых колебаний) — эта потаенная свобода, которая обнажает смысл мира необходимого бытия.
        Шопенгауэр ищет язык для обоснования перехода от одного мира к другому, для определения этой запредельности. Это должен быть язык разума, но обращенный не к внешним проявлениям, которые как-то находят свое выражение, а к тем, что еще не выражены. Лучшее сознание для него состоит не в том, что предоставляет разум, а как раз в том, что ему противоречит. Не созданное, но допустимое. Эмпирическое и лучшее сознание далеко отстоят друг от друга. И между ними нет перехода.
        Своеобразное переполагание, возникающее в акте их соединения, осознается с большим трудом. Оно столь затруднительно потому, что в язык должны быть вовлечены субъект-объектные отношения. А это почти невозможно, так как опыт лучшего сознания относится в некотором роде к исчезновению Я, а вместе с ним — к исчезновению мира, который требует действия, самоутверждения, соучастия, то есть в нем мир исчезает как предметность.
        Лучшее сознание не есть осознание чего-то, не мысль, приближающаяся к объекту с намерением схватить или выявить его. Это такого рода бодрствование, которое покоится само в себе, ничего не хочет, ни к чему не стремится, ни на что не надеется. Безличный, а потому и неуловимый мир перед лицом лучшего сознания, мир вообще, который больше не воздействует на Я, в известном смысле не имеет реального существования. «Мир становится причудливым, — пишет Шопенгауэр в своем философском дневнике, — «закон тяжести кажется снятым», все остальное, как в игре, сохраняется, но возникает новый ход вещей, удивляющий нас своей необычностью: тяжелое становится легким и наоборот, из ничего как бы выступает мир и монстры растворяются в ничто» (134. Bd. 1. S. 32).
        Тяжелая поступь мира и порядок вещей здесь выступают как игра, как эстетическое начало. Выдвигая аргументы против самоубийства, Шопенгауэр пишет: «Человек должен возвыситься над жизнью, должен признать, что все процессы, все события, радости и печали не касаются его лучшей и интимной самости, что все это игра, обидная, оскорбительная игра, а вовсе не серьезная борьба» (134. Bd. 1. S. 24).
        Связывая игру с эстетическим началом, Шопенгауэр понимает эту связь не в духе Канта, который писал об эстетическом «незаинтересованном благоволении». Он ведет речь вообще о радикальной утрате желания. Лучшее сознание, утверждает он, отрывается от повседневного самопонимания, это поразительное бодрствование по ту сторону удовольствия и боли. Лучшее сознание — состояние запредельное. Оно не имеет суждений о мире, оно — ни да, ни нет.
        Позже Шопенгауэр с удивлением узнал, что средневековые мистики (Якоб Беме, Майстер Эккарт, Иоганн Таулер) и индийские учители мудрости таким же образом очерчивали неназываемое, несхватываемое ничто, которое одновременно является всем.
        Шопенгауэр говорит о сознании «по ту сторону пространства и времени» — парадоксальное утверждение, навязываемое нам языком. Когда Я в какой-то момент целиком погружается в сосредоточенное внимание, разделение между моим Я и миром внезапно снимается. И тогда все равно, сказать ли, что я нахожусь за пределами предметов, или предметы находятся во мне. И я переживаю это сосредоточенное внимание всего лишь как функцию моего телесного Я.
        Когда в самозабвении Я порываю с пространственно-временными координатами, возникает, как говорили мистики, «стоящее, пребывающее теперь». Интенсивность этого «теперь» безначальна и бесконечна; она может исчезнуть только тогда, когда мы из нее исчезаем (или выходим). Такое внимание обрывается, когда я снова возвращусь в свое субъектное существование; тогда снова обнаруживается разделение на Я и других, на это пространство и это время. Я тем самым снова погружаюсь в индивидуацию, всплываю к ней.
        Несомненно, лучшее сознание являет собой акт экстатической ясности и неподвижности, эйфорию глаза, в которой исчезает возможность ясно видеть предметы. Этот экстаз находится на противоположном полюсе к тому, другому, которому издавна было дано имя Диониса: отторгнутый от потока желаний, оторванный от тела, отрешенный от оргиастической чувственности. Здесь тело не покинуто, а вознесено к мировому телу. Так исчезает собственное Я.
        В то время как именитые современники Шопенгауэра Гельдерлин, Шеллинг, а позже Ницше, стремясь встроить дионисийскую телесность, ее опьяненность и неистовство в духовный мир культуры, воскуряли фимиам дионисийской чувственности, Шопенгауэр возмущался его наготой и похотливостью. Но он не держался и за Аполлона. Хотя его влечение к ясности и простоте называют аполлоническим, инспирации лучшего сознания, из которых затем возникла его философия, не были таковыми: их отличала не «святая трезвость», а тот чистый экстаз, который современный немецкий историк философии (в свое время склонный к нигилизму) П. Слотердайк назвал «посторгиастической компенсацией», своего рода затухающей разрядкой.
        На самом деле лучшее сознание понималось Шопенгауэром на ином уровне — не как эрзац или компенсация телесной разрядки, а как одаренный собственной силой праздник духа. С высот отрешенности этого сознания он метал антидионисийские громы и молнии, инвективы против телесных соблазнов, которые оказываются тем горше, чем беспомощнее предстает перед нами наша плоть. Он пишет: «Смотри со смехом на соблазны твоей чувственности, как на плутовскую выходку, направленную против тебя». Серьезность, с какой люди им подчиняются, делает их смешными, и самое лучшее, что можно было бы в этом случае предпринять — уметь превращаться из человека смешного в человека смеющегося. «Но это дано немногим великим духом» (134. Bd. 1. S. 43).
        Человек — раб своих хотений, все поступки его — плоть от плоти одних только желаний. Только лучшее сознание может их уравновесить. Поскольку высшее сознание переступает границы эмпирического Я, возникают моменты, когда действие воли прекращается, эти моменты за пределами имманентных миру понятий каузальности, личности, пространства и времени не ведают воли. Шопенгауэр употребляет иногда религиозные термины «благодать», «божий мир», которые возвышаются тогда над разумом. Речь идет здесь о таком мире, который возносится над всеми мыслимыми имманентными целями: он ни в коем случае не может быть использован как средство, в нем нет пользы.
        Из этого рассуждения следует вывод о том, что в сфере лучшего сознания связь идей и их осуществление не могут служить доказательством истины. Лучшее сознание не воплощается в действительность, оно само является действительным в том смысле, что в нем не может существовать иная действительность. Поэтому все идеи и концепции об улучшении данной человеку реальности обречены на неудачу, так как двойственность мира идей и эмпирического мира непреодолима.

    Глава третья. Начало пути

    Он вышел рано...

        Оценивая свои жизнь и творчество, Шопенгауэр считал, что самым длинным был его путь к философии, а не в философии. Он выпал из предназначенной ему судьбой линии жизни — поначалу он смирился с предначертанным отцом торговым делом; обратившись к науке, он пытался определиться в естественнонаучном знании, прежде чем повернулся к философии и овладел ею как профессией. Он нашел определение для своего понятия «лучшее сознание» в романтических и платоновских реминисценциях; в размышлениях об эмпирическом сознании он шел по пути Канта; в 1813 году он впервые упомянул в качестве философского понятия волю, в диссертации понимал его как синоним мотивации к действию, а в 1815 году идентифицировал с кантовской вещью самой по себе. Так возникло ядро его философии, которое должно было быть развернуто в учение.
        В заметках 1812 года он формулирует точку пересечения двух уровней сознания: «Будет истинный критицизм, отделяющий лучшее сознание от эмпирического, как золото от руды; оно установится без какой-либо примеси чувственности или рассудка; посредством него все в сознании станет очевидным, сосредоточенным, объединенным в одно: кроме того, оно сохранит чистоту эмпирического, классифицирует его разнообразие; такой труд позднее будет усовершенствован, более точно и тонко разработан, станет более доступным и легким... Философия будет существовать, а история философии завершится. Среди людей наступит долгий мир, культура будет делать успехи, усовершенствуется весь механизм потребностей, — и можно будет отбросить религию, как детские помочи: возникнет человечество, которое достигнет высшего сознания, наступит золотой век философии, исполнится завет Дельфийского оракула: gnoti seauton [познай самого себя)» (134, Bd. 1. S. 360).
        Молодой мыслитель рисует некую утопию, которая ждет человечество в случае развития его духовных потенций, обретения им единства сознания. В первый и последний раз мы встречаем здесь философско-историческое обоснование последствий преодоления двойственности эмпирического и лучшего сознания. Чего может достигнуть эмпирическое сознание, если оно использует внутренние возможности сознания высшего? Оно усовершенствует способы удовлетворения потребностей, овладения природой, разумного устроения жизни. Но все это — мир средств, а не целей. Эмпирическое сознание успешно стремится к осуществлению житейской практики, оно высвобождает такие духовные потенции, которых само достичь не может, но способно создать для него предпосылки: самопознание средствами лучшего сознания. В случае его реализации даже практическая укорененность эмпирического сознания открывает шанс для жизни в истине, покоящейся в себе самой и не зависящей от житейских интересов.
        Почему Шопенгауэр говорит здесь о завершении истории философии? Если раньше история философии являла собой полигон, где разыгрывалась борьба идей и интересов, то, когда эмпирическое сознание справится с практическими задачами, а философия обретет свободу в овладении незаинтересованными истинами благодаря лучшему сознанию, история философии себя исчерпает; философия будет выражать одну чистую истину в познании людьми мира и самих себя; спорам придет конец. Поэтому критицизм, о котором говорит Шопенгауэр, он ставит на службу лучшему сознанию, которое призвано все эти вопросы разрешить. Примечательно, что слова о длительном мире между людьми и о культурном прогрессе писались в те самые дни, когда Наполеон начал военное вторжение в Россию, а Германия была под его пятой. Естественно, что подобный оптимизм кардинально расходился с текущими событиями, свидетелем которых был Шопенгауэр. Но тот, кто был «благословен плодом», способен был «позолотить» и облик истории: его мысль являла тот свет, который горел в душе Шопенгауэра и был устремлен в будущее.
        В спешке покинув Берлин, в Веймаре Артур не задержался. Он поселился в Рудольштадте, маленьком городке близ Веймара, в гостинице «Рыцарь», где с июля по ноябрь 1813 года с большим подъемом писал диссертацию «О четверояком корне закона достаточного основания», успевая совершать дальние прогулки по окрестностям. Здесь началась новая эпоха его жизни. Диссертация стала началом развертывания его учения. Это теоретико-познавательное сочинение имело тайный, хотя с определенностью еще не выраженный пункт, который затем получил последовательное изложение в его главном труде «Мир как воля и представление». Здесь ни слова не говорилось о лучшем сознании, но, радикализуя Канта, Шопенгауэр попытался четко определить границы сознания эмпирического, отграничив его от сознания высшего.
        По завершении он послал свою работу в Йенский университет. В Берлин, где поначалу он намеревался защитить и опубликовать диссертацию, проехать было невозможно, так как дорога была блокирована войсками. В Йене 5 октября 1813 года ему заочно присудили ученую степень доктора философии. Фамилия Шопенгауэра была там известна по салону его матери в Веймаре, что сыграло не последнюю роль в решении ученого совета. За собственный счет (69 талеров) автор издал диссертацию тиражом 500 экземпляров в Рудольштадте. Много лет спустя (в 1847 году) он ее переиздал, внеся в текст существенные исправления.
        Сегодня, читая эту работу, можно видеть два характеризующие ее плана. С одной стороны, это труд, предназначенный для получения ученой степени; здесь множество цитат, показывающих эрудицию автора и лапидарный, ясный и строго последовательный ход рассуждений. Но вдруг прорываются гневные инвективы — против немецких профессоров вообще и Гегеля в особенности.
        Например, «... что же совершили в поддержку столь дорогого им космологического доказательства [речь идет о доказательстве бытия Бога. — Авт.], после того как Кант нанес ему в «Критике чистого разума» сокрушительный удар, наши добрые, честные, более всего ценящие дух и истину немецкие профессора философии?.. Они знают, что первопричина так же немыслима, как место, где кончается пространство, и как мгновение, когда началось время... (Надеюсь, эти господа не посмеют сказать мне, что материя произошла из ничего?)... Следовательно, закон каузальности не столь податлив, чтобы позволить пользоваться им, как фактором, который, достигнув места назначения, отправляют домой. Он больше похож на оживленную гетевским учеником чародея метлу, которая, однажды приведенная в действие, не перестает носиться и мести, и остановить ее может только сам старый чародей; но наши господа отнюдь не чародеи...
        Что же они предприняли для своего старого друга, космологического доказательства, припертого к стене, уже повергнутого навзничь? О, они придумали хитрый выход: «Друг, сказали они ему, дела твои плохи, очень плохи, с тех пор как ты повстречался со старым кенигсбергским упрямцем, — так же плохи, как дела твоих собратьев, онтологического и физико-теологического доказательств. Но не падай духом, мы тебя из-за этого не оставим (ты ведь знаешь, нам за это платят); однако — это неизбежно — ты должен переменить имя и облачение, ибо, если мы будем называть тебя твоим именем, все от нас убегут; incognito же мы возьмем тебя под руку и выведем на путь истинный... Все будет хорошо!.. Твой предмет называется отныне «абсолют»; это звучит необычно, прилично и важно, а чего у немцев можно достичь важничаньем, мы прекрасно знаем;.. Немцы привыкли принимать слова за понятия; для этого мы дрессируем их с юности — взгляни хотя бы на гегельянщину, что она, если не пустой, бессмысленный и к тому же тошнотворный набор слов?» (79, С. 32-35).
        Ясно, что эта филиппика принадлежит не 25-летнему соискателю ученой степени, а зрелому полемисту, защищающему свое учение. Если отвлечься от полемических вставок позднего времени, то перед нами откроется движение мысли Шопенгауэра к его основному труду. Не случайно в предисловии к работе «Мир как воля и представление» он называет диссертацию введением к своему учению и выдвигает в качестве непременного требования к внимательному читателю предварительное знакомство с ней.
        Шопенгауэр приводит закон достаточного основания в формулировке В. Лейбница: «В силу закона достаточного основания мы усматриваем, что ни одно явление не может оказаться истинным или существующим, ни одно утверждение — справедливым без достаточного основания того, почему это именно так, а не иначе». Но в более общей и лаконичной форме это выразил Хр. Вольф: «Ничто не существует без основания того, почему оно есть». И так как все имеет свое основание, неизбежно встает вопрос: «Почему?» И это «почему» Шопенгауэр называет «матерью всех наук» (79. С. 9). Вопрос «почему» бесконечен и неисчерпаем. А закон достаточного основания, который к нему причастен, доказан быть не может. «Стремление его доказать — бессмыслица особого рода, свидетельствующая о недостатке благоразумия». Тот, кто требует его доказательства, образует круг, «ибо требует доказательства права требовать доказательства» (там же).
        Несмотря на недоказуемость, этот закон проявляет себя в качестве различных форм нашего познания, он многообразен. Уже Кант в одной из ранних своих работ провел строгое различие между основанием бытия предмета и основанием его познания, между реальным и логическим основанием, которое затем развил в «Критике чистого разума». Шопенгауэр ставит перед собой задачу дать наиболее полное рассмотрение видов основания, чтобы показать во всей полноте проявление наших познавательных способностей. В своем обосновании он использовал мысль Лейбница о том, что видам закона достаточного основания соответствуют свои модификации истинности — эмпирическая, логическая, трансцендентальная и металогическая, а также кантовскую схему различных видов отрицания — реального, формально-логического, математического и антиномически-разумного (хотя в данном случае антиномичность Шопенгауэр не упоминает).
        Шопенгауэр начинает с утверждения: все наши представления о внешнем мире находятся между собой в закономерной связи, которую и выражает закон достаточного основания в своей всеобщности. Принимая самые разные формы, эта связь в то же время сохраняет в себе нечто общее, основу которого Шопенгауэр называет корнем закона достаточного основания. Этот единый корень предстает в четырех видах (или, как пишет Шопенгауэр, классах).
        В первом классе объектов закон достаточного основания выступает для субъекта как закон причинности, который Шопенгауэр называет законом достаточного основания становления. При этом он подчеркивает, что в причинности речь идет только об изменении формы неисчезающей и невозникающей материи, а действительное возникновение, переход в существование того, чего прежде совсем не было, невозможно. Второй класс объектов для субъекта охватывает сферу логического мышления, который Шопенгауэр называет законом основания познания. Закон, который определяет соотношение предметов в пространстве и времени согласно их положению и последовательности, образует третий класс и называется законом достаточного основания бытия. И, наконец, последний, «особый», класс образует закон достаточного основания действия, или мотивации, где последняя выступает как проявление воли, в дальнейшем как «краеугольный камень всей метафизики» Шопенгауэра (79. С. 112-113). Перечисленные виды закона достаточного основания охватывают всю сферу представлений. Важно, что только эти представления станут в учении Шопенгауэра единственной реальностью, с которой имеет дело наша познавательная способность: «Все наши представления — объекты субъекта, и все объекты субъекта — наши представления» (79. С. 24).
        Закон причинности охватывает реальность, основанную на опыте. Это представления о пространстве, где объекты даны «один подле другого», и о времени, в котором фиксируется «последовательность их состояний». Их единство и внутреннее соединение обеспечиваются рассудком. Априорная функция последнего состоит в том, что он связывает разнородные формы чувственности так, что из их взаимопроникновения возникает для него самого эмпирическая реальность как общее представление. Именно таковы для Шопенгауэра реальные объекты. Шопенгауэр подчеркивает, что закон причинности находится в исключительной связи с изменениями и имеет дело только с ними, «регулируя то отношение, в котором предшествующее состояние называется причиной, последующее — действием, а их необходимая связь — последствием» (79. С. 31).
        Бесконечная смена причин и действий, которая влечет за собой все изменения, не затрагивает две сущности: материю — среду и носитель всех изменений, а также исконные силы природы, с помощью которых эти изменения осуществляются, сообщая причине способность к действию. Каузальность, эта ведущая сила изменений, выступает в трех формах: 1) причины в узком смысле слова, осуществляющей изменения в неживой природе; 2) раздражения, господствующего над органической жизнью на ее растительном и вегетативно-животном уровнях; 3) мотива, управляющего деятельностью, то есть сознательно совершаемым действием живых существ.
        Какая познавательная способность вовлечена в первую очередь в познание внешнего мира? Это — созерцание. Шопенгауэр опровергает распространенное мнение о том, что созерцание есть дело пяти чувств, настаивая на интеллектуальном характере созерцания, возникающем главным образом в результате деятельности рассудка. Именно рассудок творит «из необработанного материала» чувственных органов внешний мир. «Надо быть оставленным всеми богами, — пишет Шопенгауэр, — чтобы вообразить, будто созерцаемый мир вне нас, который наполняет пространство в трех измерениях, движется в неумолимо строгом ходе времени, регулируется при каждом своем шаге не знающим исключений законом каузальности... известным нам до всякого опыта, — что такой мир совершенно реален и существует без нашего содействия, а затем посредством одного только чувственного ощущения попадает в нашу голову, где он вновь пребывает таким же, как вне нас» (79. С. 43).
        Чувственное ощущение — локальное, специфически субъективное чувство, — не способно создать объективное содержание и, следовательно, обладать чем-то похожим на созерцание. Только рассудок, способный применять присущую ему форму, — закон каузальности, превращает субъективное ощущение в объективное созерцание. Следовательно, «наше каждодневное эмпирическое созерцание есть созерцание интеллектуальное». Таким образом, рассудок — «творящий художник», а чувства — «только подсобные работники, поставляющие материал» (79. С. 44, 63).
        Из всего этого следует, что в сфере закона причинности нет места субстанции, первопричине, или конечной причине. Мы видели, как яростно обрушивался мыслитель на сторонников космологического, а заодно онтологического и физико-теологического доказательств бытия Божия. Он не устает утверждать, как закон основания-становления (он же — закон причинности) необходимо ведет к мысли, которая уничтожает само существование этого закона и объявляет его недействительным, ибо первопричина (абсолют) достигается, только поднимаясь от следствия к основанию через какой угодно длинный ряд; «остановиться же на ней нельзя, не уничтожив закон основания» (79. С. 34).
        Итак, внешняя реальность познается чувствами и рассудком, познанное же разумом есть истина, то есть суждение, имеющее основание, которое составляет второй класс объектов для субъекта. Шопенгауэр, как мы уже знаем, называет его законом достаточного основания познания. Он гласит: «Для того чтобы суждение выражало познание, оно должно иметь достаточное основание, и в силу этого свойства оно получает предикат истинное» (79. С. 83).
        Этот вид закона имеет дело не с созерцанием, а с понятиями, то есть с абстрактными представлениями (которые, однако, выведены из созерцания). Это как бы вторая ступень познания. Поэтому совокупное содержание понятий, выражающее свойства и характеристики множества отдельных вещей, Шопенгауэр (не в силах расстаться с понятием представления) считает даже возможным определять как «представления из представлений» (79. С. 78) или как «общие» представления. Самые общие понятия, лишенные созерцания, поднятые на высший уровень абстракции, настолько опустошены в своей содержательности, что в конце концов «оказываются лишь легкой оболочкой». Таковы, например, понятия бытия, сущности, вещи и т.п. В глазах Шопенгауэра эти последние немногого стоят.
        Отчетливо мыслимое и высказанное в языке соотношение понятий, выраженное в суждениях, Шопенгауэр разделяет на четыре вида: 1) логическая истинность суждения, основанием которого служит другое суждение, а его истинность является формальной; 2) эмпирическая истинность, суждение которой опосредовано чувствами и основано на опыте; в ней выражается непосредственная связь между рассудком и разумом; 3) трансцендентальная истинность, основанием которой является синтетическое суждение априори, основанное не только на опыте, но и на условиях его возможности, которые заложены в нас; 4) металогическая истинность суждения, основанием которой являются заложенные в разуме формальные условия мышления, познаваемые путем самоисследования разума. Очевидно, что данный класс общих представлений доступен познанию не интуитивному, непосредственному, а лишь дискурсивному, рефлексивному, связанному со словами. Эта познавательная способность представлена человеческим разумом, «который испокон веку прославлялся как привилегия человека» (79. С. 87).
        Третий класс закона — математическое познание образует формальную часть полных представлений-созерцаний (данных нам априори) форм внутреннего и внешнего чувства, то есть пространства и времени. Пространственная последовательность обусловливает существование геометрии, а временная — существование арифметики и алгебры. От первого класса они отличаются тем, что там пространство и время воспринимаются в связи с материей; здесь же они являются чистым созерцанием, основанным на априорной мудрости, то есть результатом чистой деятельности рассудка, чуждой созерцанию эмпирическому. Названный законом основания бытия, этот класс представлений, по Шопенгауэру, тесно взаимодействует (так же, как, впрочем, и различается), не только с основанием причинности (становления), но и с основанием рассудочного познания.
        Наконец, четвертый вид закона достаточного основания имеет наибольшее значение: мотивация человека, выступающего как субъект воления, которое дано только внутреннему чувству, обнаруживается лишь во времени, а не в пространстве. Субъект познает здесь себя как водящего, а не как познающего. Познание познания не существует, ибо для этого нужно было бы, чтобы субъект отделился от познания и все-таки познавал познание, что невозможно. Поэтому субъект познания никогда не может стать представлением или объектом. Шопенгауэр подкрепляет это свое рассуждение изречением из священных Упанишад: «Его нельзя видеть: оно все видит; и его нельзя слышать: оно все слышит; его нельзя знать: оно все знает; и его нельзя постигнуть: оно все постигает. И сверх того, что оно — существо видящее, знающее, слышащее и постигающее, оно не более чем ничто» (79. С. 109, 615).
        Тождество субъекта воления и познающего субъекта, объединенное в Я, которое включает в себя и обозначает то и другое, — это «узел мира», и «поэтому оно необъяснимо»; это тождество дано нам непосредственно. Шопенгауэр определяет обоснование событий и поступков как «волящее основание действия». Волевые решения, мотивацию во втором издании своего труда Шопенгауэр назовет «каузальностью, видимой изнутри» (79. С. 111-112).
        Как же все-таки воля влияет на познание? Принято считать, что в учении о волении как мотивации Шопенгауэр иррационален. Но это не так. Воля заставляет сознание направлять в процессе познания внимание на те мысли и представления, которые некогда были у субъекта. Особое значение при этом имеет память, понимаемая не как хранилище, а как своего рода ткань, которую можно благодаря воле сложить и повернуть многообразными способами. Таким образом память о каком-то представлении восстанавливает его в нашем сознании всякий раз в новом ракурсе или обличье. Особое значение при этом имеют созерцаемые представления, а также способность к запоминанию, как и упражнение в памяти. Кроме того, воля в процессе познания руководит ассоциацией идей, когда закон достаточного основания в его четырех формах применяется к субъективному ходу мыслей, то есть к наличию представлений в сознании. Только непосредственность воли, которая почти не осознается, создает иллюзию, будто в наше сознание нечто проникло без всякой связи с чем-то другим.
        Каковы результаты проведенного мыслителем исследования познавательных возможностей и способностей человека? Прежде всего бросается в глаза, что он прочно усвоил уроки классической немецкой философии, особенно Канта. Но не как прилежный ученик, повторяющий своего учителя, а как мыслитель, призванный сказать новое слово. Познание невозможно без участия чувства, рассудка и разума, которые образуют ступени восхождения к знанию. Но при этом рассудок в учении о познании у Шопенгауэра получает иные измерения, чем у Канта, — он воплощается в интеллектуальном созерцании, а разум теряет регулятивную функцию, как думал Кант, и действует в образовании понятий. Далее Шопенгауэр принимает кантовское разделение мира на чувственно воспринимаемый и мир вещей самих по себе, и корни закона достаточного основания демонстрируют нам внутренний зародыш «зависимости, относительности, бренности и конечности нашего познания, пребывающего в границах чувственности, рассудка и разума, деления на субъект и объект», имеющих значение только для мира явлений, то есть для чувственно воспринимаемого мира, и неприменимых к миру вещей самих по себе. Нельзя говорить об основании вообще, его не существует. Закон достаточного основания нельзя обращать к миру вообще, к миру, запредельному нашим чувствам, рассудку и разуму. Поэтому нельзя сказать: «Мир и все вещи в нем существуют только посредством другого» (79. С. 122) — это положение и есть космологическое доказательство бытия Бога, которое Шопенгауэр решительно отвергает.
        Шопенгауэр принимает введенное Кантом понятие трансцендентальности, повторяя в связи с ним вопрос об условиях возможности опыта (116. S. 65 ff). Но он хотел бы, отвечая на него, вслед за Кантом определить не столько формальную границу, сколько содержательные пределы возможного опыта, за которыми пребывает запредельность. Однако пока еще все свое внимание он обращает на область чувственно воспринимаемого мира и на способности, какие использует человек для его познания. Он педантично демонстрирует, рубрицирует, упорядочивает корни и классы закона достаточного основания, почти не приближаясь к заповедной пока для него зоне.
        Именно в связи с этой задачей Шопенгауэр поступил особенно решительно с понятием разума, как оно использовалось в послекантовской немецкой философии. Он стремился к его демистификации, что противоречило культу разума в учениях его современников. Разум, считает Шопенгауэр, является способностью образовывать понятия из материала рассудочного созерцания; тем самым разум связан с опытом. Это не способность к высшему пониманию, не орган для постижения трансцендентных истин, не регулятивный инструмент, как у Канта, «Я знаю, что это понимание разума весьма отклоняется от общепринятого», — пишет он пока еще с большой осмотрительностью в первом издании своей диссертации (132. S. 644). Но тридцать лет спустя это самое «отклонение» он станет защищать от своих возможных оппонентов яростно и страстно:
        «Профессора философии сочли возможным отнять у той отличающей человека от животных способности к мышлению и размышлению... которая нуждается в языке и создает для него возможности, способность, с которой связана вся рассудительность человека, а с нею и все свершения человека... — сочли возможным лишить ее прежнего наименования и называть уже не разумом, а... рассудком... Им, видите ли, понадобилось место и название разума для изобретенной и вымышленной,... для совершенно ложной способности... — непосредственных, метафизических, то есть выходящих за пределы всякого возможного опыта, познаний, постигающих мир вещей в себе и их отношения, это прежде всего — «богопознание», то есть способность непосредственно постигнуть Господа Бога, а также априори конструировать способ, которым он создал мир; или, если это слишком тривиально, как Он посредством... жизненного процесса извлек из себя и в известной мере породил мир; или же, что наиболее удобно, хотя и чрезвычайно комично, — просто «отпустил» его... и пусть теперь мир отправляется в путь и шествует, куда ему угодно. Для этого, правда, хватило наглости только у такого дерзкого изобретателя нелепостей, как Гегель. И такое кривлянье под названием «познания разума» вот уже пятьдесят лет широко распространяется, заполняет сотни книг, именующих себя философскими... Разум, которому так нагло приписывают подобную мудрость, провозглашается «способностью сверхчувственного», а также «идеей», заложенной в нас, непосредственно применимой к метафизике, способности, близкой к оракульской» (79. С. 88-89).
        О сверхчувственном восприятии всех этих сфер среди адептов абсолюта нет единого мнения. Шопенгауэр выделяет три варианта: 1) непосредственное созерцание разумом абсолюта; 2) способность эта не столько видит, сколько слышит, не прямо созерцает, а лишь «внемлет тому, что происходит в воздушных замках заоблачных высот», а потом «пересказывает все это рассудку, который пишет, руководствуясь этим, философские компендии»; 3) разум может всего лишь предчувствовать все «эти великолепия».
        Все это, считает Шопенгауэр, — глупости, и первый среди этих глупцов «шарлатан Гегель». Конечно же, здесь подразумевались также Фихте, Шеллинг, Якоби, находившиеся в то время в зените своей славы. Хотя Шопенгауэр к этому времени высоко ценил Канта, тем не менее он уже в первом издании «зацепил» и его, возражая против его мысли о связи морального разума со сверхчувственно-трансцендентным.
        Но эти столь решительно подведенные итоги содержатся главным образом во втором издании. В первом же Шопенгауэр открыто не отвергает идеи своих именитых современников. Когда осенью 1813 года он завершил работу над диссертацией, в письме к декану йенского философского факультета профессору Г. К. Эйхштедту он весьма смиренно написал: «Я прошу Вас также не умалчивать, если Вам что-либо в диссертации покажется плохим». В письме нет и следа будущей самоуверенности. «Наши человеческие слабости так велики, — пишет он, — что нередко то, что у нас перед глазами, мы можем принять за нечто действительно совершенное; тем меньше, следовательно, можно полагаться на наши собственные суждения в философских делах» (132. S. 644). Личные же заметки Шопенгауэра свидетельствуют отнюдь не о смирении: он строго судит своих современников. Следовательно, в диссертации он просто осторожен.
        Почему Шопенгауэр вначале был настроен столь миролюбиво? Конечно, он опасался противоречить духу времени. Это сказалось бы не только на присуждении ему искомой степени, но и поставило бы его в ряд отщепенцев, а он хотел быть членом философского сообщества, хотел существовать в философии как профессионал, стремился к карьере ученого, думал о профессуре. К тому же его учение еще не обрело четких форм. Он все еще размышлял, об этом свидетельствуют его записи начала 1813 года.
        Введенное Шопенгауэром в диссертации понятие «воли» как всего лишь мотивации к действию только в 1815-м, то есть через два года после этой публикации, обрело окончательный вид. Заметка гласит: «Воля есть кантовская вещь сама по себе; а платоновская идея является полностью адекватным и исчерпывающим знанием о вещи самой по себе» (134. Bd. 1. S. 291). Именно идея есть ключ к постижению ноуменального мира, в котором царит воля.
        Почему же тридцать с лишним лет спустя, во втором издании диссертации, он излил на своих коллег столько насмешек и сарказма? Дело в том, что диссертацией было положено начало творческого пути Шопенгауэра, завершившегося через пять лет созданием системы, когда сложилась как целое его философия, которая возникла, как «прекрасная страна из утреннего тумана». За эти годы были найдены и получили законченную форму все основные положения его учения. К концу первого периода ему казалось, что он успешно выполняет свое жизненное призвание. Оставалось ждать читателя, и для него было большим разочарованием, что никто не пришел и не откликнулся. Не было широкой публики, актер остался на сцене в одиночестве. Не было рецензий. Не было откликов в книгах.
        Даже мать, когда сын поднес ей свое сочинение, не соблаговолила его поздравить, а лишь обронила: «Это, вероятно, что-нибудь для аптекарей?»
        Обиженный Артур возразил: «Мою книгу еще будут читать, когда от твоих вряд ли останется в чьей-нибудь кладовке хоть один экземпляр».
        Мать ответила: «А от твоей останется весь тираж» (133. S. 17).
        Оба оказались по-своему правы: до середины XIX века тиражи книг Артура пылились на складах или становились макулатурой, Иоганна же была модной писательницей; теперь книги матери можно найти только в крупных книгохранилищах (правда, в конце 70-х — в 90-е годы XX века были изданы ее воспоминания, письма, путевые очерки, а также один из наиболее известных ее романов — «Габриэла»), сочинения же сына огромными тиражами разошлись по всему миру. Диалог соперников.
        Шопенгауэр очень скоро понял, что никто не хочет его слушать, но не пожелал хлопнуть дверью, огорошить какой-либо неожиданной выходкой или мыслью, чтобы привлечь внимание. Он избежал соблазна своего знаменитого последователя Ницше, шокировавшего современников. Шопенгауэр решил не вовлекаться в публичную игру философских амбиций и соперничества, но все же в личных записях не удержался от резкой критики потенциальных оппонентов, которые, хотя и не замечали его, но воздействовали своими трудами на умы современников и на духовный климат в целом, с чем ему трудно было смириться.
        После разочарования всеобщим невниманием (исключением, как мы увидим, был только Гете), которое Шопенгауэр испытал поначалу, он утешался мыслью о том, что ему достаточно, как сам он утверждал, двух зрителей: один из них — его внутренний наблюдатель, другой смотрит на него извне; один погружается в сердце вещей, другой скептически взирает на бег мира и его собственную в него невовлеченность: и оба они — он сам.
        Шопенгауэр объяснял невнимание к своему труду тем, что его философия обладала особой истинностью: ее никто не понимает, потому что она слишком серьезна и недоступна сиюминутным устремлениям, хотя и написана кристально ясным языком. И все же он подспудно ждал отклика. Он не искал читателя, но все же тайно надеялся, что читатель сам найдет его. А пока он считал, что истина, которую он открыл, ускользает от его потенциального читателя. В конце жизни, когда его «заметили», он назвал свою длительную невостребованность долгим путем к истине.

    Снова в Веймаре. Разлад с матерью

        Как раз тогда, когда Шопенгауэр сделался доктором и появилась на свет его первая книга, 18 октября 1813 года произошла битва русских, прусских и австрийских войск с Наполеоном при Лейпциге, унесшая и покалечившая не менее ста тысяч человек. Разбитая армия Наполеона откатывалась на север и запад; в тихих долинах близ Рудольштадта появились казаки и австрийцы. Нужно было менять убежище.
        5 ноября Артур покинул Рудольштадт и вернулся в Веймар. На оконном стекле своей комнаты в Рудольштадте он нацарапал: «Здесь жил в 1813 году Арт. Шопенгауэр», а также цитату из Горация: «Славен дом, глядящий в дальние поля». Почти полвека спустя один из почитателей Шопенгауэра совершит паломничество, чтобы прочесть эту надпись как «священную реликвию» (так иронически прокомментирует это событие уже знаменитый философ) (133. S. 186).
        В дом матери Артуру возвратиться было непросто. Остановившись у нее при бегстве из Берлина, он застал там нового друга дома. Тайный архивариус Георг Мюллер фон Герстенберг поселился в начале 1913 года в комнатах, расположенных над покоями Иоанны. Он столовался у нее, присутствовал на ее приемах, сопровождал ее к знакомым. Он был моложе Иоганны на 12 лет. Она познакомилась с ним в Роненнбурге за три года до его переезда в Веймар. Тогда они вместе совершили путешествие в Дрезден. Ходили слухи, что Иоганна собирается выйти за него замуж. Жена Гете прямо писала об этом мужу. О нем было известно, что он стремился сделать карьеру; присоединив к своей фамилии Мюллер знатное имя дяди — фон Герстенберг, он таким образом рассчитывал проникнуть в высшие круги; он писал романы и стихи и любил возвышенные беседы, выказывая себя при этом натурой утонченной и меланхоличной, что неотразимо действовало на некоторых женщин. Впрочем, иные видели в нем продувную бестию.
        Неизвестно, любила ли его Иоганна, но ей явно льстило, что он предпочитал ее общество общению с более молодыми женщинами. Она нуждалась в душевной дружбе; после смерти Фернова она чувствовала себя одинокой. Она не планировала замужества, поскольку весьма ценила свою независимость (пять-шесть лет назад ей приходилось отказывать претендентам на ее руку), но и не боялась ни слухов, ни двусмысленности, которую видели в ее дружбе с Мюллером-Герстенбергом.
        Положение Иоганны в Веймаре все более упрочивалось: она стала известной писательницей. Сначала она издала описание военных событий 1806-1807 годов, которые ее непосредственно затронули. После смерти Фернова она составила его жизнеописание, чтобы полученными от книги доходами покрыть долг Фернова издателю Котте. Она также издала воспоминания о своих путешествиях по Европе. А затем последовали роман за романом, которые хорошо раскупались; ее даже называли второй мадам де Сталь. В конце 20-х годов Брокгауз издал двадцатитомное собрание ее сочинений. За одно десятилетие она стала знаменитой писательницей Германии.
        В описываемое время писательская карьера матери только начиналась. И Герстенберг подбадривал ее. Они обсуждали свои сочинения. В романе «Габриэла», который пользовался успехом, Иоганна поместила одно из стихотворений Герстенберга. Последний, со своей стороны, опубликовал стихи Адели — сестры Шопенгауэра под своим именем. Можно сказать, что Герстенберг принадлежал к шопенгауэровскому «семейному подряду».
        В конечном счете Герстенбург вовсе не был таким плохим человеком, каким его многие видели. Он пользовался расположением Иоганны, особенно ее хлопотами у Гете, но и сам стремился быть полезным. Когда в 1819 году Иоганна потеряла большую часть состояния, он предложил ей и Адели финансовую поддержку. Во время отлучек Иоганны из Веймара он брал на себя заботы о хозяйстве. У Иоганны были даже планы соединить Герстенберга с Аделью, но из этого ничего не вышло. Когда Артур осенью 1813 года прибыл в Веймар, об этих планах речи уже не было, речь шла только о дружбе матери с ее молодым постояльцем, которой Артур был весьма недоволен.
        Он выказывал себя нетерпимым не только к данной ситуации, но и к людям вообще. Любого, кто представал перед ним, он оценивал в интеллектуальном, моральном, творческом и иных отношениях. Если каких-то достоинств не находилось, Артур считал такого человека «фабричным товаром». И вот теперь, в материнском доме он, оказывается, принужден был к тесному общению с таким «посредственным типом», который, как ему казалось, претендует на то, чтобы занять место отца, образ которого с годами воображение делало все чище и благостнее.
        Артур и раньше не мог простить матери, что она не только пережила отца, но и сумела найти собственное место в жизни. Он, который только благодаря ее поддержке смог освободиться от предписанной отцом судьбы, оказавшись на свободно избранном им самим пути, хотел бы, чтобы мать отказалась бы от той вольной жизни, которой сам столь дорожил. Впрочем, нельзя забывать и о том, что Артур унаследовал от отца жесткий характер, мощную волю и непреклонность не только в житейском распорядке, но и в жизненных целях. Не будь этого, могло статься, что он разбазарил бы свое призвание в салоне матери.
        Как бы то ни было, место рядом с матерью, когда-то принадлежавшее отцу, считал Артур, должно было оставаться незанятым. В крайнем случае отца мог заменить сын. В этом нельзя не усмотреть ту рутинную ревность, которую Фрейд связывает с эдиповым комплексом. Несколько лет назад мать рассеивала страхи Артура перед ее возможным замужеством. Но ни тогда, ни теперь она не собиралась отказываться от свободы, как она ее понимала. Она слишком любила такую жизнь, больше того, была убеждена, что благодаря ей она может реально обеспечить и житейскую свободу своего сына. Сын думал иначе, он считал, что обязан вмешаться в ее жизнь и указать ей правильный путь.
        Уже через несколько дней по прибытии в Веймар начались ссоры. Напрасно Артур в дневнике призывал свою душу терпеть, принимая людей, каковы они есть. Он не умел быть терпимым, он не мог мириться с мужчиной в доме матери. Во время общих трапез Артур либо игнорировал Герстенберга, либо начинал спорить с ним. Особенно часто скандалы возникали при обсуждении текущих событий.
        Герстенберг плыл по течению: он восторгался мужеством патриотов, освобождение Германии рассматривал как восхождение к вершинам исторической эпохи. В противовес ему Артур оценивал все эти события как потасовку на танцевальной площадке. В результате разыгрывались бурные сцены: кидались стулья, хлопали двери; мать оказывалась между молотом и наковальней. Отношения настолько накалились, что мать и сын, живя в одном доме, общались с помощью писем.
        Когда весной 1814 года к Артуру приехал Йозеф Ганс, его приятель по Берлинскому университету, бедный студент, которого Артур материально поддерживал, он стал как бы секундантом Артура в домашних баталиях и навлек на себя гнев матери и Герстенберга. «Ганс рад прятать за твоей спиной свою прирожденную трусость, — писала мать, — и повторяет твои слова, не имея твоего духа» (139. Bd. 52. S. 125). Герстенберг, которого Артур постоянно обижал, старался платить той же монетой. В письме к обожаемому Аделью офицеру егерского полка Хайнке он с сарказмом писал: «Надо мной витает философ с его сущностью-универсумом. Он выписал из Берлина еврейчика, своего друга, и тот целыми днями покорно принимает свою дозу объективного слабительного четвероякого корня. По-ихнему, Клейст завоевал Париж только для того, чтобы с его помощью прослабило французов. Фамилия еврея Ганс, и с этим сомнительным субъективным объектом за нашим чаем сидит Не-Я» (цит. по: 122. S. 264).
        Чтобы сдерживать взаимное раздражение, мать ввела новое правило. Теперь Герстенберг обедал в одиночестве, и мать встречалась с ним, когда не было Артура. В течение трех месяцев это правило действовало; затем Иоганне надоели ограничения, придуманные ей самой. Она выставила требование, чтобы Артур сам оплачивал расходы, в том числе на жилье, за себя и своего друга. Но деньги поступали не вовремя, ей не хотелось их постоянно добиваться, и она вернулась к своей любимой идее: к желанию жить независимо и свободно. Для матери и сына, считала она, самое лучшее — жить раздельно.
        Однако Артур сопротивлялся, он не хотел покидать материнский кров и чуть ли ни со слезами молил оставить ему жилье в доме; при этом он мучил мать попреками за любовную связь с Герстенбергом. Иоганна настаивала на своем: она устала вечно оправдываться; у них есть опыт раздельного житья в 1807-1809 годах, она не порвет дружбы с Герстенбергом ради Артура, она не требует от Артура выказывать симпатию Герстенбергу, но хочет, чтобы Артур относился к нему терпимо. Наконец, она вовсе не хочет предписывать Артуру, с кем ему общаться; ведь она приняла в своем доме труднопереносимого Йозефа Ганса.
        Короче, мать поставила сына перед фактом: он должен съехать; она поможет ему в поисках квартиры, если он захочет остаться в Веймаре. Задние комнаты ее дома, где размещались Артур и Йозеф, теперь переходили к Герстенбергу. «Не отвечай мне, в этом нет нужды; когда ты определишься с отъездом, дай мне знать, но не спеши: мне не следует знать об этом слишком рано», — так кончалось письмо, которое Артуру принесла горничная из салона матери 10 апреля 1814 года (139. Bd. 52. S. 126).
        Через месяц отношения матери и сына были окончательно испорчены. Артур обвинил мать в том, что она истратила часть его доли наследства, которую он отложил для бабушки. Состоялась дикая сцена, и на следующий после нее день 17 мая 1814 года Иоганна еще раз уже самым решительным образом выступила в письменной форме.
        «Двери, которые ты вчера, при твоем в высшей степени неприличном поведении, захлопнул так грубо перед твоей матерью, разделили нас. Я устала терпеть дальше твое поведение, я уезжаю за город и не вернусь домой до тех пор, пока не узнаю, что тебя там нет; я обязана заботиться о своем здоровье, ибо второе такое столкновение доведет меня до удара, который может стать смертельным. Ты не знаешь, что такое материнское сердце. Чем глубже оно любит, тем больнее чувствует удар прежде любимой руки. Не Мюллер (Герстенберг), клянусь Богом, в которого я верю, ты сам отрываешь себя от меня. Твоя подозрительность, твое осуждение моей жизни, моих друзей, твое отторжение от моих поступков, твое презрение к моему полу, твое явно выказываемое отвращение к моей радости, твоя алчность, твои капризы.... — все это нас разделяет... Твой отец, который за несколько часов до смерти завещал тебе уважать меня, никогда меня не раздражал, — что сказал бы он, если бы увидел такое отношение? Если бы умерла я и ты должен был бы общаться с отцом, отважился ли бы ты его порицать?.. Сделал ли он для тебя больше, чем я? Разве он больше страдал? Или больше любил тебя?.. Свой долг перед тобой я выполнила... Больше я ничем тебе не обязана... Оставь свой адрес, но не пиши мне, отныне я не прочту и не отвечу ни на одно твое письмо... Итак, кончено. Ты причинил мне боль. Живи и будь счастлив, если можешь» (139. Bd. 52. S. 128).
        Несколько дней спустя Артур Шопенгауэр уехал из Веймара. Он никогда больше не увидит матери, которая проживет еще 24 года. Поначалу он писал злые письма. Упрекал за нелюбовь к отцу, за измену его памяти. Он ревностно сооружал культ отца, подчеркивая неуважение к матери. Однако, следуя воле отца, он оставался бы коммерсантом из тех посредственностей, которых презирал; благодаря матери он сделался одним из великих мыслителей Нового времени.
        Лежит ли вина за этот взрыв ненависти и презрения только на Артуре, как можно подумать, читая последнее письмо матери? Пожалуй, нет. Сын, конечно, вел себя не лучшим образом. Но и мать не прилагала усилий к тому, чтобы сын мог ей довериться. Настроенная на житейские радости и успех, самостоятельная и самовластная, она хотела установить удобные для себя, приятные формы общения с ним, реагируя лишь на тот образ сына, который был ей мил. Реальный образ же, который сын ей явил, был по сути маской, вид которой противоречил тайным потребностям и желаниям Артура. Он хотел, даже будучи взрослым, быть любимым матерью. Инфантильная тоска по любви, которой он не получил в детстве. Но все его неумелые попытки (большую часть домашних расходов он взял на себя, униженные мольбы сохранить за ним жилье и др.) не встретили понимания. Шумная борьба заглушила стоны нелюбимого ребенка. Именно поэтому Артур всю жизнь столь негативно высказывался о матери и о женщинах вообще — из-за обманутой любви. Не такой уж редкий случай.
        Во время этих семейных бурь он записывает в дневнике: «Мы следуем тьме, мрачному натиску жизненного воления, погружаясь все глубже и глубже в порок и прегрешения, в смерть и ничтожество, — пока постепенно все тяготы жизни не обратятся против нас самих, тогда мы поймем, какой избираем путь, каков должен быть мир, которого мы хотим; через мучения, отчаяние и жестокость мы придем к самим себе, и из этой боли родится лучшее знание» (134. Bd. 2. S. 158).
        Лучшее знание — то же самое, что лучшее сознание. Но где же спокойствие, где лучшее сознание в жизни и поведении Артура? Где высшая радость, которая значит больше, чем все разумные способы самоутверждения? Почему он не оберегает спокойствие матери, даже если ему неприятен Герстенберг? Где обретаются его стремления освободиться от бремени вражды, чтобы писать философские труды в духе созерцательности? Где ирония, усмиряющая невзгоды и неприятности бренной жизни? Артур пишет в дневнике: «Одинокий действительно счастлив, потому что при жизни не хочет жизни, то есть не стремится к ее благам. Ибо он облегчает свою ношу. Представьте ношу, которая свободно покоится на опоре, и человека, который согбенно стоит под ней. Если он поднялся и удерживает эту опору, он несет целиком всю ношу; если же он отклонился от нее, он свободен от бремени» (134. Bd. 2. S. 102).
        Артур не замечал амбивалентности своих отношений с матерью. Во что бы то ни стало он хотел сбросить ношу страхов и неприязни, какие навязывали ему житейские будни, но в то же время, воображая себя высшей инстанцией в судьбе матери, мечтал о том, чтобы ноша была легка. При этом он не замечал, как ранят его притязания не только мать, но и его юную сестру Адель, которая находилась в полной зависимости от матери.
        Адель была на девять лет моложе брата; много лет живя вдали от дома, он почти не знал ее. Она была богато одаренной натурой. Окружающие превозносили ее утонченный вкус живую речь, доброе сердце, образованность и т.д. Ее считали украшением Веймара, приглашали в лучшие дома, она играла главные роли в любительских спектаклях, была вдохновительницей «союза муз», где дочери знатных отцов собирались, чтобы музицировать, читать и рисовать. Но в то же время все поражались ее непривлекательности и некрасивости: костлявая фигура, огромная голова с маленькими глазками, круглолицая, как монгол, гогочет, как гусыня и т.д. — такие и подобные характеристики давали ей современники.
        Не удивительно, что Адель не знала счастья любви, хотя жаждала ее, была для нее рождена, тем более что в душе была доброй и отзывчивой. Все проходило мимо. Ей оставалось лишь терпеть — подчас ей приходилось мириться с тем, что потенциальные возлюбленные доставались ее приятельницам, — и принимать участие в любовных переживаниях ее подруг, да сострадать к людям посторонним. Сильнейшим переживанием ее жизни было спасение раненого офицера егерского полка Фердинанда Хайнке, сына силезского торговца мехами, которого Адель и ее подруга Оттилия нашли в кустах одного из парков, выходили и вывели в свет, где он красовался как салонный лев, хотя и соблюдал осторожность, так как в Бреславле его ждала невеста.
        Последнее обстоятельство не мешало Адели боготворить его и всю жизнь лелеять в сердце миф о благородном и пламенном Фердинанде, который в конце концов стал полицай-президентом в Бреславле. В это-то время и прибыл в Веймар ее братец, который не замедлил подвергнуть насмешкам ее патриотические чувства и пылкую любовь.
        Что касается споров и скандалов Артура с Герстенбергом вокруг тех же патриотических страстей, то к ним Адель относилась с двойственным чувством. С одной стороны, ей был неприятен Герстенберг, который в сравнении с ненаглядным храбрецом Фердинандом был просто болтун; с другой — ее ранили ироничные замечания брата о борцах за свободу Германии. Не удивительно, что Адель неуютно чувствовала себя между двух огней.
        Ее страшил и даже приводил в отчаяние усиливавшийся конфликт матери и брата. Поскольку мать была ей ближе, она разделяла возмущение Иоганны. Если не считать нескольких лаконичных писем, отношения между братом и сестрой были прерваны на долгие годы: она осталась с матерью, непристроенной и одинокой, всю жизнь зависела от матери и была послушной исполнительницей ее желаний, лучшей подругой, превозносившей ее за сердечную доброту. Типичный образец отношений эгоистичной матери и покорной дочери, который в наши дни американский психолог Эрих Берн в своей книге об «играх, в которые играют люди», назвал «поношенным платьем».
        Более полугода жизнь в Веймаре протекала для Артура не только в семейных раздорах. Артур продолжал работать над расширением и углублением своего учения, о чем свидетельствуют его дневниковые записи и заметки. Важно отметить также, что именно тогда он познакомился с памятниками индийской культуры: востоковед Фридрих Майер, посещавший салон Иоганны, возбудил его интерес к их изучению.

    Великая встреча: Гете и Шопенгауэр

        Итак, полугодовое пребывание в Веймаре было для Артура несчастливым. Но тогда же имело место и светлое событие, которое в последующие годы вспоминалось всегда с некоторой гордостью: встреча с Гете. Иоганн Вольфганг Гете, который до тех пор не обращал на Артура ни малейшего внимания, оказал ему честь — впервые заметил его. Артур послал ему свою диссертацию с посвящением, и Гете тотчас ее прочитал (что делал не так уж часто), возможно, отчасти потому, что мать Артура была его приятельницей.
        Однако чтение захватило его. Ему понравилось, что философ подчеркивает значение интеллектуального созерцания в противовес духу времени, благосклонного к рационалистической рефлексии. Гете, который в своих максимах учил: «Чувства не обманывают, обманывает суждение», почувствовал в Артуре родственную душу. «Думать интереснее, чем знать, но еще интереснее созерцать» — гласит один из афоризмов поэта.
        Приятель Шопенгауэра Давид Ашер так описал с его слов первую личную встречу Артура с Гете: «Это случилось на одном из приемов Иоганны Шопенгауэр, на который явился Гете. Однажды, когда в комнату вошел молодой доктор философии, Гете внезапно поднялся со своего места и молча стал прокладывать себе дорогу сквозь толпу стоявших гостей; он подошел к Артуру и, подав ему руку, всячески расхвалил его сочинение, которое показалось ему весьма значительным и сразу расположило его к молодому ученому» (133. С. 26). Это лестное приветствие имело место вскоре после приезда Артура в Веймар, ибо уже 10 ноября 1813 года Гете поручил своему секретарю Римеру пригласить к нему Шопенгауэра.
        О первом посещении Артура Гете сообщал Кнебелю 24 ноября: «Молодой Шопенгауэр показался мне необычным и интересным молодым человеком; ты найдешь с ним менее точек соприкосновения, но все-таки должен с ним познакомиться... Я нахожу его талантливым, а остального не касаюсь» (цит. по: 124. С. 267). Под впечатлением этого первого посещения Артур пишет приятелю Гете, классическому филологу Ф. А. Вольфу: «Ваш друг, наш великий Гете, пребывает в хорошем состоянии; он весел, общителен, благосклонен, дружелюбен: да славится имя его во веки веков!» (132. С. 7). Пользуясь случаем, Гете пригласил Артура еженедельно бывать на вечерах, которые проводились в одном из частных домов. Но уже между февралем и апрелем 1814 года приглашения стали более редкими.
        Интерес Гете к Шопенгауэру основывался не только на желании приятно провести время: с другими, — как-то заметил Гете, — он развлекается, с ним, с молодым доктором Шопенгауэром, философствует. Артур, несомненно, делился с поэтом своими пессимистическими взглядами на мир и человечество. Когда он однажды заявил Гете, что объекты существуют лишь постольку, поскольку могут стать представлением познающего субъекта, и что солнца не было бы, если бы мы его не видели, Гете, окинув его взором Юпитера, воскликнул: «Что? Свет должен существовать лишь постольку, поскольку вы его видите? Нет! Вас не существовало бы, если бы не было света!» (133. С. 31). Недаром Шопенгауэр называл поэта в высшей степени реалистом. Не случайно, расставаясь с Артуром, Гете написал в его альбом: «Хочешь радоваться себе, придавай ценность миру. Как следствие и в память дружеских разговоров. 8 января 1814 года». Куно Фишер считает, что Гете в этом совете Артуру выразил главное противоречие жизненной позиции Шопенгауэра: презирать человечество, но стремиться к славе, которая как раз и состоит в особом уважении людей (64. С. 32).
        Но не стоит судить Шопенгауэра слишком строго. Конечно, Артур хотел признания, но философствование было в его понимании не стремлением к славе и не только способом самовыражения, но призванием и долгом перед человечеством: он свято верил в свою миссию. Пессимизм, обращенный к земному бытию, не исключал высокого уважения к высшему сознанию, в котором находят выражение лучшие потенции мира и человека; его пессимизм не был абсолютным.
        Особое внимание при встречах собеседники уделяли обсуждению учения о цвете, которое в течение почти двух десятилетий разрабатывал Гете. В 1810 году он опубликовал труд «Очерк учения о цвете» — два огромных фолианта и третий, содержащий иллюстрации, — но данная проблема живо интересовала его и позже. Гете вспоминал об этих годах: когда кипели освободительные страсти, он, как курица с яйцом, носился с первичным феноменом (с прафеноменом) света, тьмы и смешения обоих, той взвеси, которая кажется нашим глазам цветом. Он стремился опровергнуть ньютоновское учение о цвете, показать, что английский гений в молодости обманывался, и это заблуждение, этот самообман сохранил до конца жизни. Известно, что Ньютон считал цвет видами света, которые возникают в результате разделения и преломления однородного белого светового луча.
        Гете полагал, что эта теория ошибочна и выказывал прямо-таки отвращение к «ньютоновскому белому цвету». Гете был сторонником целостного подхода к природе, а в теории познания стремился увидеть пластичную целостность явления, созерцать предмет в его законченной ясности; поэтому дискурсивно-отвлеченное видение Ньютоном физических свойств света было ему чуждо: здесь отсутствовал человек с его способностью воспринимать цвет.
        Гете хотел внести весомый вклад в науку и остаться в памяти не только великим поэтом и писателем, но и естествоиспытателем. Позже он скажет И. П. Эккерману, что его поэзия не так уж значительна; рядом с ним жили прекрасные поэты. Но он был единственным, кто в его время что-то сделал для решения такой трудной проблемы, как учение о цвете. По мнению Гете, цвет является продуктом света и тьмы, пребывающих в мрачной среде, от плотности и прозрачности которой зависит степень поляризации света, выражаемой в цвете. Мглистая среда воздействует на цвет: синий возникает на фоне темного леса, далеких гор, в тумане; красно-желтые цвета возникают на светлом фоне и т.д. Это — первичный феномен цвета.
        Но огромное значение имеет и восприятие цвета глазом, зрение. И Гете развивает здесь физиолого-психологическую концепцию восприятия цвета, считая физиологию «началом и концом всего учения о цвете». Например, освещенность мастерской художника в разное время суток при солнечном или пасмурном дне влияет на решение колористических задач, принимаемое живописцем.
        Однако результаты двадцатилетних трудов были не столь уж впечатляющими для современников. Похоже было, что гора родила мышь. Знакомые и некоторые художники, правда, восторгались. Но ученый мир счел (в «Готской научной газете»), что в этом учении нет ничего нового. Утверждалось, что Гете совершил «ошибку»: будучи поэтом, не зная математики, захотел состязаться с величайшим авторитетом в этой области. Общественность и литераторы сожалели, что их ментор отклонился от поэзии и жгучих проблем времени.
        На самом деле Гете и школа Ньютона, изучая одно и то же явление в разных планах, подходили к нему с разными методами, не исключающими, а взаимодополняющими друг друга. На основе исследований Гете трудами его младших современников возникла и во второй половине XIX века динамично развивалась современная физиология цветного зрения (Я. Пуркине, И. Мюллер). А в XX веке и физики признали значение его учения. Знаменитый физик В. Гейзенберг писал, что теория Гете охватывает всю совокупность объективных и субъективных цветовых явлений, хотя, как считали уже в наши дни (например, В. И. Вернадский), физиологическая оптика всего не объясняет.
        Приближая молодого Шопенгауэра, Гете, пожалуй, не признавался себе в том, что составляло для него особую заботу: найти сторонника своего учения о цвете. Шопенгауэр стал ревностным прозелитом, поначалу активным пропагандистом научных заслуг Гете. Он хотел поддержать своего учителя и предпринял попытку в унисон с Гете развить теорию цвета. Но, естественно, Артур, отнесся к делу творчески и не мог ни повторить путь, пройденный Гете, ни следовать за ним; для этого он был слишком самобытен, да и его движение к собственному учению зашло слишком далеко.
        Если первичный феномен Гете лежит вне глаза, имеет независимое для зрения значение (глаз подчиняется условиям, в которых дан предмет), то Шопенгауэр стремился объяснить не только зрительное ощущение, но и природу цвета из свойств и организации человеческого глаза. Подобно тому как Коперник объяснял движение светил с точки зрения наблюдателя, движущегося вместе с землей, подобно тому как Кант исследовал чувственный мир на основе свойств и структуры человеческих чувственности и рассудка, Шопенгауэр стремился вывести из свойств человеческого глаза цветовой феномен и тем самым достроить целостную теорию, какую начал создавать Гете, который, по мнению Артура, хотя и имел в своем распоряжении соответствующие наблюдения, не создал необходимой для их обобщения теории.
        Гете указал на явление цвета в простейшей форме: так обстоит дело, оно объясняется само собой и дальнейшие объяснения излишни. Шопенгауэр же задается вопросом, почему это так и возвращается от объективного факта к субъекту, к устройству и деятельности глаза, доказывая, что это так и должно быть.
        Эту теорию Шопенгауэр создал через год после своего отъезда из Веймара, написав в течение нескольких недель трактат «О зрении и цвете», прервав ради него работу над своим основным трудом. Если в гетевском учении о цвете речь шла об «актах и страданиях света», то Шопенгауэр рассуждал об «актах и страданиях глаза». Только благодаря действию глаза — светоощущающей сетчатки, расположенной на глазном дне, — считал Шопенгауэр, — зрительное впечатление превращается в зрительное ощущение, а впечатление света — в световое и цветовое ощущение.
        Не делением цветового луча, как учил Ньютон, объясняется цвет, но раздельной деятельностью нашей сетчатки. Не в свете, омраченном телесной средой и не в освещенной тьме состоит первичный феномен, как учил Гете, но только в «органической способности ретины» разделять свою деятельность особенным образом, который затем должен быть определен точнее.
        Чтобы выявить причины многообразных вариантов цветовых ощущений, Шопенгауэр различает в деятельности сетчатки количественные и качественные элементы, их интенсивность и экстенсивность. Их взаимодействие неоднозначно. Наиболее интенсивная деятельность сетчатки дает ощущение белого цвета, интенсивная невовлеченность в восприятие дает черный цвет, а сочетание того и другого — серый. Смена уровней экстенсивности деятельности отдельных частей сетчатки может привести к перемене образа, когда черный крест на белом фоне может (при переносе взгляда на серую поверхность) проявиться как белый крест на черном фоне.
        Во втором издании книги о зрении и цвете (1854) Шопенгауэр прямо выступает против прафеномена Гете: свет, мрак и тени, которые так много значили в учении поэта, Шопенгауэр не считает цветами. Цвет — темнее белого и светлее черного; именно на уровне этих темно-светлых ощущений обнаруживается качественная деятельность сетчатки. Градация светлого и темного бесконечна. Основные цвета — желтый, красный, оранжевый, зеленый, синий, фиолетовый — светло-темны, их интенсивность и оттенок зависят от деятельности или бездеятельности сетчатки. В цвете всегда заключена двойственность, так как он всегда выражает раздвоенность деятельности сетчатки.
        Мысли о роли устройства глаза в восприятии света были воспроизведены в первой главе главного сочинения Шопенгауэра. Но на закате дней своих он хотел, чтобы на теорию цвета смотрели как на побочное дело, не имеющее прямого отношения к его философии: трактат о зрении и цвете имеет отношение больше к физиологии, нежели к философии. Не случайно, что в 30-е годы XIX века эта работа привлекала внимание некоторых офтальмологов. В дальнейшем преодоление двойственности и образование цельного созерцания объясняли Витстон, доказавший стереоскопичность зрения (1838), X. Дов, открывший «стереоскопический блеск» при виде графита, воды и пр., когда белое и черное, сливаясь, воспринимаются не как серое, а как блестящее, а также X. Гельмгольц, исследовавший участие сознания в образовании зрительного образа.
        Итак, Шопенгауэр не послушал совета Гете придавать ценность миру. Он не столько захотел подправить Гете, обратившись от объективного фактора к субъективному, к устройству и деятельности глаза субъекта, сколько стремился утвердиться в своей теории познания, создание которой начал в «Четверояком корне...». Не случайно поэтому впоследствии он подчеркивал истинность своей концепции цвета: когда взираешь на расстилающиеся дали и представляешь себе, что они возникают в силу того, что функции мозга, то есть время, пространство и причинность прилагаются к известным пятнам, возникшим на сетчатке, чувствуешь, что носишь эти дали в себе, и необыкновенно живо сознаешь тождество своего существа с сущностью всего внешнего мира. Вполне натуралистический взгляд на мир и место в нем человека.
        Но Гете оставался для Артура законченным реалистом: «Именно удивительная объективность его ума, — писал он о Гете, — повсюду налагавшая на его поэтические произведения печать гения, помешала ему там, где нужно было вернуться к субъекту, в данном случае к зрящему глазу, чтобы уловить в нем последние нити, на которых держится весь феномен цветового мира; между тем как я, выйдя из кантовской школы, лучше всего был подготовлен к тому, чтобы удовлетворить этим требованиям... чтобы найти истинную, основную и неопровержимую теорию цвета» (80. Т. 4. С. 606).
        Не удивительно, что созданная Шопенгауэром теория цвета самым неблагоприятным образом повлияла на его последующие отношения с Гете. Он продолжал считать себя адептом учения Гете: он ведь всего лишь развил, как он полагал, учение великого мастера. Поэтому жаждал его одобрения и признания; поэтому он послал рукопись своего труда прямо Гете. Поэт был в отъезде; он находился в своем родном Франкфурте, куда была переслана рукопись Артура. Поначалу он не смог написать Шопенгауэру, так как был занят.
        Восемь недель Артур томился, ожидая ответа, наконец 3 сентября 1815 года осведомился о судьбе своего сочинения. Со скрытой иронией он пишет великому поэту: «Ваше превосходительство не почтили меня до сих пор ответом. Я объясняю это главным образом тем, что лица, окружающие Вас, частые перемены места Вашего пребывания, к тому же сношения с правящими лицами, дипломатами и военными доставляют вам столько хлопот и так занимают ваше внимание, что статья моя по сравнению с ними не могла не показаться вам крайне незначительной, и у вас не нашлось времени для отклика на нее... Для меня неизвестность о том, что для меня важно, неприятна и мучительна, и в некоторых случаях моя ипохондрия может найти в подобных случаях материал для ужасных фантазий. Вследствие этого и чтобы положить конец мукам ежедневно обманываемого ожидания, я прошу Ваше превосходительство немедленно отослать мне обратно мою статью с вашим приговором или без него...» (132. S. 16).
        Гете ответил вскоре и в весьма дружелюбном тоне, что рукопись он прочитал и обдумывает ее. На самом деле он всего лишь просмотрел ее. Затем долгое время Гете молчал, пока, наконец, в отправленном в конце октября письме предложил передать рукопись Артура знатоку учения о цвете профессору Зеебеку, с которым Артур мог бы поработать над своей рукописью, готовя ее к изданию. Артур был удивлен и возмущен. Его удивило, что Гете ограничился вопросом об издании рукописи: Шопенгауэр рассчитывал на обсуждение позиций. Его возмутило, что от него хотят дешево отделаться, спихнув рукопись некоему профессору. Это предложение вызвало столь сильное раздражение у Артура, что он сравнил его с эпизодом из жизни Руссо, когда некая знатная дама пригласила его пообедать, но посадила за стол, накрытый для слуг.
        Его обиду не смягчили сдержанные похвалы Гете, отметившего точность и честность, с какой Шопенгауэр занимается проблемой цвета, исходя «из своей собственной природы и природы человеческой». Правда, эта сдержанная похвала его работе подвигла Артура в ответном письме изобразить свою интеллектуальную личность:
        «Все, что я делаю на этом ограниченном поле, возникает исключительно и благодаря честности и точности... я не могу найти отдыха и удовлетворения до тех пор, пока каждая часть занимающего меня предмета не обрисовалась чисто и отчетливо. Зародыш всякого сочинения лежит в какой-то единственной внезапно явившейся мысли, последняя и пробуждает сладостное упоение зачатия; рождение же, то есть выполнение, не обходится... без мук, и тогда я предстаю перед собственным духом как неумолимый судья перед преступником, находящимся под пыткою, и заставляю его отвечать, пока все вопросы не будут исчерпаны» (132. S. 21).
        Позицию Гете, нежелание обсуждать с Артуром его трактат, понять можно. Он трудился почти двадцать лет над созданием теории цвета, он чувствовал себя здесь Наполеоном в царстве духа и вдруг явился не достигший еще и тридцати никому неведомый философ и за какие-то две недели создает свою теорию, которую к тому же называет вершиной, венчающей пирамиду гетевского учения; без этой вершины она якобы недостроена. Но, главное, Гете отвергает стремление Артура построить мир из одного субъекта, который, оставаясь индивидом, не застрахован от ошибок.
        После долгого молчания в конце января следующего года Гете отослал рукопись Шопенгауэра обратно, сопроводив посылку великодушным, но весьма небрежным письмом. Он выразил пожелание как-нибудь встретиться и поговорить на интересующую их тему; он попросил Артура составить для него реферат книги, чтобы он мог при случае из нее цитировать. Обидный подтекст этой просьбы состоял в том, что Гете рукописи Шопенгауэра не читал.
        В мае 1816 года Шопенгауэр опубликовал книгу без благословения Гете. Он послал вышедшую книгу великому старцу с замечанием: «Я просил бы Вас высказать суждение о ней, если бы у меня была надежда когда-нибудь получить его» (132. S. 28). Через неделю Артур получил любезный ответ с благодарностью, который заканчивался словами: «иногда посылайте о себе весточку». В записях Гете под 1814 годом можно прочесть: «Доктор Шопенгауэр как доброжелательный друг принял мою сторону. Мы о многом беседовали с ним в полном согласии, но, в конце концов, нельзя было избежать взаимного отдаления, подобно тому, как два друга, шедшие дотоле вместе, подают друг другу руки, но один хочет идти на север, а другой — на юг, и тогда они очень быстро теряют друг друга из виду» (цит. по: 124. S. 286).

    Глава четвертая. Счастливое время

    «Вы цветете, господин доктор!»

        Весной 1814 года, после разрыва с матерью, Артуру предстояло выбрать место, где он мог бы остановиться, чтобы вплотную приступить к работе над своим большим трудом. Он выбрал Дрезден — «северную Флоренцию», который славился своим климатом, ландшафтами, городской архитектурой, огромной библиотекой, развитой духовной жизнью. В Дрездене не было университета и, значит, не было профессионалов-философов, которые могли бы наставлять или хотя бы быть средой для молодого ученого. Но для Шопенгауэра теперь это уже не имело большого значения.
        В апреле 1814 года он писал Карлу Боттигеру, завсегдатаю чаепитий в салоне фрау Шопенгауэр, в то время главному смотрителю королевского музея античного искусства: «Лучшей и подлинной частью моей жизни является изучение философии, которому полностью подчинено все остальное. Так как я могу выбирать, я хотел бы иметь дело с прекрасной природой, предметами искусства, научными вспомогательными материалами, этого было бы достаточно для моего покоя. И все это было у меня, как только я приезжал в Дрезден: мне нигде не было так хорошо, как здесь; я давно хотел иметь случай там задержаться подольше. Поэтому я с большим удовольствием поселился бы в Дрездене» (132. S. 10). Артур спрашивал у Боттигера, сильно ли пострадал город во время последней войны, и можно ли там нормально жить.
        Дрезден и в самом деле подвергся немалым разрушениям в конце Наполеоновских войн. Он был в зоне военных действий, здесь долгое время стояли французские войска, поскольку саксонский король, столицей которого был Дрезден, почти до конца наполеоновского времени был в вассальной зависимости от Франции. Но в начале мая 1813 года наполеоновские войска были вытеснены из города армией союзников, взорвав при этом достопримечательность Дрездена — мост Августа.
        Когда союзники вошли в Дрезден, жители толпились на улицах, поэты восхваляли победителей стихами, школьные хоры пели; но через две недели освободители покинули город; французские войска вернулись и здесь обосновался сам император Наполеон. И снова жители толпились на улицах, поэты творили, школьные хоры пели.
        В конце августа состоялась большая битва при Дрездене. Дрезденцы пережили чудовищный обстрел, когда было разрушено свыше двухсот домов, а на поле боя осталось десять тысяч погибших. Конечно, эти данные могут показаться ничтожными по сравнению с бомбардировкой Дрездена англоамериканской авиацией в конце Второй мировой войны, когда весь город оказался в руинах и погибло больше мирных жителей, чем при взрыве атомной бомбы в Хиросиме. Говорят о двухстах тысячах жертв. Но мировая война XIX века несопоставима по масштабам сражений и потерь с мировыми войнами XX века.
        Французы выиграли битву, но война продолжалась. Дрезден оказался в осаде. Дрезденцы голодали. У булочных дело доходило до поножовщины. Начались эпидемии тифа и гриппа; в больницах ежедневно умирало до ста человек, не считая тех, кто умер на улице или у себя дома, но не удостоился погребения, а был выброшен прямо из окна своего жилища. Естественно, повредились нравы. Но к началу 1814 года все ужасы были позади.
        Боттигер развеял сомнения Артура и в мае 1814 года тот поселился в Дрездене, где прожил четыре года. Город еще не оправился от бедствий войны. Запасы зерна были невелики, следствием чего была дороговизна. Знаменитый своей чистотой и роскошью город был грязен, парки запущены, по улицам слонялись бездомные бедняки и инвалиды. Все кругом было в руинах и нечистотах. Так продолжалось почти год: в июне 1815 года, к моменту, когда король должен был вернуться домой после наполеоновской авантюры, город был вычищен, жители толпились на улицах, поэты творили, школьники пели. Дрезденцы заплатили высокую цену за лояльность сильным мира сего, за которую их упрекали многие современники.
        О дрезденской жизни Шопенгауэра мало что известно. Кажется, он легко мирился с житейскими трудностями. Что касается военных событий, то, как мы знаем, он видел в них «смертоубийственный карнавал», в котором принятие какой-либо из сторон сделало бы его «убийственно смешным».
        Шопенгауэр поселился на Большой Майссенской улице, 35 неподалеку от «Черных ворот», из которых Э. Т. А. Гоффман заставил выбежать своего героя в «Золотом горшке». Шопенгауэр весь погрузился в работу и чурался любого общения; друзей он не завел.
        Художник Людвиг Сигизмунд Руль (1790-1887), создавший портрет философа, сообщает, как несколько раз сопровождал Артура на прогулках и посещал в его «священном обиталище» — в кабинете. Он выслушивал рассуждения Артура о том о сем и, в частности, о великом будущем учения. Но, вероятно единственным, кому в эти годы Артур немного приоткрылся, был Иоганн Готтлиб Квандт (1797-1859). Квандт в 1815 году познакомился с Иоганной и подружился с Аделью. Только с ним Артур мог вспоминать о семейных сварах, называя сестру и мать «глупыми гусынями», только с ним он обсуждал свои семейные печали и обиды. Во всяком случае, Квандт утверждает: было очевидно, что в глубине сердца Артура таились болезненные воспоминания об ужасном времени его жизни. Квандт понял, что мать играла в душевной жизни Артура огромную роль.
        Тем не менее, при всей его замкнутости, Артур охотно общался со странными или необычными людьми. Он часто посещал оперу. Здесь его знали как человека, который вечно спешит, а потому часто опаздывает или уходит раньше, который громко выражает свое неудовольствие спектаклем, потому что ему нравится современная итальянская опера, особенно Россини, а музыкальный руководитель театра К. Вебер почитает немецкую оперу, которую Шопенгауэр считает стерильной и амбициозной.
        Работа поглощала его, он не страдал от одиночества, но были моменты, когда чувствовал свою покинутость. Он стремился избавиться от этого чувства, но ему это не удавалось. «Любое общение с другими, — писал он в дневнике в 1814 году, — уместно только при условии взаимного ограничения, взаимного самоограничения; для этого нужно при каждой беседе выказывать покорность» (134. Bd. 1. S. 95). Это самоотречение (резиньяцию) Шопенгауэр определяет как искусство «заторможенного соучастия». Когда одиночество выдерживать невозможно и ищут общества, получается, что оба — общество и одиночество — связаны друг с другом, а это значит, что нужно учиться «и в обществе быть также одиноким; не все, что думаешь, сообщать другим; стараясь в точности понять то, что говорят, не ожидать от других многого в интеллектуальном и моральном плане, оставаться равнодушным к их мнению, чтобы ни в коем случае не утратить хладнокровия. Следовательно, находясь среди людей, никогда не следует целиком погружаться в их общество; для этого необходимо отказаться от того, чтобы слишком многого от них требовать, рассматривая людей, как они есть, всегда только как объект... не входя с ними в тесное соприкосновение, всегда удерживая дистанцию; не быть ими уязвленным или запачканным. При таком подходе общество можно сравнить с огнем, у которого умный греется в некотором отдалении, но не лезет в него, как идиот, который, обгорев, бежит в холод одиночества и вопит, что огонь жжет. Конечно, требуется терпение: ни мясо, ни рыба; ни одиночество, ни общество» (134. Bd. 1. S. 113).
        У Артура были знакомые, но не было друзей. В определении дружбы он придерживался строгих критериев: «Любое благо достижимо только в своей собственной сфере, и владения на чужой территории не дают значимых результатов. Любовь, красота, молодость достаются только любовью, красотой и молодостью; деньгами или силой ими овладеть нельзя, это иллюзия; ... дружба, любовь и привязанность завоевываются только дружбой, любовью и привязанностью... Чтобы узнать, сколько счастья некто может получить, нужно знать, сколько он может дать» (134. Bd. 1. S. 101). Такова была правда жизни. Он глубоко прочувствовал это.
        У него не было друзей, потому что он не мог доверять людям, а не доверял он им потому, что не умел дарить свою любовь. Способен ли он был любить вообще? Была ли у него тоска по любви и дружбе? Адель писала в дневнике о своем брате: «Кто никогда не любил, тот не может доверять». Думается, сестра Артура не права. Скорее всего, всю жизнь его мучила непреодоленная, неразделенная любовь к матери, не находившая с младых ногтей эмоционального отклика. Это чувство закрепилось в отчужденности от людей и в недоверии к близким и людям вообще, в первую очередь к женщинам. Скандал в Веймаре — оборотная сторона непонятой и непринятой любви.
        Естественно, Артур вскоре прослыл за чудака, про которого говорили, что он собирается осчастливить мир. Как он собирался это сделать, никто не знал; чему он хочет учить, никто не догадывался. Его диссертация в Дрездене была совершенно неизвестна. Никто не ожидал от него нового слова, однако многие страшились либо дивились его остроумию и сарказму.
        Театральный антрепренер и писатель барон фон Биденфельд (1788-1862), который познакомился с Артуром в Дрездене и помогал ему в издании его главного труда, писал о нем как о человеке весьма порядочном, жестком и подчас сухом; в научных и литературных вопросах, указывал Биденфельд, он придерживался неординарных и твердых суждений; его остроты были прелестны, хотя иногда это был грубый юмор; нередко его облик — белокурые волосы, горящие серо-голубые глаза, глубокие носогубные складки, сдержанная и в то же время резкая жестикуляция — казался мрачным.
        Стремясь приобщиться к «обществу», где он мог бы утолить свои полемические пристрастия, Артур посещал итальянский трактир «Чиапонне», где под прокуренной крышей за итальянским салями, фаршированной колбасой и пармской ветчиной выпестовался авторитетный литературный кружок Дрездена: здесь собирались сотрудники дрезденской «Вечерней газеты», литераторы национального призыва Фридрих Лаун, Теодор Хелль, Фридрих Кинд и другие. Эта группка — называлась она «Хоровой кружок» — претендовала на общегерманскую популярность, пропагандируя традиционное воспитание, умеренность в политике, а в литературе и философии субботнюю безмятежность. Здравый человеческий рассудок был в этом кругу особенно и даже избыточно здравым. Теодор Хелль, издатель «Вечерней газеты», украшал ее, например, такими стихами: «Когда я устаю от работы / вечером отдыхаю /... / сажусь и читаю / новейшую книгу наших певцов. / Так сижу я среди цветов / вдыхая их чудный запах».
        Шопенгауэр захаживал в «Чиапонне», так как любил итальянскую колбасу и знал, что устрашит «пивных матадоров» — завсегдатаев. У него не было недостатка в слушателях и зрителях, которые сбегались послушать, как он сокрушает корифеев, городских законодателей моды и нравов. В полемике, которая неизбежно возникала, Шопенгауэр с непримиримой прямотой бросал в лицо этой «литературной клике», как он ее называл, полные сарказма инвективы, часто пересаливая, адресуя им острейшие изречения из Шекспира и Гете. «Все боялись его, — пишет Биденфельд, — и никто не осмеливался состязаться с ним как равный с равным» (цит. по: 124. S. 294).
        Тем не менее с одним из членов «Хорового кружка» у Шопенгауэра сложились почти дружеские отношения. Это был Фридрих Август Шульце, известный под псевдонимом Фридрих Лаун, которого Шопенгауэр в поздние годы называл «своим добрым, любимым, верным, старым Шульце». Он дал Артуру прозвище «Юпитер-громовержец», он помогал ему выпутаться из любовной аферы. В деталях эта история неизвестна. Во всяком случае, в декабре 1816 года Артур писал об этом своему другу детства Антиму, от которого не таил своих любовных похождений. Письмо Артура не сохранилось, имеется лишь ответ на него Антима: «Кажется, ты сильно влюблен, мой добрый друг, это прекрасно. По правде говоря, как опытный практик, я не убежден, что верность твоей красавицы продлится долго. Извлеки между тем пользу из самообмана» (135. S. 105). Быть может, речь идет здесь о «девушке в Дрездене», о которой Адель пишет весной 1819 года в своем дневнике, что она «в интересном положении», и возмущается: о браке нечего думать, так как девушка из низшего сословия. Но Артур, замечает при этом Адель, принимает все это «правильно и хорошо».
        В целом, следуя своему душевному складу, Шопенгауэр жил потаенной жизнью. Его настроения ни в чем не проявлялись, их окутывала внешняя размеренность и пунктуальность его житейского уклада, подчиненного книгам и занятиям, требующим одиночества. За оградой однообразия и изоляции развертывалось великое путешествие — страстное движение к завершению концепции в его большой книге. Быть может, права была его квартирная хозяйка, которая однажды дала выразительное наименование проявлениям почти экстатических переживаний, которыми была в то время отмечена его внутренняя жизнь. Когда Шопенгауэр как-то вернулся домой из оранжереи Цвингера с цветком в петлице пальто и лепестках, осыпавших шляпу, она воскликнула:
        — Вы цветете, господин доктор!
        — Да, — ответил Шопенгауэр. — Если деревья не станут цвести, как они принесут плоды?

    Поиски и находки

        Обращаясь позже к дрезденским годам, Шопенгауэр называл их самыми счастливыми, самыми продуктивными годами своей жизни. «Когда в плодотворных размышлениях протекали часы, мозг пребывал в высшем напряжении, а глаза могли обратиться к какому угодно предмету — он раскрывался передо мною. Вся моя система, — писал он в одном из писем в последние годы жизни, — возникла некоторым образом без моего участия, подобно тому, как вокруг центра формируется кристалл».
        Когда 28 марта 1818 года Шопенгауэр послал свое сочинение издателю, в сопроводительном письме было написано: «Итак, мой труд является новой философской системой; новой в полном смысле этого слова: не новое изложение уже проделанного, а в высшей степени взаимосвязанный ряд мыслей, которые еще никогда никому не приходили в голову» (131. Bd. 1. S. 29 ). Следы того, как эти в высшей степени выдающиеся мысли приходили Артуру в голову, можно найти в рукописных заметках тех лет. Здесь имеется постановка тех вопросов, ответ на которые стремился дать автор книги «Мир как воля и представление».
        Инспирированный Кантом дух критицизма, основательно усвоенный Шопенгауэром, подвигнул его на радикальную критику тех философских творений, которые замыкались на различных видах абсолюта. В этом плане примечательно его отношение к учению молодого Шеллинга, которого он изучал еще в геттингенском университете, а в дрезденские годы снова к нему вернулся, внимательно штудируя его работу «О мировой душе» (1798), представляющую один из набросков его натурфилософии. Основная мысль натурфилософии Шеллинга — согласие системы природы с системой нашего духа.
        По Шеллингу, сущность органического мира предстает как плавный поток причин и действий, текущий по прямой только тогда, когда природа ничем его не задерживает; иначе он возвращается по кругу к самому себе. Природа, как и дух, бесконечна только в своей конечности, а связь между органической и неорганической природой обеспечивается одним и тем же принципом. Существенное во всех вещах заключается в жизни, а случайное есть только род их жизни; даже мертвое в природе не само по себе мертво, но являет собой погасшую жизнь.
        В живом организме природа реализует принцип индивидуальности: во всех живых существах протекают сходные процессы, но протекают уникально, поэтому жизнь — единство общего и индивидуального. Шопенгауэр положил мысль о единстве неорганического и органического миров в основу своего учения о воле. Близки Шопенгауэру и мысли Шеллинга об «унитарных идеях», выражающих единство природы, и о ступенях природы («потенциях») как восхождении и нисхождении форм, и о внутреннем противоборстве в явлениях. В дальнейшем эти положения Шеллинга угадываются в обосновании единства мира, сущностью которого является воля, в определении уровней воли, в размышлениях о воле к жизни и о смерти как переходе на иной уровень существования материи и пр.
        Шеллинг в этом сочинении затрагивал также проблему, которая была в центре внимания Шопенгауэра: речь идет о воле. «Подлинный химический процесс жизни, — писал Шеллинг, — объясняет нам только слепые и мертвые действия природы, которые происходят как в одушевленном, так и в мертвом организме, но не объясняет, как сама природа как бы сохраняет свою волю в действиях этих слепых сил в одушевленном существе... это может быть объяснено только из начала, которое находится вне сферы химического процесса и не входит в него» (70. Т. 1. С. 138).
        Не прошел Шопенгауэр и мимо рассмотрения Шеллингом проблемы воли в трактате 1809 года «Философское исследование о сущности человеческой свободы», осветившем ему путь. Воля понимается Шеллингм вслед за Я. Беме как неопределенная праоснова бытия (Urgrund), как бездна и безосновность (Ungrund), которая является бессознательным, темным неразумным стремлением. Она являет собой изначальное вожделение — непостижимую основу реальности вещей, «никогда не исчезающий остаток» (70. Т. 2. С. 109). Шеллинг был продолжателем той метафизической традиции, которая проявилась в XIII веке у Дунса Скота («Ничто, кроме воли, не является причиной всего того, что хочет воля»), а в XIV веке — у Оккама и др. Оккамизм оказал сильное влияние на Лютера, и благодаря протестантизму метафизическое учение о воле сыграло важную роль в становлении новоевропейской мысли.
        Весь мир, проникнутый единым животворящим принципом, Шеллинг называет Мировой душой. Он напоминает о древней связи, существовавшей у греков между физикой, с одной стороны, поэзией и мифологией — с другой, когда, говоря об огне, прибавляют «не угасший на земле со времен Прометея», либо — о верхних слоях атмосферы как «о тех сферах, в которых жили боги». Шеллинг ведет речь о «возвращении к самому древнему и святому «естественному богопочитанию». Шопенгауэр в этом пункте расходится с автором «Мировой души».
        «Шеллинг, — отмечает Шопенгауэр, — проделал со своим абсолютом то же, что сделали со своим Богом благочестивые и просвещенные теисты — они выразили логическую невозможность его существования, которое может приниматься лишь как образное выражение абстрактного закона: рассудок ограничен только чувственно воспринимаемым и его способности значимы только для этого мира; я же (просвещенный теист) принимаю более высокую ступень высшего сознания» (134. Bd. 2. S. 326).
        Не отрицая познание, которое достигается с помощью рассудка, Шопенгауэр уверен, что нельзя ограничиваться признанием исключительно рассудочного познания. Он предостерегает от увлечения таким подходом, ибо при нем теряют значение и рассудок, и познание: рассудок изрекает бессмыслицу, а знание теряет очевидность. Как известно, Шопенгауэр называет знание, которое возвышается над рассудком, лучшим сознанием. Но об этом сознании, замечает он теперь, следует говорить с осторожностью: о том, что нельзя выразить, нужно молчать.
        Тем не менее Артур хотел точно определить, где начинается молчание и где возможно найти для него язык, может быть, язык преображенный. Его заметки 1814-1815 годов посвящены этой проблеме. В поисках соответствующего языка он не боится использовать метафору. Например, варьирует образ шара. Следуя закону достаточного основания, считает Шопенгауэр, мы скользим по поверхности шара, не достигая его центра. Наше знание способно распространяться только так, что площадь никогда не может быть измерена кубической мерой. Только лучшее сознание открывает новое измерение: из поверхности возникает объем. Это все равно, как проникнуть внутрь шара.
        Как проникнуть с поверхности в глубину? Ответ: нужно, чтобы стало тяжело, нужно быть озабоченным, страдающим; только тогда можно преодолеть центробежные силы самоутверждения, которые держат на поверхности. «Чтобы человек удерживал в себе возвышенное настроение... чтобы им могло руководить высшее сознание, ему необходимы боль, страдания и беды, как кораблю необходим отягчающий его балласт, без которого нельзя осесть в глубину» (134. Bd. 1. S. 87). Однако корабль не должен погибнуть от слишком большого груза, но в то же время должен быть достаточно тяжелым, чтобы держаться нужной глубины и защищаться от угрозы быть опрокинутым волнами и ветром. В этом образе умеренной глубины такое сознание связывается с самосохранением.
        По контрасту с лучшим сознанием, но и в соответствии с ним постепенно изменяется содержание эмпирического сознания. Вслед за Кантом Шопенгауэр замыкает эмпирическое сознание исключительно на чувственно воспринимаемом мире, на явлениях. Но для Канта воспринимаемый чувствами и упорядочиваемый рассудком мир ни в коем случае не является неким знаком иллюзорной жизни. Кант во втором издании «Критики чистого разума» особо подчеркивает, что «являющийся» мир нельзя принимать за видимость, иллюзию или обман. Поэтому Кант не сомневается в достоверности этого мира, он естествен для нашей житейской практики и не порождает в этом смысле никаких проблем.
        Иное у Шопенгауэра. Бытие является эмпирическому сознанию как «представленное бытие». Эмпирическое сознание есть способ восприятия и познания воспринятого. Эмпирическое сознание имеет для него двойственный смысл. С одной стороны, Шопенгауэр принимает разработанное Кантом трансцендентальное понимание этого мира в границах наших восприятия и познавательных способностей; но, с другой стороны, это сознание обращено к скованному ложью земному бытию и потому к обманчивой жизни. Для Шопенгауэра этот мир, здешнее бытие, не открывая сущности, являет нам благодаря нашей суетности ложное содержание. Чтобы проиллюстрировать это, Шопенгауэр продолжает развертывать метафору шара.
        Если сравнить эмпирическое сознание с ощупыванием поверхности шара, то оно сопоставимо с движением нашего неутолимого стремления к бессмысленной и бесцельной деятельности. «Эмпирическое сознание, — отмечает он, — похоже на белку в колесе». Если в диссертации эмпирическое сознание рассматривалось главным образом в теоретико-познавательном плане, то теперь постепенно это понятие получает этические характеристики; оно сопоставляется с житейской суетой. «Как же все мы безрассудно и глупо постоянно спешим удовлетворить наши желания и в этом надеемся найти, наконец, счастье вместо того, чтобы раз и навсегда оторваться от воления и погрузиться в лучшее сознание» (134. Bd. 1. S. 155).
        В этой заметке впервые именно в 1814 году названа решающая для Шопенгауэра мысль: «лучшее сознание» должно освободиться от воли. То, что эмпирический мир является полем господства воли, Шопенгауэр еще отчетливо не выразил. Воля еще не стала волшебным словом, которое может расколдовать мир, но оно уже отлилось в имя для обозначения всего враждебного, что противостоит жизни в ее истинности.
        Еще до того как Шопенгауэр развернул в полном объеме свою метафизику воли, уже было представлено следствие этой метафизики — отрицание воли как способа освобождения.
        Стремясь во имя высшего сознания освободиться от воли, он открыл в ней средоточие всего бытия. Так возникла его метафизика воли. Вещь сама по себе означает то, что она существует независимо от нашего восприятия. Это — сущее в собственном смысле слова. Стремление определить сущее — давняя задача философии. Позже Шопенгауэр напишет: «Для Демокрита сущим была оформленная материя, тем же, собственно, оно было и для Локка; для Канта оно — х, для меня — воля» (80. Т. 3. С. 528).
        В начале 1815 года Шопенгауэр отмечает в своих записях положение, из которого затем последует все остальное: «Мир как вещь сама по себе есть великая воля, которая не знает, чего хочет; она даже не знает не только чего хочет, но даже и того, что она является волей и ничем иным» (134. Bd. 1. S. 169). Теперь видно, что Шопенгауэр не напрасно прошел кантовскую школу. Кант остается его философской совестью, и это со всей остротой побуждает его осмысливать наши способности познания и наши представления не столько и никогда «сами по себе», а исключительно «для нас». А это значит, что воля как вещь сама по себе не должна представляться тем объектом, который нужно только познать, той волей, которую Артур в своей диссертации полагал в виде одного из четырех классов объектов представления.
        Как мог Шопенгауэр поддерживать кантовский тезис о невозможности познать в целом вещи сами по себе и одновременно утверждать, что он разрешил «загадку» вещи самой по себе? Он преодолел эту трудность, когда ему стало ясно, каким образом воля соотносится с вещью самой по себе: эта дискурсивно непредставимая воля, целиком идентифицируемая с кантовским понятием вещи самой по себе, есть не что иное, как воля, которая пребывает во «внутреннем опыте», ощущается, так сказать, на собственной шкуре. В этой связи перед Шопенгауэром возникла задача прояснить особенности этого внутреннего опыта и отделить его от воспринимающей и представляющей деятельности сознания.
        В заметках философа проблема поставлена и содержатся наброски ее решения. Весь мир вне меня дан мне как представление. Имеется лишь единственный пункт, в котором я отношусь к миру не как к представлению; этот пункт лежит во мне самом. Когда я вижу мое тело, наблюдаю и проясняю его действия, все это фиксируется в восприятии и познании и является представлением; в этом же, моем собственном теле я одновременно прослеживаю также такие импульсы, такие потребности, такие боли и удовольствия, которые присутствуют не только в моих представлениях; то же переживается и другими людьми. Во мне самом эти представления даны непосредственно, интуитивно, представления же других я должен помыслить позже и по аналогии.
        Во мне самом представлен двойной мир, одновременно лицевой и оборотный. Только я сам переживаю мир таким, как он внутренне дан мне теперь, вне того, как он представляется мне внешне. И это «внутреннее» влияет на представление о внешнем мире. «Наружный» мир есть для меня одновременно также и представляемое мною мое «внутреннее». Я сам есмь это «внутреннее», и это «внутреннее» обитает только во мне самом. Я являюсь внутренней стороной мира. Я есмь и то, чем является мир за пределами моего представления. «Идут вовне во всех направлениях, вместо того чтобы обратиться к тому, где должна разрешиться загадка» (134. Bd. 1. S. 154).
        В подобной установке сбылась давняя мечта Артура: познай истину в себе самом, открой себя самого в истине: и гляди! в тот самый миг, к твоему удивлению, ты увидишь родину твоей мечты в целом и в деталях: там соприкасается небо с землей. Здесь речь идет не о сампознании в традиционном смысле, не о рефлексивном знании или моральной вере, призванной открыть моральный закон личности или способность субъективного мышления познать целостность объективного мира. Шопенгауэр хотел использовать внутренний опыт воления в собственном теле как средство для понимания всего мира.
        С этой целью он направил движение своей мысли в двух направлениях: 1) контрактивное, погруженное в собственные переживания (не в мысль, уподобляемую рефлексии); 2) экспансивное, которое определяет весь мир по модели этого внутреннего переживания. Но в этом случае возникает проблема, которую Шопенгауэр поставил, когда рассматривал лучшее сознание: как можно вне аналитически-объективированного рефлексивного мышления (по закону достаточного основания) судить о мире, исходя из внутренних жизненных переживаний, и как можно говорить о своем тождестве с целостным миром? В философии тождества Фихте, Шеллинга, Гегеля он не мог получить ответ на этот вопрос. Парадоксальным образом его воодушевило и помогло изучение фрагментов совершенно нового духовного континента, недавно открытого Европой, — древнеиндийской мудрости.
        Открытие индийских духовных древностей было делом романтиков. Подготовил почву И. Г. Гердер, который восхвалял глубину брахманизма, рассматривая его как пантеизм, поскольку мир для него являлся манифестацией духовной сущности (брахмы). Священник Гердер не отвергал этот вид религиозности — без Бога, без потустороннего мира, без веры в воздаяние и возмездие. Потребительски настроенным европейцам он рекомендовал искусство погружения, медитации. Он призывал европейцев — покорителей Индии — если не принять, то понять тихую и святую душу индийцев. Но для самоутверждения в здешнем бытии такого рода духовность не годилась.
        Романтики — братья Ф. и В. Шлегели, Й. Геррес, Ф. Баадер, К. Виндишман, Новалис, — которые подхватывали все, что обещало взорвать узкие пределы мира, расчлененного и отделяющего людей друг от друга, приняли гердеровские размышления. Тем временем появились новые переводы неизвестных ранее текстов, которые, однако, подчас искажали смысл источников. В частности, в 1801 году было издано переложение Упанишад, письменного предания о добуддистском, брахманском тайном учении. Француз Д'Анкетиль объединил это собрание источников под названием «Оупнек'хат». Текст был обременен тройным переводом: это был перевод с латинского языка некоего персидского перевода с санскрита.
        Об этом труде Артур узнал зимой 1813/14 года, находясь в Веймаре, от ученика Гердера, индолога Фридриха Майера. Артур изучал эту книгу весной 1814 года и много лет спустя не пожалел для нее высоких слов. В «Парерга и Паралипомена» включена такая запись: «Каким свободным становится тот, кто прилежно прочитал персидско-латинский перевод этой несравненной книги, внутренне глубоко захваченный ее духом! Как же каждая строка полна прочным, точным и всепроникающе гармоничным значением!... Все дышит здесь воздухом Индии и изначальностью, родственным природе существованием. И как очищается здесь дух от привитого ему с детства иудейского суеверия и от всей подчиненной ему философии! Это самое похвальное и возвышенное чтение в мире, какое только возможно: оно утешало меня в жизни, будет утешением в день моей смерти» (80. Т. 3. С. 721).
        В Дрездене Шопенгауэр — новоиспеченный энтузиаст индийской философии, познакомился со своим соседом, совершенно никому неизвестным философом Карлом Христианом Фридрихом Краузе (1781-1832), который занимался индийскими древностями. Судьба философии Кразуе на родине сложилась печальнее, чем у Шопенгауэра. Последний получил признание хотя бы в конце жизни; Краузе же умер в неизвестности. Его философское наследие попало в Испанию, а затем, сложными путями — в испаноговорящие регионы Латинской Америки, где положило начало мощному духовному течению, питавшему социально-политические и моральные доктрины и программы, получившему название «краузизм» и широко распространенному там до сих пор.
        В отличие от Шопенгауэра, Краузе владел санскритом и сам переводил многие тексты. От него Артур получал дельные советы, книги, да и их беседы оказывали на него благотворное воздействие. Они оба интересовались этическими вопросами. Не случайно этика Шопенгауэра с ее идеей сострадания столь весома в его учении, а Краузе построил «этику солидарности», основу которой составляет, правда, в более ослабленном варианте, индийская этика сострадания. Кроме того, Краузе познакомил Артура с техникой медитации. Он был единственным человеком, кто стремился не только освоить индийское духовное наследие, но и внедрить его в практику.
        Итак, в Дрездене Шопенгауэр прилежно читает «Упанишады», следит за относящимися к Индии книгами и статьями, появляющимися в журнале «Азиатише магазин». Но — и это очень важно — самые интенсивные занятия буддизмом начинаются только после завершения работы над главным трудом. Об этом свидетельствует тот факт, что до конца 1818 года (именно тогда был завершен главный труд философа) в его записях можно найти лишь весьма скудные данные, относящиеся к индийской религии и философии. Поэтому не без оснований можно считать, что в содержательном плане движение его мысли было независимым от древнеиндийской мудрости, а многочисленные ссылки на древнеиндийские источники — своего рода дополнениями-именованиями, подтверждающими его размышления.
        Они подтверждают ряд моментов, независимо развитых в философии Шопенгауэра, подкрепляя общечеловеческую направленность философии. Например, он пытается соединить образ майи с европейской философской традицией. Становление и исчезновение мира, бесконечное многообразие его проявлений «Упанишады» называют майей — завесой, покрывалом, скрывающим сущность вещей. Все, что индивид пытается узнать, и все, чем он хочет овладеть, находится под чарами этой майи. Шопенгауэр в этой связи так определяет майю: «Майя» в Ведах есть то же самое, что у Платона — «вечно возникающее, но никогда не сущее бытие», что у Канта — «явление». Это мир, в котором мы живем, это мы сами, поскольку мы принадлежим ему. Но этим еще не все познано» (134. Bd. 1. S. 380). Впрочем, ныне на его экскурсы в индийские древности особого внимания не обращают.
        Это — 1816 год. А еще в 1814 году он пишет о человеке: «Чтобы приобщиться к божьему миру (то есть вступить на уровень лучшего сознания) требуется, чтобы человек, это случайное, конечное, ничтожное существо, стал кем-то совсем другим, скорее даже не человеком, а кем-то, кто сознает себя совсем другим. Ибо пока он живет, пока он — человек, он поддается не только грехам и смерти, но также и самообману, и эта иллюзия, этот самообман столь же реален, как жизнь, как чувственный мир, ведь она едина с ним (майя у индийцев): на ней основаны все наши желания и поиски, которые в свою очередь только выражают жизнь так же, как жизнь есть только выражение майи... и пока мы живем, хотим жить, являемся людьми, эта иллюзия является истиной. Только в отношении к лучшему сознанию она иллюзорна. Если бы можно обрести покой, блаженство, мир, то эта иллюзия исчезла бы, и случись это, исчезла бы жизнь» (134. Bd. 1. S. 104). Мысль о лучшем сознании как способе избавления от иллюзий земной жизни будет развернута мыслителем в учении о познании воли как ядре мира.
        Для воли, которая в нас существует так же, как она существует в мире как вещи самой по себе, Шопенгауэр находит в «Упанишадах» соответствие — Брахму, мировую душу. Все, из чего создана жизнь, все, чем она, однажды созданная, живет, все, куда она стремится, и все, куда спешит... все это есть Брахма. Этот пассаж Артур заключает словами: воля к жизни есть источник и сущность вещей. Шопенгауэра особенно привлекает то, что в «Упанишадах» нет ничего, что напоминало бы зависимость человека от Бога-творца, от потустороннего, от трансцендентности и т.п. Шопенгауэр нашел здесь религию без Бога, и он, который стремился построить метафизику без Неба, казалось бы, нашел здесь верный путь.
        Но при создании системы индийская мудрость больше ничего ему не дала. К тому же он хотел найти свой собственный язык. Он отделывал свою философию в рамках западноевропейской философской традиции; он хотел два свои открытия — постижение на себе самом «внутреннего опыта» как воли и определение мира по модели этого «внутреннего опыта» — сочетать с понятиями действующего сознания. Трудность для него состояла в том, что, как он постоянно подчеркивал, его философия возникла «не из понятий», а напротив, из жизненного опыта и взгляда на него. И эти взгляды должны ложиться в основу понятий, которые бы их, эти взгляды, адекватно выражали. Поэтому-то индийская философия служила как бы иллюстрацией для этих его целей. Позже он писал, что в его учении вещь сама по себе как внутренняя сущность мира названа так, как более всего привычно европейцам — волей, а это бесконечно лучше, чем если бы назвать это Брахмой, Мировой душой или как-то еще.
        Шопенгауэр хотел не объяснить, а именно понять мир как волю, справедливо отмечают новейшие биографы философа (см. 103, 116, 124). Акт познания превращает в явление то, что пребывает в нас как вещь сама по себе, а потому требует не понимания, а объяснения; мы теперь сами как бы распадаемся на субъект и объект, и собственное тождество в этом случае восстанавливается с помощью понятия личностного Я. И этот акт тоже требует понимания. Поскольку самосознание базируется исключительно на внутреннем чувстве, подчеркивает Шопенгауэр, оно все еще не свободно от формы времени (неразрывную связь внутреннего чувства и времени обосновал Кант), но к нему не пристает уже форма пространства, и форма времени, вместе с распадением на субъект и объект, составляет единственное, что отделяет самопознание от вещи самой по себе.
        Шопенгауэровская метафизика воли тем самым ни в коем случае не противоречит и не конкурирует с аналитикой эмпирического мира; она является герменевтикой и существования, и самого бытия. Она объясняет эмпирический мир и не призвана объяснять каузальные связи сущего, она лишь спрашивает о том, что такое бытие. Набросок такой герменевтики, отграниченной от естествознания, имеется в его записи 1816 года: «До сих пор было принято — и это правильный путь естествознания, — исходя из наиболее известного, объяснять менее известные стихийные природные силы... Посредством этого хотели также объяснить структуру и человеческого познания, и воления, и тем самым иметь во всей полноте науку о природе. Можно добавить при этом, что такой подход не оставляет места для понимания.
        Но подобное сооружение стояло бы без фундамента и в воздухе: ибо как помогут мне все эти объяснения, если они имеют так мало связи между собой, если в основе своей они суть не что иное, как сведение всего к тому же неизвестному, которое в конечном счете должно быть объяснено... Сущность вещей, проявляющая себя в совокупности причин, необъяснима; это только правило организации порядка явления вещей в пространстве и времени (в отношении друг к другу в данном месте и в данном времени)....
        Я же предлагаю совершенно противоположный путь. Я также исхожу из самого известного, как и все. Но вместо того, чтобы наиболее общее явление и самое несовершенное, а потому и простейшее, принимать за известнейшее, хотя видно, что они совершенно не известны, я исхожу из известнейшего для меня явления природы, знание о котором мне ближе всего, которое является одновременно самой совершенной высшей потенцией всего другого и потому выражает с наибольшей отчетливостью и полнотой сущность всего: и это явление есть человеческое тело и его действие.
        Другие хотели дать конечное их объяснение, исходя из сил неорганической природы; я же, напротив, хочу понять их из них самих; при этом я не следую закону каузальности, который не приводит к сущности вещей; но непосредственно рассматриваю сущность наиболее значимого явления мира — человека; когда я отказываюсь от того, что он есть мое представление, я считаю, что человек целиком есть воля: воля пребывает как его сущность сама по себе и ничего больше. То, что дано каждому непосредственно, тем он и является» (134. Bd. 1. S. 365-366). Воля, по мнению Шопенгауэра, есть первичное и витальное стремление, которое в пределе должно быть осознано как существующее само по себе, и только потом, в мире людей, оно приводит к осознанию намерения, цели или мотива. Чрезвычайно важно понять Шопенгауэра именно в этом пункте, ибо ему приписывают, что в стиле философии сознания он намеренно проецирует волю, то есть дух, в природу. На самом деле все наоборот: Шопенгауэр не хочет одухотворить природу — он хочет натурализовать дух.
        Шопенгауэр предчувствовал трудности в признании своего учения. В 1816 году он записывал: «Я очень расширил пределы понятия «воли»... Признается только та воля, которая сопровождает познание и, следовательно, определяет мотив своего проявления. Но я говорю, что каждое движение, стремление, существование, любая целостность — все это является объективацией и явлением воли, поскольку она существует сама по себе, то есть в том, что еще остается от мира, после того как отвлечешься от того, чем является наше представление» (134. Bd. 1. S. 353). В главном своем труде Шопенгауэр покажет, какие последствия имеет эта мысль. Но в заметках он очертил свой первоначальный замысел и методологическую проблему, акцентируя герменевтический подход.
        Большое значение имеет также его дистанцирование от философской традиции, прежде всего от современной ему философии. «Главная ошибка всей предшествующей философии, — писал Шопенгауэр в 1814 году, — состоит в том, что она как наука пыталась дать исходящее от основ опосредованное знание даже там, где оно дано непосредственно.
        Эта непосредственность есть нечто совсем иное, чем та, которая берет начало из посткантианской рефлексивной философии».
        Правда, сам Кант в первом издании «Критики чистого разума» высказал робкое предположение, что нечто такое, что лежит в основе внешних явлений, могло бы быть субъектом мысли. Но он же потом сделал все для того, чтобы уничтожить мысль о том, что субъект познания конструирует из своего внутреннего мира (как вещи самой по себе) мир внешний. Посткантовская философия, смутно понимая, что страх перед ошибкой сам ошибочен, пошла следом за ним.
        Фихте полагал, что самое малое и самое большое, начиная от структуры крохотной травинки и кончая движением небесных тел, выводится из сознания и его априорных форм. Непосредственность рефлексивной философии исходит из движения мышления. Задача состоит в том, чтобы выявить и проследить это движение. Субъект познания сам должен включиться в эту работу, как бы заглянув себе за спину. Фихте и Шеллинг называли такое действие интеллектуальным созерцанием. Пристальное ознакомление с мастерской мысли открывает нам путь к тайне мира. Шопенгауэр тоже стремился разрешить загадки мира. Однако он не принимал такого пути. Он исходил из субъекта воления — иного, чем разум. Уже в своей диссертации он недвусмысленно пояснял: субъект никогда не может познать себя. Ибо всякий раз, обращая познание на самого себя, он превращается в объект, а между тем познающий субъект всегда должен оставаться предпосылкой и местом познания.
        К этому он добавлял и невозможность познать сам процесс познания. Он предвидел уже тогда, что его будут упрекать в том, что он сам пытается в своей теории построить познание процесса познания. На это у него был готов ответ: структуры нашей воспринимающей и познающей способности приобретаются не беспредметной саморефлексией, а посредством абстракции от различных видов познания объектов; не тогда, когда познающий субъект остается субъектом, а тогда, когда он направляет свои усилия на то, что находится вне него, то есть на то, что становится при этом объектом познания.
        Мнение о том, что познание познания ведет к бесплодному удвоению, Шопенгауэр сформулировал еще в Берлине, слушая лекции Фихте. Вслед за тем он открыл новый подход к непосредственности — непосредственности тела как воплощенной воли. Обратной стороной представления является не дух, который созерцает себя в процессе деятельности, а природа не как внешний объект, но пережитая нами и в нас самих. Выход за пределы рефлексивной философии, поворот к своеобразно понимаемой природе, предпочтение представления, а не понятия означали выход за пределы гегельянства и имели далеко идущие последствия: Артур Шопенгауэр выпал из современного ему потока философии.
        Рефлексивная философия от Фихте до Гегеля выводила целостность человеческой жизни и природы из структур духа и приписывала интенсивному историческому процессу цель, которая приведет дух к самому себе. История рассматривалась как движение к истине: шествие духа, который отчуждается в целом ряде самоосуществляющихся ступеней, в конце концов, в ходе истории и в развитии духа возвращается к себе на более высоком уровне. Взгляд на историю понимается при этом как прогрессивный момент исторического процесса, как момент самоосуществления.
        Все это чуждо Шопенгауэру: воля, которая лежит в основе всего, есть как раз не дух, который самоосуществляется, а слепое, мощное, бесцельное, саморасчленяющееся влечение, непрозрачное для чего-то общего, для чего-то, что имеет смысл. Действительность подчиняется не разуму, а господству такого порыва. Наполеон, который разрушил любимый Шопенгауэром Дрезден, — яркий тому пример. Бонапарт, писал Шопенгауэр, среди многих других, если не большинства, не такой уж плохой человек: ему свойствен обычный эгоизм, добивающийся собственного блага за счет других. Его отличает только большая сила воли в достижении цели. Но все беды его времени — необходимая обратная сторона его стремлений — неразрывно связаны со злой волей, проявляющейся в этом мире.
        Основополагающие перемены, а следовательно, и надежда, при этом отсутствуют. Что же остается? Уход от воли в философскую вдумчивость, в искусство и, наконец, в лучшее сознание, а позже — в отрицание воли. Лучшее сознание — пылающее мгновение, в котором гасится воля. Это — не отрицание в гегелевском смысле, то есть примирение противоречий на более высоком уровне. Диалектику немецкой классики Шопенгауэр не принимал, он придерживался непримиримой двойственности лучшего и эмпирического сознания, определяемого волей. Они соотносятся друг с другом весьма мало; Шопенгауэр сравнивает проявление высшего сознания со скудными солнечными днями зимы, с мгновением прекрасной мечты в действительной жизни.
        Выражение «лучшее» (или «высшее») сознание почти исчезнет из его словаря, когда он найдет ключевые понятия для своей метафизики воли. Конечно, исчезнет только выражение, а не то, что оно обозначает. Это выражение заменится другим: в нем будут подразумеваться та внутримирная трансцендентность, тот экстаз, который в его метафизике воли будет называться «эстетическим созерцанием» и «отрицанием воли». Но если в начале его философствования выражение «лучшее сознание» определялось духовной позицией, связанной с изумлением, с эмоциональной и интеллектуальной возвышенностью, то отрицание воли, завершающее его философию, выражается в квиетиве, в пределе — в нирване, в отказе от мира с его эмоциями, чувствами и страстями. Но в любом случае лучшее сознание как бы инкогнито с начала и до конца продолжает пребывать в корпусе философских идей Шопенгауэра.

    Первое итальянское путешествие

        В начале 1818 года, когда работа над рукописью еще не была закончена, Артур обратился к барону Биденфельду с просьбой о посредничестве с издателем Брокгаузом. Иоганна Шопенгауэр за год перед тем опубликовала в его издательстве свою четвертую книгу «Бегство на Рейн». Однако из-за семейных неурядиц Артур не стал просить содействия у матери. Он решился действовать самостоятельно.
        Шопенгауэр рекомендовал будущему издателю свое сочинение не только в качестве новой философской системы, не только в качестве синтеза идей, которые до сих пор еще никому не приходили в голову; в сильных выражениях он разделывался со своими предшественниками и современниками. «Книга далека равным образом от бессмысленного словесного шлака новых философских школ и от плоской болтовни докантовского периода». Конечно, книга бесценна, так как в нее вложена вся жизнь; поэтому будущий автор требует от издателя добротной печати, тщательной корректуры, лучшей бумаги. Гонорар, писал он, «не стоит упоминания: один дукат за лист, то есть 40 дукатов за всю книгу». Издатель, который заглядывает вперед, ничем не рискует, так как «книга... станет... впоследствии источником и поводом для появления сотен других книг» (132. S. 29). Шопенгауэр даже не предложил пробного образца текста. Брокгауз должен был купить кота в мешке. И он купил.
        Фридрих Арнольд Брокгауз — преуспевающий издатель — в 1811 году за бесценок купил у обанкротившегося издателя Лейпольда права на издание энциклопедического словаря, и через несколько лет это издание стало для него золотой жилой. Он был просветителем-практиком, не боявшимся конфликтов с цензурой. Во время наполеоновской оккупации он поддерживал контакты с патриотической оппозицией: в его издательстве в 1813-1814 годах публиковалась газета «Дойче блеттер», полуофициальный орган антинаполеоновской коалиции.
        Когда освободительные силы в Германии укрепились, он переиздал книгу «Германия в своем глубочайшем падении»; за несколько лет до того ее первый ее издатель Пальм был расстрелян за это по приказу Наполеона. И тем не менее в издательском деле Брокгауз, даже когда рисковал, стремясь внедриться в разные области книжного рынка, всегда руководился расчетом. Он издавал дневники, женские романы, путевые записки, художественную литературу и научные труды. Он понимал значение философии, но философские книги выходили у него не так уж часто. Поэтому философское сочинение сына Иоганны Шопенгауэр, автора почти домашнего, вполне оказалось к месту.
        31 марта 1818 года Брокгауз написал Артуру о полученном от него «лестном предложении». Шопенгауэр поблагодарил и попросил оформить официальный договор. Он предупреждал издателя, что могут возникнуть трудности при прохождении цензуры, поскольку его книга противоречит «догмам иудейско-христианского вероучения». В худшем случае его труд должен был бы печататься в другом месте, например, в Мерзебурге, где цензура либеральнее. Издатель во всяком случае не понесет убытков. Шопенгауэр настаивал на кратких сроках издания; он хотел бы, чтобы книга вышла к осенней ярмарке, поскольку собирался в путешествие по Италии.
        Летом Шопенгауэр сдал рукопись и с нетерпением стал ждать гранок. Он не знал еще издательских порядков и полагал, что недели через две Брокгауз должен о себе напомнить. Но когда и через три недели гранки не появились, Шопенгауэр вышел из себя. Брокгауз не имеет права обращаться с ним, как с авторами энциклопедического словаря или с подобными им пустыми писаками, которые только и умеют зря переводить чернила.
        Издатель энциклопедического словаря не отозвался: без комментариев он лишь отослал первую корректуру. Это было мало. При таких темпах книга не выйдет к осени. Больше всего Шопенгауэра раздражало, что не соблюдаются сроки договора: «Для меня нет ничего ужаснее, когда слову людей, с которыми должен иметь дело, нельзя доверять» (132. S. 40). К тому же он хотел немедленно получить гонорар и сообщал, что вообще прекращает доверительные отношения с издателем, поскольку слышит со всех сторон, как тот заставляет ждать гонорара и даже пытается утаить его.
        Это послание, конечно, возмутило Брокгауза, и он ответил в том смысле, что считает Шопенгауэра человеком, лишенным чести. Шопенгауэр не унимался и продолжал поносить своего издателя. В ответ тот прекратил с ним контакты. Хотя издательская работа поначалу шла в соответствии с договором, Брокгауз приостановил ее, так как, говорил он третьим лицам, не желал иметь дела с этим «цепным псом». В своем последнем письме 24 сентября 1818 года Брокгауз писал Артуру, что, не дождавшись от него извинений, продолжает считать его бесчестным человеком и поэтому прерывает переписку и не примет от него писем, «грубость и неотесанность» которых подходят скорее кучеру, а не философу... Я только надеюсь, что мои опасения напечатать в виде вашего сочинения всего лишь макулатуру, не исполнятся» (131. Bd. 1. S. 244).
        Уяснив, что книги к ярмарке не будет, Шопенгауэр отправился в давно запланированное путешествие по Италии, которое в свое время ему настойчиво рекомендовал Фернов. Прежде чем уехать, он еще раз написал Гете, чье «Итальянское путешествие» вышло за год до этого. Он писал ему, что выполнил свою задачу, что теперь не в состоянии сделать что-то лучшее и более содержательное, что решил отправиться в страну, где благоухают лимоны, и где «слуха моего не достигнут нет-нет всех литературных журналов и газет».
        Артур хотел встретиться с Гете, который находился в то время в Карлсбаде, но у него, писал он, совсем не было времени; он даже не мог поехать из-за семейных неурядиц в Веймар, чтобы повидаться с сестрой, которая стала необыкновенной девушкой; он нижайше просил Гете дать ему совет или указание в связи с предстоящим путешествием. Артур хотел получить сведения о поездках великого поэта в Италию и о каких-нибудь книгах об этой дивной стране. Он просил также удостоить его, если это возможно, рекомендательными письмами, предлагая передать посылку для кого-либо в Рим или Неаполь.
        Артур все еще воображал, что Гете принимает его учение о цвете, что они союзники, и сетовал на невнимание прессы к его творению и на критику по адресу Гете. «Моя теория цвета не произвела еще сенсации... подобно камню в болоте, не делающем кругов; но я все же не теряю надежды на лучшее: правда и истина, в конечном счете, завоевывают свои права».
        Что касается главного своего труда, то Шопенгауэр выражал уверенность, что уже не создаст что-нибудь более совершенное и значительное. «Благосклонная судьба подарила мне, по крайней мере, по части внешней, досуг, а по части внутренней — сильнейшее стремление к раннему осуществлению того, что иные, как Кант, могли распорядиться лишь как плодами юности, замоченными в уксусе старости» (132. S. 34). Он обещал прислать Гете роскошный экземпляр своей книги, надеясь на благосклонный прием его труда. Гете ответил любезно, но кратко и без советов и наставлений; к письму были приложены его визитная карточка и рекомендательное послание к лорду Байрону, который находился в то время в Венеции, куда Артур попал в начале ноября.
        Байрон, пребывавший в Венеции, был увлечен изучением армянской грамматики, погружен в очередной роман — с графиней Гвиччиоли, а по утрам гарцевал вдоль Лидо. Там однажды его увидел Артур Шопенгауэр. Он сопровождал свою возлюбленную, которая, увидев скачущего «Дон Жуана», пришла в полный восторг и вскричала: «Вот английский поэт!» — и потом целый день вспоминала об этой встрече. Шопенгауэр взревновал и не воспользовался рекомендацией Гете. Позже он сожалел об этом, сетуя, что «бабы» снова отвлекли его от важного дела. Рассказав об этом эпизоде своему почитателю, музыканту Ф. фон Горнштейну, он добавил, что «тогда в Италии жили три величайших пессимиста — Байрон, Леопарди и я» (133. S. 59).
        В первые недели пребывания в Венеции у него возникли другие приоритеты. В Италии, говорил он позже, он наслаждался не только прекрасными предметами, но и самой красотой. Он вспоминал об этом путешествии с удовольствием: ему, тридцатилетнему, жизнь тогда улыбалась. Что касается женщин, он был к ним весьма склонен, лишь бы они этого хотели. Хотела ли его благосклонности та женщина, которую он сопровождал на Лидо? Скорее, да, что было видно по его душевному равновесию. Правда, мысль о браке Артура не увлекала. Но, конечно, он не мог не опасаться такого опасного соперника, как Байрон.
        В Италии возобновилась переписка с сестрой. Адель, добрая девушка, сочувствуя матери и не одобряя поведение Артура в семейной скандальной истории, все же не стала целиком на сторону матери, и после некоторого перерыва, когда брат написал ей, их переписка возобновилась и письма ее сохранились. Ему было хорошо в Венеции. Он писал сестре в чудесном, мягком настроении, что ее удивляло: таким он никогда не был.
        Венеция осенью была прекрасна: лагуна, гондольеры, солнечные дни, голубое небо, свежий воздух, пестро одетая толпа, замечательные мастера венецианской школы. Венеция уже не была республикой. Крылатые львы Святого Марка больше не охраняли дожей; там обитал князь Меттерних, канцлер Австрии. Поскольку были основания опасаться движения карбонариев (Байрона подозревали в связях с ними), Венеция кишела австрийскими шпионами. Несмотря на это, город сохранял праздничность и веселость. Кафе на площади Святого Марка были переполнены. Здесь было тогда восемь театров, больше, чем в Лондоне или Париже.
        С мироощущением патриция и гетевской карточкой в кармане Шопенгауэр посещал самые престижные венецианские дома. Оказавшись за пределами своего дрезденского убежища, он привыкал к новому для себя миру. Его больше всего страшило, как пишет он в путевых заметках, не вписаться в общий круг. Но ему все же удалось «ассимилироваться»: он заставил себя отвлечься от собственной персоны и обращал внимание исключительно на тех, кто его окружал, «ибо благодаря объективному, безучастному рассмотрению чувствуешь себя на высоте, не будучи угнетаем кем-то из посторонних».
        Открытый для впечатлений, вовлеченный в поток жизни, Артур страстно поддавался любому влечению, тем не менее оставаясь самим собой и заботясь о том, чтобы не потерять чувства собственного «превосходства». В то время в Венеции начался традиционный карнавал, яркий, жизнеутверждающий праздник, и на Артура обрушился мир «представлений». «Отрицание [воли], — писал он в путевых записках, — совершенно нельзя представить, разве только во тьме и молчании» (134. Bd. 3. S. 2). В конце ноября он переехал из Венеции в Болонью. Там его стала преследовать мысль, сколь немногого он достиг. Он размышлял об общей для всех судьбе: «Поскольку любое счастье негативно, получается, что, когда нам что-то удается, мы отнюдь не бываем удовлетворены, и только тогда, когда оно минует, является ясное чувство утраты исчезнувшего счастья: только тогда мы замечаем, что упустили возможность удержать его и к утрате присоединяется раскаяние» (там же).
        В начале декабря Шопенгауэр поселился в Риме; он пробыл там до конца февраля 1819 года. Свое время в вечном городе он проводил, как все: старательно посещал памятники старины, изучал искусство Возрождения, критически отзываясь о современном искусстве, по его мнению, половинчатом и поверхностном. В начале года Артур получил наконец экземпляр своей книги, а вскоре — и известие от сестры, что его книга доставлена Гете и он приступил к чтению. Невестка Гете Оттилия, по словам Адели, сообщила, что свекор прилежно ее читает, чего она прежде за ним не замечала. Он будто бы говорил о радости, какую доставило ему это чтение, и о том, как много времени он размышляет о прочитанном.
        Этому известию вряд ли можно вполне доверять. Гете занимался своими привычными делами, читая книгу между делом. Но поначалу она действительно привлекла его внимание и даже взволновала его. Он передал Адели записку, в которой отметил места, доставившие ему особую радость. Первое из них — место, где говорится об антиципации, о предвосхищении красоты в душе художника. Художник заставляет природу говорить там, где она всего лишь лепечет, писал Шопенгауэр в своей книге. Именно эта мысль захватила Гете, и через несколько дней после этого он записал в своем «Ежегоднике»: «Ведь художник предчувствует мир посредством антиципации».
        Слова Адели о том, что «Артур — единственный автор, которого Гете читал с такой серьезностью», возвеличили Артура, он почувствовал себя на высотах духа, где гении кивают друг другу, беседуя меж собой и через страны и столетия. Это чувство требовало лирического проявления. И после долгих лет мыслитель вновь попробовал выразить себя в стихотворении, которое назвал «Беззастенчивые мысли»:
    Я выносил его во глубине сердечной,
    С тяжелой мукою, с любовью бесконечной.
    Я долго не хотел являть его рожденья,
    Но знаю: предо мной прекрасное творенье.

    Ропщите вкруг него сколь вам угодно страстно:
    Ему для жизни это вовсе не опасно.

    Убить его нельзя, — скрыть может вероломство:
    Наверно памятник воздвигнет мне потомство.
    (Пер. Ю. И. Айхенвальда)

        В эти недели Артур отдается и прозе. В путевых заметках тех дней имеется запись: «Ученый — тот, кто обучился; гений же — тот, кто научил человечество тому, чего оно не знало» (134. Bd. 3. S. 5).
        В Риме Шопенгауэр проводил время в основном в немецкой колонии; его весьма угнетало, что земляки не признавали в нем гения. Его знали в кафе «Греко», где собирались немцы, только как сына знаменитой писательницы, с которой он к тому же не в ладу. Карл Витте, знакомый Артура со времен Готы, писал домой, что общается с Шопенгауэром и что здесь его осуждают, особенно за отношение к матери. Как только в кафе появляются немцы, почти всех он доводит до враждебности своими парадоксами, поэтому мало кто ищет его общества.
        Кафе «Греко» было своеобразным клубом, где собирались главным образом художники, в широкополых шляпах, заросшие и нечесаные, с бойцовскими собаками под столом, распространявшими насекомых. Восседая на лавках вокруг стола в тесной прокуренной комнате, они рассуждали о работах Тициана, о Мадонне, о христианстве, о святости, о божественном искусстве и вообще о чем угодно. Однажды Шопенгауэр начал восхвалять греческий политеизм: Олимп, переполненный богами, предлагает художнику богатый выбор индивидуальностей. Завсегдатаи кафе возмутились. Один из них воскликнул: «Но у нас же есть двенадцать апостолов!» На что последовал ответ Артура: «Пошли вы от меня со своими двенадцатью иерусалимскими филистерами!»
        В другой раз Артур объявил, что немецкий народ из всех прочих самый глупый. Это было слишком для патриотически настроенной публики. На него набросились с криками: «Выбросим этого парня!» — и Шопенгауэр вылетел из кафе. Дома он записал: «Если бы только я мог избавиться от иллюзии: смотреть на отродье жаб и ехидн как на равных! Это мне бы очень помогло» (80. Т. 4. С. 557). Немецкая колония в Риме не страдала от подобных иллюзий, а потому не признавала в нем равного. Близости его боялись, а издали — не скупились на насмешки. Один из завсегдатаев кафе писал домой, что среди немецких путешественников Шопенгауэр — в самом деле, полный дурак.
        В конце концов, Шопенгауэр стал избегать своих земляков и пытался общаться с английскими туристами. В их обществе в марте 1819 года он отправился в Неаполь. Его спутники были богатыми людьми, возили с собой большой багаж, хорошие вина, постели, ночные горшки. В Неаполе он не задержался и уже в апреле был снова в Риме, а через два дня отправился во Флоренцию, где провел месяц. Здесь он пережил еще одно любовное увлечение, более сильное, чем в Венеции.
        В точности неизвестно, где начался этот роман; известно лишь, что это не была его венецианская подруга Тереза Фуга, девушка весьма легкомысленная, которой в мае 1819 года он сообщил о своем возвращении с юга Италии и которая в ответ весьма приветливо звала его в свои объятья, сообщая, что с антрепренером порвала, англичанин уехал в Англию, а теперешний друг то и дело уезжает из Венеции, так что пару дней они проведут беззаботно.
        Флорентийка была дамой из высшего общества, Артур даже обручился с ней, но помолвка расстроилась, когда он узнал, что у нее больные легкие. Он сообщил об этом незадолго до смерти Эдуарду Крюгеру. О своем отношении к этому несостоявшемуся браку Шопенгауэр рассказывал в старости и Георгу Ромеру: «Отчасти по склонности, отчасти из чувства долга он должен был бы жениться, — передает слова Шопенгауэра его собеседник, — если бы не возникли непреодолимые препятствия, которые он, несмотря на все пережитые им страдания, теперь рассматривает как счастье, так как жена философу не подобает» (133. S. 71).
        Во время итальянского путешествия, когда новые впечатления и переживания разнообразили и даже украшали жизнь Артура, его письма к сестре были как никогда сердечными не только потому, что он «оттаял»: ему нужна была помощь человека, которому он мог бы довериться. Дело в том, что дрезденская интрижка с горничной закончилась ее беременностью: она родила девочку. Шопенгауэр стал отцом, оказывал матери и дочке материальную поддержку и просил сестру позаботиться о них. Та готова была передавать ей деньги — но не навещать же! Нет, так не пойдет! Она слышала, что эта женщина уже живет с другим мужчиной. В конце лета 1819 года ребенок умер. Адель писала ему: «Мне очень жаль, что твоя дочка умерла, так как если бы она была постарше, она бы радовала тебя» (цит. по: 124. S. 367).
        Из писем Адели видно, что сестра Артура, девушка умная, весьма тонко понимала своего брата, когда писала ему, что в любовных приключениях, которые тот ей описывал, нет любви, равно как в нем самом не видно было способности ценить женщину. Артур в свою очередь стремился вырвать сестру из материнской среды, освободить ее от зависимости и преклонения перед матерью. Поначалу он думал, что таким выходом могло бы стать ее замужество. Но по зрелом размышлении безжалостно отписал ей, что этого придется долго ждать, если этому вообще суждено случиться.
        Год спустя Адель разработала собственный план: она решила на время переехать к брату в Дрезден; не для того, чтобы он помог ей (она была слишком горда), но чтобы помочь ему; она мечтала вызволить его из мрачного затворничества; кроме того, она надеялась наладить отношения Артура с матерью, хотя так же, как и брат, не одобряла присутствие в материнском доме Герстенберга. Но Артур ее не поддержал. Он хотел, чтобы Адель ушла от матери, но жить вместе с ней не собирался. Он написал ей грубое письмо, Адель была на грани отчаяния; все, на что она рассчитывала, было порушено. После этого их переписка на несколько месяцев прервалась.
        Весной 1819 года семью постигла финансовая катастрофа. Данцигский банкир Мюль, которому под большие проценты было доверено почти все состояние Адели, остаток имущества матери и треть денег Шопенгауэра, объявил о прекращении платежей и просил вкладчиков повременить с требованиями о выплате долгов, иначе ему грозит полное банкротство. В июне 1819 года, когда Артур находился в Милане, он получил письмо от сестры. Адель в большой тревоге сообщала брату, что им грозит полный переворот в житейской судьбе. Тотчас по получении письма он ответил сестре, что готов разделить с ней и матерью то, что у него осталось.
        Адель была права: мать в результате расточительной жизни в Веймаре весьма поубавила свое состояние; теперь они обе могли рассчитывать только на ту долю, которая принадлежала Адели. Уволив горничную, кухарку, лакея, они заняли денег и отправились в Данциг. Когда в августе Артур прибыл в Германию, они были уже в его родном городе. Адель писала брату: «Больно в большом мире, мучительно бывать в любом обществе... так как я все время думаю о закрытии ворот! Новый путь, новая жизнь!.. Мы будем жить совсем просто — на то, что осталось... В случае крайней нужды, самой крайней, я покину родину и уеду гувернанткой в Россию... Можно было бы выйти замуж, но я не хочу без всякого чувства...» (цит. по: 124. С. 368).
        Адель предложила брату вступить в переговоры с банкиром, чтобы достигнуть компромисса: банкир обещал 30-процентное погашение долгов, если все вкладчики войдут в сделку; иначе — его банкротство и полное разорение вкладчиков. Но к такой сделке Артур, который к этому времени вернулся в Дрезден, не был готов. Больше того, он весьма и весьма гневался и даже угрожал самоубийством в случае потери имущества. Но по трезвом размышлении он понял, что банкир пытается за счет своих вкладчиков избежать банкротства, ничуть не беспокоясь об их благополучии. Прошедший школу коммерции, он понял тайные пружины предполагаемой сделки и не стал участвовать в ней, сохранив у себя три векселя. В результате ему удалось добиться их оплаты, включая проценты. В завершение своей длительной переписки с банкиром он пишет: «Вы видите, что можно быть и философом, не будучи дураком» (132. S. 69).
        Эта история привела к разрыву с Аделью, которая была так настойчива в своих просьбах, что это возбудило подозрения Артура, нет ли у сестры какого-то сговора с банкиром. Свое письмо к ней он сопроводил запиской к матери с оскорбительными выпадами и обвинениями, где были слова, что она не почитала ни сына, ни дочь, хотя бы в память о благородном человеке, их отце. Последовала бурная сцена, которая привела Адель в отчаяние. «Мать говорила об отце такое, что это почти разбило мое сердце», — писала Адель Оттилии. Она помышляла даже о самоубийстве, но когда прочувствовала этот отчаянный порыв, Бог ей дал «благоразумие и силы». Сестра и мать потеряли 75 процентов своего состояния, брат все сохранил, приумножив. Из этой истории он вышел победителем, а дружба с сестрой сошла на нет. Он остался совсем один.

    Глава пятая. Мое знамя — истина

    Иной путь

        Итак, «ребенок», которого вынашивал Шопенгауэр, родился в начале 1819 года. «Зачатие» случилось еще в юности, и прошло всего пять лет после окончания университета и защиты докторской диссертации. Предисловие к первому изданию своего главного труда «Мир как воля и представление» Артур закончил словами: «...Я со всей серьезностью посылаю в мир эту книгу в уповании на то, что она рано или поздно попадет в руки тех, кому единственно и предназначается; я спокойно покоряюсь тому, что и ее в полной мере постигнет та же участь... которая всегда выпадала на долю истины: ей суждено лишь краткое празднование победы между долгими периодами времени, в течение которых ее осуждают как парадокс и пренебрежительно объявляют тривиальной. И первое... становится обычным уделом того, кто ее провозгласил. Но жизнь коротка, а воздействие истины распространяется далеко, и живет она долго. Так будем же говорить истину» (73. С. 130). Все последующие сочинения мыслителя были подчинены одной цели — разъяснить и более внятно изложить истину, которую он открыл в своем труде в тридцатилетнем возрасте.
        Главный труд Шопенгауэра «Мир как воля и представление» увидел свет в то время, когда великие системы Гегеля и Шеллинга не были завершены, а наследие Фихте еще только начинало осваиваться. Этот труд Шопенгауэра воплощает в себе взаимоисключающие тенденции: будучи безусловным порождением эпохи и ее духовных потенций, он в то же время резко противоречил ее общественным устремлениям. И все же его философия стала финальным аккордом немецкой классической философской мысли.
        Шопенгауэр хотел быть единственным носителем истины. Яростно отвергая пути, намеченные его знаменитыми современниками, он отказывал им и в праве на истину, ибо «истина — не продажная девка, вешающаяся на шею тому, кому она не нужна; она — неприступная красавица, в благосклонности которой не может быть уверен и тот, кто жертвует ей всем» (79. С. 132). Однако его философия на долгие годы оказалась невостребованной; для двух поколений он стал своего рода аутсайдером.
        Его философию «плача и зубовного скрежета», его постулат о жизни как страдании, его отказ от воли и призыв к нирване не нашли отклика у современников, так что почти всю жизнь Шопенгауэр ждал признания, утверждая, будто стал жертвой зависти философов, вещающих с университетских кафедр. «Бывают заслуги без славы и слава без заслуг, — писал он. — Мое время и я не соответствуют друг другу».
        В ожидании публикации своего великого труда он чувствовал себя победителем, но праздник, даже краткий, не состоялся; книгу просто не заметили. Двадцать шесть лет отделили первое издание от второго, между ними, да и после — на многие годы — простиралось время полной безвестности и непризнанности. Правда, автор не терял надежды и в предисловии ко второму изданию (1844) уточнял, что его труд был адресован отнюдь не современникам, не соотечественникам, но человечеству в расчете на то, что он будет небесполезен для человечества, хотя бы это произошло совсем не скоро. Ведь истину он сообщил, и в конце концов она распространилась далеко.
        Какую истину стремился он поведать городу и миру? Он видел задачу своего главного труда в том, чтобы представить на суд читателей учение, какого никогда не было, соединив в единое целое философию, метафизику и этику, поставив в центр человека в его единстве с миром, в неразрывности его телесных и духовных качеств. Теоретическим багажом был многообразный опыт его предшественников, в котором просматривается и волюнтаристское измерение Я, свойственное Фихте, и слепое безосновное начало у Я. Беме и в работах Шеллинга, посвященных философии природы, сущности человеческой свободы и др., но, главное, кантовская, платоновская и древнеиндийская традиции. Импульсом для труда служил личный опыт, вынесенный из его собственной «книги мира», из глубоко переработанного освоения жизненных реалий. Стимулом было стремление довершить дело Канта, который обещал, но не создал новую метафизику.
        Хотя Шопенгауэр, страдая от непризнанности и безвестности, определил, как ему казалось, виновников невнимания к своему труду, в глубине души он понимал их подлинные причины. Любая эпоха имеет собственную своеобразную физиономию, по которой ее первоначально и судят. Дела, мысли, писания, музыка и живопись — все отмечено духом времени. Философия обосновывает миросозерцание данной эпохи, причем речь идет в первую очередь о живом человеке. Но «настоящее делится на две половины: объективную и субъективную. Лишь объективная имеет формой интуицию времени и поэтому неудержимо течет дальше: субъективная же стоит на месте, всегда оставаясь тождественной; отсюда проистекает живость наших воспоминаний... и сознание нашей непреходящности, вопреки пониманию мимолетности нашего бытия...».
        Настоящее того времени, когда возник его труд, было пропитано духом борьбы и оптимизма. Философ между тем, подчеркивает Шопенгауэр, не должен ограничиваться настоящим; он обязан показать его истинную роль: «...Когда бы мы ни жили, мы всегда со своим сознанием находимся в центре времени, а вовсе не на конечных его пунктах, и из этого мы могли бы вывести заключение, что каждый человек носит в себе самом неподвижное средоточие всего бесконечного времени» (80. Т. 4. С. 673).
        Поэтому философ призван исправить отравляющее влияние эпохи на человека, обрекающее его на служение современности, которая превращает его в персонаж «громадного маскарада» — адвоката, врача, педагога, философа и пр. Шопенгауэр решительно не принимал философию, выражающую лишь «дух времени», когда стремление к свету и истине затемняется материальными интересами, личными целями, иллюзиями, превращающими человека в свое орудие или в маску.
        Это утверждение по-своему предвосхищает то, что позже (в 1844 году) К. Маркс как социальный критик назовет социальным отчуждением, в результате которого человеку становятся чуждыми сам процесс и результаты его труда, другие люди, собственная сущность. Иными словами, личность обедняется и настолько сливается с «маской» профессии, будничности среды, ее зависимостей, мифов и обычаев, что предстает как частичное существо. Ни Шопенгауэру, ни тем более Марксу не принадлежит заслуга открытия этой проблемы. Это понятие бытовало в истории теологии, его прослеживают у гностиков и средневековых мистиков. Однако оно не было четко определено и обрело социальную значимость лишь в философии Нового времени. Ж. Ж. Руссо, рассуждая о причинах неравенства, отмечал отчужденность общественной воли с ее безличностью и авторитарностью от устремлений отдельного человека, в результате чего «общество превращается в собрание искусственных людей с деланными страстями» (51. С. 82). Вильгельм фон Гумбольдт употребил этот термин в 1798 году в одном из фрагментов, опубликованном, правда, после его смерти, обозначив им конфликт, с которым сталкивается внутреннее начало личности в ее стремлении преодолеть противоречия внешнего мира.
        В немецкой классической философии, исходящей из самосознания человека, любая форма объективации рассматривалась как отчуждение, то есть опредмечивание. У Фихте чистое Я отчуждает, то есть противополагает предмет (Не-Я), возвращаясь затем к самому себе. Для Гегеля проблема отчуждения стала центральной. Сначала в «Феноменологии духа» (1807), а затем и в других работах он рассматривает отчуждение как движение духа к самому себе: его развертывание осуществляется в отчужденных формах; постепенное снятие отчуждения здесь тождественно ступеням самопознания духа. Действительность в современном обществе для индивида, по Гегелю, есть нечто непосредственно от него отчужденное, самосознание создает свой мир и относится к нему как к некоторому чуждому миру, что преодолевается только в процессе движения познания к мировому духу.
        Соблазнительно увидеть в рассуждениях Шопенгауэра о частичности человека трансформацию гегелевской идеи. Однако, обращенный к жизни, он отвергал спекулятивную философию; он мог непосредственно лицезреть ситуацию, в которой оказался человек, и уловить зависимость современной ему философии от духа времени и личных пристрастий: ее скрытые пружины, считал он, продвигают партийные цели; об истине все эти мнимые мудрецы думают в последнюю очередь.
        Мыслителю осуществлять новую миссию тем труднее, считал он, что приходится изнутри преодолевать «железное время» современности, подобное «резкому восточному ветру, пронизывающему все насквозь и на всем оставляющему свой след... Настоящее время, за недостатком оригинальности, на всех вещах оставляет печать бесхребетности...» (80. Т. 4. С. 766). Артур верил, что ему удалось преодолеть лежащие на его пути подводные рифы. Отсюда — чувство выполненного долга, «осознание Шопенгауэром исключительности своей философии, захваченность, завороженность абсолютной новизной, необычайностью и значимостью открывшейся ему картины мира, а равным образом — чувство восхищения своим гением» (67. С. 12).
        Дух исторического оптимизма в посткантовской философии, дух, отмеченный поиском путей совпадения мирового начала с благом человека, Шопенгауэр отвергал не только из-за невзгод юности и негативного опыта, почерпнутого из собственной «книги мира». Позже он сострадал и молодому поколению, преклонявшемуся перед «мертвой буквой»: «Вначале именно Фихте, затем Шеллинг, которые оба все же не были лишены таланта, наконец, неуклюжий и отвратительный шарлатан Гегель... заморочивший головы целому поколению, превозносились как люди, которые будто бы дали кантовской философии дальнейшее развитие... и были якобы истинно великими философами» (80. Т. 4. С. 148). Как и в диссертации, филиппики против его великих современников встречаются на страницах книги довольно часто и не блещут разнообразием. Многие них были включены Артуром лишь во второе издание, которое появилось через четверть века.
        Шопенгауэр клеймил философов «на кафедре» и за их оторванность от сокровенных глубин жизни, за стремление «сделать мир лучше, чем он есть», и все это, пенял он, ради «карьеры и житейского благополучия». Ему хотелось в своей материальной обеспеченности видеть причину собственной духовной независимости и превосходства. Исторический оптимизм этих мыслителей, конечно же, двигался совсем не карьерными интересами, во всяком случае, не только ими (ради этого можно было выбрать другую стезю) и не ограничивался духовными запросами одной только современности.
        Шопенгауэр, как и заклейменные им философы, каждый по-своему выражали дух времени — те его веяния, которые неизбывно обрекают человека на одиночество, страдания и уход из жизни, часто не по своей воле и не естественным путем. Он обращался к посюстороннему миру и, в отличие от своих великих современников, сосредоточивался не на высших целях, не на поступательном развитии мира и духа, а на индивиде с его страстями и страданиями — пристальный взгляд, обращенный к вечности, подпитываемый и его собственными отчужденностью и аутсайдерством.
        Созданный одновременно или почти одновременно, а то и раньше ряда трудов таких корифеев немецкой классики, как Гегель и Шеллинг, «Мир как воля и представление», оказавшийся не в духе времени, кажется написанным много позже той бурной эпохи. На самом деле следует помнить, что Шопенгауэр, который так же, как и они, был непосредственным последователем Канта, не просто шел иным путем; он провидел иные времена. Его мысль обращена к развитию тех аспектов кантовского учения, которые непосредственно относятся прежде всего к человеку как частице целостного мира; познавательные способности, сама жизнь и судьба человеческая зависят и определяются сущностной основой этого мира. С поправками, принимая учение Канта о познании, он развивал те его стороны, которыми пренебрегала посткантовская философия. В первую очередь речь идет о творческом воображении, об эстетическом созерцании как путях получения нового знания и об его этической оценке.
        В отличие от коллег, умонастроение Шопенгауэра было мрачным: он пришел в философию, ужасаясь и сострадая бедствиям миллионов в бурные годы мощной перестройки европейской жизни. Дух времени и его творческий дух не совпадали. Он не был оптимистом, он стал философом одиночества и пессимизма. Не Шопенгауэр придумал этот термин; он был не первым, кто видел жизнь преимущественно в черном свете. Встречающееся еще у Вольтера в «Кандиде» и во время французской революции в дебатах левых с умеренными понятие пессимизма вошло в обиход. В Германии оно появилось благодаря Г. Лихтенбергу. Романтики идентифицировали пессимизм с «мировой скорбью» (Жан Поль), с «отказом от жизни» в «Ночных бдениях» Бонавентуры. Итальянский поэт Леопарди перенес его в Италию.
        Пессимистический взгляд на мир получил систематическое выражение уже в первом издании его основополагающего труда, однако сам термин Шопенгауэр начал применять позднее. Его называли даже абсолютным пессимистом. Но он им не был. Исключительную сосредоточенность на плачевной земной доле человека иные (в частности Ф. Энгельс) называли даже филистерством. Но он не был философом для мещан. Правда, он не звал на баррикады и не сомневался в несовершенстве человеческой природы. Однако верно и то, что его философия была обращена ко множеству одиноких существ и что его произведения были доступны не только профессионалам.
        Шопенгауэр стремился выразить такое мировоззрение, в котором тайна бытия предстала бы в своей ясности каждому, кто захотел бы ее разглядеть. Он понимал, что для решения этой задачи необходимо преодолеть разрыв между ограниченным знанием о земном мире и о мире, существующем сам по себе, что нужно перейти границу между свободой и необходимостью, доказав при этом возможность самой свободы. Иными словами, он стремился найти путь от повседневного человеческого опыта к постижению мира как такового, провозгласив единство человека и мира и доказав это единство. При этом он не испытывал сомнений относительно возможности познания ядра мира. По сути дела, он бросал дерзкий вызов своему учителю, обозначившему границу вещей самих по себе.
        Кант утверждал, что нельзя доказать как конечность, так и бесконечность мира; для Шопенгауэра его бесконечность была очевидна. Кант настаивал на недоказуемости бытия или небытия Бога; Шопенгауэр вынес Бога за скобки: целиком погрузив человека в систему природы, он построил метафизику без Неба. До Л. Фейербаха и до Д. Штрауса Шопенгауэр спустил Бога с неба на землю, погрузив его в глуби и хляби человеческого существования, заменив понятием судьбы, неким эрзацем верховодящей человеком силы.
        «Провидение есть судьба, но уже перекроенная на христианский лад, именно — превращенная в направленное ко благу мира намерение некоего Бога» (80. Т. 4. С. 757). Но это замечание относится к более позднему времени. В книге, которую он только что завершил, ничего этого нет. Что касается проблемы свободы и необходимости, которые находились в центре кантовской философии, то Шопенгауэр, как и Кант, первую выводил за пределы мира явлений, оставляя в удел этому миру подчиненность необходимым пространственно-временным и причинно-следственным связям. Выше указывалось, что выдающиеся современники Шопенгауэра не пренебрегали проблемой цельности мира, но они видели ее иначе, чем Шопенгауэр. В фихтевском абсолютном всеобщем Я, в абсолюте Шеллинга, в абсолютном духе Гегеля виделся (не только Шопенгауэру) теизм, который Кант, сохранивший его как допущение, не подлежащее теоретическому доказательству, но достаточное для практических целей, подверг сокрушительной критике, за что, как мы видели, Шопенгауэр безмерно его хвалил.
        Артур метал громы и молнии по адресу теизма; ведь в ранней юности бедствия земной жизни побудили его усомниться в наличии всеблагой высшей сущности. К тому же он был уверен, что религия присваивает себе метафизические наклонности человека, уродуя их своими догматами, запрещая под страхом возмездия свободное их проявление при исследовании важных явлений, в том числе своего собственного существования: «оковы налагаются на самый возвышенный из его задатков» (74. С. 461). Он не уставал утверждать свою приверженность истине, а не Господу Богу.
        Единство человека и мира Шопенгауэр, в отличие от своих современников, обосновывает, исходя из единства телесной организации человека и мира в его многообразных проявлениях. И это целое (человека и мира) постигается в акте своеобразного самоотречения, в основе которого лежит эстетическое переживание. Шопенгауэр положил начало философии жизни: «Жизнь — такое состояние тела, которое неизменно сохраняет свойственную ему сущностную (субстанциальную) форму» (80. Т. 4. С. 588). Он стал в новое время одним из первых философов тела, а в основу человеческого существования положил волю к жизни. В его метафизике без Неба человек — частица природы, занимающая нишу на одном (правда, самом высоком) из ее уровней, — остается один на один с беспощадным миром и самим собой и вынужден сам решать все свои проблемы.
        Шопенгауэр противился спекулятивному пониманию философии: он не соглашался с Кантом, что философия — наука, состоящая из одних понятий. И все же, сосредоточив главное внимание на человеке и его деятельности, он видел задачу своей философии в том, чтобы, истолковав ее сущность в единстве с бытием мира, в конечном счете выразить ее, как указывалось, «в отчетливом, абстрактном познании» (73. С. 377), то есть понятийно, рационалистически. Но, в конце концов, он заключил, что истинную философию нельзя выткать из одних только абстрактных понятий, все достоинство которых состоит лишь в том, что им посчастливилось позаимствовать из интуитивного познания. Подобно искусству и поэзии, философия должна иметь своим источником наглядное постижение мира, в ней должен принять участие весь человек с его сердцем и головой: «Философия — не алгебраическая задача... великие мысли исходят из сердца» (80. Т. 4. С. 456). Эту идею впоследствии оценили русские мыслители, для которых очевидность — зрящее сердце — имела особое значение.
        Хотя объяснение мира и человека Шопенгауэр завершает в конечном счете, как и его учитель, рационалистически, тем не менее он изначально признал значение интуиции, в том числе (в духе Шеллинга) интуиции интеллектуальной: дорога к истине шла от чувственности как изначальной ступени познания и рассудка к разуму, который упорядочивал являющийся мир и, проникнув с помощью непосредственного, чистого созерцания в мир ноуменальный, упорядочивал и его.
        Шопенгауэр отвергал историзм в познании сущности мира, поиски его начального и конечного пунктов, его цели: «историческая философия», считал он, создает либо космогонию, допускающую множество вариантов, либо систему эманации, либо учение о непрерывности становления, произрастания, появления на свет из мрака и т.п. До настоящего мгновения прошла уже вечность, то есть бесконечное время, и поэтому все то, что могло и должно было произойти, уже произошло, поэтому подлинное философское воззрение на мир вопрошает, не «откуда», «куда» и «почему», не об отношениях между вещами, «а везде и повсюду только «что» мира... — всегда равную себе сущность мира, его идеи (73. С. 378-379). Из такого познания в ряде позиций исходят искусство, философия и этика. На этом пути Шопенгауэр противостоял Гегелю, который держался убеждения, что мировой дух нашего времени скомандовал идти вперед; это существо идет, как закованная в панцирь, сомкнутая фаланга, неодолимо и так же заметно, как солнце, все вперед, не останавливаясь перед препятствиями... и приходит к самому себе.
        Кант задавался четырьмя вопросами: что я могу знать? на что я смею надеяться? что я должен делать? что такое человек? Последний вопрос — главный в его учении. Три «Критики»: чистого разума (о знании), практического разума (о поведении) и способности суждения (о целесообразности и эстетике, которые обеспечивают связь между знанием и практической деятельностью) образуют структуру и костяк его учения. Шопенгауэр в архитектонике своего труда, быть может, не всегда осознанно следовал за Кантом. Он начал свой труд, как и Кант, с выяснения вопроса о том, что человек может знать, как возникает знание и что такое истина.
        Но путь к истине Шопенгауэр понимал иначе, чем Кант. Как мы видели, Шопенгауэр соглашался с Кантом в том, что наши знания ограничены явлениями, то есть миром, воспринимаемым чувствами. Предметы внешнего мира возбуждают (аффицируют) чувства, присущие человеку априорно, до всякого опыта. Ориентации в пространстве служит внешнее чувство, ориентации во времени — чувство внутреннее. Шопенгауэр высоко ценил кантовскую трансцендентальную эстетику.
        Вслед за чувственным восприятием, учил Кант, включаются познавательные способности рассудка, которые анализируют, упорядочивают, систематизируют чувственные данные. Без чувственности ни один предмет не может быть дан, без рассудка его нельзя помыслить: «Мысли без созерцания пусты, созерцания без понятий слепы». Без синтеза чувственности и рассудка подлинное знание невозможно. Кант считал, что окончательное знание этого мира имеет понятийно выраженную рассудком форму. Он упорядочил формы рассудочного знания, создав диалектическую триадную систему категорий рассудка, предвосхищавшую гегелевскую диалектику. И для Шопенгауэра в процессе познания важно единство чувственности и рассудка, но оно выражается не в понятии, а в представлении о доступном человеку мире. Таблицу кантовских категорий он не принял и понятийное знание о являющемся мире передал разуму, который и упорядочивал мир представлений. Между тем Кант передал разуму функцию, регулирующую наше поведение.
        Мир, пребывающий за пределами наших чувств, Кант называет миром вещей самих по себе, сущность которых не поддается познанию. Но, расширяя познание с помощью чувств и рассудка, человек превращает вещи, существующие сами по себе, в вещи для нас. Кант допускает получение и внеопытного знания, когда создаются синтетические суждения, чем весьма восхищался Шопенгауэр, особенно ценивший учение Канта о синтетическом единстве апперцепции — осознанном восприятии стихийного акта созерцаний, приводящих к синтезу многообразного содержания представлений.
        «Синтетическое единство апперцепции — это именно та связь мира как целого, которая зиждется на законах нашего интеллекта и потому ненарушима... Эту точку зрения, присущую исключительно Канту, можно охарактеризовать как самый отрешенный взгляд, когда-либо брошенный на мир, и как высшую ступень объективности. Стать на нее — значит доставить себе такое духовное наслаждение, с которым едва ли может сравниться что-либо другое. Ибо оно выше того, какое дают поэты...» (80. Т. 4. С. 150).
        Но как осуществляется этот синтез? У Канта речь идет о такой активности сознания, которая коренится в творческом воображении, способном преобразовать чувственные данные в понятия. Но в процессе познания, по Канту, сохраняется некий весьма существенный остаток, недоступный даже основанному на творческих импульсах познанию и сохраняющий не поддающийся познанию мир вещей самих по себе; это антиномии чистого разума, такие противоположности ноуменального мира, мира вещей самих по себе, которые разум не может преодолеть. Повторим, речь идет о конечности или бесконечности мира, состоит ли каждая субстанция из простых вещей или нет ничего простого, существует ли свобода или господствует одна только необходимость, существует или не существует первопричина мира (Бог).
        Шопенгауэр, расширяя возможности познания, пытается обосновать способность человека в своих познавательных усилиях выйти к познанию сущности мира, которая не поддается объяснению, но может быть понятой, а затем и понятийно выраженной. И если знание о сущности мира нельзя приспособить к непосредственным человеческим нуждам и потребностям, человек, по крайней мере, может научиться считаться с ней, учитывать такое знание, приспосабливаться к миру ради сносного существования, а может быть, и выживания не только индивида, но и человечества как рода.
        Каково кредо Шопенгауэра? Мы познаем свое собственное существование путем эмпирической интуиции, как оно представляется извне для миллионов человеческих существ, обновляющихся каждые тридцать лет, а именно: как бесконечно нечто малое в безграничном во времени и пространстве мире. В то же время, погружаясь в свое внутреннее Я, мы интуитивно сознаем себя как единственную действительную сущность, которая познает себя, как в зеркале, в других существах. Первое — явление, второе — непосредственно интуитивное познание самого себя как вещи самой по себе. В XX веке эти идеи станет развивать А. Бергсон. Понимаемая как воля к жизни, эта сущность присутствует в каждом отдельном существе, как и во всех остальных когда-то бывших, сущих и будущих существах — вместе взятых, а потому любое, самое ничтожное существо имеет право сказать себе: «Пусть погибнет мир, лишь бы я был здоров», — и оно будет право, ибо в нем одном сосредоточена вся сущность мира. Именно таков смысл двустишия средневекового мистика Ангела Силезского:
    Я знаю, без меня Господь не может жить мгновенья:
    Погибни я — невольно дух испустит он в томленьи.

    «Майя — покрывало обмана»

        Свой труд Шопенгауэр начинает, как и Кант, с познания мира, являющегося индивиду, мира, воспринимаемого чувствами. Каковы, по Шопенгауэру, способности и возможности человека познать этот мир? В первой же фразе своего сочинения Шопенгауэр решительно провозглашает: «Мир — мое представление — такова истина, которая имеет силу для каждого познающего существа... Он не знает ни Солнца, ни Земли, а знает только глаз, который видит Солнце, руку, которая осязает Землю» (73. С. 141).
        Сказано: отдать полное предпочтение представлению перед понятием — означало выйти за пределы гегельянства. Но, добавим мы, без наличия мира и меня в нем не было бы и представления: изначально человек не знает ни глаза, ни руки; чтобы их узнать, нужно развивать с момента рождения и постоянно активизировать в общении с данным мне миром, моей средой и с самим собой, погруженным в этот мир, свои познавательные способности, в том числе и интуитивные (ребенок обучается созерцанию, пишет сам философ, посредством сравнения впечатлений, какие дают чувства). Шопенгауэр повторяет то, что было сказано в «Четверояком корне...»: то, что ощущает ухо, глаз, рука, не есть созерцание; это только первичные данные для знания.
        В отличие от Канта, Шопенгауэр, мы это уже знаем, включает в структуру представления рассудок, который способен созерцать в пространстве и времени мир, изменчивый по своей форме, но во все времена постоянный по своей материи как причинности. Но теперь он усиливает значение рассудка: мир представлений как действительность «существует только посредством рассудка и только для рассудка» (73. С. 149). Таким образом, всякое созерцание не только чувственно, но интеллектуально; уже в диссертации Шопенгауэр доказывал, что чувства непосредственно и априори схватывают пространство и время (вслед за Кантом это — внешнее и внутреннее чувство), но только благодаря рассудку как элементу созерцания возможно познание причинности — основного свойства действительности в ее становлении и изменении.
        Рассудок, по Шопенгауэру, также априорен, а потому познание причинности независимо от опыта. Поэтому не следует думать, что между познающим субъектом и объектом возможны отношения причины и действия. Эти последние возможны лишь между непосредственными и опосредованными объектами, то есть всегда между объектами. Тем не менее ни один объект нельзя без противоречия мыслить без субъекта, поэтому Шопенгауэр отвергает точку зрения догматиков, в которой реальность внешнего мира независима от субъекта. Он не согласен и со скептиками, утверждающими, что в представлении имеется только действие, но не причина, то есть мы никогда не познаем бытие, а только действие объектов.
        Для Шопенгауэра бытие созерцаемых объектов и есть их действие: чувственность активна; чисто объективные чувства — зрение, слух, осязание аффинируются свойственным этим чувствам, специфическим, сообразным их природе способом (73. С. 229-230). Кант же подчеркивал особое значение воздействия на чувства главным образом предметов внешнего мира, в этой связи его упрекали, хотя и несправедливо, за признание пассивности чувств. Именно в действии, писал Шопенгауэр, состоит действительность вещи, утверждение же о бытии вещи вне представления субъекта не имеет смысла и заключает в себе противоречие. Таким образом, с точки зрения человека, все в мире непреложно подчинено обусловленности субъектом и существует только для субъекта. Казалось бы, перед нами крайний субъективизм. Но все не так просто. Речь идет всего лишь об особенностях познавательных способностей человека.
        С представления человек начинает освоение мира. Инициативу здесь проявил Беркли, развил Кант, а в индийской мудрости она существовала уже в Ведах. Шопенгауэр начал «с глаза и руки», то есть с человека не только как предпосылки процесса познания и деятеля, но и носителя самого мира. «Субъект есть то, что познает там, где вообще что-либо познается» (73. С. 143). Мир — это мир человека, мир, каким человек видит его благодаря собственной способности представления.
        Но ведь мир независим от человека (Шопенгауэру это очевидно), он не поддается ему, он самостоятелен, он — мир, который существует сам по себе. Более того, сами «глаз и рука» зависят от мира и возникли они не вдруг. Об объективности (и историчности) мира свидетельствует наука, которая, исследуя природу, подтверждает гипотезу (для Шопенгауэра это аксиома), что высокоорганизованное состояние материи следовало во времени лишь за более грубым, что животные возникли раньше людей, рыбы — раньше животных суши, что должен пройти ряд длительных изменений, прежде чем смог раскрыться первый глаз.
        Человек не может порвать связи с внешним миром и собой, познающим этот мир. Но пространство, время, причинность, которые мы обнаруживаем, суть лишь формы нашего представления. Поскольку человек познает, постольку и его собственное тело выступает как нечто для него внешнее, как объект, как частица мира. Объект, пребывающий в пространстве и времени, предстает сознанию субъекта во всем многообразии и множественности.
        Однако человек в его цельности пребывает в единстве с самим собой как познающим существом; они ограничивают друг друга; там, где начинается объект, кончается субъект, и наоборот; между ними — граница, но обе половины нераздельны, поэтому нет объекта без субъекта, нет и субъекта без объекта. Более того, пространство, время, причинность и объективный порядок вещей можно даже найти и познать без познания объекта, исходя из субъекта, то есть до опыта.
        Кант утверждает априоризм в познании явлений, который реализуется с помощью закона достаточного основания. Априоризм Канта Шопенгауэр считает одним из важнейших достижений его философии. По Шопенгауэру, априоризм, выражающий себя в интуитивном представлении, обнимает весь зримый мир — всю совокупность опыта вместе с условиями его возможности; таким образом, созерцание не есть иллюзия, но благодаря априорности оно независимо от опыта; скорее, опыт должен мыслиться зависимым от созерцания, предписывающего свойствам априорных пространства и времени силу закона, рассмотренного ранее в «Четверояком корне...».
        Бытие материи, содержание которой существует в формах пространства и времени, выражается в ее действии, то есть в законе причинности, составляющем сущность материи. Связь ее форм неразрывна; пространство и время объединены в материи: не знающий покоя бег времени и косная, неизменная устойчивость пространства, обеспечивая сосуществование многих ее состояний, принадлежат к сущности действительности, когда любые изменения качества и формы сохраняют материю как субстанцию. Эта объективная позиция роднит мыслителя с материализмом.
        Но он по праву различает последовательный объективизм материалистов и свой собственный подход: материализм, признавая несомненное существование пространства, времени и причинности, перепрыгивает через отношение к субъекту, «в котором все это только и содержится» (73. С. 163). Причинность принимается материалистами как существующий порядок вещей; чувства и рассудок здесь не берутся в расчет. Выявляя уровни форм существования материи, поднимаясь от простейших состояний материи, через механизм, к химизму, растительности, животности и к познанию, они, не задумываясь над тем, что это последнее является необходимым условием уже при исходной точке, уподобляются барону Мюнхгаузену, который, верхом попав в болото, обхватил ногами лошадь и вытащил себя и ее из воды, держась за свою косицу; материализм пытается объяснить данное нам непосредственно из того, что дано нам опосредствованно: «Утверждению, что познание есть модификация материи, противостоит с равным правом обратное, согласно которому материя есть модификация познания субъекта, как его представление» (там же). И все же цель и идеал естествознания, согласен Шопенгауэр, последовательный материализм, хотя уже при своем рождении он несет «смерть в сердце». В марксистской философии истинным признавалось знание, лишенное субъективной составляющей. В естествознании долгое время добивались таких объективных опытных знаний, в которых не просматривалось бы влияние естествоиспытателя или наблюдателя. Ныне особое внимание, наконец, уделяется человеческому фактору, выявлению роли субъекта в любом виде человеческой деятельности, включая не только социальное, что, само собой разумеется, но и естественно-научное знание. Шопенгауэр такой подход считал единственно верным.
        Материализму Шопенгауэр противопоставляет субъективизм, наиболее последовательно выраженный в учении Фихте. Исходя из субъекта, пытаясь вывести из него объект, Фихте, замечает Шопенгауэр, превратил закон основания, значимый лишь для мира явлений, а потому относительный, в вечную истину, как это делали схоласты Средневековья. Фихте выводит «Не-Я (внешний мир) из Я (личности), как паутину из паука, и те мучительные дедукции способов, какими Я производит и фабрикует из себя Не-Я, составляют содержание... бессмысленной, а потому и самой скучной когда-либо написанной книги» (73. С. 169). Основой мира в философии Фихте, сообразно закону основания, является Я, а объект, то есть Не-Я, есть его следствие, его продукт. А между тем без объекта субъект немыслим; кроме того, любое доказательство опирается на необходимость, а та в свою очередь — на закон основания: оба эти понятия взаимозаменяемы; у субъекта нет силы до и вне объекта привносить его в мир человека.
        Представление как первый факт сознания, утверждает Шопенгауэр, направлено на предмет, который дается сознанию субъекта на основе закона достаточного основания, каждый класс которого господствует над относящимся к нему классом представлений. Такова относительность мира как представления и в его общей форме (субъект и объект), и в подчиненной ей (закон основания), которая указывает нам на то, что глубочайшую внутреннюю сущность этого предмета и самого мира следует искать в сфере, не только независимой, но и полностью отличной от представления. Так философ снимает субъективизм, отправляя предметный мир в независимое от человека плаванье. Созерцание, довольствуясь самим собой, способно впасть в иллюзию, но видимость лишь на мгновенье искажает действительность — не мир в целом, а лишь тот, который нам является. Но в конечном счете в созерцании дано не мнение, а сама вещь, поэтому некоторые люди находят полное удовлетворение в познании только созерцательном: евклидово доказательство или арифметическое решение их не интересует. Они довольствуются наглядностью.
        Однако есть и другие, кто стремится к познанию с помощью абстрактных понятий: они хотят определенности. Но в абстрактных, дискурсивных понятиях — прерогативе разума — обнаруживается большое поле для заблуждений, которые могут господствовать тысячелетиями. Поскольку безвредных, а тем более священных заблуждений не существует, Шопенгауэр объявляет им войну. Рефлексия, свойственная только человеку способность интеллекта, — производное от созерцательного познания, новое, возведенное в более высокую потенцию сознание. Благодаря ему человек способен быть независимым от настоящего, осуществляет задуманные планы, заботится о будущем, способен к совместной деятельности; только человек в полном сознании думает о своей смерти, подчас сомневаясь в смысле собственной жизни. Кант, приписав разуму лишь регулятивную функцию, считает Шопенгауэр, исказил его сущность. Шопенгауэр отвергает эту позицию, излагая свое понимание разума в «Критике кантовской философии», которая вышла в виде приложения к его главному труду (см. 72).
        Как мы видели, по Шопенгауэру, рассудок имеет единственную функцию — непосредственное познание отношения причины к действию и созерцание в представлении действительного мира. Функция разума — образование понятий, отличающихся от созерцательных представлений; знание о понятиях невозможно достичь с помощью созерцания, такое знание абстрактно и дискурсивно. Понятия можно только мыслить, и лишь те действия, которые совершаются посредством понятий, предстают как предметы реального опыта. Таковы язык, планомерная деятельность и наука. Язык — первое орудие разума; только человек способен не просто слышать, но внимать сообщаемым словами мыслям. Только с помощью языка разум достигает своих высших свершений — совместной деятельности множества индивидов, цивилизаций, государств. Человек создает науку, сохраняет прежний опыт, сообщает истину, но и распространяет заблуждение, порождает мышление и художественную деятельность, догматы и предрассудки. Мы способны в ряде случаев представить в созерцании понятия, но они никогда не бывают адекватными.
        «Разум женствен по своей природе: он может давать, только восприняв» (73. С. 186). Поэтому понятия, отличаясь от представлений, все же неразрывно с ними связаны и даже подчинены им, поскольку рефлексия необходимо воспроизводит, повторяя первообразы созерцаемого мира; мы знаем, что Шопенгауэр назвал понятия представлениями представлений, в которых закон основания выступает в особой форме, когда в системе понятий выявляются соотношение и взаимодействие представлений различных классов и уровней.
        Иными словами, весь мир рефлексии покоится на созерцательном мире как основании его познания, и соединение понятий в суждениях и умозаключениях, выявляющее порядок этого мира, не расширяет наше познание, а только придает ему другую форму: чувственное вместе с рассудочным познанием относится к конкретному случаю, сложная же планомерная деятельность, требующая совместных усилий, по необходимости исходит из абстрактного знания и руководится им. Так, рассудок познает непосредственно, как действует рычаг, шестерня, держится свод и т.п., но его одного недостаточно для конструирования машин и зданий: превращение интуитивного знания в абстрактное имеет важные последствия в применении.
        Высшая ценность абстрактного познания состоит в его сообщаемости, что имеет огромное практическое значение в планировании деятельности, в передаче опыта, в систематизации накопленного знания: совместная деятельность возможна лишь при помощи разума. Но разум способен стать и помехой в индивидуальной деятельности, требующей мгновенных решений; например, при пении, фехтовании, метании стрел и т.п. рефлексия только мешает. Применение разума мешает и пониманию выражения лица, которое можно только почувствовать. То же можно сказать и об искусстве, в котором с помощью рефлексии достигают немногого; в области морали подлинная добродетель проистекает не из рефлексии, а из внутренней глубины воли, о чем речь пойдет ниже.
        Область понятий, абстрактного мышления Шопенгауэр отдает науке, которая занята получением знания не отдельных предметов и явлений, а их рода или класса, стремясь полностью охватить предмет изучения. Наука идет от общего к частному, выявляя субординацию, координируя, классифицируя свой предмет, систематизируя познанное. Целью науки, утверждает Шопенгауэр, является не достоверность, к которой приводит созерцание, а облегчение знания приданием ему формы и связанная с этим возможность полноты знания.
        Поэтому неверно распространенное мнение, что именно математика и логика являются науками в подлинном смысле слова. Они действительно в силу своей априорности дают достоверное знание, но не могут притязать на научность, которая заключается не в достоверности, а в систематической форме познания, основанной на переходе от общего к частному. Примем во внимание, что это было время активной классификации и размежевания естественных наук. В то же время в такой оценке скрыто предчувствие недостаточности позитивистского понимания науки, которое осознали русские философы в конце XIX века, в частности Вл. Соловьев.
        Для науки, зависимой от созерцания с его чувственностью и рассудком, необходим посредник. Не доказанные суждения, не их доказательства, а те из них, которые непосредственно почерпнуты из созерцания, «представляют для науки то же, что солнце для мироздания; от них исходит весь свет, озаренные которым светятся и другие» (73. С. 199). Такого посредника Шопенгауэр называет, это (обратим внимание!) — способность суждения, которое он выделил, штудируя третью «Критику» Канта, где обосновывается истина первичных суждений, почерпнутых непосредственно из созерцания; именно способность суждения выявляет основы науки в массе реальных вещей, именно она способна перемещать познанное созерцательно в абстрактное познание.
        В «Критике способности суждения» Кант доказывал, что способность суждения, основанная на продуктивном воображении, служит связующим звеном между знанием и моралью, а не только между чувственным и рассудочным знанием. Кант, раскрывая таким образом содержание способности суждения, породнил три вида деятельности — науку, мораль и искусство. Переадресовывая функцию способности суждения в пределы науки и мышления, Шопенгауэр пока что сужает сферу ее действия, как это делал Кант в первой «Критике».
        Но нельзя сказать, как мы увидим ниже, что Шопенгауэр не «заметил» главного в этой идее Канта. Можно отметить только, что в данном случае он тоже не показал в полной мере ее системосозидающего начала, значимого для целостности учения. Однако он был на правильном пути, когда вспомнил о кантовском различении рефлектирующей и субсуммирующей способности суждения: в первом случае она переходит от созерцаемых объектов к понятиям, во втором — от понятия к созерцаемым объектам.
        При этом для Шопенгауэра непосредственная очевидность всегда предпочтительнее доказанной истины, и «к последней следует обращаться лишь в том случае, если первая слишком далека». Поэтому, если непосредственное познание нам ближе, чем научный вывод, «мы руководствуемся в своем мышлении только непосредственным знанием законов мышления и не уделяем внимания логике» (73. С. 203). Дело в том, что опосредованное понятиями отношение к созерцанию, повторяет Шопенгауэр, всегда сопряжено с многочисленными заблуждениями. Как возможно заблуждение, обман разума? Ответ гласит: эта возможность аналогична возможности видимости или обмана рассудка. Она коренится в неправильном обобщении закона причинности, когда логически продвигаются от следствия к причине, как в рассудке, так и в разуме. В конечном счете абстрактное мышление не может выйти за пределы закона достаточного основания.
        Вместе с тем остаются две совершенно необъяснимые вещи, те, которые не могут быть выведены из закона достаточного основания: «во-первых, сам закон основания во всех его четырех видах, потому что он — принцип всякого объяснения, то, в отношении к чему объяснение только и получает значение, и, во-вторых, то, чего он не достигает, но из чего происходит исконное во всех явлениях: вещь в себе, познание которой не подчинено закону основания» (73. С. 214), то есть мир, сокрытый от нас.
        Причинная связь также указывает нам лишь правило и относительный порядок появления представлений, не позволяя понять, что именно таким образом проявляется. Математика всего лишь наполняет наши представления величинами, точно определяя меру и масштаб явления. Естествознание ограничивается двумя главными разделами — описанием форм (морфологией) и объяснением их изменений (этиологией). Следовательно, пространство и время, а также все, что проистекает из причин и мотивов, обладает относительным бытием, существует лишь посредством другого и для этого, однородного с ним другого, обнаруживая вечное течение вещей (Гераклит), вечное становление, лишенное сущего (Платон), выступая как явление, отличающееся от вещи самой по себе, куда не проникло знание (Кант).
        Шопенгауэру больше импонирует сравнение границы этого мира представлений, подчиненного закону основания, с майей — покрывалом обмана, которое, по ведийской мудрости, застилает «глаза смертным, заставляет их видеть мир, о котором нельзя сказать ни что он существует, ни что он не существует: ибо он подобен сновидению, отблеску солнца на песке, который издали представляется путнику водой, или брошенной веревке, которая кажется ему змеей» (73. С. 145).
        Для каждого отдельного действия вещи можно указать причину, из которой следует, что она должна была произвести свое действие именно теперь, именно здесь, однако объяснить, почему она действует именно так, невозможно. Если она только пылинка в солнечных лучах, то она обнаруживает это необъяснимое нечто своей тяжестью и непроницаемостью. Но «мы хотим знать, каково значение представлений, что стоит за ними, спрашиваем, действительно ли этот мир есть не что иное, как представление, не проходит ли он и в самом деле перед нашим взором просто как сновидение и призрачный мираж, недостойный нашего внимания, — или же он еще нечто другое помимо этого, и тогда что же он такое?» (73. С. 227).
        Бытует мнение, что майя вообще скрывает весь мир от человека, так что даже мир представлений в его явленности — иллюзия. Так, Герман Гессе (автор «Игры в бисер») характеризует майю следующим образом: «...любой творит // из пены майи дивные виденья // по существу лишенные значенья». У Шопенгауэра нет устремления к агностицизму, хотя он и уподобляет сну и грезе мир представлений, неоднократно указывая на обманчивость этого мира, на его иллюзии и видимости. Но следует помнить, что мир явлений он сам подчинил пространственно-временным отношениям и причинно-следственным закономерностям, отдав их во владение науке.
        Речь идет об укрытии майей сущностного мира, мира вещей самих по себе: сокрытые от наших чувств, рассудка и разума, они порождают иллюзию полного знания. И то и другое имеет место в явленном нам мире. Но в конечном счете мир явлений предстает перед нами объективно и законосообразно в познании корней и видов действия закона достаточного основания, хотя и в этой объективности присутствует нечто сокрытое непознанное, и сквозь тайну, прикрытую майей, просвечивает сущность, которую стремится обнаружить Шопенгауэр, — мир вещей самих по себе.
        Мир как вещь сама по себе объективно существует вне человека, этот мир ничего не знает о том, что он — мир, но он становится миром для первого познающего существа, а потому — повторим: «...от первого открывшегося глаза, хотя бы он принадлежал насекомому, зависит бытие всего мира...» (73. С. 165). Двойственность мира, противоречивую и относительную, человек постоянно стремится преодолеть, он вечно ищет единство мира, некоей точки бытия, непосредственно соединяющей объект и субъект.
        Возникает вопрос: есть ли эти представления еще что-то помимо того и за исключением того, что они — представления, объекты субъекта? И что же они такое? Что представляет собой другая их сторона, отличная от представления? Ответ на этот вопрос, утверждает Шопенгауэр, способна дать не наука (мы только что видели, что он числит за наукой всего лишь способность к морфологии и этиологии), а только философия, хотя она «подобна чудовищу со многими головами, каждая из которых говорит на своем языке» (73. С. 224).
        Философия терпела неудачи главным образом потому, что ее искали на пути науки, а не искусства. Философ не должен забывать, что философия есть искусство, а не наука. До наших дней, главным образом усилиями позитивизма, философию числят исключительно по ведомству точного знания, отвергая эстетические и аксиологические составляющие ее предмета. Между тем не только Шопенгауэр, но и многие его современники, а также те, кто пришел им на смену, понимали, что в философии огромное значение имеет и эстетическое начало. Об этом писал Кант. «Философия есть тоже поэзия», — утверждал Достоевский в ранние свои творческие годы, когда о Шопенгауэре не слышал ни сном ни духом. Русским мыслителям конца XIX — начала XX века это было очевидно.
        Особенность философии, подчеркивал Шопенгауэр, состоит в том, что она «ничего не предпосылает как известное, что ей все в одинаковой степени чуждо и служит проблемой, — не только отношения явлений, но и они сами и даже закон достаточного основания... Именно то, что науки полагают как свой предел, составляет подлинную проблему философии, которая, следовательно, начинается там, где кончаются науки... Философия должна быть выражением in abstracto сущности всего мира как в целом, так и во всех его частях» (73. С. 215-216).
        Философия — полное повторение, как бы отражение мира в абстрактных понятиях. Она — голос мира. Шопенгауэр поэтому начинает поиски сущности мира уже не в представлении, а в чем-то «совершенно отличном от представления» (там же. С. 170). Знамя истины только развернуто в первом разделе книги, но сама истина полностью еще не покорилась философу. Речь идет лишь о том, как открывается она индивиду в здешнем грешном мире, сущность которого сокрыта. Чтобы решить эту проблему, он, в отличие от Канта, замахнулся на поиски объективной истины и сущности мира в вещах самих по себе.

    «Воля — ядро мира»

        Погруженные в мир явлений, образ которых сосредоточен в представлении (напомним мысль Шопенгауэра), мы упускаем из виду, что человек является не только познающим субъектом; его познание полностью опосредовано телом, которое в процессе познания остается для человека таким же представлением, как и все остальное, выступая как объект среди объектов. Свою собственную явленность в мире явлений человек способен понять только тогда, когда его взор обращается к телесным действиям и движениям, которые не могут быть объяснены исключительно мотивами, ограниченными пределами «здесь и теперь». В этом случае естественно-научное объяснение страдает неполнотой, сосредоточиваясь на выяснении того, почему определенное явление обнаруживается именно здесь и именно теперь. В пределах научного объяснения остается нерастворимый осадок: с его помощью нельзя объяснить, почему вообще вещь действует и действует именно так.
        Однако человеку тело дается не только как представление в созерцании, как объект среди объектов, но и совершенно иным образом — как то, что обозначается словом воля. Тело как таковое — частица мира и, следовательно, оно — плацдарм, с которого начинается постижение мира вещей самих по себе. Понятие воли, подчеркивает Шопенгауэр, — единственное из всех возможных «имеет свой источник не в явлении, не в созерцательном представлении, а исходит из внутренней глубины, из непосредственного сознания каждого; в нем каждый познает собственную индивидуальность в ее сущности, непосредственно, без какой-либо формы, даже формы субъекта и объекта, так как здесь познающее и познанное совпадают» (73. С. 239).
        Волевые действия тела не находятся в отношениях причины и следствия. Они могут быть непроизвольными, следующими за раздражением; любое воздействие на тело непосредственно воздействует на волю, вызывая боль (если ей противоречит) или удовольствие (если соответствует ей). Волевое действие руководится и мотивами, но в этом случае оно не созерцается непосредственно, а требует созерцания в рассудке, которое Шопенгауэр называет объектностью воли. Поэтому воление и действие различны только в рефлексии; в действительности они едины.
        Тождество тела и воли проявляется не только в том, что впечатления служат рассудку; они возбуждают волю, влияющую на состояние тела; любой волевой аффект потрясает тело, нарушая равновесие его витальных функций. Наконец, непосредственное знание о моей воле неотделимо от знания о моем теле: познавая волю как объект, я познаю ее как тело, оказываясь в классе представлений о реальных объектах; но в то же время непосредственное знание о нем я могу перенести в абстрактное познание, осуществляемое разумом. Следовательно, понимание тождества тела и воли достигается познанием особого рода: оно требует отвлечься от того, что мое тело есть мое представление; необходимо рассматривать его и как мою волю.
        Воля безосновна, она подчиняется закону основания и обретает зримое выражение, то есть объектность (становясь созерцаемым объектом-явлением), только в отдельном действии тела, когда проявляется лишь отдельный акт воли. Применительно к индивиду этот отдельный акт либо серия волевых актов относится к его воле в целом так, как эмпирический характер человека, проявляющий себя в мире явлений, относится к его ноуменальному характеру, который Кант причислял к миру вещей самих по себе. Открываясь не в целом, а лишь в отдельных актах, воля тем не менее становится ключом к познанию глубочайшей сущности человека и мира. Таким образом, понятие воли получает больший объем, чем оно имело до сих пор.
        Шопенгауэр знал, что, вводя новое понимание воли, он отступает от общепринятого. До Шопенгауэра в воле полагали способность человеческой души, разума или психики действовать по мотивам, ставить перед собой планы и достигать определенные цели. Я что-то хочу и это «что-то» представляю себе, размышляю о нем, вижу его, выбираю цель, стремлюсь ее достичь и т.п. В воле видели проявление личностной свободы, за которую отвечает мой ум: прежде чем я совершу волевой поступок, все мои желания осознаются. В подобном подходе понятие воли рационализируется. Размышляя о свободе воли, Кант понимал ее как естественный мотив, как хотение, как способность «определять самое себя к свершению поступков сообразно с представлением о тех или иных законах» (29. С. 203), признавая вместе с тем, что это хотение способно не следовать «порядку вещей, как они показаны в явлении, а совершенно спонтанно создавать себе собственный порядок, исходя из собственных идей, приспособляя к ним эмпирические условия...» (28. В 576).
        Кант признавал, правда, и способность естественного разума заключать (по аналогии между природой и произведениями человеческого умения), что такая же причинность (хотя бы и сверхчеловеческая), а именно рассудок и воля, «лежит в основе природы», которая «единственно и делает возможными свободно действующую природу и даже сам разум» (28. В 564). Кант оправдывает данное умозаключение разума лишь тем, что тот остается в границах известной ему причинности, не прибегая к недоказуемым домыслам, но в то же время допускает участие, правда, не поддающееся познанию, сверхчеловеческой (божественной) причинности. И все же Кант не выводит волю за пределы склонностей, мотивов и целей, заключая, что разум не может быть оправдан, если он станет прибегать «к темным и недоказуемым основаниям» для ее обоснования (28. В 654). Имеющаяся у Фихте и Шеллинга мысль о стихийном хаотичном волевом начале, лежащем в основании бытия, не получила развития и понимание воли как мотивации к действию сохраняло свое значение в немецкой классике.
        Как правило, на новое понимание воли, внесенное Шопенгауэром, мало обращают внимания; поэтому к этому понятию сохраняется прежнее отношение, что порождает многие недоразумения. Шопенгауэр вынужден был оспаривать традиционное понимание понятия воли и отвергал общепринятое ее рассмотрение, как случай, сопровождающий процесс познания, который, однако, не столь существен для полного определения этого важного для него понятия. В развитом виде его учение о воле обращено к миру в целом, что дает основание считать его натуралистическим.
        В §18 своего труда Шопенгауэр утверждает, что акт воли и действие тела — «не два объективно познанных различных состояния, связанных с причинностью, они не находятся в отношении причины и действия; они — одно и то же...» (73. С. 228): бессубъектная воля — мировое начало, имеющееся и у человека как частицы мира и подчиняющее человека волящему мировому началу. Воля, по Шопенгауэру, — «самое глубокое ядро всего единичного, а также целого; она проявляется в каждой действующей силе природы, а не только в продуманных действиях человека» (там же. С. 238).
        Наиболее ясные проявления воли у человека переносятся на ее более слабые, менее отчетливые природные варианты. Хотя тело — единственный непосредственный объект, данный нашему созерцанию, тем не менее познание о существе и действиях нашего тела служит ключом и к пониманию сущности каждого явления в природе, при том что другие вещи в пространственно-временных и причинных характеристиках, одинаковых с телом субъекта, даны нашему сознанию не двояким образом, а только как представления.
        Но если судить о них по аналогии с нашим телом, то, кроме воли и представления, мы ничего о них не узнаем и не можем помыслить.
        Таким образом, воля человеческая открывает путь к пониманию волевых проявлений в природе. Издревле говорили о человеке как микрокосмосе, Шопенгауэр перевернул это положение и выяснил, как сам он утверждал, что мир — это макроантропус. Кантовское предположение Шопенгауэр превращает в решительное утверждение: воление человека аналогично действию воли в природе, но только в природе, а не в сверхприродной сущности, как предполагал Кант. На этом основании Шопенгауэру приписывают крайний субъективизм. Но он не задается вопросом о том, что первично или вторично; рассмотрение мира в целом он начинает с человека только потому, что самым реальным для него и для нас является собственное тело, которое нам непосредственно и лучше всего известно и близко. И от этого близкого он идет к более отдаленным предметам и к опосредованному знанию.
        «Если мы хотим приписать физическому миру... наибольшую известную нам реальность, — пишет Шопенгауэр, — мы должны придать ему ту реальность, какой для каждого является его тело: ибо последнее для каждого есть самое реальное. Но если мы подвергнем анализу реальность этого тела и его действий, то помимо того, что оно есть наше представление, мы не найдем в нем ничего, кроме воли: этим исчерпывается его реальность. Таким образом, мы нигде не можем найти другую реальность для физического мира. Следовательно, физический мир должен быть чем-то иным, нежели наше представление; мы должны сказать, что он, помимо представления, т.е. сам по себе и по своей внутренней сущности, есть то, что мы непосредственно обнаруживаем в себе как волю» (73. С. 233).
        Эта воля как глубочайшая сущность явлений проявляет себя в силе, которая питает растения, образует кристалл, направляет магнит к полюсу, в силе удара при соприкосновении разнородных металлов, в силе, которая проявляется в отталкивании и притяжении, в разделении и соединении, наконец, в тяготении, влекущем камень к земле, а Землю к Солнцу. Воля — самое глубокое ядро всего единичного, а также целого, она проявляется в каждой слепо действующей силе природы. Наличие такой воли философ разовьет впоследствии в своей работе «О воле в природе». Воля проявляется также и в продуманных действиях человека; различие между тем и другим заключается лишь в степени проявления и не касается сущности проявляющегося. Проявление воли под руководством разума — лишь наиболее явная ее манифестация.
        Что такое воля? Шопенгауэр не дает четкого определения. Не вспоминая о Мировой душе, он пишет здесь о темном глухом порыве (finister dumpfer Trieb), слепом влечении (blinder Drang), мощном бессознательном стремлении (erkenntnissloses Streben) без остановки и цели как сущностном признаке воли (73. С. 272). «Многие комментаторы Шопенгауэра, не сомневавшиеся в наличии мирового разума или высшей сущности, либо полагавшие ее под власть закона достаточного основания, увидели в такой воле абсолютный иррационализм. Воля, вырванная из сферы этого закона, писал, к примеру, И. Фолькельт, «превращается в иррациональную пропасть, в чудище, лишенное логики» (148. С. 156). Однако, по Шопенгауэру, воля скорее вне (или а)рациональна. Она не знает, что она — воля. Но она законообразно проявляется в неорганической природе, в растительном мире и вегетативной части мира животного, движимого лишь раздражениями. В человеке стремление воли выражается в действиях по мотивам, причем познание появляется на этой ступени как вспомогательное средство для сохранения индивида и продолжения рода, ибо для индивида, движимого лишь раздражением и ведущего вегетативную жизнь, при растущем многообразии явлений существование стало бы проблематичным. Благодаря мотивам, движимым познанием, воля, до того следовавшая во тьме, зажгла на этой ступени свет и обнаружилась ее подчиненность собственным законам (по сути дела законам природы), доступным человеческому познанию.
        Шопенгауэр отвергает попытки подвести понятие воли под понятие силы, поскольку в основе понятия силы лежит созерцательное познание объективного мира, то есть представление. С таким понятием нельзя выйти за пределы явления. «Современный материализм, — в поздние годы напишет он, — весьма кичится тем, что не признает никакой силы вне материала, то есть вне оформленной материи; по моей философии, это необходимое следствие того, что материал есть только явление силы, которая проявляется как воля сама по себе...» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 19). Таким образом, сила связана с волей, зависит от нее: «философски она познается как объектность воли, которая есть в-себе-бытие природы» (73. С. 256); она есть определенная ступень реализации воли, того, что мы познаем как свою глубочайшую сущность. «Сила природы — сама воля на определенной ступени ее проявления» (там же. С. 261). Она проявляет себя в формах материи. Шопенгауэр был на уровне современного ему естествознания.
        Каковы свойства воли? Рассмотренная как таковая и обособленно от своего проявления, она не подчиняется закону основания, она не знает множества, а потому едина не как индивид или понятие, а как нечто, чему вообще множество чуждо. Множественны лишь ее предметные материальные формы. Воля неподвижна в многообразной смене явлений. Она находится вне времени; время существует лишь для ее проявления. Воля вездесуща, как будто постоянно ждет, чтобы наступили условия для ее проявления и овладения материей. Благодаря воле ни одна вещь в мире не имеет полной и общей причины своего существования: ей дана только причина того, почему она существует именно здесь и именно теперь. Несмотря на то что воля едина, во внешнем проявлении она выражается во множестве явлений, имея «такое же бесконечное количество ступеней, как то, которое существует между слабым сумеречным мерцанием и ярким солнечным светом, между сильным звуком и слабым отголоском» (73. С. 254).
        Для нее характерно сущностное раздвоение с самой собой, выраженное в конфликтности, противоречиях и борьбе, свойственных природе (вспомним «Мировую душу» Шеллинга). «Только благодаря борьбе природа и существует» (там же. С. 270) в противоположных своих стремлениях и силах, что проявляется уже на самой низкой ее ступени — в борьбе между силой притяжения и силой отталкивания, во всей неорганической природе, затем в растительном и животном мире. Воля как бы вечно «голодна», обнаруживая себя как темный, глухой порыв, далекий от непосредственной познаваемости.
        Все вещи мира, подчеркивает Шопенгауэр, тождественны по своей внутренней сущности, являясь объектностыо одной и той же воли. Вместе с тем в каждой несовершенной вещи, на каждом уровне воли обнаруживается след, намек, задатки ближайшей, более совершенной ее ступени, что просматривается даже в мире представлений, так что можно выявить основной тип, намек, задатки всего того, что заполняет формы. Смутное понимание этого, отмечает он, легло в основу каббалы, математической философии пифагорейцев, китайской «Книги перемен» (И-цзин), шеллинговской школы.
        Высшие ступени возникают из конфликта проявлений воли на ее низших ступенях (например, в неорганическом мире, когда каждая из них стремится овладеть имеющейся материей). Преодолевая низшие уровни, высший подчиняет, но и сохраняет их сущность, вбирая в себя их аналогию.
        Например, в отвердении костей проглядывает аналог кристаллизации. При этом выявляется не только тождество воли на всех ее ступенях, но и ее стремление ко все более высоким ступеням, которые несводимы к низшим.
        Считают, что учение Шопенгауэра о воле близко пантеизму. «Хотя философ отрицал не только ортодоксальный и неортодоксальный теизм, но и пантеизм, пантеистических элементов в его онтологии довольно много» (38. С. 659). Его воля походит то на «падшего ангела», то на шеллинговский и даже гегелевский Абсолют. Характеризуя свойства воли и приводя многочисленные естественно-научные данные, Шопенгауэр опирался на многих философских предшественников, в частности, на мысль Анаксимандра о беспредельном апейроне, порождающем многообразие вещей. От Я. Беме шло рассмотрение Шопенгауэром мировой воли как беспричинного и безосновного начала. Мы знаем о его перекличке с Фихте и Шеллингом.
        Находят некоторую аналогию с гегелевскими понятиями «импульса» и «беспокойства» (Unruhe). Гегель, характеризуя внутренне необходимое движение, писал об импульсе (Trieb) — термин, как мы помним, употребляемый Шопенгауэром для определения самодвижения воли к деятельности, противоположной «мертвому бытию». Речь идет у Шопенгауэра также о раздвоении единой воли (у Гегеля — о том, что нечто имеет в себе самом противоречие как принцип всяческого самодвижения), а также о конфликте противоположных сил воли на соответствующих ее ступенях, о восхождении от низшей ступени к содержательно более богатой, об удержании позитивных сторон предыдущей ступени.
        В приключениях мировой воли нетрудно увидеть, считают Б. В. Мееровский и И. С. Нарский, гегелевское «раздвоение единого, отрицание отрицания», не говоря «об отчуждении и разотчуждении» и т.д. (см. 38. С. 659-660). Но эти диалектические идеи питались скорее не Гегелем, а Кантом, натурфилософией раннего Шеллинга и естественно-научным знанием. Шопенгауэр как яростный противник учения Гегеля, естественно, отвергал его рациональную диалектику, называя ее искусством «умственного фехтования». Отрицание отрицания — не только понятие, но и сама мысль о снятии противоположностей в самодвижении к высшему уровню — у Шопенгауэра отсутствует, но характеристика природных уровней воли допускает такое толкование, хотя он отвергал историзм. Ведь он утверждает: все, что могло произойти, уже произошло. «Вечное возвращение одного и того же» — так позже скажет Ф. Ницше.
        При этом важна одна «маленькая деталь», знаменующая несовпадение путей, какими шли великие последователи Канта. Она состоит в том, что Гегель оставался в рамках глубоко разработанной диалектики рационального мышления. Шопенгауэр же, обращаясь к характеристике ступеней воли, не был иррационалистом. Он выражал в них если не реальную диалектику природы, чем позже (в 80-е годы) обрадовал мир Энгельс, то, по крайней мере, ряд принципов ее организации, на что обращают внимание современные исследователи его учения. Гегеля не интересовало познание природы, ему важно было показать шествие абсолютного духа в мире, где природа была лишь одной, притом низшей, ступенью. Шопенгауэр же, обращаясь к цельности мира, настаивал на неполноте рациональной познавательной способности и загнал разум в угол рефлексии, ограничив его миром явлений.
        Возможна некоторая аналогия между учением Шопенгауэра о мире как воле и марксистским мировидением, в котором диалектика Гегеля, «поставленная с головы на ноги», обращена к природе в работах Ф. Энгельса «Анти-Дюринг», «Диалектика природы». Их объединяет уверенность, что каждый из них отдельно (Энгельс значительно позже), независимо друг от друга, создал целостную картину мира: один — увидев в ней только материю с ее бесконечными формами существования и движением, другой — только волю в бесконечных материальных проявлениях и порывах. Правда, Шопенгауэр называл современный ему материализм «навозом, который удобряет почву для философии» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 25).
        Понятия эти, если их относить к природе, сопоставимы: для марксизма движение — способ существования материи, для Шопенгауэра материя — форма объективации, проявления воли, которая пребывает в постоянном стремлении и движении. Понятия материи и воли не поддаются окончательному определению. Открытым остается и вопрос: что за ними стоит? Ни Шопенгауэр, ни марксизм не ставят этого вопроса и, естественно, не дают ответа. Материя с ее движением и воля с ее объективацией в материи — пределы мира. Марксизм отвергал метафизику, но создал метафизическую картину мира. Шопенгауэр стремился ее создать. В обоих случаях это — конечный мир, метафизика без Неба.
        Идеи Шопенгауэра о структуре и взаимодействии уровней воли сопоставимы с энгельсовской характеристикой форм движения материи. По крайней мере, тема «Шопенгауэр и марксизм» имеет место в зарубежной литературе. В этих учениях находят общее в отношении к идеалу и значению деятельности, в преодолении гегелевского учения, в критическом отношении к действительности. Отмечается также их перекличка, связанная с интересом к естественнонаучному знанию, с постулатом об активности волевого начала (см. 58, 66, 80 и др.).
        Вспомним, что Шопенгауэр хотел не объяснить, а именно понять мир как волю. Это различие он четко обозначил. Когда мы объясняем, мы ищем причины. Наш рассудок трудится над теми проблемами, которые Шопенгауэр объяснял в своей диссертации. Объяснять — значит представлять. Об этом Шопенгауэр как раз и писал в диссертации, рассматривая волю, которая побуждается мотивацией. Это как бы внешняя воля, подчиненная мотивам, не идущая от внутреннего переживания, это объект среди объектов.
        В понимании же речь идет не о том, чтобы причинно связать этот объект с другими объектами; понимание исследует не причины и следствия, не почему; оно стремится схватить значение, задается вопросом, чем же собственно является воля. Мы можем узнать это исключительно на самих себе; именно здесь мы встречаемся с волей не как с объектом, а как бы внутренне ее переживая, то есть мы сами являемся волей. И если мы хотим понять мир, мы прежде всего должны понять себя. Поэтому Шопенгауэр не пытался объяснить, что же такое в конце концов этот порыв, это стремление, это воление, откуда они взялись, что или кто положил начало безудержному бегу воли — высшая сущность, Бог как первопричина, как зодчий или архитектор мира, либо нечто, чему не найдено имени.
        Он не хотел объяснять мир как волю, он хотел только понять сущность мира как волю, значимую для человека. Если бы он хотел объяснить мир как волю, замкнуть его на воле, его метафизика имела бы предел, как это имеет место в марксизме. Шопенгауэр не ставил перед собой такой задачи. Однако он положил начало попыткам именно объяснить мир как волю.
        В наши дни в учении о воле у Шопенгауэра находят конкретные материалистические черты. Так, X. Фойгт связывает волю с энергией, X. Аутрум — с физиологическими процессами в организме (86). Пример доказывает необходимость решительного принятия материалистических мотивов в философии Шопенгауэра, поскольку тот: 1) рассматривает волю в ее реальности как естественную природную силу; 2) утверждает, что воля сама по себе как движущая сила мира поддается познанию, а это значит, что она предстает как являющаяся вещь сама по себе, то есть как то, что отражается в сознании и, следовательно, познаваемо; 3) воля, как и материя, по Шопенгауэру, существуют в пространстве и времени, хотя обе поддаются познанию лишь тогда, когда образуют конкретные формы существования и движения; 4) материя и воля сами по себе бессознательны, но сознание есть их высший продукт, обе они доступны восприятию человеческим мозгом, который является высшим результатом длительного биологического развития, что Шопенгауэр не отрицает (123. См. также: 129, S. 94-97). Некоторые западные исследователи издавна отмечали сходство учения Шопенгауэра с энергетическими взглядами на мир, позволяющими рассматривать философа как предшественника физического энергетизма конца XIX — начала XX века и биологических эволюционных взглядов (см. например: 115, 147). В его мировой воле как слепом влечении усматривали аналогию с раннеэнергетическими взглядами на мир Мен де Бирана, Фехнера и Лотце. И в наши дни X. Фойгт связывает волю с новейшими энергетическими взглядами (147). У нас вспоминают мысль известного физика Б. М. Козырева, видевшего во времени активное начало, несущее в себе энергию, которая является одним из источников энергии звезд. До сих пор мировая физика не может продвинуться дальше утверждения о кварке как элементарной частице материи, силовые линии которой не распыляются, взаимодействуют с вакуумными структурами и находятся в стойком заточении; их разрушение возможно лишь при приведении кварка в световое состояние. В последние годы возникло весьма репрезентативное движение, цель которого — обосновать гипотезу о наличии так называемого информационного поля. Некоторые из приверженцев этого движения называют Шопенгауэра величайшим философом всех времен и народов. Открытие вихревых полей в структуре Вселенной, в том числе Земли и человека, считают они, побуждает к аналогии с учением Шопенгауэра о мировой воле (см. 26, 39, 55). Шопенгауэра мало интересует вопрос о происхождении воли, о ее конечности или бесконечности, о содержании самого воления как слепого стремления. Он утверждает даже, что не следует искать тождественную воле причину самой силы природы в сфере нашего опытного знания; он считает нелепым спрашивать о причинах тяжести, электричества и т.д.: достаточно того, что они — проявления воли, которая не подчиняется причинности. Шопенгауэру важно показать в своей картине мира определенное место, где человек предстает как высшая ступень реализации воли, пребывающей в неразрывной связи с ее низшими ступенями и в то же время выражающей свою особость и свое превосходство.
        Человек должен понять природу из самого себя, а не себя из природы. Как высшее звено мироздания, он проявляет прежде всего волю к жизни. Но и в мире вещей самих по себе явно имеется не что иное, как воля к жизни, которая пребывает в вечном раздвоении, жадном стремлении к выражению, в то же время стремясь к самосохранению, что оказывается возможным только тогда, когда одно существо постоянно уничтожает существование другого.
        Шопенгауэр начал с антропоморфизации своей онтологии, уподобив космос макроантропусу. Но он нашел «фамильное сходство» во всех созданиях природы, что позволило видеть в них вариации на одну тему. И если отрешиться от привычного понимания воли как мотива человеческого действия, то стремительный вихрь, свойственный всем уровням бытия, предстает как единая энергийная основа мира, в которую включен и человек. У тех интерпретаторов учения мыслителя, у кого возникает соблазн сравнивать шопенгауэровский стихийный волевой порыв не только с взаимодействием физического (закон всемирного тяготения или поле скоростей) и электромагнитного полей, известных Шопенгауэру (он сам ссылается на них, характеризуя уровни воли), но и с последующим развитием понятия физического поля, включая квантовую теорию, вплоть до гипотезы об информационном поле, то человека, подобно античным мыслителям, вновь следует определять скорее как микрокосм. В конце концов Шопенгауэр приходит к заключению, что человек, сознавая себя как волю, обнаруживает, что он сам и есть в двойном аспекте весь мир, то есть микрокосм, и в самом себе полностью способен найти обе стороны мира: «микрокосм и макрокосм одно и то же». Эту мысль он будет неоднократно повторять.
        Шопенгауэр как ученик Канта использовал ряд диалектических идей, развитых в немецкой классической философии; он был хорошо осведомлен о состоянии естественнонаучного знания и постоянно демонстрировал вьщающуюся интуицию, далеко выходящую за пределы эмпирического мира, научных прогнозов и научных предвидений его времени. В его сочинениях нельзя найти ни слова о супранатуральной природе воли. Начав с телесности человека, он построил метафизику без Неба и, замкнув объективацию воли на природных явлениях, натурализовал не только мир, но и человека со всеми его желаниями и мотивами, «освободив» от бремени абсолютной морали и долженствования, от устремлений к идеалу, совершенству и трансцендентности.

    Глава шестая. Путь к спасению

    «Единое око мира»

        Шопенгауэру понадобились дополнительные средства, чтобы обнаружить волю. Как основание мира вещей самих по себе с помощью эмпирического знания познать ее невозможно. Различные ступени воли, проявляющие себя в бесчисленных индивидуальных явлениях и индивидах, писал он, предстают как их недостижимые идеалы или вечные формы вещей. Эти образы не вступают в область времени, пространства и причинности, не подвержены изменениям, а «пребывают незыблемо, вечно сущие, никогда не становящиеся» в отличие от всегда становящихся и никогда не сущих единичных вещей. Эти ступени объективации воли, которые он хочет познать, Шопенгауэр идентифицирует с вечными идеями Платона. Не случайно третья книга этого труда начинается программным эпиграфом из Платона: «Что есть всегда сущее, которое не возникло? И что есть возникающее и исчезающее, но никогда не являющееся сущим?» («Тимей», 27).
        Учение Платона об идеях Шопенгауэр раскрывает во второй части своей книги, посвященной анализу мира как воли, но оно присутствует и в первой ее части, где речь идет о мире как представлении. «Вещи этого мира, — излагает Шопенгауэр Платона, — воспринимаемые нашими чувствами, не имеют истинного бытия: они все время становятся, но никогда не суть: они обладают относительным бытием и существуют только во взаимном отношении друг к другу и благодаря ему, — поэтому все их бытие можно называть и небытием... до тех пор, пока мы ограничены их восприятием (выделено нами. — Авт.), мы подобны людям, которые находятся в темной пещере и так крепко связаны, что не могут даже повернуть головы и при свете горящего позади них огня видят на противоположной стене лишь тени действительных вещей, которые проходят между ними и огнем; даже самого себя каждый видит только как тень на этой стене... Истинно сущими могут быть названы только реальные первообразы теней, вечные идеи, первичные формы всех вещей, ибо они всегда суть, но никогда не становятся и не преходят» (73. С. 289). Истинная их сущность вечна, они не возникают и не гибнут, как их исчезающие подобия; время, пространство и причинность не имеют для них значения, идеи существуют не в них. Но вместе с тем только о них существует действительное знание. Как возникает такое знание? К чему должен обратиться человек, чтобы познать волю, а вместе с тем понять собственное место в мире и получить представление о сущности мира и смысле своей жизни? Шопенгауэр снова вспоминает о платоновских идеях. Зачем понадобились Шопенгауэру эти вечные образы? У Платона идея вещи есть та общность составляющих ее особенностей, которая является законом для ее единичных проявлений. Шопенгауэр согласен с Платоном: если исходить из понятия единичного, а не из идеи, то непреложность законов природы вызывает удивление, а подчас даже страх, ибо «связь между причиной и действием не менее таинственна, чем выдуманная связь между заклинанием и вызванным им... духом» (73. С. 258). В диалоге Платона «Федон» (265 d) Сократ говорит о способности человека, охватывая все общим взглядом, «возводить к единой идее то, что повсюду разрозненно, чтобы, давая определение каждому, сделать ясным предмет изучения».
        Платон эту единую идею мыслит вне или, скорее, над непосредственным сознанием. Она существует объективно и субстанциально. Она не является вещью так же, как вещь не есть идея. Она — порождающая модель познания, полагающая возможность познания сущности вещей. Шопенгауэр сейчас не задается вопросом о том, как возможно это знание. Он пытается лишь указать на значение и место этих вечных идей и на их связь с кантовским понятием вещей самих по себе, которые, как мы видели, в его ранних набросках идентифицировались с ними.
        В учении о воле идеи выражают каждую «определенную устойчивую ступень объективации воли, они относятся к вещам как их вечные формы либо их примерные образы» (73. С. 255). Если на низших ступенях воли пребывают наиболее общие силы природы, то на высших ее ступенях обнаруживается значительное проявление индивидуальности, особенно у человека, которого следует рассматривать даже в известной степени как особую идею, благодаря наличию у него индивидуального характера.
        Платоновские идеи сверхчувственны, это не логические, а онтологические понятия — некие определенные сущности, одинаково наблюдаемые во всем вообще. Заметим, что само по себе использование понятия общих идей для понимания различия между частным и единичным в вещах, для выявления в этом частном и единичном некоторых общих свойств и характеристик есть простое требование здравого смысла. Родовые общности признавал еще Сократ. Платон назвал их идеями и придал им реальное существование. И в самом деле они реальны. Ведь и во времена воинствующего материализма реальные закономерности существующего мы относили не только к содержанию человеческого познания, но и к самой действительности.
        В «Федоне», содержание которого — учение о бессмертии души, построенное на почве учения об идеях как порождающих моделях человеческой жизни, Платон доказывал, что идея вещи не просто существует, ее существование крепчайшими нитями связано с интимно-жизненным человеческим мироощущением. Идея (эйдос) является пределом для вечного стремления вещей, относящихся к жизни.
        В «Пире» представлена в логическом плане диалектика общего и индивидуального, а также устремленность индивидуального к общему. Важно отметить, что, по Платону, не только действительность стремится к идеям, но и сами идеи порождают эту действительность; идею, как порождающую модель, можно принять только тогда, когда она, сама стремясь воплотиться в вещь, тем самым ее порождает. И хотя идея — не вещь в ее единичности и множественности, она имеет свое собственное реальное существование (а не только мыслимость), она есть, по словам А. Ф. Лосева, особого рода идеальная вещь, реальное субстанциальное надприродное тело.
        В «Тимее» в качестве порождающей модели предстает первообраз (парадейгма) всего сущего и его созидательная сила (демиург). Именно эта порождающая модель создает мир идей, воплощенных на уровне космоса и микрокосма в чистой вечно не-сущей материи, создающей все реально существующие тела и вещи, подверженные процессам становления, возрастания и гибели, возникновения и уничтожения. Именно этот вечно не-сущий, ограниченный восприятиями, вечно становящийся и гибнущий мир познает человек в той самой пещере, обращенный спиной к свету подлинного знания. Платон (подчеркивает А. Ф. Лосев в предисловии к сочинениям Платона) доказывает, что при всем различии идеи вещи и самой вещи полный их разрыв являлся бы чем-то бессмысленным; что учение об идеях не только не противоречит учению о вещах, но, наоборот, впервые только и делает возможным это последнее.
        Только принятие идей в платоновом смысле, считал Шопенгауэр, помогает понять, что закон природы есть отношение идеи к форме ее явления в пространстве, времени и причинности, то есть в представлениях: именно при их посредстве идея выражает себя в бесчисленных проявлениях. Более того, Шопенгауэр тоже считает идею субстанциальной, она, упорядочивая проявления воли, служит ее объективации; и только об этих проявлениях возможно подлинное знание. Так, «закон причинности существенным образом связан с законом постоянства субстанции: оба они обретают значение друг от друга» (73. С. 259).
        Происхождение вечных идей Шопенгауэр не раскрывает, а их функция — служить объективацией воли, то есть предоставлять сознанию формы и образы воли — наводит на мысль о приближении философа к признанию мирового разума. Так считают Б. В. Мееровский и И. С. Нарский. Но, с другой стороны, идеи парадоксальным образом предстают и как простое именование для ступеней воли, которые и есть «виды и первоначальные формы и свойства всех природных тел», лишенные множества и изменяемости, и которые пребывают «вне познавательной сферы субъекта как такового» (73. С. 287-288). Они могут стать объектом познания только «при устранении индивидуальности в познающем субъекте» (73. С. 288). Возможно ли такое устранение?
        Прежде чем ответить на этот вопрос, Шопенгауэр пытается сблизить позицию Канта о вещи самой по себе, которая остается за пределами мира явлений, с учением Платона о вечных идеях. Мы помним, что в черновых записях Шопенгауэр отождествил кантовскую вещь саму по себе с вечными идеями Платона. Теперь он, подчеркивая их родство (кстати, Шопенгауэр не одинок в утверждениях о родстве кантовского учения с платонизмом), видит и их различия, но в одном-единственном определении: в выборе путей, которые ведут к одной цели. Кант выразил свою мысль в абстрактных терминах и прямо указал, что вещь сама по себе находится вне времени, пространства и причинности как форм явления; Платон не пришел к высшему выражению этой мысли, но он отрицал возникновение идей и настаивал на их вечности.
        Уточняя связь кантовской и платоновской мысли, Шопенгауэр вносит важное дополнение: для Канта пространство, время и причинность — такие свойства нашего интеллекта, в силу которых единое, то есть сущность любого рода, представляется нам множеством возникающих и гибнущих существ в их бесконечной последовательности. Восприятие такого положения дел интеллектом — имманентное, а осознание того, как происходит это восприятие — трансцендентальное, и достигается оно посредством критики чистого разума, но может возникнуть и интуитивно. Это последнее и пытается доказать Шопенгауэр в третьей книге.
        Вещь сама по себе и идея не одно и то же в теперешнем понимании Шопенгауэра; первая есть не что иное, как необъективированная, то есть не ставшая представлением воля, а идея — уже объектность вещи самой по себе, то есть познанное о ней общее представление, которое еще не вошло в формы, подчиненные закону основания; она является пока еще «бытием объекта для субъекта» (73. С. 292), хотя и может быть замутнена формами закона основания.
        Конечно, если бы мы не были индивидами, у которых созерцание опосредуется телом, подчиненным времени и способным лишь на конкретное воление в познании отдельных разделенных и раздробленных предметов, если бы мы сумели охватить единое, выраженное в вечных идеях, мы обрели бы непосредственную способность лицезреть вечность. Однако и во временных представлениях мы способны различить это единое, эти вещи сами по себе, эту мировую волю. «Поэтому Платон и говорит, что время — движущийся образ вечности» (73. С. 293), оно — самая общая форма всех объектов познания, находящегося на службе воли, и прототип его остальных форм.
        Как осуществляется переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи? Он осуществляется внезапно и достаточно редко, когда познание вырывается из служения воле и индивид теряет свою индивидуальность, становится чистым безвольным субъектом познания, который не следит за отношениями, подчиненными закону основания, а покоится и растворяется в устойчивом созерцании предстоящего предмета вне его связи с другими объектами. В этом состоянии отрешенности «Мы рассматриваем в вещах уже не где, когда, почему и для чего, а только что»; отдаваясь всей мощью нашего духа созерцанию, мы теряемся в предмете, «остаемся в качестве чистого субъекта прозрачным зеркалом объекта» (73. С. 299).
        Мы уже не можем отделить созерцающего от созерцания, они сливаются в единое целое. В подобном созерцании отдельная вещь становится идеей своего рода, а человек — чистым субъектом познания. И тогда такой субъект выступает как носитель мира и всего объективного бытия, ибо это последнее как бы зависит от него: вовлекаясь в мир, он ощущает его как акциденцию своего существования. Это выразил Байрон в «Паломничестве Чайльд Гарольда» следующим образом:
    Не есть ли горы, волны, небо —
    Часть от меня, моей души, как я их часть?

        «Для того, кто способен отличить волю от идеи, а идею от явления, мировые события будут иметь значение не в себе и для себя; по ним, как по буквам, может быть прочитана идея человека» (73. С. 299). И тогда он не будет думать, что время создает нечто новое и значительное, что во времени осуществляется нечто реальное, что оно имеет план и развитие, а своей конечной целью — высшее усовершенствование поколения, живущего в последние тридцать лет. Он увидит идею, в которой воля к жизни показывает свои различные стороны в страстях, заблуждениях и преимуществах человеческого рода — в своекорыстии, ненависти, любви, страхе, смелости, тупости, гениальности и т.д.
        Именно она, эта воля, творит великую и малую историю мира, причем безразлично, приводят ли ее в движение люди ничтожные или коронованные особы. Этот бесконечный источник воли не может быть исчерпан какой-то конечной мерой; поэтому каждому задушенному в зародыше событию или делу всегда открыта для возврата бесконечность; поэтому в этом мире явлений невозможны ни истинная утрата, ни истинный выигрыш.
        Сторонники гипотезы информационного поля (А. Е. Акимов, Г. И. Шипов, Б. И. Исхаков и др.), предрекая синтез науки и религии, средством которого станет квантовая энергоинформатика, оперируют, прямо-таки по Шопенгауэру, понятием платоновской идеи (эйдоса), своеобразного мыслеобраза в информационном поле, в той или иной мере доступного людям, которые с ее помощью, овладев этим полем, научатся «прогнозировать» (разгадывать) прошлое, получать сигналы из будущего, постигать сущность мира (см.: 26. Ч. 1. С. 90-101).
        Как возможно отрешение от воли, какого рода созерцание способно постигнуть истинное содержание явлений мира, его идеи? Прежде всего это — эстетическое отношение к предмету, в первую очередь искусство, творение гения, единственным источником которого является познание идей, а единственной целью — сообщение об этом познании. Оно вырывает объект своего созерцания из мирового потока, и его единичное видение становится выразителем целого, оно задерживает колесо времени, отношения вещей для него исчезают, его объект — только существенное, то есть идея. В этом случае одна вещь представляет собой весь род, один случай может сойти за тысячи.
        Шопенгауэр определяет эстетическое созерцание как способ созерцания вещей независимо от закона достаточного основания, в отличие от того рассмотрения, которое следует этому закону и составляет путь опыта и науки. Но он не ограничивается искусством, утверждая, что эстетическое наслаждение по существу одинаково независимо от того, «вызвано ли оно творениями искусства или непосредственным созерцанием природы и жизни» (73. С. 310).
        Речь идет, следовательно, о таком эстетическом созерцании, которое свойственно любому индивиду и относится ко всему созерцаемому миру. Такого рода созерцание требует забвения собственной личности и всех своих отношений, объективной направленности духа, противоположной направленности к себе, то есть к воле. Это способность отрешиться от себя, предаться чистому созерцанию, теряться в нем, не принимать во внимание свой интерес (Шопенгауэр видит в этом свойство гения и называет его «ясным оком мира»).
        Обычно из рассуждений Шопенгауэра о гении заключают об его элитарности. Существо гения состоит в преобладающей способности к такому созерцанию, которое требует полного забвения личности, способности пребывать в чистом созерцании. Никто не станет оспаривать наличие у людей разных способностей, в том числе выдающихся способностей к творчеству вообще и художественному в частности. Шопенгауэр считает дар гения врожденным, но известно, что творческие задатки имеют все и они поддаются развитию. В наши дни разработаны специальные методики, стимулирующие эмоциональные, когнитивные и оперативные способности человека, работающего в нестандартных ситуациях.
        Идея Шопенгауэра о гении связана с его концепцией о врожденном характере, являющейся по сути дела разновидностью протестантского варианта учения о предопределении. Но в противоречии с собственными утверждениями о гении он заметит позже, что способность эстетического суждения вообще свойственна всем людям, все они умеют познавать в вещах их идеи (даже те, кто занимается плетением корзин, напишет он), все они более или менее восприимчивы к прекрасному и возвышенному — красоте природы, к произведениям искусства и к добру. Преимущество гения перед ними, его врожденный дар состоит в большей интенсивности и длительности такого познания, а способ его передачи, позволяющий нам видеть его глазами, приобретается техникой его искусства.
        Поэтому все мы перед лицом прекрасной природы или прекрасного произведения искусства способны отрешиться от злобы дня, мучений и забот и обрести в них отраду и бодрость, мы как бы вступаем в иной мир, где нет ничего того, что волнует нашу волю. Свободное познание полностью отвлекает нас от бренного мира, как сон или грезы: счастье и несчастье исчезли, мы уже не индивиды; мы — чистый субъект познания, мы присутствуем здесь как «единое око мира» и от этого настолько исчезает различие в индивидуальности, что «становится безразлично, принадлежит ли созерцающее око могучему королю или измученному нищему» (73. С. 312).
        Но длительной радости и покою мешает наша погруженность в волю, побуждающую в нас бесконечное стремление к утолению неутолимых потребностей. Желания длятся, требования уходят в бесконечность: исполненное желание уступает десятку новых; длительного удовлетворения не может дать ни один достигнутый объект воления; «оно всегда похоже на подаяние, брошенное нищему: сегодня оно поддерживает его жизнь, чтобы продлить его муки завтра». Страдания, связанные с ними, бесконечны. Так субъект воления «вечно вращается в колесе Иксиона, постоянно черпает воду решетом Данаид, пребывает вечно жаждущим Танталом» (там же. С. 311).
        Состояние, свободное от воления и порождаемых им страданий, Эпикур восхвалял как высшее благо и состояние богов. Только в это мгновение мы свободны от презренного напора страстей: субботняя передышка от каторжного труда, требуемого волей; колесо Иксиона останавливается, мы находимся вне потока времени, желаний, любых отношений. И тогда безразлично, созерцать ли заход солнца из темницы или из дворца. То же блаженство свободного от воли созерцания простирает свои дивные чары на прошлое и отдаленное и представляет их в весьма приукрашенном свете. Объективное созерцание действует на расстоянии так же, как действовало бы в настоящем, если бы мы могли отдаться ему свободными от воли.
        Заключая, Шопенгауэр вспоминает о лучшем сознании: «возвышение сознания до чистого вневременного и независимого от всех отношений познания... объективной стороной которого является интуитивное восприятие платоновской идеи», приводит к полному освобождению не только от воли, но и от предметов являющегося мира; «тогда остается только мир как представление — мир как воля исчезает» (73. С. 313-314). Важный вывод: представление распространяется за пределы чувственного мира благодаря интуитивному созерцанию: «Единственное самопознание воли в целом — это представление в целом, весь созерцаемый мир. Он — ее объектность, ее откровение, ее зеркало» (там же. С. 286).
        Конечно, есть люди, неспособные хотя бы к кратковременному незаинтересованному наблюдению, они не могут переступить границу, куда не берут с собой ни счастье, ни горе. В глубине души таких людей постоянно звучит генерал-бас: «Мне это не поможет». В одиночестве для них самая прекрасная местность покажется мрачной и враждебной, а настоящее предстает как неизбывное бедствие. Посредственные люди — «фабричный товар природы», либо «двуногие» — не тратят время на созерцание предмета, а спешат подвести его под понятие, ищут легкого пути в жизни.
        Достается от Шопенгауэра математикам и логикам, неспособным, по его мнению, к восприятию красоты и рассматривающим самые общие формы явления в пространстве и времени, отвлекаясь от его содержания, либо предлагающих вместо действительного понимания выражающейся в них идеи лишь цепь умозаключений.
        Шопенгауэр выводит науку за пределы эстетического созерцания, ограничивая ее функции, как мы видели, понятийными операциями на почве морфологии и этиологии. В то время, когда бурными темпами развивалась систематизация наук, Шопенгауэр прямо указывал на это: «Все рассматриваемое в вещах науками, в сущности, сводится ... к отношениям вещей, к условиям времени, пространства, к причинам естественных изменений, к сравнению форм и мотивов событий...
        От обыденного сознания науки отличаются только своей формой, систематичностью, тем, что они облегчают познание, объединяя все единичное путем подчинения понятий в общее, и достигнутой этим полнотой знания» (73. С. 294). Но, скажем мы, даже для получения опытного знания и в систематизации требуется также такое же усилие, для которого необходимо творческое воображение, мобилизующее все познавательные способности. Научное обобщение — высшая точка научного поиска — содержит философскую и эстетическую составляющую, что в наши дни должно служить предметом особого интереса такой дисциплины, как философия науки.
        Целостное мировидение, по Шопенгауэру, — дело философии, в котором принимает участие и наука (об этом он напишет много позже своего главного труда). В работе «О воле в природе» он подчеркнет значение для естествоиспытателей философского, целостного видения мира (собственно, Шопенгауэр уже видел в позитивистски ориентированной науке и философии ограниченность: неспособность и нежелание обращаться к цельному знанию). Пока же, в «Мире как воле...», указывая на родство философии и поэзии, он отвергал близкородственность философии и науки. Тем не менее из контекста его рассуждений следует, что чувство прекрасного, а с ним и эстетическое созерцание не чужды научному поиску, они — его составная часть.

    Эстетическое созерцание — путь к истине

        Обращаясь к характеристике гения-творца, Шопенгауэр возвращается к платоновскому мифу о темной пещере: те, кто созерцал за пределами пещеры истинный свет солнца и действительно сущие вещи (идеи), уже ничего не видят в пещере, так как их глаза отвыкли от темноты; они уже плохо различают там тени и поэтому, ошибаясь, вызывают насмешки других, тех, кто никогда не выходил из пещеры, не отдалялся от этих теней.
        Если для обычного человека его познавательная способность — фонарь, освещающий его жизненный путь, то для творца она — солнце, открывающее ему мир. Определение гения гласит: «Тот, чья интуитивная деятельность настолько сильна, что в состоянии приходить в действие, не нуждаясь каждый раз в возбуждении со стороны органов чувств, — обладает большою силою воображения» (80. Т. 3. С. 883).
        В отличие от обыденных или направляемых законом достаточного основания знаний, человек, наделенный избыточными познавательными способностями, обращаясь к созерцанию жизни, стремится постигнуть идею каждой вещи, а не ее отношения к другим вещам. При этом такой человек часто не уделяет должного внимания собственному жизненному пути, он нерасположен к математике, его отталкивает логика с ее цепью умозаключений, он может быть даже и неразумен, поскольку ум проявляет себя в сфере причинности и мотивации; он может показаться даже безумцем, поскольку в момент созерцания выплескивается необычайная энергия воли, «бурное проявление всех волевых актов» (73. С. 305), создающее предпосылку для направленности исключительно на созерцаемое, сосредоточенности только на нем. Эти мгновения действуют так сильно, что увлекают к необдуманности, к аффекту, к страсти, и тогда такие люди плохо воспринимают собеседника, говорят невпопад или слишком откровенно, впадают в монологи и вообще «проявляют ряд слабостей, которые действительно близки к безумию» (73. С. 306). Как всегда, Шопенгауэр ссылается на своих предшественников, среди которых наиболее выразительным ему представляется двустишие английского поэта А. Поупа:
    Великий дух безумию сродни,
    Стеною тонкою отделены они.

        Перед нами предстает описание характерологических особенностей личности творческого человека. Но не только это. Речь идет здесь о важной внутренней особенности творческого акта — сосредоточенности на объекте созерцания, отключенности от всего привходящего. Эту способность полной отвлеченности Шопенгауэр сравнивает со сном, с грезой, обильно цитируя Кальдерона и другие литературные сочинения. Романтики придавали сну большое значение. Жан Поль считал сновидение непроизвольным поэтическим творчеством. Большой интерес представляет характеристика композиции сна, данная П. Флоренским, отмечавшим его телеологичность и причинно-следственное строение. Время в нем бежит навстречу настоящему, против времени бодрствования. Пространство вывернуто через себя и мнимо. Сновидение знаменует переход из одной сферы в другую, оно — символ: из горнего мира — символ дольнего, из дольнего — символ горнего. Оно возникает, когда сознанию даны оба берега жизни. Поэтому любое художество — «оплотневшее сновидение» (65. С. 204).
        В творческом акте активное участие принимают чувства, и первое среди них — восприятие света как символа всего доброго и благодатного. Во всех религиях свет служит знамением вечного спасения, а тьма — проклятия. Свет служит коррелятом и условием самого совершенного способа созерцательного познания, единственного, который не аффици-рует непосредственно волю, поскольку не вызывает своим чувственным воздействием приятное или неприятное ощущение. Но уже звуки способны непосредственно вызывать страдание, либо (вне отношения к гармонии или мелодии) быть чувственно приятными. Осязание и обоняние еще более подвластны влиянию воли, поскольку они едины с чувством всего тела.
        В процессе творчества большое значение имеет фантазия, которую даже отождествляют с гениальностью. Шопенгауэр возражает против такого отождествления: творец не строит воздушных замков. И тем не менее фантазия расширяет горизонт творца за пределы его личного опыта и дает ему возможность конструировать из того немногого, что вошло в его действительное восприятие, «все остальное и таким образом следить за чередованием едва ли не всех картин жизни». Благодаря фантазии гений видит в вещах не то, что природа действительно создала, а то, что «она стремилась создать» (73. С. 302). Фантазия расширяет кругозор гения, выводит его за пределы объектов, предстоящих ему, как личности.
        Творец подчас даже не полностью сознает замысел и цель своего творения; ему недостает трезвости, он полностью познает идеи, но не индивидов. Поэтому он может «глубоко знать человека в его основе, но очень плохо знать людей», его легко обмануть, и он становится «игрушкой в руках хитреца» (73. С. 309). Не понятие, а идея преподносится ему, и хотя воспитанием и образованием он обязан своим предшественникам, но, оплодотворенный жизнью, подобный органическому, ассимилирующему, преобразующему и производящему телу, он оригинален, его творения принадлежат не эпохе, а человечеству, они остаются вечно юными и могучими.
        Шопенгауэр утверждает, что творец не может дать отчет в своих действиях: «он творит... только исходя из чувства и бессознательно, скорее инстинктивно» (73. С. 346) (выделено нами. — Авт.). Очень важно, что Шопенгауэр обратил особое внимание на бессознательные компоненты творчества. Он не был первым, кто указал на значение бессознательного. Еще Лейбниц писал о смутных ощущениях. Кант уже в свой докритический период признавал наличие в сознании «темных представлений», не контролируемых сознанием, которые ныне обозначаются термином «бессознательное». В черновике 1764 года он писал: «Рассудок больше всего действует в темноте... Темные представления выразительнее ясных. Мораль. Только внести в них ясность. Акушерка мыслей. Все акты рассудка и разума могут происходить в темноте... Красота должна быть неизреченной. Мы не всегда можем выразить в словах то, что думаем» (цит. по: 17. С. 113). В этих «темных представлениях» коренится источник творческого воображения. В дальнейшем Кант вводит понятие продуктивного воображения, имеющего спонтанный характер, которое объединяет в неразрывное единство созерцание и рассудок и является побудительной силой возникновения априорных синтетических суждений.
        «Воображение, — писал Кант, — есть способность наглядно представлять предмет также и без его присутствия в созерцании» (28. В 151), а схватывание форм в воображении «никогда не может происходить без того, чтобы рефлектирующая способность суждения не сравнивала их, даже непреднамеренно, со своей способностью соотносить созерцания с понятиями...» Выявляемая при этом целесообразность предмета не может не вызывать «чувства благоволения» (27. С. 30-31), имеющего эстетическую природу.
        В «Критике способности суждения» Кант пришел к постановке эстетических проблем, стремясь «довести до совершенной полноты и ясности всю систему способностей человеческой души, определить их отношения и связь» (4. С. 11). Именно эстетическая оценка в способности суждения (родственная телеологической) занимает промежуточное место между рассудком, играющим конструктивную роль в теоретическом познании, и разумом, регулирующим поведение человека, его нравственность. Кант недвусмысленно говорит о «критике способности суждения как средстве, связующем обе части философии в одно целое» (18. С. 274).
        Шопенгауэр, создавая свой труд, пользовался вторым изданием «Критики чистого разума», откуда понятие «продуктивного воображения» Кант изъял, опасаясь обвинений в берклианстве. Поэтому в своем труде Шопенгауэр опирался только на «Критику способности суждения», где рассматривалась способность суждения, эстетическая в своей основе, источником которой как раз и является продуктивное воображение. Заметим, что Фихте и Шеллинг вели речь о бессознательной деятельности. Но Шопенгауэр был одним из первых мыслителей Нового времени, кто так четко указал на бессознательное и так подробно осветил само течение творческого процесса.
        На этом основании его по праву считают предшественником 3. Фрейда (см. 89), который, как известно, показал конкретно значение бессознательного, в его содержании выделяя в первую очередь половое влечение, а культурный ареал человека рассматривая как сублимацию (возгонку) этого последнего. Шопенгауэр не чурался вопросов пола. Но он увидел «разделение труда» в человеческом теле: «Человек представляет собой одновременно неистовый и мрачный порыв воления (выраженный полюсом гениталий как своим фокусом) и вечный, свободный светлый субъект чистого познания (выраженный полюсом мозга)» (73. С. 317).
        Теперь стало общепризнанным расчленять творческий процесс на четыре этапа: подготовка, инкубация (вызревание), озарение, завершение. В работе сознания — подготовке — принимают участие накопленный общественный и личный опыт и знания, а также чувства и фантазия творца, направленные за пределы этого опыта; инкубация (вызревание) — бессознательный перебор возможных вариантов, сосредоточенность на предмете размышления, которой предшествует мощное волевое усилие, вызывающее эту сосредоточенность, затем, действительно, — о чем толкует Шопенгауэр, — отрешенность от воли и той ситуации, в какой находится творец; бессознательная вершина созерцания — полное отрешение — приводит к мгновению озарения, скачку, когда искомое становится явью. Завершающая стадия — дело техники: творец тем или иным способом сообщает о своем открытии.
        В наши дни широкую известность получили сообщения ученых и художников о вещих снах и бессознательных озарениях, завершающих решение задачи, над которой они упорно бились: Ф. Кекуле увидел во сне циклическую формулу бензола, Д. И. Менделееву приснилось строение периодической таблицы химических элементов. А. Эйнштейн утверждал, что «такое мышление в основном протекает, минуя символы (слова) и к тому же бессознательно» (50. С. 133). Французский математик Ж. Адамар утверждал то же самое: вместо слов он пользовался «какими-то пятнами неопределенной формы» (1.С. 72-73).
        Творить — значит делать выбор, отбрасывая неподходящие варианты, а бессознательным выбором руководит чувство красоты: «Среди многочисленных комбинаций, образуемых нашим подсознанием, большинство безынтересно и бесполезно, но потому они и не способны подействовать на наше эстетическое чувство; они никогда не будут нами осознаны; только некоторые являются гармоничными, а потому красивыми и полезными». Эстетическое чувство — своеобразное сито, которое пропускает то, что может в силу своей гармоничности оказаться истинным. «...Кто лишен его, никогда не станет настоящим изобретателем» (там же. С. 143).
        Аналогичны признания писателей. Достоевский: «Известно, что многие рассуждения проходят в наших головах мгновенно, в виде каких-то ощущений, без перевода на человеческий язык...» (22. Т. 5. С. 12). Гете, Л. Толстой и другие великие писатели считали бессознательное неотделимой частью творчества. Некоторые из них даже стремились усилием сознания вызвать деятельность своего подсознания (см. об этом: 24. С. 148).
        Известный финский архитектор XX века А. Аалто подтверждает «обезволивание» (прямо-таки по рецепту Шопенгауэра) начального этапа творческого процесса: «В таких случаях я поступаю совершенно иррациональным образом: на мгновение я вычеркиваю из моих мыслей весь узел проблем и занимаю себя чем-то. Я начинаю рисовать, руководствуясь лишь собственным инстинктом — и вдруг возникает идея, образующая исходный пункт... Я убежден, что архитектура и другие виды искусства имеют один исходный пункт, отвлеченный и вместе с тем включающий в себя весь предыдущий опыт» (83. С. 34).
        Обращаясь к описанию эстетического познания, Шопенгауэр рассматривает, что происходит с человеком, когда его «трогает прекрасное или возвышенное, а черпает ли он эту растроганность непосредственно в природе, в жизни, или обретает ее лишь при посредстве искусства, составляет не существенное, а только внешнее различие» (73. С. 310). Это важное замечание свидетельствует о том, что Шопенгауэр не ограничивал эстетическое созерцание исключительно искусством, как принято считать в ряде работ, посвященных эстетике философа; оно распространялось не только на познание природы, но и в конце концов на познание самой жизни и поведения, то есть этики.
        В тезисах лекций, читаемых в 20-е годы в Берлинском университете, об эстетическом познании как особом способе познания сказано: «Метафизика прекрасного исследует внутреннюю сущность красоты как в отношении к субъекту, так и к объекту, который вызывает ее в субъекте... Это рассмотрение составляет необходимую часть в обшей системе философии, связующее звено между метафизикой природы и метафизикой нравов». Оно яснее освещает метафизику природы и «во многом подготовит метафизику нравов» (80. Т. 4. С. 613-614).
        Философ обращал преимущественное внимание на искусство потому, что именно во внутренней силе художественного духа легче достигается это чисто объективное настроение, открывающее путь к познанию мира и поведения. В одной из первых лекций, которые он позже будет читать в Берлинском университете, философ определит место эстетики в своем учении следующим образом: метафизика прекрасного не может быть взята сама по себе и отдельно; она «предполагает все предыдущее [учение о познании. — Авт.] и без него не может быть основательно понята... Она еще много привносит для лучшего понимания метафизики нравов... да и во многом связана с философией в целом» (80. Т. 4. С. 579).
        Особая настроенность эстетического созерцания стимулируется — и здесь Шопенгауэр высказывает удивительную догадку, которую сам называет «рискованной и граничащей с фантазией» (73. С. 315) мыслью: природа сама идет человеку навстречу, она отзывчива к нашему вопрошанию о конечной цели и смысле жизни, «она манит к созерцанию и даже напрашивается на созерцание прекрасной природы» (73. С. 312); растительный мир, каждая травинка «хочет», чтобы ее заметили, о ней узнали, потому что «эти органические существа сами не служат, в отличие от животных организмов, объектом познания, и поэтому нуждаются в чужом разумном индивиде, чтобы из мира слепого воления перейти в мир представления» (73. С. 315) и опосредованно достигнуть того, в чем непосредственно им отказано.
        Шопенгауэр не обращает внимания на то, что в этом случае природа как бы намекает на сверхприродное предназначение человека и неслучайное его появление на свет и не задается вопросом о том, кто же все-таки является устроителем этого феномена. Помыслить и задуматься не мешает.
        В наши дни эта граничащая с фантазией, как казалось Шопенгауэру, догадка выразилась в так называемом антропном космологическом принципе, сформулированном в 1973 году английским астрофизиком Брэндоном Картером, положившим начало огромной дискуссии. Принцип сформулирован следующим образом: «То, что мы можем наблюдать, должно быть ограничено условиями, необходимыми для нашего существования как наблюдателя» (цит. по: 5. С. 83). Причем наблюдатель столь же существен для Вселенной, как и Вселенная для возникновения наблюдателя. Это означает некоторую тонкую настройку в ее недрах, определяющую нашу привилегированность во Вселенной. В конечном счете, считают физики, участники дискуссии, необходимость появления человека была заложена в «большом взрыве», сотворившем нашу Вселенную: мир, природа, жизнь идут вперед; отвоевывая новые рубежи у косной материи (см. 5. С. 80-119), они способны приобщиться к сущности вещей.
        Получается, что безграничность человеческого познания заложена в структуре мира: посредством человека осуществляется самопознание мира, и осуществляется оно, как предположил Шопенгауэр, не только путем свободной отрешенности от повседневных забот и от воли, сосредоточенности на эстетическом созерцании, но и путем некоего воления самих природных сил, адресованного познающему существу.
        Шопенгауэр высказал догадку, казавшуюся ему фантастической; далеко он не мог заглядывать. Сейчас сторонники антропного принципа находят аргументы, опираясь на целый ряд физических доказательств, чтобы объяснить, какую роль во Вселенной призвано играть человечество, но при этом, как и для Шопенгауэра, остается открытым вопрос, почему Вселенная так устроена. В конечном счете аргументы опираются на интуитивные основания.
        Поэтому нельзя избежать утверждений о недетерминированности устройства Вселенной и случайности человека, либо принятия теистической гипотезы, прямо указывающей на замысел («задумано», как говаривал покойный В. Солоухин, засматриваясь на цветущие лесные поляны), что ведет, в свою очередь, к финалистскому пониманию антропного принципа. «Во Вселенной, — утверждает Ф. Триппер, должна возникнуть разумная обработка информации, и, раз возникнув, она никогда не прекратится» (цит. по: 5. С. 113). Сторонники идеи информационного поля пытаются подтвердить вторую позицию.
        Некоторые приверженцы антропного принципа принимают естественную теологию. У нас в стране говорят о «религиозном чувстве», обращенном к гармонии и тайне мира. Шопенгауэр, вспомним, отвергал замысел и Бога. В его учении человек как высшая ступень воли, способный управлять своим волением, представляющий особого рода идею, наделенный уникальной способностью к познанию сущности мира, природы и самого себя, в конце концов действует таким образом исключительно ради самосохранения, но, однако, как существо, запрограммированное природной необходимостью.
        В этой связи возникает множество вопросов к метафизике Шопенгауэра. Не говоря об очевидной границе, отделяющей его метафизику без Неба от веры, на поверхность выступает противоречие между порывом к свободному созерцанию и необходимостью, заложенной природой в человека. И все же важно, что сам процесс творчества предстает как свободное эстетическое созерцание, умеющее отвлечься от диктата воли — повелительницы мира. И мы свободны до тех пор, пока то, что «действует в нас, есть прекрасное, а то, что возбуждается в нас, есть чувство красоты» (73. С. 316).
        Почему прекрасное и почему красота? Созерцание прекрасного, отвлекающее от служения утилитарным интересам, мотивам и отношениям, дает нам живительный свет совершенного знания, в которое вовлечены все наши чувства. А свет — «самый крупный алмаз в короне красоты». Именно совершенное знание, прежде всего из-за его объективности, а также возвышение над вещным миром и отношениями между вещами делает предмет прекрасным. На него направлено наше эстетическое созерцание. Открывая с его помощью идею рода, человек обнаруживает, что каждая вещь прекрасна, а всего прекраснее человек. «Каждая вещь обладает своей особой красотой: не только все органическое, предстающее в единстве индивидуальности, но и все неорганическое, даже каждый артефакт, например, садоводство, зодчество и т.п.» (73. С. 324).
        Нагляднее всего прекрасное проявляется в понятии возвышенного, чему Шопенгауэр уделяет большое внимание. Кант показал родственность понятий прекрасного и возвышенного. Возвышенное — насыщение прекрасного как ценностно-значимой формы — ценностно значимым содержанием. Его суть — нарушение соразмерности и гармонии прекрасного. Эстетическая эмоция возникает в этом случае при созерцании предмета, величина которого превосходит привычный масштаб «грандиозностью меры». Его собственная мера выражается в превосходстве силы и величины созерцаемых предметов. Возвышенное постигается только свободно избранным высвобождением сознания, возвышением его над волей в самых неблагоприятных для человека условиях (в пустынной местности, когда воля скована одиночеством; среди голых скал, вызывающих «тревогу воли»; перед лицом бушующей стихии, когда выступает «сломленная воля» и т.д.).
        Здесь двойственность сознания достигает высшей ясности: человек ощущает себя бренным явлением воли, беспомощным перед могучей природой, ничтожеством перед лицом чудовищных сил. Но в то же время, преодолевая страх, он являет себя как вечный, спокойный объект познания, он несет в себе весь этот мир и в свободном постижении идей он свободен и чужд волению и бедам. Вслед за Кантом Шопенгауэр называет это состояние динамическим возвышенным; поводом для него является созерцание силы, грозящей индивиду гибелью и безмерно превосходящей его.
        Созерцание пространственно-временных величин Кант называл математическим возвышенным. Шопенгауэр следует за ним. Перед неизмеримостью пространства и времени индивид чувствует себя ничтожным. «Когда мы погружаемся в размышление о бесконечной величине мира в пространстве и времени, — писал он, — когда думаем о прошедших или грядущих тысячелетиях, или когда в ночном небе перед нашим взором предстают бесчисленные миры и неизмеримость мира проникает в наше сознание, мы чувствуем себя малыми, чувствуем, что мы как индивид, как одушевленное тело, как преходящее явление воли исчезаем и растворяемся в ничто, словно капля в океане».
        Однако одновременно против такого призрака нашего «ничтожества... восстает непосредственное сознание того, что все эти миры существуют лишь в нашем представлении как модификации вечного субъекта чистого познания, который есть... необходимый, обусловливающий носитель всех миров и всех времен... Зависимость от него устраняется его зависимостью от нас...». (Самое время вспомнить снова об антропном принципе. На этот раз в его поэтическом изложении. — Авт.)
        Тогда мы начинаем ощущать, что «в каком-то смысле (который уясняет только философия) мы едины с миром, и поэтому его неизмеримость не подавляет, а возвышает нас: наша зависимость от него уничтожается его зависимостью от нас. Мы как бы становимся вровень с миром» (73. С. 319- 320). В начале XX века Анри Бергсон распространил мысли Шопенгауэра на космос: творческая потенция является движущей силой всего универсума; творческая свобода космоса самосознается через свойственный человеку внутренний опыт переживания свободы. Наша интуиция переносит нас в самое сердце мира. Мы пребываем и живем в абсолюте. Не отсюда ли дерзкие попытки человека не только познать, но и подчинить природу и мир в целом, превратить его в служанку собственной воли? Отрешение от воли в акте творчества в то же время стимулирует волю не только для познания, но и для овладения миром. Но Шопенгауэр не задается таким вопросом.
        Пространственная величина предметов нашего созерцания (например, собора Святого Петра в Риме или собора Святого Павла в Лондоне) или их глубокая древность уничижает нас; в их стенах мы ощущаем себя ничтожно малыми, но в то же время возвышаем себя, чувствуя нашу сопричастность гениальным творцам далекого прошлого.
        Чувство возвышенного, подчеркивает Шопенгауэр, имеет отношение и к этике. Речь идет о возвышенном характере, отмеченном особой любовью к объективному знанию: «В своей жизни и ее невзгодах он увидит не только свой индивидуальный жребий, сколько жребий человечества вообще, и будет поэтому в большей степени познающим, чем страдающим» (73. С. 321). Но об этом речь впереди. Пока же отметим, что и в моральном поведении эстетическое созерцание имеет основополагающее значение. Таким образом, красота оказывается связующим звеном в поисках цельного знания о мире, природе и человеке, а также и о его поведении.
        Шопенгауэр рассматривает и другие эстетические категории, методы и стили художественного творчества (например, прелестное, трагическое, идеальное, художественный символ и др.). Примечательно, что он не выделяет прекрасное как центральную категорию эстетики. Но он постоянно вспоминает о красоте природы, в которой всего прекраснее человек, о красоте в поэзии и т.п., он «разводит» красоту и пользу, утверждая во втором томе своего труда, что творение гения, будь это музыка, живопись или поэзия, не рассчитано на пользу. Бесполезность входит в характер творения: это «дворянская грамота... в нем надо видеть цветок или чистый доход бытия... Когда мы наслаждаемся им, сердце наше наполняется радостью, мы поднимаемся из тяжкой атмосферы земных потребностей: прекрасное редко соединяется с полезным» (74. С. 419).
        Мыслитель затрагивает также проблему безобразного и ложного искусства имитаторов (маньеризма), исходящих в искусстве из понятия. Подражая подлинным произведениям, они, как «растения-паразиты, всасывают свою пищу из чужих произведений, и как полипы, принимают цвет своей пищи» (73. С. 346). Как машины, они дробят и перемешивают вложенное в них, но никогда не в состоянии их переварить, так что всегда можно обнаружить у них чуждые составные части. «Тупая чернь каждой эпохи» создает таким произведениям громкий успех. Гениальные творения признаются поздно и неохотно, но они принадлежат не эпохе, а человечеству: признание потомством, как правило, достигается ценой их непризнания современниками. Чем не характеристика агрессивной саморекламы и дутой славы современного нигилистического постмодернизма?
        Обращаясь к конкретному описанию видов искусства, Шопенгауэр не систематичен; и здесь с ним о многом можно поспорить. К примеру, он обращается к известной в конце XVIII века дискуссии о Лаокооне между Лессингом, Винкель-маном и др. Речь шла о знаменитой античной скульптурной группе, в которой герой Трои Лаокоон с сыновьями, наказанный богами, гибнет от обвивающей их огромной змеи, но не кричит, а издает лишь стон, хотя «природа криком в этом случае рвалась бы наружу» (73. С. 338). Группу признавали совершенной, спор шел о том, почему Лаокоон не кричит.
        Спорщики приводили аргументы, кто от морали (по Винкельману, Лаокоон считает крик ниже своего достоинства), кто, исходя от своего понимания природы эстетического (крик неэстетичен, по мнению Лессинга), кто от физиологии (Лаокоон близок к смерти от удушья, какой уж тут крик). Шопенгауэр был эстетичен: Лаокоон, по его мнению, не кричит потому, что в камне нельзя выразить крик, не нарушая эстетической меры; можно было лишь создать Лаокоона, разевающего рот: действие крика состоит в звуке, а не в раскрытом рте. В наши дни никого не удивляет «Родина-мать зовет» на Мамаевом кургане в Волгограде или полотно Мунка «Крик» и пр. А тогда Шопенгауэр стремился напрямую связать идею крика с формой ее выражения. В конце жизни он гордился, что и ему довелось принять участие в этом споре отечественных законодателей художественной критики.
        Шопенгауэру важна была не систематичность анализа; ему важно было доказать на ряде примеров, что именно подлинный художник ощущает красоту с особой ясностью и передает ее с техническим совершенством: изображая нечто, чего он никогда не встречал, он предвосхищает то, что природа стремится внушить нам. Это сопровождается такой степенью проницательности, что, познавая в отдельной вещи ее идею, художник «понимает природу с полуслова» (73. С. 334). Шопенгауэр ведет речь о живописи, скульптуре, поэзии, историческом повествовании, об аллегории, символе и пр. В этом перечне не нашлось места музыке, которая, считал философ, стоит особняком среди других видов искусства, выражая сокровенную глубину нашего существа, сокрытое упражнение души, где числовые выражения (по Лейбницу), на которые можно разложить музыку, выступают не «как обозначаемое, а как знак» (там же. С. 365), в котором соприкосновение с миром таится очень глубоко. Поэтому он уделил музыке особое внимание.
        Шопенгауэр уверен, что нашел разгадку отношения музыки к миру, но считает, что доказать ее невозможно, так как то, что выражает музыка, недоступно никакому представлению. Музыка игнорирует явленный мир, но и мир идей также, она могла бы существовать, если бы мира не было вовсе, ибо она, утверждает Шопенгауэр, есть «отражение самой воли» (73. С. 366). Музыкальные тона могут рассматриваться аналогично тому, как тела и организмы природы, возникшие из планетной массы. В гармонии, в свободном произволе мелодии, изображающей целое, угадывается история озаренной сознанием воли в ее силе, движении, стремлениях, мотивах и желаниях. Выражая квинтэссенцию жизни, музыка способна выразить печаль, радость, страдание, ликование, но не конкретные и по отдельности, а как таковые в их слиянии, смешении и разделении. Поэтому «мир с таким же правом можно назвать воплощенной музыкой, как и воплощенной волей» (73. С. 371). Если это не метафора, то глубокая по смыслу и уходящая в глубокое прошлое, но пока еще не доказанная мысль. Может ли она быть доказанной? Как говорится, поживем — увидим.
        Но главное для нас — ощущение Шопенгауэром мелодии и гармонии мира. «Музыка есть скрытый метафизический опыт души, неспособной философствовать о себе» (73. С. 373). Но как истинный рационалист, он находит возможным отвлечься от ее эстетического, сущностного значения и пытается рассматривать ее чисто внешне и эмпирически. Следуя за Лейбницем, музыку можно представить себе, пишет он, как средство постигать большие и более сложные числовые отношения, которые мы познаем лишь опосредствованно в понятиях, и таким образом возможно постичь философию чисел у Пифагора и китайцев в «И-цзин». Равным образом «моральная философия без объяснения природы, которое хотел ввести Сократ, совершенно аналогична мелодии без гармонии, что полагал необходимым Руссо, а в противоположность этому физика и метафизика без этики соответствуют гармонии без мелодии» (73. С. 373).
        Суждения Шопенгауэра о видах искусства иногда могут показаться наивными. Подчас он дидактичен: зодчество и гидравлика, к примеру, как искусство, использующие одно — косность и тяжесть, другая — текучесть, подвижность, прозрачность (в каскадах и фонтанах), открывают нам идею косной и текучей материи. В лучшем случае — иллюстрируют; но их предназначение — служить не иллюстрацией именно этой идеи, а решению какой-то иной задачи, к примеру, хитроумной способности ставить на службу красоте собственное умение.
        Его анализ исторической живописи, подчеркивающей идею человечества, либо полотен художников Возрождения, изображающих самого Спасителя часто еще дитятей, с Богородицей, ангелами и пр., открывающих подлинный, то есть этический дух христианства, призван осветить совершеннейшее познание, постигающее сущность жизни. В ней зримо выражаются красота и призыв к моральному поведению в здешнем, греховном мире. Такое познание, оказывая обратное воздействие на волю человека, «ведет к полному успокоению воления; и из этого успокоения выходит полное смирение, в котором заключается сокровеннейший дух христианства, как и индуистской мудрости» (там же. С. 344).
        Не следует удивляться словам о христианстве. Шопенгауэр почти не подвергает критике его моральные нормы, он ценит его совершенный нравственный принцип, но ему ближе всего высокая вера чистого познания, которое он открыл и которое являет собой «отказ от всякого воления, устранение воли, а вместе с ней и сущности этого мира, следовательно, спасение» (там же). Здесь существенно именно то, что философ признает в христианстве некую опору для человека и указание ему на путь, ведущий к спасению: на этом пути человек не совсем одинок.

    Добродетели не учатся

        В четвертой части книги речь идет о человеческих поступках, о поведении человека. Кант назвал такую часть своей философии практической. Шопенгауэр делает оговорку: философия всегда имеет теоретический характер. Она рассматривает и изучает, но не предписывает. Обладает ли существование ценностью, можно ли спастись или человек обречен на проклятье, решают не мертвые понятия, а демон, которого человек выбрал сам. Задача философии состоит только в том, чтобы объяснить и истолковать существующее и «довести сущность мира, которая... как чувство понятна каждому, до отчетливого, абстрактного понятия разума» (73. С. 377). В этом он видит свою задачу.
        В приложении к книге, посвященном философии Канта, Шопенгауэр потратил много сил, чтобы доказать, что основной принцип этики кенигсбергского мыслителя — категория долга, как и закон свободы, — содержит в себе противоречия. В то же время Шопенгауэр отвергает «воздушные замки» абсолюта, сверхчувственного, бесконечной и вечной сущности и пр., построенные его известными современниками, осознанно или бессознательно искавшими начало и конец мира. Он отвергает возможность познать сущность мира исторически, полагая, что там, где ... допускается какое-нибудь становление (Werden), или ставшее (Gewordensein), или становление становления (Werdenwerden), где какое-либо «раньше» или «позже» обретает хотя бы малейшее значение... обнаруживаются начальный и конечный пункты мира» (73. С. 378), возникает космогония, допускающая множество вариантов, или система эманации, или противоположные учения о непрерывном становлении, произрастании, появлении на свет из мрака, из темного основания, из безосновности и т.д.
        Шопенгауэр относит все эти построения к временному миру: до настоящего мгновения прошла уже вечность; все то, что могло произойти, уже произошло. Он выводит время за пределы сущностного определения мира. Он снова повторяет, что его интересует не откуда, куда и почему, а только что мира, всегда равную себе его сущность. И делает это исключительно ради того, чтобы, познав это что мира, привести человечество «к истинной святости и освобождению от мира» (73. С. 379). На первый взгляд освобождение от мира невозможно. Человек повинуется воле, он смертен. Бессмертна только жизнь природы, но ей интересен только род. И человек может утешиться, лишь глядя на жизнь бессмертной природы: природа чужда печали. Но в то же время он способен, отрешившись от воли, обрести свободу.
        Шопенгауэр начинает свою философию поведения с попытки теоретически определить эту свободу в ее отношении к необходимости. Мы видели, что в третьей книге он обосновал наличие свободы в творческом акте, имеющем эстетическую природу, когда в искусстве — чистом зеркале мира — воля достигает полного самосознания. В сфере такого же познания, пишет Шопенгауэр, — «направленного волей на самое себя, возможно ее отрицание и даже уничтожение в самом совершенном проявлении» (73. С. 391).
        И тогда свобода, присущая вещи самой по себе и не обнаруживаемая в явлении, выступает и в явлении: уничтожение лежащей в явлении сущности, то есть воли, требует свободного усилия, это и есть свобода. Как такое возможно? Ведь личность, по Шопенгауэру, никогда не свободна, хотя она — проявление свободного воления этой воли в отдельных поступках, так что человек постоянно воображает, будто мотивы его поведения, поставленные им цели и избираемые для их достижения средства он определяет произвольно, своим свободным решением.
        В ЗО-е годы Шопенгауэр в работах о воле в природе и о двух основных проблемах этики покажет подчиненное положение интеллекта. В 1844 году он включил в текст второго издания «Мира как воля и представление» небольшой трактат (см.: §55) на эту тему. Он доказывает, что человек не знает решений собственной воли, он узнает о них апостериори; ему только кажется, что варианты выбора для него возможны и что он сам его делает; в действительности такое решение не детерминировано лишь для ее зрителя, каким сам он является. «Подлинного решения интеллект ждет с таким же напряженным любопытством, как и решения чужой воли, это видимость эмпирической свободы воли» (73. С. 395). На самом деле решение возникает на почве ноуменальности, запредельности опыту, при которой деиндивидуализированная воля с необходимостью вступает в конфликт с частными мотивами.
        Утверждая врожденность индивидуального характера человека, Шопенгауэр подчеркивает: характер исконен, поскольку воление — основа его существа; он познает вследствие свойств своей воли, а вовсе не волит вследствие своего познания. Характер создается до всякого познания, познание лишь освещает его. Поэтому человек не может принять решение быть таким или иным; он не может стать другим. «Характер так же последователен, как природа: каждый отдельный поступок должен совершаться в соответствии с ним, подобно тому, как каждый феномен происходит в соответствии с законом природы» (73. С. 395).
        Более того, ссылаясь на послание апостола Павла к римлянам (Рим. 9. 11-20), Шопенгауэр ведет речь о предопределении в соответствии с протестантским догматом, согласно которому человек избран или нет к спасению, о чем сам он знать не может. Это очень важный пункт для всей метафизики Шопенгауэра: врожденный характер — своего рода метка для избранных; есть те, кто предопределен к спасению, и те, кто как бы ни тужился, спасению не подлежат. Весть адресована протестантской публике, она понятна ей и без ссылки на церковный авторитет. Правда, из этого не следует, что иные племена и нравы не способны оценить и освоить сочинение Шопенгауэра, но с поправкой: как бы он ни отвергал наличие высшей над человеком и миром инстанции, тем не менее она повелевает судьбой человека.
        Позже он запишет: «Врожденность истинных моральных качеств, как хороших, так и дурных, следует за человеком подобно тени из одного существования в другое. Это больше подходит к учению о метемпсихозе брахманизма, чем к иудейству, которое уверено, что человек приходит на свет моральным нулем и затем уже, посредством разумного обсуждения, решает, кем ему быть — ангелом или чертом...» (80. С. 645). Рассуждая далее о предопределении, Шопенгауэр допускает некоторую корректировку судьбы человека. Хотя нам неизвестны наша судьба и априорное понимание наших поступков, все же с помощью полученного опыта мы учимся познавать и самих себя, и других людей.
        К тому же Шопенгауэр находит у человека третий, отличающийся от ноуменального и эмпирического, так называемый приобретенный характер, который складывается на протяжении жизни под влиянием обычаев. Но чтобы понять все это, необходима известная степень самопознания: следует усвоить, что «подобно тому, как наше физическое пребывание на Земле всегда составляет только линию, а не плоскость, так и в жизни, если мы хотим приобрести одно, владеть им, нам приходится отказываться от бесчисленно многого другого, находящегося справа и слева от нас» (73. С. 405). Мы можем стремиться к определенной цели лишь в том случае, если отречемся от всех чуждых этой цели притязаний. Но и этого недостаточно: человек должен знать, чего он хочет, и знать, что он может.
        То, каков человек, и то, чего он хочет, насилуя собственную волю, приводит к непосредственному противоречию его воли с самой собой. Возникает страдание, утешением которого служит только наша уверенность в его безусловной необходимости. «Оттого бесчисленные постоянные несчастья, такие, как увечье, бедность, низкое положение в обществе, безобразие, отвратительное жилище, переносятся бесчисленными людьми с полным безразличием, как зажившие раны, только потому, что они сознают всю внутреннюю или внешнюю неизбежность своей доли, между тем как более счастливые не понимают, как это можно выносить» (73. С. 408).
        Таким образом, вечное, лишенное конечной цели стремление мировой воли, присущее и человеку, достигнув цели, на какое-то время дает удовлетворение; натыкаясь же на препятствия, вызывает страдание. Но так как нет последней цели стремлению, нет и последней меры и цели страданию. Для возвышенного сознания (Шопенгауэр вновь обращается к любимому образу), обладающего более ясным познанием, растут и муки: «Тот, в ком живет гений, страдает больше всех... Кто умножает знание, умножает скорбь» (73. С. 411). Жизнь, по существу, заключает свой трактат Шопенгауэр, всегда есть страдание.
        Если же человек с легкостью удовлетворяет свои стремления, так что почти не остается потребностей, он погружается в скуку и пустоту, а его существование становится невыносимым бременем. Таким образом, жизнь человека «качается, подобно маятнику, в ту и другую сторону, между страданием и скукой... Это странным образом нашло свое выражение и в том, что после того как человек переместил все свои страдания и муки в ад, для Неба не осталось ничего кроме скуки» (73. С. 413). Шопенгауэр обращает внимание на Дантову «Божественную комедию», в которой живо описан ад, а для рая слов не нашлось. То же имеет место в театре: интерес представляет лишь погоня за счастьем, но никак не оно само. Идиллия не может иметь успеха у зрителя.
        Скуку не следует считать незначительным злом; она способна довести до полного отчаяния. В результате существа, столь мало любящие друг друга, ищут общения. Люди со страстью «убивают время». Самое строгое наказание (Шопенгауэр ссылается на Филадельфийскую пенитенциарную систему) доводит узников, томящихся в темнице в одиночестве и бездействии, до самоубийства. Из государственной мудрости против скуки принимаются общественные меры, как если бы она угрожала общественным бедствием, ибо «это зло, так же как и противоположная ему крайность, голод, может довести людей до величайшей необузданности: народу нужны хлеб и зрелища» (73. С. 414).
        В наши дни урок не только освоен, но и усовершенствован: мало хлеба и много зрелищ (сериалы, ТВ-скандалы, футбол и пр.). Большинству людей интересно только то, что возбуждает их волю, пусть даже этот интерес лишь отдаленно, потенциально связан с ней, так как их существование значительно больше заключается в волении, чем в познании: воздействие и реакция — их единственная стихия.
        Что же касается жизни отдельного человека, то это — история страданий. Он не может не помышлять о небытии. Шопенгауэр излагает своими словами содержание знаменитого гамлетовского монолога «Быть или не быть...» следующим образом: «Наше состояние столь горестно, что ему несомненно следует предпочесть полное небытие. Если бы самоубийство действительно сулило нам его и перед нами в полном смысле слова стояла бы альтернатива «быть или не быть», то его следовало бы, безусловно, предпочесть как в высшей степени желательное завершение» (73. С. 424). Но люди, пишет Шопенгауэр, имеют обыкновение не связывать смерть с абсолютным уничтожением; не было еще ни одного человека, кто бы не желал дожить до завтрашнего дня. Поэтому оптимизм представляется Шопенгауэру гнусным воззрением, поскольку он — горькое издевательство над неизреченными страданиями человечества. «Пусть никто не думает, что христианское мировоззрение приемлет оптимизм; напротив, в Евангелии мир и зло выступают почти как синонимы» (73. С. 426).
        Важная прерогатива воли — блюсти меру страдания. Шопенгауэр выдвигает «парадоксальную, но отнюдь не абсурдную гипотезу» в духе идеи о предопределении: в каждом индивиде «мера присущего ему страдания определена его природой раз и навсегда, и эта мера не должна ни оставаться пустой, ни переполняться, как бы ни менялась форма страдания» (73. С. 416). Весьма примечательна мысль Шопенгауэра, вновь роднящая его с христианством, о Спасителе, отрицающем волю к жизни: смертию смерть поправ, он явил нам идею спасения от оков страдания и смерти. Приземленность Шопенгауэра хочется дополнить: Спаситель звал своею смертью к очищению и взаимной любви, приняв на себя грехи рода человеческого.
        Шопенгауэр на эту сторону христианства внимания не обращает. Он подкрепляет свое понимание смерти Спасителя ссылкой на автобиографию известной в XVIII веке квиетистки Ж. М. Гийон де ла Мотт: «...Мне все безразлично, я больше ничего не могу желать; я часто даже не знаю, существую я или нет». После омертвления воли, замечает Шопенгауэр, смерть тела уже не содержит никакой горечи: «...Жизнь, которая не боится больше смерти в самой смерти: ибо смерть попрала смерть, и тот, кто выстрадал первую смерть, второй смерти уже не испытает» (73. С. 484).
        Шопенгауэр выделяет три наиболее существенных элемента человеческого поведения: 1) могучие страсти, сильное воление, проявляемое в значительных исторических характерах, описываемое в исторических хрониках и драмах; 2) «чистое познание, восприятие идей, обусловленное освобождением познания от служения воле» (73. С. 421); 3) величайшую летаргию воли и связанного с ней познания, беспредметная тоска, скука, мертвящая жизнь.
        Важно, что понятие чистого, свободного от воли познания имеет, по Шопенгауэру, здесь значение не только для познания сущности мира (см. третью книгу), но и для анализа человеческого поведения, для этики, в конечном счете для осознания смысла человеческой жизни. Исследователи творчества мыслителя обычно не обращают внимания на это положение (оно высказано как бы походя, вскользь, в контексте иной мысли, хотя позже Шопенгауэр будет к нему возвращаться), конкретно обнаруживающее связь его этики с эстетикой. Поэтому, как правило, его этика рассматривается рядоположенно с эстетикой и независимо от нее.
        Однако следует помнить, что эстетическое чувство и суждение имеют значение и для познания ноуменальных аспектов поведения человека, которые по своим потенциям, преступающим природную обусловленность, в актах свободы, влекущих человека к высшему благу, принадлежат к миру вещей самих по себе. Шопенгауэр признает значение такого познания. Но оно должно служить лишь защите человека от страданий в здешнем мире. Поэтому вечное стремление человека превзойти самого себя, выйти за пределы феноменального существования хотя бы в стремлении к идеалам добра и красоты, имеющим самодовлеющее значение, Шопенгауэр не затрагивает.
        Обращаясь к проблеме удовлетворенности жизнью, он связывает ее 1) с врожденно веселым темпераментом, с живостью духа, легко переносящего невзгоды и преодолевающего беды; 2) с непомерными восторгами, питающимися иллюзией, будто в жизни найдено то, чего в ней нет вообще. Такие иллюзии «похожи на высоту, спуститься с которой можно, лишь падая с нее» (73. С. 418): исчезновение иллюзий — падение с высоты. Поэтому счастье недостижимо и негативно. Оно — воспоминание о достигнутых в прошлом благах; непосредственно нам дан лишь недостаток чего-то.

    Вечное правосудие

        Внутреннее противоречие воли к жизни по отношению к самой себе выражается в постоянной борьбе между индивидами. Отправной пункт этой борьбы — эгоизм: индивид как познающий субъект воображает себя носителем мира, вне его представлений мир как бы и не существует. Естественно, что перед всем другим он отдает предпочтение собственному существованию и благополучию, чтобы «несколько дольше сохранить собственное Я, эту каплю в море» (73. С. 431). Отчетливее всего эта борьба и соперничество индивидов проступают там, где «в толпе людей» перестают действовать закон и порядок. Тогда обнаруживается не только повальное рвачество: один у другого пытается вырвать то, чем хочет владеть сам, и ради ничтожного роста своего благосостояния готов разрушить счастье и даже жизнь другого человека. Таково высшее выражение эгоизма, которое уступает лишь проявлениям подлинной злобы, бескорыстно стремящейся причинить вред себе подобным.
        Самоутверждаясь, воля вторгается в границы чужой воли, совершая несправедливость, образуя в отношениях между людьми сферу «неправа», начиная от каннибализма, убийства и нанесения увечья, до покушения на чужую собственность, принуждения к рабству и пр.; все это осуществляется с помощью либо прямого насилия, либо хитростью, инструментами которой являются ложь, нарушение договора, коварство, вероломство, измена и множество других уловок, цель которых состоит в том, чтобы добиться отрицания воли в других телах.
        Поэтому Шопенгауэр считает понятие неправа исконным и позитивным (разумеется, не в моральном смысле), а понятие права производным и негативным. Граница между ними разделяет все поступки на правые и неправые, хотя тот, кто отказывает в помощи остро в ней нуждающемуся или спокойно созерцает смерть другого от голода при полном своем благополучии, казалось бы, не совершает неправого поступка, несмотря на то, что все это «носит жестокий, дьявольский характер, и тот, кто способен к такому бессердечию, несомненно совершит и неправо, если этого потребуют его желания» (73. С. 437).
        Негативность права состоит в том, что оно возникло лишь тогда, когда сформировалась потребность и развилась возможность пресекать неправо силой, ибо в состоянии войны всех против всех любой, в том числе тот, кто прибегает к неправовым поступкам, может стать жертвой. Найденное с помощью разума средство — государственный договор или закон, возникший в результате общей договоренности, вершит временное человеческое правосудие, не интересуясь волей либо убеждениями как таковыми. Ему важно единственно реальное — деяние, событие. Государство не станет запрещать мысленно готовиться к убийству, покуда оно уверено, что страх перед колесованием и топором палача воспрепятствует осуществлению подобного злодейства.
        Шопенгауэр, собственно, без размышлений принимает идею естественного права и общественного договора. Он воспроизводит в соответствии с ней формы политического устройства, но ни одной из них не отдает предпочтения, поскольку ему очевидна невозможность создать совершенное государство. Для этого нужно начать «с создания таких существ, которые способны по своей природе полностью жертвовать личным благом ради блага общества». Оно не может создать отношения, подобные тем, которые «возникают из взаимного благоволения и любви... Если бы государство полностью достигло такой цели, то, будучи в состоянии благодаря объединенным в нем человеческим силам все более подчинять себе природу, оно, в конце концов, уничтожив всякого рода зло, могло бы создать нечто подобное сказочной стране» (73. С. 442, 446).
        Шопенгауэр такой возможности в государстве не видит: раздоры индивидов никогда не могут быть полностью устранены даже в мелочах; Эрида, богиня раздора, даже изгнанная из внутренней жизни, обращается вовне: война народов требует «в виде возросшего долга крупной суммы и сразу кровавых жертв». Но даже если удастся прекратить войны и международные конфликты, результатом будет перенаселение планеты, весь «ужас которого может представить себе только самое пылкое воображение» (там же. С. 448).
        Для Шопенгауэра важно было выяснить связь права с моралью. Временное правосудие, осуществляемое государственными институтами, достигается путем перемещения моральной отправной точки с активной стороны на пассивную. Государство вовсе не способствует укреплению морали, как думал Кант. Оно отнюдь — не условие свободы в моральном смысле. Оно не направлено против эгоизма. Напротив, оно «возникло именно из осознанного методического эгоизма... из суммирования эгоизма всех. И существует государство только ради того, чтобы служить общему эгоизму, исходя из предпосылки, что чистой моральности, то есть правового поведения из моральных оснований, ожидать нельзя... Отнюдь не против эгоизма, а против вредных последствий эгоизма направлено государство...» (73. С. 443). Оно принуждает только к негативному, что и есть право, а не к позитивному, именуемому долгом любви и необусловленными обязанностями.
        Таким образом, государство осуществляет временное правосудие, имеющее воздающий или карающий характер, относящийся к будущему. Совсем иное дело — вечное правосудие, которое правит миром. Независимое от учреждений, не подчиненное случайности и заблуждению, непогрешимое, незыблемое и непорочное, оно, включая в себя время, ему не подчиняется; лишения, нужда, скорбь, страдания и смерть — так вечное правосудие являет сущность мира. Сам мир и есть Страшный суд.
        Понятие злого, плохого чисто субъективно и означает все, что мешает любому человеку осуществить конкретное желание. Человек, не сдерживаемый внешней силой, утверждающий волю к жизни только в собственном теле, выходит за его пределы, отрицая волю в других индивидах, пытаясь уничтожить их бытие. Вступая в область неправа, он демонстрирует высокую степень эгоизма и зла. Он обладает особенно сильной волей к жизни, все его познание полностью подчинено закону основания и принципу индивидуации. Он ищет благополучия исключительно для себя; все, что ему мешает, рассматривается им как зло.
        Он равнодушен к другим, его отделяет от них пропасть. Его воление, подчиненное утолению потребностей и нужд, натыкаясь на препятствие, по большей части остается неудовлетворенным: глубокая и сильная воля приводит к сильному страданию. Результат — бескорыстная радость от страданий других людей, злоба, зависть и т.п.: чужие страдания смягчают собственные, умеряют боль. Злобе свойственна мстительность, воздаяние злом за зло; со злобой связаны угрызения совести. К тому же в таком человеке таится смутное понимание, что он злодей, ужас перед собственным деянием («мальчики кровавые в глазах»). Остается нерешенным вопрос, сумеет ли когда-нибудь это страдание сломить и преодолеть силу воли такого индивида.
        У человека, погруженного в зримый мир, взор застилается майей; ему кажется, что наслаждение — это одно, а страдание — нечто совсем иное. Он хочет возмездия для тех, кто живет в довольстве, наслаждаясь, в то время как сам он пребывает у порога смерти от лишений и голода. Только в сокровенной глубине его сознания таится смутное ощущение, что все беды мира свойственны всем людям; из этого ощущения «проистекает тот неискоренимый ужас, свойственный всем, когда в связи с какой-нибудь случайностью они теряют уверенность в себе, так что уходит почва под ногами, а закон основания наталкивается на исключения (например, кажется, что действие происходит без причины, к «жизни возвращается умерший, либо прошлое или будущее вдруг становится настоящим, а далекое — близким» (73. С. 450).
        Но, как правило, вечное правосудие сокрыто от взора, погруженного в познание, которое следует принципу индивидуации, то есть собственному Я. Такой человек не может понять, что его благополучная жизнь среди бесчисленных страданий других — не более чем «сон нищего, в котором он видит себя королем». Он должен проснуться и понять, что лишь мимолетная греза освободила его от страданий.
        Как может произойти такое пробуждение? Шопенгауэр повторяет, что только возвышение над рассудочным познанием, следующим закону основания и привязанным к отдельным вещам, только это возвышенное познание, которое способно постичь прекрасное и истинное, может понять и истинную сущность добродетели. Тогда станет ясно, что злоба и зло поражают одно и то же существо, что различие между тем, кто причиняет страдание, и тем, кто вынужден его переносить, феноменально и не касается живущей в них обоих воли. «Мучитель и мученик — одно». Первый заблуждается, что не причастен к муке, второй — полагая, что не причастен к вине.
        Но они заблуждаются не до конца: их все же не покидает смутное предчувствие вечного правосудия, выражаемого в единстве и тождестве воли во всех ее проявлениях. Чтобы это чувство стало явным, нужно отказаться от собственной индивидуальности и ближних интересов, понять другого как самого себя. Тогда не потребуется возмездие, о чем свидетельствует «христианская этика, запрещающая воздаяние злом за зло и предоставляющая действовать вечному правосудию («Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь». Рим. 12, 19)». (73. С. 454).
        Но почему Шопенгауэр считает, что мучитель и мученик — одно? Разве не существует понятия добра как высшего блага? Разве не существуют философские и религиозные системы, пытающиеся увязать счастье человеческого рода с добродетелью? Они существуют, но Шопенгауэр подчеркивает их либо софистический характер, либо упование на другие миры, отличающиеся от известного нашему наличному опыту. Ведь он ограничен зримым миром представлений, где хозяйничает воля.
        Шопенгауэр раскрывает относительность понятия добра следующим образом: все, что «подходит воле и способствует достижению ее цели, мыслится в понятии хорошего» (хорошая еда, хорошая погода, хорошее предзнаменование и пр.), то есть того, чего мы сами желаем непосредственно здесь и теперь, либо опосредованно стремлением получить это хорошее в будущем. Поэтому высшее благо, summum bonum — противоречие, оно означает собственно конечное удовлетворение воли, после которого не возникает нового воления, а подобное, согласно Шопенгауэру, невозможно.
        Ведь воля — бездонная «бочка Данаид: для нее нет высшего, абсолютного блага, оно всегда относительно... с помощью троп и образов можно отвести ему почетную роль», признав за ним полное самоустранение и отрицание воли, истинную безвольность, которая «одна навек укрощает стремление воли, одна дает удовлетворение... одна освобождает от мира» (73. С. 458).
        Истинная добродетель не может быть навязана морализированием или обретена через абстрактное познание. «Лекциями или проповедями этического характера нельзя сделать человека добродетельным» (там же. С. 463). Добродетель должна возникнуть из интуитивного познания, которое различает в другом индивиде такое же существо. Добрые дела, милостыня или благотворительность с расчетом на воздаяние в будущей жизни, сжигание из благочестия еретиков на костре в надежде получить место на небесах и пр. (камень в огород католицизма; позже он заметит, что католическая религия указывает, как добыть Небо попрошайничеством, ибо заслужить его было бы слишком накладно) — лишь легковесные поступки как таковые; они ничему не способствуют, если благодатью не будет дарована вера, которая ведет к возрождению.
        Здесь сказаны важные слова: дарованная благодать и вера причастны к конституирующей составляющей учения Шопенгауэра: «...Мы помним, что эстетическое наслаждение прекрасным состоит в том, что, вступая в состояние чистого созерцания, мы на мгновение отрешаемся от всякого воления и... превращаемся в освобожденный от воли вечный субъект познания, коррелят идеи; мы знаем, что эти мгновения, когда мы, освободившись от жесткого напора воли, как бы возносимся над тяжелой атмосферой Земли, — самые блаженные из всех нам известных. Из этого можно сделать вывод, как блаженна должна быть жизнь индивида, если она укрощена не на мгновения, как при наслаждении прекрасным, а навсегда...» (73. С. 483). Но это «навсегда» требует усилий. Волевого усилия по преодолению воли или еще какого-то акта? «Покой и блаженство предстают перед нами только как соцветие, возникшее из постоянного преодоления воли» (73. С. 484). Какого рода это усилие и как оно достигается, вопрос пока остается открытым. «Подлинная доброта души, бескорыстная добродетель и чистое благородство проистекают не из абстрактного познания, но ... из познания непосредственного и интуитивного, которое не может быть ни устранено, ни приобретено резонированием, и именно потому, что оно не абстрактно, не может быть и сообщено, а для каждого должно само возникнуть, находя свое выражение не в словах, а в делах, в поступках на жизненном поприще человека» (73. С. 465).
        Не следует думать, что в этом случае Шопенгауэр замыкается на интуитивизме. Он придает интуитивизму, как и в познании истины, большое значение, но сам видит свою задачу в рационализации, теоретическом обосновании сущности добродетели, открывающейся на основе такого познания. Более того, этот миг интуиции требует рационализации собственного поведения. Вполне натуралистический взгляд и на процесс познания, содержащий бессознательный компонент, и на поведение. Интуиция предстает как предмет рассмотрения рациональными средствами. В этом отношении Шопенгауэр также стал предшественником Фрейда: темные бессознательные и подсознательные сферы психики тот пытался объяснить рационалистически не только себе, но и своим пациентам, тем самым побуждая их к рациональному поведению.
        Интуитивное познание становится зримым в поступках, Шопенгауэр стремится понять его рационалистически и объяснить, как строить свое поведение, исходя из полученного таким путем знания. Такое знание способно уравновесить волю, удержать от искушения к неправу, побудить к осуществлению справедливого поступка, выявить любую степень добра и смирения: чистое созерцание подчиняет себе слепое стремление воли. Тот факт, что Шопенгауэр видит не в словах, не в общем деле (потому что добродетель «не может быть сообщена»), а в «жизненном поприще» отдельного человека путь к спасению, наводит на мысль, что философ не покидает пределов протестантской этики. Недвусмысленное отрицательное отношение к католицизму он выражал по разным поводам неоднократно, отвергая, в частности, его догмат о спасении добрыми делами. Православие, очевидно, оставалось за переделами его интересов.
        Нагляднее всего его родство с протестантизмом обнаруживается в учении о сострадании — центральном пункте этики мыслителя. В Германии понятие сострадания вошло в обиход в XVII веке после перевода М. Лютером Библии. Сострадание понималось как сочувствие чужому горю и выражалось в различных формах помощи. Долгое время его рассматривали как природную способность к сердечному сочувствию. Хр. Вольф начал различать его природные аспекты (например, печаль-сочувствие при виде беды человека постороннего) от милосердия, при котором разумное отношение к ближним базируется на любви как на его всеобщем принципе. Г. Э. Лессинг и М. Мендельсон интересовались прежде всего эстетическими компонентами сострадания — его чувственным восприятием. Французские моралисты (Ф. Ларошфуко, Ж. Лабрюйер и др.) отмечали двойственность сострадания: в естественном сострадании может скрываться личная, подчас корыстная, заинтересованность, а разумное сострадание встречается крайне редко. Амбивалентность сострадания как природного аффекта отчетливо увидел Кант. С одной стороны, оно выступает как бы в гармонии с добродетелью, с другой — как добродетель, это чувство является слишком слабым, а подчас и слепым. Оно не годится для определения нравственного поведения.
        Рассматривая сострадание как принцип и фундамент этики, положив в ее основу эгоистическое стремление индивида к самосохранению, Шопенгауэр радикально изменил содержание этого понятия. Сострадание стало природной, бескорыстной и единственно ценной нравственной силой. Человек, способный к высшему познанию, уже осмысленно, рационально способен принять чужое страдание как собственное; он понимает, что бездна между ним и другими сушествует лишь в мире преходящих явлений; он не станет безучастно взирать на лишения других; ему неведомы угрызения совести, ибо совесть его чиста; у него широкое сердце, сознающее, что его личное Я существует во всем, что живет. Здесь возникают справедливость, смирение, подлинная доброта и любовь, в своем совершенном виде отождествляющая судьбу ближнего с собственной. И эта «любовь (агапе, каритас) — всегда сострадание» (73. С. 470). Примечательно, что Шопенгауэр в данном случае ограничивается двумя видами любви — жертвенной братской любовью и жалостливой любовью-состраданием. Можно встретить у него упоминание и о милосердной любви. Сострадая, можно забыть о собственном интересе и благе, пойти на смерть за своих близких и за родину. Любовь-сострадание (каритас) естественна, она известна в России под именем жалость (жалеть и желать здесь сопряжены друг с другом), но она не исчерпывает понятия любви-агапе (жертвенной любви), нисхождения Бога к человеку, когда любят свой объект ради него самого.
        В концепции сострадания Шопенгауэра нет места любви-эросу. Она остается в стороне здесь не случайно: Шопенгауэр (и не только он) неправомерно понимает эрос как любовь сексуальную. Он, который уделил столько внимания творчеству, не хочет замечать в эросе стремления ввысь и от человека к человеку и Небу (и Божеству), то есть к благу, понятому как собственное совершенство, хотя, рассуждая о половом влечении, сам приводит утверждение Гесиода и Парменида, что «Эрос есть первое творящее начало, из которого вышло все», и упоминает майю, «чьим творением и тканью служит весь видимый мир» (73. С. 429). Важно, что в любви-сострадании, по Шопенгауэру, усмиренная воля приводит не к счастью, а всего лишь к покою — квиетиву; в этом покое воплощается отрицание воли к жизни: добродетель, благородство, доброта, любовь — достояние чистого созерцания, все они в руках человека и требуют усмирения воли к вожделению, соблазнам надежд, сладости наслаждений, угодливости перед настоящим, к благам, которые «выпадают на нашу долю среди печалей страждущего мира, где господствуют случай и заблуждение» (73. С. 474).
        В нашу эпоху экологических катастроф и глобального кризиса представляется замечательной мысль Шопенгауэра о смирении человека в отношении природы. Со времен Ф. Бэкона природа представлялась лабораторией, мастерской, в которой призван распоряжаться покоривший ее человек. До сих пор человечество не хочет угомониться. Вот что говорит об этом Шопенгауэр, ссылаясь на Веды: «Как в этом мире голодные дети теснятся вокруг своей матери, так все существа жаждут священной жертвы». Жертва означает смирение вообще, и остальная природа должна ждать своего освобождения от человека, одновременно жреца и жертвы... Добрый человек все вещи должен возносить к Богу, их первоисточнику» (73. С. 475). Отметим, что содержание этой мысли исключительно по значению и в другом отношении: жертвоприношение и жречество вознесены к Богу: нечто новое в учении философа.
        Отторжение воли или ее отвержение происходит двумя путями. 1) Добровольное следование открывшейся истине о господстве воли в зримом мире, полном страданий, требующее удаления от мирской тщеты и суеты. Таковы аскеты и святые. В пределе отрицание воли приводит к полному от нее отречению, к нирване. Шопенгауэр утверждает, что «самое великое, важное и значительное явление из всего существующего — не завоеватель мира, а преодолевающий мир, то есть человек тихой и незаметной жизни, свобода которого выступает только здесь, только в нем, обращая его поступки в полную противоположность обычным. Для философа жизнеописание святых... несравненно поучительнее и важнее, чем Плутарх и Ливий» (73. С. 479). «Отвергнись себя, и возьми крест свой» (Мф 16: 24, 25 и др.); зачатки аскезы достигли полной зрелости, пишет Шопенгауэр, в писаниях христианских святых и мистиков (у Фенелона, Майстера Экхарта, Таулера, Ж. Гийон де ла Мотт, в Веданте, в мифах).
        2) Страдание, посланное судьбой, ведет к самоотрицанию воли прежде всего тогда, когда близка смерть; воля может быть сломлена и величайшим страданием, именно оно ведет к очищению и смирению; это — «внезапно вспыхнувший из очистительного пламени серебряный луч отрицания воли к жизни, то есть спасения, освобождения» (73. С. 485). Когда все вокруг рушится, когда законы психологии неприменимы, ибо человек остается словно без кожи, у него будто пелена спадает с глаз.
        Шопенгауэр приводит яркие примеры. В скорбной истории Гретхен в «Фаусте» он видит совершенный образец такого пути. Средневековый философ Раймунд Луллий (1235-1316) долго домогался благосклонности некоей красавицы; наконец она его впустила в свою спальню и, расшнуровав корсаж, показала ему обезображенную раком грудь. Потрясенный, как бы «заглянув в ад», он удалился от мира, стал аскетом. Бенвенуто Челлини дважды пережил подобный переворот — в тюрьме и во время тяжелой болезни. Вслед за Матиасом Клавдием Шопенгауэр называет такое поразительное преображение человека «кафолическим трансцендентальным изменением» (73. С. 486-487).
        Отрицание воли — стержневая идея этики Шопенгауэра, — когда придет его время, не оставит равнодушными ни почитателей, ни противников. Утверждению волевого начала в человеке много внимания уделял Ницше, увидев в этой идее завуалированное христианство, чуждое, по его мнению, жизни. В обуздании воли виделся способ решения тупиковых житейских проблем. Позже, в «Афоризмах житейской мудрости» Шопенгауэр будет призывать к контролю за волей ради достойной жизни. Главный путь к отрицанию воли — в открывшейся истине о том, что воление множит страдания и что поэтому весьма благоразумно отказаться от потакания вечным желаниям и неумеренным потребностям, вести трезвую уравновешенную жизнь. Все это может показаться нереальным для такого существа, каким является человек. Ведь сам философ писал, что ради выгоды иной способен уничтожить ближнего, чтобы его жиром смазать свои сапоги. Достоевский же увидел готовность людей идти «против законов рассудка»: «..Люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, бросались ... на риск, на авось, ... не только не желая указанной дороги, ... упрямо, своевольно пробивали другую, отыскивая ее чуть ли в потемках... Упрямство и своеволие ... приятнее всякой выгоды» (22. Т. 5. С. 110).
        Последнее слово Шопенгауэра: «...необходимость — царство природы, свобода — царство благодати» (73. С. 496). Но какая сила удерживает тех, кто выбрал свободу самоотречением от воли, на путях спасения? Как это ни покажется удивительным для философа, который потратил столько бранных слов, хуля самого Бога и доказательства его существования, критикуя религию и Церковь, это — вера, но не в Бога, не та — моральная, которую обосновывал Кант, а та, целью которой является достижение благодати путем измененного познания, называемого «экстазом, отрешенностью, озарением, единением с Богом» и т.д. Об экстазе, озарении и отрешенности Шопенгауэр, как мы видели, писал, определяя место эстетического переживания в познании истины, теперь он распространил их и на спасительное для человека моральное поведение.

    Спасает только вера...

        В заключение Шопенгауэр, неутомимо обличавший теизм, разоблачавший рациональную теологию, утверждавший, что «откровения протестантов в философии ничего не стоят; поэтому философ должен быть неверующим» (80. С. 628), обращается к единению с понятием благодати в протестантском варианте. Дело в том, что, отвергая акт творения, наличие Всеблагой сущности и бессмертие, он не противился протестантской этике. И неудивительно: протестантизм — вера, вскормленная в нем с детства, как и неприязнь к католицизму.
        Он вкратце снова пересказывает протестантский догмат о предопределении (в частности, связанный с понятием врожденного характера), о возрождении, благодати и успокоении. Речь идет о том, что кафолическое, то есть вселенское трансцендентальное изменение, в котором реализует себя свобода воли, в христианском вероучении состоит не в чем ином, как в возрождении, а познание, из которого это изменение проистекает, — в благодати. Так что «философема о свободе воли не лишена основания, а церковный догмат о благодати и возрождении не лишен смысла и значения» (73. С. 496). Они сливаются воедино, однако Мальбранш был прав, заключает Шопенгауэр, когда сказал, что «свобода есть тайна» (цит. по: Там же. С. 495). Ведь то, что мистики называют благодатью и возрождением, есть для Шопенгауэра проявление такой свободы воли, когда, постигнув свою сущность, она в этом постижении обретает успокоение, освобождаясь от мотивов.
        Именно это познание благодатно, ибо непреднамеренно, не вынужденно; оно приходит внезапно, как налетевшее извне. Оно благодатно еще и потому, что в процессе возрождения сущность человека совершенно меняется, место ветхого человека заступает человек новый; место Адама как символа природы и утверждения воли к жизни занимает Христос — символ и олицетворение отрицания такой воли. Шопенгауэр опирался на авторитет Августина (он вновь обратится к нему в работе о воле в природе, а во втором издании труда «Мир как воля и представление» сошлется на него в большом примечании, посвященном свободе воли).
        Августин (354-430) — отец церкви и крупнейший мыслитель переходной эпохи от Античности к Средневековью — создал законченную картину мироздания, служившую образцом без малого тысячу лет, когда впервые появился сравнимый с ним авторитет, Фома Аквинский. А. А. Столяров в работе «Свобода воли как проблема европейского морального сознания» (М., 2000) показывает путь, какой проделал Августин в вычленении проблемы о предопределении и человеческой свободе. Первая фаза: если Бог не отвечает за наличие зла в мире, откуда оно берется? Ответ гласит: источник зла — испорченная воля; вторая фаза (переходная): в чем заключается моральность поступка, чем человек должен быть? Ответ: в служении Богу и в любви к ближнему (в доброй воле и в моральной свободе); третья фаза: откуда берется добрая воля и моральная свобода? Ответ: из неиссле-димого Высшего решения (признания, избрания, предопределения); обретение моральной свободы сводится к психологическому переживанию своего состояния как свободного. Учение о благодати и предопределении обрело четкую форму благодаря спору Августина с пелагианской ересью (411-420 гг.). Пелагий опровергал значение для человечества первородного греха: личный грех Адама нельзя переносить на потомство; человек, наделенный изначальной благодатью при творении, способен достигать добра своими силами, а помощь благодати лишь усиливает его естественную способность к добру; автономия человеческой воли основана на постулатах разума и т.д. Опровергая Пелагия, Августин рассматривал первородный грех как родовой порок человечества; даже крещение не возрождает человека в божественной чистоте («вина без греха»). Абсолютная свобода от греха возможна лишь в мире ином, и человек приговорен подчиняться Божьему провидению, с помощью которого он приуготовляется к благодати и спасению, причем число избранных к спасению произошло до сотворения мира: двойное предопределение — одних к благодати, других — к погибели. Так идея свободы растворяется в понятии необходимости. Чтобы идея предопределения стала конструктивной и не влекла за собой вульгарно-фаталистических выводов, она должна была получить новое осмысление... должна была превратиться в стимул для практической деятельности. Эту задачу решил Лютер. Августин не мог дойти и до признания автономии воли, как это сделал Кант. Идея предопределения не достигла завершенности и не имела того конструктивного характера, какой она приобрела в эпоху Реформации.
        Лютер (и особенно Кальвин) спасение связывал с уверенностью в действии объективной силы, в которой собственная значимость (дела, заслуги, вера или устремления) не играет никакой роли: невозможно обосновать метафизическую автономию субъекта в его выборе и обеспечении спасения своими силами, потому что все совершается по необходимости, и воля свободна только при условии, что Бог наделит человека свободной волей. Суровый Бог протестантов «нам ничего не должен, ... ничего нам не обещал, кроме того, что Он сам захотел и что Ему было угодно».
        Речь идет о невозможности доказать рациональную теодицею: спасение человека не зависит от его целенаправленных усилий (Кант был согласен с этим: «...для нас достижима хотя бы негативная мудрость, а именно сознание неизбежной ограниченности наших дерзаний, наших посягательств увидеть то, что гораздо выше нашего взора...» (Кант И. Трактаты и письма. М., 1980. С. 69). Логическим выводом здесь могли бы быть только фатализм и пассивность. Но августиновско-лютеровскую сверхрациональную теодицею можно счесть весьма продуктивной и побуждающей к действию, она влечет к активной мирской аскезе, поскольку отвергаются все средства церковного благочестия: выполнение мирских обязанностей служит единственным средством, угодным Богу.
        По словам М. Вебера, такого рода нравственная квалификация мирской профессиональной деятельности — одна из самых важных идей, созданных Реформацией, — чревата необычайно серьезными последствиями: хотя спасение не зависит от человека, он должен жить так, как если бы оно от него зависело, веря и надеясь на Божью милость. Следствием этого является идея осуществления достойного счастья, а также — личной совести, то есть возможности свободно делать, что угодно, если это не препятствует такой же свободе любого другого субъекта.
        Шопенгауэр больше всего почитал Лютера, который в трактате «О рабстве воли» доказывал, что воля несвободна, а исконно родственна злу, и поэтому все ее дела всегда греховны и не могут способствовать справедливости; что, наконец, спасает только вера, а отнюдь не добрые дела (как в католицизме), причем сама эта вера возникает не из свободной воли, а дается посредством действия предопределения и благодати, без нашего участия, как бы исходит извне. Шопенгауэр резко опровергает понимание свободы воли, авторитетное в его время, полагающее для человека возможным свободно (и произвольно) делать любой выбор в этом зримом мире. Он называет этот взгляд пошлым пелагианством. Он отвергает и иудейское вероучение, мешающее единству христианской веры, поскольку из-за принятия христианством и Ветхого Завета оно «раздваивается» в своем понимании свободы воли. Чисто этическое Евангелие отделено от преднайденного иудейского догматизма, приговорившего верующего спасаться перед лицом сурового Бога в одиночку. «Я привел эти догматы христианского учения, которые сами по себе чужды философии, — пишет Шопенгауэр, — только для того, чтобы показать, насколько проистекающая из всего нашего рассмотрения и находящаяся в полном соответствии и согласии со всеми ее частями этика, хотя и нова и неизвестна по манере своего изложения, в сущности не такова и полностью совпадает с догматами, присущими христианству, содержится и присутствует в них даже по своим главным мыслям. Вместе с тем она столь же точно соответствует учениям и предписаниям священных книг Индии, изложенных также в совершенно иной форме» (73. С. 499).
        Является ли этика Шопенгауэра вариантом протестантской этики? Стоило ли вообще-то «огород городить»? Безусловно, в ее основе лежит протестантизм, но не только он. Шопенгауэр основывается и на учениях средневековых мистиков, и на индийской мудрости. Его этика, как и все учение, есть внерелигиозный, светский вариант собственного вероучения, близкого протестантизму: спасение возможно, если уверуешь, что только отказ от воли в пользу благодати и сострадание к ближнему могут дать человеку — не счастье, нет, но покой. Шопенгауэр не был религиозным мыслителем, он был пророком метафизики без Бога. Человек — жалкая частица не знающей покоя мировой воли — мог обрести миг жалкой свободы, уверовав в учение, которое создал Шопенгауэр. Так, сам он аттестовал свою философию как в некотором смысле откровение: вдохновлена она духом истины; на нее можно смотреть как на внушенную Святым Духом.
        Этика Шопенгауэра ограничивает его учение о сострадании и теорию деятельности феноменальным миром. Но в то же время в эпоху десакрализации духовности она апеллирует к всеобщим нормам морали, она обращена «к человечеству» и предлагает индивиду путь если не к полному спасению, то, по крайней мере, к утешению и успокоению. Восприятие взглядов немецкого философа, когда пришло его время, было весьма неоднозначным. Ницше радикализировал его учение о воле в духе волюнтаризма; русские религиозные мыслители, в целом принявшие, а в ряде случаев превозносившие его учение, критиковали Шопенгауэра за «злую» волю и элиминацию понятия любви: сострадание было слишком нейтральным для их видения морали. Иные не принимали идею Шопенгауэра о предопределении и врожденном характере. Широкая публика на ура принимала его учение о воле и его этику сострадания. Но все это будет позже, много позже. Пока же все вокруг Артура тихо, все молчит о великом труде. Почти забвение.

    Глава седьмая. Побежденный Геракл

    Пророк, которого не слышат

        В декабре 1819 года Шопенгауэр решил вступить на путь практической жизни. Позже он будет утверждать, что мысль об университетской карьере возникла у него в связи с финансовой катастрофой. Педагогической деятельностью он хотел компенсировать возможную потерю благосостояния; теперь он вынужден был бы жить не только для философии, но и за счет философии. Он прощупывает почву в университетах, где обучался. Но в открытую мотивы своего вступления на преподавательскую стезю объясняет иначе: он призван, как Геракл, расчистить авгиевы конюшни современной философии. В письме профессору Блюменбаху в Геттинген он, правда, выражается на эту тему весьма осторожно: «После того как завершились годы учения и странствий, я надеюсь, что и другие могут от меня чему-то научиться» (132. S. 44). А в письме профессору Лихтенштейну в Берлин просто объясняет, что хочет «вступить в практическую жизнь».
        Осенью 1819 года Артур посетил Гейдельберг, рассчитывая получить там место. Ему нравились окрестности города, профессором классической филологии там был его школьный приятель и университетский однокашник Эрнст Антон Левальд. Однако он оставаться там не захотел: после убийства К. Зандтом еврейского студента Августа Коцебу, за которое тот был приговорен к смерти и казнен, в Гейдельберге поднялась волна антисемитизма; студенты бунтовали. Палач Браун, переживавший, что принужден был казнить «благородного» человека, из досок и балок эшафота построил домик на своем винограднике, и этот домик стал местом тайного паломничества студентов; в городе продавались трубки и кофейные чашки с портретами Зандта; запятнанные кровью казненного эшафотные стружки почитались за реликвии. Все это было крайне неприятно Шопенгауэру, и он поспешил покинуть Гейдельберг.
        На обратном пути он заехал в Веймар и без предупреждения отправился к Гете, который принимал у себя какого-то гостя. Гете приветствовал Артура прохладным вопросом, как это случилось, что он так внезапно появился, и попросил его прийти к нему через час. На такой прием Артур не рассчитывал: ведь Адель сообщала, как Гете понравилась его книга. Тем не менее он явился в назначенное время, и они провели вместе весь вечер и следующее утро до обеда.
        В дневнике Гете имеются добрые слова об этом визите: «Посещение доктора Шопенгауэра, непризнанного и с трудом познаваемого, но весьма достойного молодого человека, взволновало меня и послужило взаимному обогащению» (цит. по: 133. S. 35). Шопенгауэр рассказывал о своей поездке в Италию и о своих планах. Говорили они также и о теории цвета, Гете показывал свои новые опыты. Каково было мнение Гете о «Мире как воле и представлении», осталось неизвестным.
        Вернувшись в Дрезден, Шопенгауэр более всего был озабочен будущей карьерой. Левальд писал из Гейдельберга, что для преподавания нет никаких препятствий. Правда, никто не знает здесь его книгу. Однако ожидается хороший урожай вина. И эксцессы против евреев заглохли. Профессор Блюменбах утверждает, что Шопенгауэра университетские коллеги примут благосклонно, но нельзя сказать с уверенностью, станут ли его слушать, так как в Гейдельберге никто не страдает от отсутствия философии.
        Ответ Лихтенштейна обнадежил больше: Артур может рассчитывать, что его оценят по достоинству. К тому же после смерти одного из преподавателей появилось вакантное место. Заключал профессор Лихтенштейн заманчивым замечанием: «С тех пор как здесь появился Гегель, изучение философии находит все больше приверженцев» (132. S. 55).
        Шопенгауэр склонялся к Берлину: большой город, высокая культура, его лекции могут слушать не только студенты. И переезд из Дрездена в Берлин обойдется дешевле. Но его останавливали дороговизна и то, что город стоит на песчаной пустоши. И все же он решился переехать именно в Берлин, прямиком в логово льва, столкнувшись лоб в лоб со своим соперником, который до той поры не имел о нем никакого понятия. С осени 1818 года, через четыре года после смерти Фихте, Гегель занял кафедру и с большим успехом читал лекции в Берлинском университете.
        Шопенгауэр еще из Дрездена сообщил декану философского факультета тему своего курса по общей философии: «Учение о сущности мира и о человеческом духе», который он должен был читать пять часов в неделю; что касается времени чтения, то больше всего его устроило бы, писал он, читать в те часы, когда читает господин профессор Гегель. Вот так, с отважной безрассудностью он бросил вызов мощи гегелевского духа. Его просьба была удовлетворена. И в течение первого семестра к Шопенгауэру приходило не более пяти прилежных студиозов, изъявивших желание послушать «учение» о сущности мира из уст новоиспеченного доцента. На лекциях Гегеля собиралось обычно более двухсот человек.
        На первой же лекции Шопенгауэр объявил себя «мстителем», который пришел, чтобы освободить испорченную «афоризмами» и «необработанным темным языком» (136. Bd. 1. S. 57) посткантовскую философию от удушливой хватки ее мучителей. «Мститель» выглядел как сектантский проповедник, бросивший вызов могучей школе гегельянства. Столкновение двух философов случилось в марте 1820 года при габитализации — лекции на право преподавания философии, посвященной четвероякому корню достаточного основания. В ней Шопенгауэр определил трех знаменитых посткантовских немецких философов как софистов. При обсуждении лекции Гегель высказал ряд замечаний, причем, как считал Шопенгауэр, обнаружил неумение отличать «анимальные» функции и причины от «органических». Небольшая стычка между ними произошла и по поводу понятия «мотив». Это было их единственное личное общение.
        Гегелю покровительствовал прусский министр образования К. Альтенштейн, поклонник философии. Он ценил Гегеля, который в те тревожные годы сумел понять и показать историческую роль Французской революции и одновременно связать динамичные общественные изменения с консервативным истолкованием государственности. До конца своих дней Гегель преподавал в Берлинском университете, привлекая многочисленных слушателей (не только студентов) со всей Германии и из-за рубежа своей главной идеей — верой в поступательное историческое развитие, в торжество мирового духа. Его лекции по философии права, истории философии, философии истории, переработанная «Наука логики» и «Энциклопедия философских наук» будоражили умы.
        Однако сам он вел жизнь добропорядочного обывателя и не хотел, чтобы его идеи, «овладев массами», стали бы «материальной силой» (Маркс). Он любил повторять, что философия должна «оставаться на кафедре», и те, кто бывал у него дома, удивлялись простоте, обыденности и даже бездуховности его житейского уклада: рано состарившийся, согбенный; небрежно надетый желто-серый халат то и дело сползает с плеч; ни импонирующего величия, ни сдержанной привлекательности, ни блестящего остроумия, ни красноречия; говорил он на швабском, едва понятном диалекте — трудно было признать в таком облике пророка мирового духа.
        Однако его слушали, его почитали. Дух диалектики, дух историзма, движение духа к высокой и высшей цели всего человечества воодушевляли аудиторию, побуждали к историческому оптимизму. К тому же Гегель был в глазах студентов борцом с церковью. Однажды он неудачно пошутил, сказав, что если мышь съест освященную просфору, в ней воплотится плоть Господня и за нее нужно будет молиться, как за любого добропорядочного католика. Эти слова вызвали протест католических кругов; в них усмотрели также насмешку над святостью государства. Гегель вынужден был оправдываться, в том числе и перед студентами. Он сказал, что поскольку он сам — протестант, католическая церковная жизнь ему чужда. На лекции присутствовал священнослужитель, который грозно уставился на лектора. Поймав его неподвижный испепеляющий взгляд, Гегель кротко заметил: «Мне не нравится, как вы на меня смотрите».
        Между тем время страстей по свободе и патриотических речей уходило в прошлое; власти предержащей необходимы были спокойствие и порядок. Реставрация стремилась делать вид, что ничего не случилось, что нужно вернуться к порядкам XVIII века. Но произошло слишком много перемен, так что требовались усилия, чтобы если не вернуться к прошлому, то по крайней мере обеспечить общественный порядок и устойчивость умов. В 1819 году началось преследование «демагогов»; оппозиционеров арестовывали или увольняли с должности; студенческие союзы были запрещены. Можно было выпивать в компаниях, но нельзя было превращать эти сборища в политические кружки; нужно было работать, а не рассуждать. В результате в сознание стала внедряться некоторая двойственность, что привело к размыванию убеждений; порыв к свободе постепенно уступал место оправданию невовлеченности, существованию в «уютной комнатке», откуда так приятно глядеть на божий мир.
        В обществе ощущалась потребность обеспечить прочность жизненных устоев, многие публицисты жаловались на утрату «наивности», «интимности», «героизма». Прежнее романтическое восхваление смены вех сменилось тягой к укорененности: Фридрих Шлегель и Клемент Брентано стали католиками, Гоффман сделался судебным советником, Гегель — приверженцем прусского государства. Множились общества, клубы, объединения, круглые столы и т.д. Братья Герлахи основали «Общество немецкого языка», Гоффман — «Серапионовых братьев». Общество «Филарет» задалось целью «пробудить душу от спячки»; на Фридрихштрассе заседал ферейн, обсуждавший повседневные вопросы; было даже объединение типа нашего Общества любителей пива, которое ставило целью «обсуждение лучшего способа есть немецкий обед».
        В Берлинском университете царило необыкновенное трудолюбие, центральной его задачей стала, в отличие от первоначального замысла его основателя Вильгельма фон Гумбольдта, подготовка специалистов по практическим профессиям. Среди студентов в цене было честное «кротовое» прилежание. При этом они не особенно интересовались чем-либо иным, кроме того, что происходило здесь и сейчас. Такую робкую любознательность весьма удовлетворяло гегелевское учение. Вот почему к нему на лекции сбегались и государственные чиновники, и торговые агенты, и оперные теноры, и ветеринары. Были здесь и слушатели из России, перенесшие на родину прославление мирового духа.
        Гегелевская философия, которая прославляла движение мирового духа к самому себе посредством деятельности, в то время проявляла себя как адекватная реакция на события, сменявшие друг друга и уносимые временем ради более значительных. Это была эпоха простоты, эпоха бидермайера в мебели, архитектуре и стиле жизни. Именно тогда в Берлин прибыл Шопенгауэр.
        Почему Шопенгауэр не смог пробиться? Куно Фишер считает, что Шопенгауэр должен был бы читать обычные разделы философии, а не изложение собственной системы, которая полностью еще не была развита. Дело было только в том, по мнению Фишера, что текст его книги «Мир как воля и представление» был слишком краток. Его не могло хватить для чтения лекций пять раз в неделю в течение целого семестра. Исправить несоразмерность объема своего учения с длиною университетского семестра он, по-видимому, не захотел или не сумел. Но дело было, конечно, не в этом. Новейший биограф Шопенгауэра Р. Сафрански справедливо видит причину его неудач как в духе времени, так и в особенностях самого учения.
        В те годы оригинальное прочтение Шопенгауэром кантовской философии не могло иметь успеха, так как тогда кантовский критицизм казался преодоленным. Внимание к непознанной вещи самой по себе угасло так же, как исчезли демонические чары, столь убедительно совсем недавно продемонстрированные Наполеоном. Успокоившаяся череда исторических событий, потребность в покое, практицизм обыденной жизни обращали взоры к эмпирическому сознанию. Изучение кантовского учения сосредоточивалось на его теории познания. Разум и абсолютная мораль в этой связи казались излишними. Многие довольствовались эмпирически-прагматической трезвостью и гегелевским спекулятивным усердием, сплавленными с протестантской ортодоксией. В этих условиях метафизика воли, построенная на радикальном прочтении кантовского критицизма, делавшая упор на неизбывные человеческие горести, не имела шансов на успех. Ее просто обходили стороной, отказывая ей в понятности, а потому и в оригинальности.
        Рецензенты «Мира как воли и представления» видели в метафизике воли лишь вариант фихтевского учения, понимали волю как силу духа, либо в более простом варианте — как Другое разума. Рассмотрение Шопенгауэром воли в природе и природной воли в человеке в лучшем случае связывали с шеллингианской «природой». У Шеллинга в понятии природы ведь постоянно сокрыт был дух-субъект, таивший в ней те свои порывы, которые в сознании обретали свой высший, пришедший к себе облик.
        Были и те, кто адекватно понимал учение Шопенгауэра, но для него, философски зависимого от Гегеля, она оставалась чуждой. Для них было неприемлемым, что у Шопенгауэра разум является только эпифеноменом, что он не есть движитель природы и истории, что действительное в своем ядре есть нечто внеразумное, вещь сама по себе. Шопенгауэровское восстание против гегелевского панлогизма казалось его современникам бессмысленным: они доверяли движению мирового духа и верили в прогрессивное значение исторических изменений. Комически звучащие проклятья Гегелю, утверждения Шопенгауэром, что история есть только карнавал и парад масок, всегда одних и тех же страданий и ожиданий, воспринимались как некие ветхие обвинения, как принадлежность досовременной эпохи. Кроме того, пессимизм Шопенгауэра и, как казалось, мистическое, обрамленное индийскими древностями отрицание реальности зримого мира либо не были услышаны, либо воспринимались как, по крайней мере, нечто весьма странное. Такое было время.
        Чего стоил один неприкрытый атеизм Шопенгауэра, который вытекал из его рассуждений! Тот, кто хотел бы воспринять его со всей серьезностью, должен был бы вступить в противоречие с религией, что было совершенно невозможно для философа времен Реставрации. Церковная цензура и государственные чиновники в этом отношении были весьма бдительными. Их усердие стало гораздо более ощутимым по сравнению с временами Канта и Фихте, которые, как известно, в свое время потерпели в этой связи большие неприятности от церковной цензуры. Гегель, который показал историческое развитие религии, опасался обвинений в атеизме, поэтому сделал это весьма осторожно. Но тем не менее именно он подготовил горючий материал для более поздней критики религии.
        В берлинские годы Артур Шопенгауэр тоже был под прицелом. Его учение о воле без творца и мировой цели, его постоянные ссылки на древнеиндийские источники не могли не привлечь внимание духовных пастырей. Епископ Эйлерт был напуган. В памятной записке 1819 года, адресованной университетским руководителям, он обрушивается на «эксцентричный произвол» современной философии, которая создает без всяких к тому оснований новейшие системы, в то же время легкомысленно разрушая и запутывая язык и понятия.
        Философия искусства Шопенгауэра также не могла быть принята. Романтический культ искусства ко времени создания его главного труда уже завершился. Творческая эйфория сменялась основательной трезвостью. Вершители романтизма ушли из жизни либо занимали штатные должности. Гегель учил, что искусство — низшая ступень шествия духа в мире. Высшая ступень духа — его абсолют — воплощена в государстве. Низшие же его ступени, знаменующие переход к его высшей форме, призваны обеспечивать это движение. Музы, следовательно, должны служить этим высшим силам. Поэтому искусство не может быть вершиной возможного целеполагания. Оно должно «служить»: быть полезным, декоративным и т.п.
        Шопенгауэр, как мы видели, относился к искусству со всей серьезностью. Оно не имело исторических измерений, от него не было пользы в повседневности. Шопенгауэр, как уже было сказано, понимал искусство по Канту как «незаинтересованное благоволение», питаемое творческим порывом и экстазом. Оно было для него не украшением или отдохновением в житейской повседневности, а способом познания мира, предпосылкой для спасения от страданий и мучительства, которые причиняет человеку воля. Шопенгауэр возвращает искусству силу религии, но эта сила существует сама по себе, это религия без Бога, религия «атеистическая», позже воодушевлявшая творцов, начиная от Рихарда Вагнера, Фридриха Ницше, И. С. Тургенева, Л. Толстого, многих представителей Серебряного века, русского религиозно-философского Ренессанса, и кончая видными деятелями западного искусства в XX веке.
        Следует также отметить, что Шопенгауэра делал аутсайдером и его стиль. Он в изобилии цитировал античных классиков, философов докантовской эпохи и самого Канта, зато современная философия для него как бы не существовала. Своих коллег по философскому цеху он поминал если не издевательски, то полемически; правда, в первом издании его главного труда эти выпады имели еще сдержанный характер, хотя он мог позволить себе назвать Фихте «вертопрахом», а посткантовскую философию определить как фарс, разыгрываемый над могилой Канта.
        Другой особенностью его стиля, как указывает Сафрански, были простота, ясность и красота языка, выпадавшие из рамок профессорского дискурса. В его рассмотрении проблем было что-то наивное, светлое; он принимал близко к сердцу вопросы, которые рассматривал; бесстрастность была ему чужда. Те проблемы, которые он ставил, были близки ему экзистенциально, они были пережиты им. Такова вся его этика, его мысли об отрицании воли и т.д. Философ, считал Шопенгауэр, не святой, он — скульптор, который изображает прекрасного человека, не будучи сам при этом прекрасным. Он лишь отражает сущность мира и образ правильной жизни. Позже многие ставили ему в вину (в частности К. Фишер), что Шопенгауэр жил не так, как он учил.
        Не менее печальной, чем его педагогическая деятельность, была судьба главной книги. Первая рецензия появилась в журнале «Гермес», автором ее был Гербарт из Кенигсберга. Он сравнивал Шопенгауэра по остроумию и стилю с Лихтенштейном и Лессингом. Но кроме доступности, искусности и ясности, автор рецензии иных достоинств книги не отметил. Другой рецензент — школьный учитель Ретце — отмечал значение этики Шопенгауэра, но отвергал его пессимизм.
        Эдуард Бенеке, молодой коллега Шопенгауэра, посещавший его лекции, в «Йенской литературной газете» опубликовал подробную рецензию, которая на целые десятилетия стала последним откликом на его книгу. Хотя рецензия была вполне объективна и выдержана в спокойном тоне, она вызвала великий гнев Артура, который усмотрел в некоторых цитатах намеренные искажения. Началась бранчливая переписка с редактором газеты, а Бенеке до конца дней стал для Шопенгауэра злейшим врагом. Может быть, подоплекой его негодования был упрек о недопустимости грубых нападок на собратьев-философов. Артур подозревал Бенеке в интригах, упрекал его в карьеризме и т.п.
        Между тем Бенеке незатейливо и вполне аутентично изложил учение Шопенгауэра: исходный пункт его философии — интерес к личностному существованию; мир предстает в его концепции как экзистенция человека, и только опыт собственной жизни, собственного тела дает нам представление о мире, а сама воля, которая в мире царит, обнаруживает себя прежде всего в единичном бытии, и только тождество субъекта воления и познания в индивиде дает возможность обретения истины. В этом телесном тождестве, в счастье и страдании концентрируется все бытие.
        В то время такое не воспринималось. Тогда философствовали иначе. Бытие было вне человека — в предметах и вещах, в историческом процессе, в движении духа. Шопенгауэр в своем космосе воления мог думать об индивиде как о духовном абстрактном начале, но он ни на мгновение не забывал, что этот индивид прежде всего существует телесно и что эти два момента — субъект воления и субъект познания — тождественны. Все это он и хотел изложить студентам Берлинского университета в 1820 году. Рядом, в переполненной аудитории, читал Гегель, а лекции Шопенгауэра вызывали столь малый интерес, что он мог бы в любой момент и прекратить чтение. Это была катастрофа.

    Сплошные неприятности

        Провал научной карьеры поставил Артура перед необходимостью сделать важные жизненные выводы. Следует сказать, что катастрофа не изменила его взглядов на мир; не было у него и сомнений в правильности избранного пути. Но все же он иногда оказывался во власти сомнений и даже отчаяния. Необходимо было переосмыслить пройденный путь и хоть чем-то утешиться.
        В 1823 году он записывает: «Когда я временами чувствую себя несчастным (состояние, которое можно назвать презрением к себе) из-за случившейся ошибки или промаха, я принимаю себя за иного, чем я еемь сам, и оплакиваю его беду: например, за приват-доцента, который не стал профессором и у кого нет слушателей; либо за того, о ком плохо говорит этот филистер или судачат кумушки за кофе; либо за ответчика в неправедном суде; либо за любовника девушки, которой он увлечен и которая не хочет его слушать; либо за пациента, которого болезнь приковывает к дому... Я всем этим не был, это все — чужой материал, из которого самое большее был сшит сюртук, который я поносил немного и забросил. Но кто же я тогда? Тот, кто написал «Мир как воля и представление» и дал решение великой проблемы существования... Я именно тот, и это нельзя оспорить, пока он дышит» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 109).
        В этой записи перечислены большие и малые жизненные и житейские неурядицы тех лет его жизни, которые относятся к берлинскому периоду: неудавшаяся университетская карьера; обвинение в нанесении увечья и судебный иск потерпевшей швеи Маркет; безрадостно протекавший роман с хористкой и танцовщицей Каролиной Рихтер (Медон); нервное расстройство и боль в ухе. И взгляд на житейские беды, с которыми он примиряется потому, что то был не он сам — то был другой. Отстраненность от страданий и боли способна смягчить и утишить страдание, доказывал он в своем учении. Этот рецепт он испытал на себе уже после того, как была создана книга, в которой он провозглашал такую отстраненность своей жизненной позицией.
        Самым же большим утешением являлась мысль о том, что он создал великий философский труд. Вся внешняя жизнь, подчеркивал Артур в своих записях, — игра масок и ролей, комедия повседневности — разыгрывалась за пределами его подлинной жизни и творчества. Он сознавал себя не частицей той, внешней жизни, а частью своего труда. Более того, его жизнь — как бы производное от его учения; оно — не только нечто иное, чем его собственная жизнь, но сама эта жизнь подчинена ему.
        «Подлинность и вечность моей философии удостоверяется тем, что ее создал вовсе не я; напротив, она создалась сама. Она возникала во мне совершенно без моего содействия в моменты, когда моя воля как будто спала глубоким сном... Только в такие моменты выявлялось во мне целостное чистое знание, я записывал и использовал его в своем труде лишь как зритель и свидетель...» (134. Bd. 3. S. 209). Именно поэтому, считал он, его философия была обречена на всеобщее признание.
        Подобная оценка была попыткой утешения, своего рода средством уйти от разочарований и обид, какие причиняла ему жизнь. Здесь видно и стремление самоутвердиться: ведь он был таким одиноким. «Мое время, — записывал Артур в рукописи 1820 года, — не принадлежит к кругу моей деятельности; оно — лишь почва, на которой стоит моя физическая особа, которая, однако, есть весьма незначительная часть моей целостной личности» (134. Bd. 3. S. 14). Эта целостная личность превосходит эпоху, но ее нельзя увидеть со всей ясностью, это все равно как если смотреть на облачную равнину с горной высоты. Шопенгауэр ценит малейшие знаки внимания, исходящие от посторонних. В рукописях 1823 года имеется запись о каком-то незнакомце, который предрек ему нечто великое. Во время путешествия по Италии он отметил неких итальянца и француза, которые отзывались о его уме с большой похвалой.
        Шопенгауэр постоянно умаляет значение своих современников и современной эпохи не потому, что в ней нет ярких личностей, а потому, что их голоса заглушаются суетой обыденных дней, порождаемой растущим увлечением обыденным письмом и чтением. Для массы, которая получила большие возможности для самовыражения, имеет значение только то, что может служить самосохранению и удовлетворению жизнеутверждающих иллюзий. Эта мысль Шопенгауэра стала диагнозом, развитым Ортегой-и-Гассетом в XX веке, когда тот, исследуя «восстание масс», говорил о проблемах массовой культуры.
        Средний человек — «фабричный товар» — охвачен страхом. Он хочет пребывать в тихой мировоззренческой гавани, льстящей ему и покоящей его. Поэтому в различные формы выливается его вера в Бога, который заботится о таких людях и сулит им лучшую долю. Неважно, как этот бог называется: «историей», «абсолютным духом», «природой», «наукой» и пр. Все эти древние или переодетые в современные одежды посулы не обеспечивают защиты; на самом деле они постоянно воспроизводят лишенную смысла человеческую бездомность. При этом люди стремятся найти опору в так называемом общественном мнении, которое оказывается всего лишь блуждающим огнем, а вовсе не путеводной звездой. Истинный же философ не имеет защиты, зато он воистину свободен.
        В записях того времени Шопенгауэр то и дело возвращается к современной философии, отвергая ее за то, что она, как он полагал, пренебрегая человеком, не поставила знание на службу его жизни. Проблема человека страдающего составляет внутренний нерв философии Шопенгауэра, которым он весьма дорожит. Стремление проникнуть, как можно глубже, во внутреннее содержание жизни человеческой поддерживало его гордое молчание: я не хочу говорить с теми, кто меня игнорирует; моя философия над- и внерыночна, я не вынесу ее на продажу. Он обращается к замалчиваемым культам греческих мистерий, в которых истина оказывается постижимой лишь для немногих; более того, она доступна только тем из этих немногих, кому она более открывается и кто более способен ухватить ее.
        Явный аристократизм Шопенгауэра естественно сочетается с уверенностью в мировом значении его труда и в скорейшем его признании человечеством. «Мой интеллект принадлежит не мне, а всему миру», — утверждает он (134. Bd. 4. Т. 2. S. 107). Эта возвышенная мысль в той же записи сопровождается эгоистическим утверждением о своем праве быть хранителем отцовского наследства: без материального достатка мир ничего от него не получил бы.
        Артура заботили не только университетские дела. Берлинский период его жизни был вопиюще несчастливым и в личном плане. В те годы он пережил тревожный роман с юной Каролиной Рихтер (Медон), о чем имеются скудные свидетельства. Сохранилось лишь несколько ее писем к Артуру начала 30-х годов, когда он уже жил во Франкфурте. Известно, что она приехала в Берлин в 1819 году; ей было девятнадцать лет от роду. По рекомендации некоего покровителя она была принята в хор национального театра. Почти сразу у нее состоялся роман с тайным секретарем Луи Медоном (отсюда ее псевдоним), а в начале лета 1820 года она родила сына, который прожил недолго и умер до того, как она познакомилась с Артуром.
        Завзятый театрал, Артур встретился с Каролиной в 1821 году. Как-то раз он записал: «Так как реальное время гениальной концепции прошло, и моя жизнь отныне годится только для преподавания, это обстоятельство следует признать и получить положение в обществе, которого я, как молодой подмастерье, не могу сразу приобрести» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 196).
        Но Каролина была не той женщиной, с которой можно было бы обрести «положение в обществе». В то время она была уже актрисой пригородного театра в амплуа любовницы второго плана и компенсировала свои скромные успехи на сцене тем, что в реальной жизни общалась одновременно с несколькими любовниками. Ее красота и театральная свобода нравов такое допускали, и Шопенгауэр постоянно мучился ревностью.
        В мае 1822 года, когда Артур отправился снова в Италию, Каролина родила сына, названного Карлом Людвигом Густавом Медоном. Артур, который всю жизнь сохранял преданность Каролине (даже упомянул ее в своем завещании), до конца дней своих не любил этого ребенка — плод «предательства» возлюбленной. В 1831 году, собираясь покинуть Берлин, он звал с собой Каролину. Но совместный отъезд не состоялся, так как Каролина отказалась оставить ребенка, а Артур не хотел видеть его в своем доме. Артур уехал один, разочарованный и оскорбленный.
        В письмах Каролина упрекала Шопенгауэра за его черствость, утверждая, что готова переселиться с ним во Франкфурт, но только вместе с сыном. В ответ Шопенгауэр, который поддерживал ее материально, видимо, упрекал ее в том, что она получала содержание и от других мужчин, на что она отвечала: «О том, что я не легкомысленная, лучше всего свидетельствуют мои долги» (цит. по: 124. S. 416). Одно время у Каролины обнаружилась болезнь легких, что весьма испугало Артура, который однажды уже бежал от женщины с больными легкими. Так дело и шло: его одолевали страх перед болезнью возлюбленной, ревность, нежелание потерять независимость в случае совместного проживания, сомнения, та ли это женщина, с которой следует связать свою жизнь.
        Любовные переживания Артура не были прямо зафиксированы в его записях, но они вплетаются в его философские рассуждения. Например, он сравнивает зарождение ребенка в результате любовного акта родителей с рождением идей, которые возникают в великой страсти и жажде реализации. Впервые эта мысль записана в 1822 году, а позже она была развита в ином ключе во втором томе «Мира как воля и представление» (раздел «Метафизика половой любви»).
        Во время итальянского путешествия Артур упрекал себя: он сам не захотел прочнее привязать к себе Каролину. Родились даже стихи:
    И тысячу раз горше видеть,
    Что, когда счастье было близко,
    Тупое безрассудство его разрушило
    (134. Bd. 3. S. 150).

        Вдали от Каролины его посещали вольные мысли. Моногамия для женщины — чрезмерное требование, размышлял он, пытаясь утишить подозрения в неверности возлюбленной и утешиться. Для женщины один мужчина в краткое время ее цветения и привлекательности — состояние неестественное. Она вынуждена хранить для одного то, в чем он, может быть, не нуждается и чего от нее домогаются другие: она теряет, отказывая им. По Шопенгауэру, женщина способна иметь много мужчин одновременно, а мужчина — последовательно многих женщин. Мужчина стремится к множеству контактов поначалу, женщина же — наоборот; поэтому мужчины «в первую половину жизни бабники, а во вторую рогоносцы» (134. Bd. 3. S. 163). В случае с Каролиной Шопенгауэр вынужден был мириться с ролью именно рогоносца.
        Но история с Каролиной была лишь одной из серии неприятностей, выпавших на долю Артура в Берлине. Любовники часто бывают безрассудными, не способными адекватно реагировать в определенных ситуациях. В один из августовских дней 1821 года, когда Артур ждал у себя дома Каролину, его соседка, сорокасемилетняя швея Каролина Маркет с подругами, расположилась в его приемной. Артур не терпел любопытных глаз. К тому же приемная принадлежала ему по праву аренды.
        Он потребовал очистить помещение, подруги удалились, но фрау Маркет заупрямилась. Началась схватка. Соседка вцепилась Артуру в горло, а он сорвал с нее чепец, пустил в ход кулаки, и хотя она изо всех сил сопротивлялась, выбросил ее из комнаты, да так, что она упала и расшиблась. Естественно, что соседка подала на Шопенгауэра в суд. На суде Артур утверждал, что она упала намеренно. Однако суд обвинил Шопенгауэра в грубости и нанесении незначительных телесных повреждений и присудил уплатить фрау Маркет 20 талеров штрафа.
        Но Маркет на том не успокоилась. В следующем суде она доказывала, что в результате падения у нее парализовало правую сторону, она плохо владеет рукой, а посему требует ежемесячного содержания и оплаты лечения, а также ареста Артура. Суд принял ее сторону. И пока Шопенгауэр находился в путешествии, Берлинский банк заморозил его депозит. Срочно вернувшись в Берлин, Артур подал апелляцию. После пятилетней тяжбы, в 1827 году его обязали ежеквартально платить фрау Маркет по 15 талеров. Каролина Маркет прожила еще двадцать лет, никогда не забывая, как заметил однажды Шопенгауэр, что ее рука повреждена, и, заботясь о том, чтобы она всегда тряслась.
        Берлин очень скоро надоел Артуру. Уже в 1822 году он писал сестре, что хочет вернуться в Дрезден. Но его все еще удерживала здесь мысль о том, что не все потеряно на преподавательском поприще. Пока же он решил сделать передышку и вновь посетить Италию. 28 мая 1822 года он отправился в путь, попросив своего знакомого из веймарских времен Фридриха Осанна сообщать ему, не появится ли в немецких книгах, журналах или газетах упоминаний о его книге. Осанн мог не беспокоиться: все было тихо.
        Артур неспешно путешествовал через Швейцарию и Милан во Флоренцию, куда прибыл только в сентябре и где пробыл до мая следующего года. В октябре он писал Осанну: «...Снова строго и меланхолично в неподвижном воздухе застыла темно-зеленая листва, резко отсеченная от темно-голубого неба; снова оливы, пинии, виноградники и кипарисы создают ландшафт, в котором как бы плавают небольшие виллы... снова я в городе, где мостовые напоминают мозаику... снова хожу я ежедневно через площадь, перегруженную статуями... и снова живу среди беспутной нации... С Италией живут, как с возлюбленной: сегодня в яростной перебранке, завтра в обожании; с Германией же, как с женой, — без гнева, но и без большой любви» (132. S. 87).
        Артур провел в Италии год, и это было прекрасное время, которое он всегда вспоминал с радостью. По пути домой он задержался в Мюнхене, где начались одна за другой болезни, от которых он долго не мог избавиться — геморрой со свищами, подагра, нервные боли, воспаление уха. Почти год он хворал. Вероятно, именно болезни спровоцировали тяжелый духовный кризис. В Италии он был никому не известным путешественником, таким же, как многие другие. В родной стране он был никому не известным философом, который нес груз никем не узнанного великого учения: вынужденным инкогнито.
        Неудивительно, что ему было трудно выносить это замалчивание, это невнимание. Не удивительно также, что его глубокой депрессии способствовала ветреность возлюбленной. «Когда говорят, что жизнь с начала и до конца есть не что иное, как постоянное испытание, результат которого к тому же почти всегда негативен, можно ответить: только ради того, чтобы меня оставили в покое, я хотел бы ничтожного ничто, не нуждаясь ни в наставлениях, ни вообще в чем-либо...» (134. Bd. 3. S. 170).

    Маленькие радости, сомнения и неудачи

        Артур провел в Мюнхене ужасную зиму. У него дрожали руки, и он оглох на правое ухо. Весной 1824 года он на месяц отправился на курорт в Бад Гаштейн; в «адский климат» Мюнхена, так же, как в «песчаную пустыню» Берлина, возвращаться не захотел, решившись лето прожить в Мангейме, а осенью переселиться в Дрезден, где и пробыл всю зиму. Он, правда, снова объявил свой курс в Берлинском университете, хотя и был готов к тому, что желающих не будет.
        Так и случилось. После трехлетнего перерыва, в начале 1825 года Артур возвратился в Берлин: процесс с Каролиной Маркет требовал его присутствия. Его по-прежнему влекла к себе Каролина Медон; связь с ней возобновилась. По сообщению В. Гвиннера, Шопенгауэр в какой-то момент даже собрался жениться.
        Берлинские любовные злоключения Артура закончились трагикомически: он сделал предложение семнадцатилетней девушке, которую едва знал. На загородной лодочной прогулке он одарил ее виноградом. Флора Вейс (так ее звали) ничуть не обрадовалась: ей был противен пожилой Шопенгауэр, и она осторожно опускала ягоды в воду. Предложение было озвучено отцу, как гром среди ясного неба. «Но она же еще ребенок!» — воскликнул отец. Шопенгауэр счел долгом дать отчет о своем состоянии. Однако невеста решительно его отвергла, так как питала к нему устойчивое отвращение, которое подкреплялось наблюдением различных мелочей в его привычках и обиходе (133. S. 58-59).
        Ситуация смехотворная, но, увы, довольно тривиальная и для нашего времени. Как раз тот случай, о котором можно сказать словами, записанными Шопенгауэром за двадцать лет до того: «Нас делает смешными серьезность, с какой мы относимся к сиюминутным событиям, которые содержат в себе видимость их значимости. И только великие духом люди превращаются из смешных в смеющихся, не обращая на них внимания» (134. Bd. 1. S. 24).
        Положение Артура в Берлинском университете не изменилось. Здесь по-прежнему царил Гегель. Триумфально вернулся в Берлин после своих выдающихся путешествий Александр фон Гумбольдт, выступивший в университете с серией докладов, которые имели шумный успех, особенно у женщин. Даже жена Гегеля, место которой было в церкви, с детьми и на кухне (знаменитые три «К» немецких конформистов — Kirche, Kinder, Kuche), к великому неудовольствию мужа, посещала их. Шопенгауэр же по-прежнему был в изоляции, даже университетский сторож позволял себе дерзости в его адрес. Уже в 1827 году Шопенгауэр начал подыскивать место для переселения. Он спрашивал у крупного баварского чиновника Фридриха Тильша, нельзя ли ему читать курс в Мюнхенском университете. Тильш попытался ему помочь. Но чиновники, от которых зависело решение, ему отказали. Посол Баварии в Пруссии считал, что, поскольку Шопенгауэр никому неизвестен как писатель и лектор, да к тому же мало привлекателен, университет от его прибытия мало что выиграет. Известный юрист Фридрих
        Савиньи дал Шопенгауэру такую характеристику: «О его книгах я судить не могу, так как их не знаю; что же касается его личности, то он всегда выступает слишком самонадеянно, кроме того, я постоянно слышал мнений больше против, чем за него» (132. S. 516).
        Шопенгауэр попытал счастья в Гейдельбергском университете. Он написал известному античнику Георгу Кройцеру, что хочет получить там какое-либо место. Кройцер отсоветовал ему хлопотать, поскольку, по его мнению, в университете падает интерес к философии. В эти месяцы бесплодных исканий Артур уверил себя, что против него составлен дьявольский заговор.
        В годы больших и малых неприятностей Шопенгауэр стремился найти себе новую область применения. Не ради денег, а дабы принять участие в какой-либо публичной деятельности, он решил заняться переводами. Он предлагает Брокгаузу перевод «Тристама Шенди» Стерна и получает отказ. В конце 20-х годов он перевел житейские максимы Грациана, испанского скептика XVII века, которые были изданы только через два года после смерти Шопенгауэра. Неудачной была попытка перевести труды Д. Юма, посвященные критике религии. Во время пребывания в Дрездене Шопенгауэр даже начал писать предисловие к этому переводу, который не был опубликован. Интерес к религиозно-критическому наследию Юма не был случайным: Шопенгауэр принимал дела веры близко к сердцу.
        Еще в Дрездене он познакомился с Л. Тиком — выдающимся представителем немецкого романтизма. Один из знакомых матери Артура с ужасом описывает спор в доме Тика, свидетелем которого он был. Артур отвергал религиозные стороны учения Якоби, Тик защищал их. Шопенгауэр сначала ворчал, затем набросился на него, как «тарантул», и с язвительной улыбкой повторял: «Как?! Вы нуждаетесь в Боге?» Тик до конца дня не мог оправиться от этого спора, а свидетель его был крайне возмущен (133. S. 53).
        Шопенгауэр пытался принять участие в переводе на английский язык кантовской «Критики чистого разума». Когда в газете «Форин ревью» анонимно появилось такое предложение, Шопенгауэр немедленно откликнулся и попросил редактора связать его с анонимом. Фрэнсис Хейвуд, так звали анонима, предложил Артуру отредактировать перевод, который он сделает сам. Шопенгауэр оскорбился, и дело сорвалось.
        Единственной удачей был перевод на латинский его труда «О зрении и цвете», который он опубликовал в 1830 году. Это был повод для большой радости. Такое же чувство Шопенгауэр испытал в связи с упоминанием в одной из статей Жан Полем книги Шопенгауэра. «Шопенгауэровский «Мир как воля и представление», — писал Жан Поль, — гениальное философское, умное и многостороннее сочинение, полное остроумия и глубокомыслия, но часто безутешное и бездонное по глубине, сравнимо с меланхоличным озером в Норвегии, над которым не пролетит птица, не проплывет облако, в темном кольце стен которого, среди крутых скал никогда не проглядывает солнце — и только в глубине угадывается звездное небо. К счастью, я могу лишь похвалить книгу, а не подписаться [под ней]» (цит. по: 122. S. 342).
        Записи 20-х годов свидетельствуют не только о попытках утешиться, самоутвердиться, найти другое занятие. Шопенгауэр стремится развить и придать большую ясность своему учению, но в то же время избавиться от не покидавших его сомнений. Эти размышления легли в основу дополнений к первому тому и для второго тома «Мира как воли и представления», которые он готовил для второго издания, а также для собрания заметок и отрывочных размышлений, которые он позже назвал «Парерга и Паралипомена».
        Больше всего его занимает мысль об отождествлении воли с вещью самой по себе. Последняя есть воля постольку, поскольку в прорывающемся из нашей сокровенной глубины волевом акте имеется некое начало, через которое можно наиболее полно и непосредственно представить единую действительность саму по себе. Сущность мира как вещь сама по себе становится понятной благодаря этому очевидному свойству, а именно воле, пребывающей в нас. Но в то же время, рассуждает он, воля — вещь сама по себе лишь до некоторой степени. «Познать вещь саму по себе — в этом заключается противоречие, поскольку все знание есть представление. Вещь же сама по себе есть некий объект, а не представление» (134. Bd. 3. S. 778).
        Он задает себе вопрос: откуда берется воля? Вопрос представляется Шопенгауэру бессмысленным. Нечто, содержащее в себе смысл, существует вообще, и потому остается безответным. Понятия Бога, сущности, духа полагаются априори. Сущность мира непознаваема. Существование воли похоже на черную дыру, которая поглощает свет. Поэтому его философия, заключает Шопенгауэр, оставляет в стороне бездну вопросов, для ответа на которые наше мышление не располагает соответствующей формой.
        Познать бытие не удается; наши знания о способностях и границах познавательной способности также не поддаются полному осмыслению. К тому же они остаются вне пределов бытия. Поэтому жалобы на тьму, которая обнимает нашу жизнь, на то, что мы не в состоянии осветить наш путь и проникнуть в смысл и сущность бытия, бесполезны. Такие жалобы несправедливы и возникают они из ложного взгляда, что целое вещи исходит из интеллекта так, как если бы это целое было представлением; на самом же деле все это не поддается нашему знанию. Что касается представлений, в которых заключается все наше знание, то «они суть лишь внешняя сторона сущего, нечто привходящее, нечто не обязательное для понимания содержания вещей вообще, существующих в мировом целом; они необходимы всего лишь для поддержки живого индивида» (134. Bd. 3. S. 183).
        В познании имеются противоречия, разрывы, индивидуации. Но и в самом бытии имеются противоречия. Если взять наше собственное бытие, что знает каждый из нас о самом себе? Тело, созерцаемое чувствами; затем внутреннее воление как непрерывный ряд волевых актов, возникающих в связи с представлениями: это — все. Напротив, субстрат всего этого, волящий и познающий, остается недоступным: мы направляем наш взор вовне, внутреннее же для нас лежит во мраке.
        Часть того, что доступно нашему познанию, конечно же, оказывается совершенно отличной от другой, недоступной. Но верно ли, что наиболее существенное в недоступной нам части остается для каждого неизвестным? Если ее представить равно отделенной от познаваемой стороны, почему она не может быть сущностью всего единого и тождественного? По отношению к не поддающейся познанию стороне нашего бытия мы все равны, поскольку мы все суть «воля»: «Оптимист призывает меня открыть глаза и взглянуть, как прекрасен мир — горы, растения, воздух, животные и т.д. — они, конечно, прекрасны, но их бытие есть нечто другое» (134. Bd. 3. S. 172).
        Шопенгауэр придавал, мы знаем, большое значение узрению. Если прекращается стремление субъекта подчиняться воле, он получает шанс узреть ее присутствие и тем самым приоткрыть тайну мира. Но это утверждение противоречит шопенгауэровской метафизике; здесь выражена попытка соединить несоединимое: мир, разделенный на представления, обращенные к наличному бытию, и волю, оберегающую тайну бытия, соединить не так-то просто; тем не менее он изымает волю из таинственной сферы внутреннего переживания и выводит ее в природные просторы. Здесь сверхиндивидуальное («лучшее сознание») переводится во внеиндивидуальное (волю в природе): воля исчезает в субъекте, чтобы тем отчетливее выступить в объекте; минус на одной стороне превращается в плюс на другой.
        Но уверен ли лишенный воли субъект в доступности бытия? Ответ Шопенгауэра гласит: «Истинная сущность человека есть воля. Представление является вторичным, дополнительным, так сказать, внешним. И все же человек находит свое истинное спасение только тогда, когда воля исчезает из сознания и остается одно представление. Следовательно, сущность должна быть снята, а ее явление (представление), ее довесок оставлено. Это нужно серьезно обдумать» (134. Bd. 3. S. 236).
        Размышления и сомнения, в конце концов, привели Шопенгауэра к мысли о более глубокой внутренней связи метафизики и этики. Если познание истины требует свободного от натиска воли размышления, то бытие в истине должно осуществляться путем еще более постоянного и длительного освобождения от силы воли. Осуществление истины есть одновременно ослабление жизненной мощи воли.
        Вещь сама по себе главным образом презентуется волей, а в чем наиболее отчетливо проявляется воля? Шопенгауэр указывает на половой акт: «Если бы меня спросили, где же достигается самое интимное знание той сущности мира, той вещи самой по себе, которую я называю волей к жизни, либо где же наиболее отчетливо выступает в сознании эта сущность, либо где достигается наичистейшее проявление самости, — я должен был бы указать на наслаждение в копуля-тивном акте. Это так!» (134. Bd. 3. S. 240). Это — истинная сущность и ядро всех вещей, цель и предел любого существования. Так писал он в 1826 году, когда его роман с Каролиной продолжался уже пять лет.
        Однако осуществление истины требует, как он утверждает, одновременно ослабления жизненной мощи воли. По Шопенгауэру, таким образом, познание, погоня за истиной находится в противоречии с жизнью. Эту мысль принимает Ницше, но с примечательным поворотом: так как истина нежизнеспособна, в обмен нужно осуществить философскую реабилитацию воли; в конечном счете речь должна идти не об истине, а о жизненной мощи. Когда Шопенгауэр искал «истинного спасения» в чистом, свободном от воли «узрении», он четко знал, как указывает Р. Сафрански, от чего хочет ускользнуть: от Диониса. Не удивительно, что Ницше вложит в руки этого бога спасение человека.
        Естественно, что все эти годы Шопенгауэра не покидала надежда, что его труд будет все-таки принят и получит всеобщее признание. Однако его не покидали и скептические опасения. В 1821 году он сочинил первый набросок предисловия ко второму изданию книги, определив дату его выхода 1828 годом. Но как раз тогда Брокгауз сообщил ему, что осталось нераспроданным 150 экземпляров его книги (первоначальный тираж был 800 экземпляров), причем неясно, сколько книг вообще было продано, так как время от времени их приходилось сдавать в макулатуру.
        Получив это известие, Шопенгауэр сочинил новый вариант предисловия, который датировал 1830 годом, обзывая читателей «тупыми современниками» и с гордым видом объявляя, что все они пребывают во власти предрассудков, внушаемых со стороны. Второе издание предназначалось для потомков, а не для «стада обезьян». В этом варианте предисловия содержатся, пожалуй, самые свирепые нападки на этих «обезьян». «Есть люди, которые как будто вывалились из ветрогонства Фихте и из неотесанного шарлатанства Гегеля» (134. Bd. 4. Т. 1. S. 13).
        Подводя итог своей берлинской жизни, он писал: «Всю жизнь я чувствовал себя ужасно одиноким и постоянно вздыхал из глубины души: «Дай мне человека!» Напрасно! Я оставался одинок. Но я могу прямо сказать, что никого не отталкивал, никто не исчезал из моей души и сердца; я — не кто иной, как несчастный бедолага, с тупой головой, скверным сердцем, низменными чувствами» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 117).
        В августе 1831 года Артур бежал из Берлина, спасаясь от холеры. Она свирепствовала в городе уже несколько месяцев. Ее жертвой стал Гегель. Артуру в те тревожные дни было во сне предостережение, о котором он пишет так: «В новогоднюю ночь между 1830 и 1831 годами я видел сон, который указывал на мою смерть в этом году. С шестилетнего возраста я дружил с мальчиком моего возраста, которого звали Готтфрид Яниш и который умер, когда мне было десять лет, и я был во Франции. В следующие 30 лет я редко думал о нем. Но в эту ночь я видел себя в неведомом месте, на поле стояла группа мужчин, и среди них взрослый, высокий, худой человек, который мне, уж не знаю как, был известен как Готтфрид Яниш и который приветствовал меня» (134. Bd. 4. Т. 1. S. 46).
        Он истолковал этот сон как повеление покинуть Берлин, иначе — встреча с умершим другом на том свете. Артур решил немедленно уехать. Каролина Медон, которая собиралась ехать с ним, откладывала отъезд; Артур долго размышлял, где можно было бы переждать холеру. В конце концов, один, без Каролины, он очутился во Франкфурте-на-Майне только потому, что там еще не было холеры, и остался в этом городе до конца своих дней.

    Глава восьмая. Франкфуртское убежище

    В поисках покоя

        Шопенгауэр прибыл во Франкфурт в августе 1831 года. Но жизнь на новом месте началась несчастливо для него, и он не сразу здесь обосновался. Революция 1830 года во Франции откликнулась здесь беспорядками. Давно назревавшее недовольство рабочих и молодых, радикально настроенных интеллектуалов вылилось в столкновения с властями. На ежегодном празднике стрелков многие солдаты были ранены; один из чиновников облит нечистотами; небольшая группа студентов, захвативших гауптвахту, потребовала провозгласить «свободу Германии». Все это обеспокоило Шопенгауэра: он страшился за свою собственность, обеспечивавшую ему возможность спокойно заниматься философией.
        К тому же вскоре он заболел. После своего переселения во Франкфурт Шопенгауэр увидел еще один вещий сон: он видел во сне родителей — мать и отца. Отец нес светильник. Артур истолковал этот сон так: он переживет свою мать, отец же осветит его дальнейший путь (134. Bd. 4. Т. 1. S. 47). Однако несколько недель спустя его болезнь усилилась, Артур болел всю зиму, совершенно одинокий, запертый в четырех стенах своего жилища. Он все чаще вспоминал Каролину и засыпал своего берлинского приятеля фон Ловитца письмами с расспросами о ее жизни и времяпрепровождении. Тот пытался его успокоить. Но Шопенгауэр больше не мог доверять Каролине, и их отношения окончательно испортились.
        Шопенгауэру представлялось, что он напрасно обосновался во Франкфурте. Памятуя, как в свое время он излечился от болезни и депрессии в Мангейме, в июле 1832 года Шопенгауэр туда переселился и прожил там в течение года. Однако, в конце концов, он окончательно выбрал все же Франкфурт, мотивируя свое решение так: здесь здоровый климат, лучшие кофейни, больше англичан, никаких наводнений, умелый зубной врач, вообще меньше плохих врачей; к тому же к его услугам всегда имеется его независимость, которая в случае необходимости поможет прекратить сношения с неугодным окружением, избавиться от надоедливых соглядатаев и вообще удалиться, куда ему будет угодно. Летом 1833 года он покинул Мангейм и вернулся во Франкфурт.
        Бывший свободный имперский город Франкфурт после Венского конгресса 1815 года стал вольным городом. Здесь была учреждена республиканская конституция; сенат и управление вербовались из патрицианских семей. В городе обосновался Немецкий бундестаг, в котором предавались бесконечной болтовне именитые послы многочисленных немецких государств, имевшие прекрасные апартаменты и изысканный стол в ресторане «Английский двор». Послом Пруссии в бундестаге был в то время будущий объединитель Германии Отто фон Бисмарк, среди послов были и другие знаменитости.
        Франкфурт был также центром рыночного капитала центральной Европы. Здесь была резиденция Ротшильдов. Глава клана Амшель Майер Ротшильд, обитавший в пышном дворце в престижном районе города (его мать оставалась в халупе еврейского гетто до конца жизни), каждый понедельник, одетый во фрак, стоял на бирже на принесенной из дома циновке и диктовал курсы. Рынки города кишели пришельцами из разных стран и немецких земель.
        Во Франкфурте не было университета. Зато естествоиспытатели пользовались большим спросом: за городом бурными темпами росли заводы и фабрики. Здесь была покрыта асфальтом первая в Германии улица, проведен водопровод, который подавал воду в верхние этажи зданий, налажено газовое освещение на улицах и в подъездах. Население весьма ценило здравый смысл и позитивное знание, так что в городе процветали многие естественно-научные объединения. Шопенгауэр стал членом «Горного научного общества».
        Знать селилась в пригороде, где закладывались сады и парки, разбивались променады. Беднота теснилась в Старом городе. Центр занимали ремесленные цехи с домами, мастерскими и складами, с семьями, подмастерьями, учениками и слугами. Многие горожане держали крупный рогатый скот, который по утрам выгоняли на пригородные пастбища. Вдоль улиц «благоухали» сточные канавы, переполнявшиеся в сильные дожди, так что их превосходительствам-парламентариям приходилось переходить улицы вброд.
        Тем не менее Франкфурт нравился Артуру. Во Франкфурте можно было увидеть и услышать все, что происходит в мире. Он поселился в центре города, поначалу часто меняя квартиры, а затем с 1839 года, до самой смерти, жил около моста через Майн, на углу Фааргассе, почти все время в одной и той же квартире. Лишь за год до кончины он переселился в соседний дом, так как прежняя хозяйка не хотела мириться с его пуделем. Он стал завсегдатаем «Английского двора», где обедал, беседовал с посетителями, встречался со случайными знакомыми, а в соседней библиотеке после обеда читал газеты.
        Лишь в пятьдесят лет (в 1838 году) Шопенгауэр обзавелся собственной мебелью и начал обихаживать свое жилье. Он поселился в первом высоком этаже (партере), откуда легко было выбраться в случае пожара. Он обставил комнаты так, чтобы убранство отвечало его мыслям и чувствам. Собакой он обзавелся, потому что, по его мнению, именно у этих существ проявления воли имели для человека особую ценность. Комнаты, в которых он жил, были увешаны портретами собак (всего их было 16), среди которых был портрет знаменитого Ментора, спасшего человеческую жизнь. Единственным его компаньоном, в котором он действительно нуждался, был белый пудель. Когда верный пес умер в глубокой старости, вместо него Шопенгауэр взял еще одного, на этот раз каштанового.
        На стене в кабинете висели портреты Декарта и Канта, которых Шопенгауэр почитал, а также любимого им в ранней юности Маттиаса Клавдия. Портрет Гете, которого, как и Канта, Шопенгауэр считал гением, висел над его диваном. Копия бюста Канта, заказанная у автора — скульптора Рауха, стояла на рабочей конторке «действительного наследника кантовского престола».
        В Париже была куплена для него бронзовая, покрытая черным лаком статуя Будды, которая с мая 1856 года покоилась на мраморной консоли в углу комнаты, называвшейся отныне «священными покоями». Шопенгауэр радовался тому, что его Будда был тибетского, а не китайского происхождения; кстати, своего пуделя он назвал «Атма» («мировая душа»).
        Его хозяйство много лет вела Маргарета Шнейпп, которой Шопенгауэр весьма доверял и завещал ей небольшие деньги, мебель и хозяйственную утварь.
        С первых франкфуртских лет в житейском распорядке Артура сложились строгие правила, которых он придерживался до конца жизни. С утра первые три часа, пока голова ясная, он писал, обращая особое внимание на стиль и ясность изложения своих мыслей. Затем в течение часа играл на флейте, в последние годы это была исключительно музыка Россини. Обедал он вне дома в лучших ресторанах города — сначала в «Русском дворе», «У лебедя», а много позже — в «Английском дворе» у Конного рынка. Здесь он сиживал до пяти часов, в поздние годы, беседуя с почитателями, число которых множилось день ото дня.
        Случайный знакомый Шопенгауэра писатель Герман Роллет оставил описание его внешности: это был хорошо сложенный, изысканно, но несколько старомодно одетый человек среднего роста, с короткими седыми волосами, с почти военными бакенбардами, чисто выбритый, с розовым лицом, ясным живым взглядом сверкающих, как звезды, голубых глаз. Его не слишком красивое, но одухотворенное лицо часто имело иронически-насмешливое выражение. У него был завидный аппетит. Дошли сведения, что за один присест он мог съесть две порции мясного блюда и много жирного соуса, который поглощал большой ложкой. Он сердился, когда его отвлекали во время еды, но за кофе любил беседовать со случайными знакомыми или соседями по столу, часто в добродушно-ворчливой манере. Окружающие посмеивались над ним, считая его чудаком.
        Но иногда он гневался. Когда он хотел выругать своего пуделя, он окликал его: «Эй, парень!», — бросая вокруг злые взгляды. Некий Шнейдер рассказывает, как однажды за обедом он беседовал с философом о музыке, а рядом стоял кельнер с блюдом говядины, которого Артур в жарком споре не замечал. Когда же собеседник шутливо предложил Артуру: «Возьмите же априори немного мяса, а я возьму апостериори», — Шопенгауэр с непередаваемой яростью и презрением вскричал: «Не смейте профанировать эти святые выражения, значение которых вы не понимаете!» (133. S. 62). Впоследствии Шопенгауэр, чтобы защититься от «неуча», тщательно следил за тем, чтобы ему накрывали стол как можно дальше от него.
        После обеда Артур часто посещал читальный зал, а затем, в сопровождении пуделя, при любой погоде отправлялся на длительную прогулку, бормоча про себя и не обращая внимания на прохожих. Мальчишки бросали вслед ему камни. Вечер он посвящал чтению, никого в это время не принимал. В первые годы жизни во Франкфурте он часто посещал театр, оперу и концерты. Шопенгауэр не переносил шума, который не просто отвлекает и мешает ясности мысли, но и таит некую угрозу. Этой теме в «Парерга и Паралипомена» он уделил особое внимание.
        Тревожное состояние вылилось в потребность ритуализации повседневной жизни. Проценты из банка должен был приносить домой один и тот же служащий; сапожник должен был точно следовать его указаниям; на письменном столе предметы имели свое постоянное место: горе экономке, если она бралась изменить этот педантичный «мировой порядок». Под чернильницей он прятал золотую монету: в случае крайней опасности она должна была служить жизнеобеспечению; книги в его библиотеке стояли строго по ранжиру; для важных предметов он устраивал захоронки: процентные купоны хранились в старых письмах и нотных папках, личные заметки снабжались фальшивыми заголовками, чтобы ввести в заблуждение любопытствующих; незваные гости не принимались; посещение парикмахера стоило больших усилий: кто его знает, не перережет ли он ему горло? Свою статую Будды Артур берег пуще глаза. Однажды он чуть не выгнал из дома свою домоправительницу, которая осмелилась вытереть с нее пыль.
        Внимание к интуиции, к эстетическому компоненту философии, да и особенности характера породили не только своеобразный язык и стиль учения Шопенгауэра, резко отличающие его от систем современников, но и специфику решения им ключевых проблем. «Стиль — физиономия духа, — писал он. — Она правдивее физиономии телесной. Подражать чужому слогу — все равно что носить маску» (80. Т. 3. С. 824). Язык — художественное произведение; поэтому его нужно брать объективно; в соответствии с этим и все выражаемое им должно сообразовываться с правилами и отвечать своей цели, выражая каждым предложением объективно заложенное в нем — то, что хотят через него выразить; нельзя обращаться с языком чисто субъективно и выражаться кое-как в надежде, что другой отгадает то, что под этим подразумевается...» (80. Т. 3. С. 841).
        Шопенгауэр передал это понимание языка и стиля своим читателям. Он был, считает Сафрански, великим стилистом среди философов XIX века. Кафка, поклонник Шопенгауэра, утверждал, что тот был художником слова: из слова возникла его мысль. Его, безусловно, следует читать хотя бы ради языка (108. S. 134). Шопенгауэр стремился не к избыточности, а к контролю и власти над языковым богатством. Вот характеристика Сафранки: он слушал язык, чувствовал его природное дыхание, его энергию, укладывая строение речевых периодов в эластичную, но точно очерченную сетку: ведь мир — это мятежная воля, и поскольку в нем нет высшего метафизического или временного порядка, ведущего к спасению и прогрессу, постольку остается лишь «магия упорядоченного языка» (124. S. 427).
        Для Шопенгауэра большое значение имело следующее правило: то, что можно вообще узнать, узнается отчетливо; то, что можно вообще сказать, можно сказать со всей ясностью. Со всей ясностью, к примеру, сиживая в «Английском дворе», он мог поведать своим соседям, не заботясь о том, хотят ли они его слушать, об открытом им средстве от половых болезней: после акта следует обмыть гениталии раствором хлорной извести. А если серьезно, то он считал, что только в ясности прочерчивается смысловая граница, за которой познаваемое и выразимое переходит в тьму и невыразимость. «Какой бы факел мы ни зажигали, и какое бы пространство он ни освещал, всегда наш горизонт остается окутанным глубокой тьмой» (74. С. 257).
        Иное дело — строгость и непротиворечивость мысли. Шопенгауэр неоднократно подчеркивал эти качества своего учения. В отличие от Гегеля, положившего диалектическое противоречие в основу своей философии, он с проклятиями отвергал гегелевскую диалектику, он не соглашался с диалектическими идеями Канта, в частности, жестко критикуя таблицу категорий, диалектический характер которой он не распознал; он пытался опровергать и кантовские антиномии, доказывающие невозможность преодолеть противоположность веры и знания (73. С. 573 cл.).
        В начале XX века, в период взлета славы мыслителя, появились работы, фиксирующие противоречия его учения. О. Енсен заключал, что настойчивый призыв Шопенгауэра снова и снова перечитывать его сочинения, чтобы проникнуться их глубиной, приводит к обратному: чем больше вчитываешься в них, тем яснее выступают противоречия автора. Й. Фолькельт занялся подсчетом противоречий в трудах философа, составил даже таблицу и насчитал их более пятидесяти (148); правда, в своих подсчетах он оказался большим формалистом: не вникая в суть дела, он выделил просчеты, которые могли иметь и случайный характер.
        В наши дни X. Пример задался целью показать противоречие между материализмом и идеализмом Шопенгауэра (123). И в самом деле, у Шопенгауэра подчас термины многозначны, как, впрочем, и у других мыслителей. Иногда содержание термина расширяется либо видоизменяется еще как-то в зависимости от контекста. Но важно то, что противоречие содержится в самом порядке вещей, которые подвергаются исследованию. Шопенгауэр это все же понимал.
        Подводя итоги своим трудам, он фиксировал внимание на антиномиях понятия воли следующим образом.
        Противоположности воли: 1) Между свободой воли и безусловной необходимостью всех поступков индивида; 2) между чисто-причинной и телеологической объяснимостью естественных явлений; 3) между случайностью событий и их моральной необходимостью, трансцендентно целесообразной для данного индивида как противоположность между естественным ходом вещей и провидением. Уразумение их антиномичности, хотя и неполное, позволяет в общих чертах указать на таинственное руководительство индивидуальной жизнью.
        Наше преходящее бытие при всей его пустоте, несовершенстве, ничтожности и бренности не имеет здесь опоры, ее следует искать за пределами индивидуальной жизни в вечном бытии: вся совокупность знаний воздействует на метафизически-целесообразные моменты воли — ядра и сущности человека. Поэтому индивид, каждый на свой лад, вместе с человечеством, постепенно влечется к отрицанию воли к жизни, так как страдания и несчастья по сути дела насильственно побуждают ее к самоотречению: «Отрицание воли к жизни достигается как бы с помощью кесарева сечения» (80. Т. 3. С. 197).
        Поселившись во Франкфурте и упорядочив свою жизнь, Артур возобновил переписку с сестрой и даже с матерью, которая, как всегда, стала давать ему полезные советы — от простуды пить ромашковый чай, или сетовать на то, что он одиноко, в течение двух месяцев, жил в сельской хижине, не видя людей; это огорчало ее: человек не должен так жить (139. Bd. 57. S. 112). Артур в общении с матерью выказывает деловитость и соблюдает дистанцию, придерживаясь иронично-снисходительного тона. Речь в их переписке идет о возможном совместном пользовании частью наследственного имущества, оставшегося в Данциге.
        Мать и сестра, потеряв состояние, продали дом в Веймаре и в 1829 году поселились на Рейне. Зимой они жили в Бонне, летом в деревне. Иоганна была на вершине славы. В 1831 году Брокгауз издал полное собрание ее сочинений в 24 томах. Это помогало им жить. Но положение незамужней Адели было более чем неопределенным: мать управляла доходами дочери от имущества, доставшегося той по наследству от отца; мать не имела права касаться самого имущества и тем не менее умудрилась его растратить. Адель осталась бесприданницей. Все свое жалкое имущество мать завещала Адели, чтобы та получила хотя бы часть материнского дохода от продажи книг. Но это дела не изменило, так как в середине 30-х годов известность матери стала клониться к упадку, доходы тоже.
        Сестра писала Артуру о своих заботах: мать больна, Адель ухаживает за ней; они живут на маленькую пенсию, назначенную герцогом притих отъезде из Веймара. В 1837 году они переселились в Йену, где Иоганна принялась писать воспоминания, закончить которые ей было не суждено. Она дошла в них до времени рождения Артура и в 1839 году скончалась.
        Личная жизнь Адели не задалась. Один из претендентов на ее руку — студент-медик — получил от нее экземпляр гетевской «Ифигении» с посвящением автора и скрылся из ее жизни, женившись на другой женщине. Другой не мог сломить сопротивление родни, противившейся его браку с Аделью, и позже женился на горничной (в знак протеста?). В момент разрыва, по дороге из Йены в Веймар, Адель выпала из кареты; говорили, что то была попытка самоубийства.
        После смерти матери в одном из писем Артуру Адель описывает свою несчастную жизнь, заключая, что ее душа колеблется между смертью и безумием. У нее нет ни чувств, ни надежд, ни планов, ни желаний. Она одинока, боится старости. Она достаточно сильна, чтобы выносить эту пустыню, но была бы благодарна холере, если бы та избавила ее от этой жалкой жизни. Она хотела бы сблизиться с братом, если бы он был готов ей открыться.
        Но Артур не был расположен принять на себя, хотя бы частично, ношу ее одиночества. Он не был жестокосердым, но его страшила обязательность сострадания, как непреложный долг. Он всегда был довольно эгоистичен, а теперь, судя по всему, подчинился комплексу холостяка, который погрузился в депрессию и требует одиночества. Адель удивляется, как трогательно он сострадает ей по поводу зубной боли, но ничего не хочет знать о других ее бедах. Артур панически боялся взять на себя ответственность за сестру. Тем не менее он послал Адели свое завещание, в котором отказывал имущество ей. Она не могла поверить этому жесту и переслала документ обратно. Она отписала ему, что, хотя он богаче ее, она сама справится с нуждой и одиночеством. Артур снова выслал ей завещание.
        Несколько раз они виделись во Франкфурте. Последний раз — за несколько недель до ее смерти. Она жила в Бонне, под присмотром давней подруги Сибиллы Мертенс-Шаффхаузен. В день смерти, 20 августа 1849 года, она пишет Артуру деловое письмо: «Разреши в случае моей внезапной смерти, чтобы моя подруга Сибилла Мертенс, согласно моей воле, которая ей известна, разделила эти ненужные тебе вещи между подругами моей юности. От их продажи ты получишь очень мало пользы» (цит. по: 124. S. 433). После смерти Адели на свете не осталось никого, о ком должен был бы и мог бы позаботиться Артур.

    «О воле в природе»

        Чем занимался Шопенгауэр все эти годы? Он много размышлял — главным образом над созданием второго тома «Мира как воли и представления», в котором его учение было бы углублено и уточнено. Из многочисленных заметок и записей возникали новые произведения. Таковы трактаты «О воле в природе» и «Две основные проблемы этики». На закате дней он издал и целый ряд многолетних записей, заметок и размышлений, которые не укладывались в систематическое изложение. Он писал: «Мои сочинения, как их ни мало, написаны не одновременно, а постепенно, в течение долгой жизни и с большими промежутками; поэтому не следует ждать, чтобы все сказанное мною по какому-либо одному поводу находилось в одном месте» (73. С. 608).
        Когда в апреле 1835 года Артур еще раз обратится к Брокгаузу с вопросом, как идет распродажа «Мира как воли и представления» и не следует ли подумать о втором издании, Брокгауз ответил, что никакого спроса на его книгу нет; поэтому большая часть экземпляров ушла в макулатуру. На втором издании приходилось, таким образом, поставить крест. Но Шопенгауэр решил попытаться издать в виде самостоятельной книги то «множество мыслей», какое накопилось в его записных книжках.
        Обратившись к одному из франкфуртских книготорговцев, который был еще и владельцем издательства, оплатив стоимость издания и отказавшись от гонорара, Шопенгауэр в 1836 году тиражом пятьсот экземпляров опубликовал книгу «О воле в природе» с подзаголовком: «Обсуждение подтверждений, которые получила философия автора, данными эмпирических наук, полученными со времени ее опубликования». В 1854 году появилось второе издание, Шопенгауэр готовил и третье, но оно вышло усилиями Фрауэнштедта лишь после смерти философа (1867).
        В этой книге Шопенгауэр хотел показать, во-первых, что его метафизика не противоречит данным естествознания; напротив, эти данные подтверждают законность его учения о воле как безосновном начале мира. С этой целью он последовательно рассматривает новейшие работы по физиологии, патологии, сравнительной анатомии, физиологии растений, физической астрономии, животному магнетизму и магии, обращается к этике, лингвистике и даже синологии, подчеркивая поиски главным образом естествоиспытателями изначальных источников жизненных функций органического и неорганического миров.
        Во-вторых, он ищет в эмпирических данных факты не только подтверждающие, но и развивающие его учение. Главная мысль — обоснование наличия единой воли во всей природе, воли, тождественной с той, какую мы обнаруживаем в себе и о которой мы имеем самое непосредственное, интимное знание. Проявление воли прослеживается, начиная с живых существ, у которых она приводится в движение мотивами, у растений и животных — раздражениями, в неорганической природе — причинами в узком смысле слова.
        Так, в работах И. Д. Брандиса, посвященных лечению болезней, Шопенгауэр подчеркивает мысль о бессознательной органической воле, которая является перводвигателем жизни, определяет любой жизненный акт, образуя единое живое бытие. В работе Пандора и Д'Альтона его внимание привлекает положение о том, что характерные особенности строения костей животных складываются из их склонностей и желаний, то есть воли, и именно воли к жизни. Поэтому каждый орган следует рассматривать как выражение универсального проявления воли, как проявление волевого акта не индивида, а вида.
        Аналогичные данные Шопенгауэр находит и у физиологов, изучающих растения. Принято считать, пишет Шопенгауэр, что сознание — требование и условие воли, а воли у растений, очевидно, нет. Но таким людям не приходит в голову, что «воля первична и поэтому независима от познания, с которым в качестве вторичного только и появляется сознание» (77. С. 42). Между тем еще Платон приписывал растениям вожделение, а следовательно, волю. В 1839 году Ф. Майен, изучавший физиологию растений, утверждал о наличии воли у низших растений. Это выражается в восприимчивости к раздражениям. Шопенгауэр приводит также результаты опытов, которые показывают, что растения умеют приспосабливаться к жизни в самых неблагоприятных условиях и могут производить выбор между предложенными им видами почвы.
        Выводы естествоиспытателей весьма важны для Шопенгауэра: он снова отвергает .физико-теологическое доказательство бытия Бога, основываясь не только на кантовских аргументах; он утверждает, что интеллект, который известен нам только из живой природы, — продукт позднего происхождения, а потому не мог сотворить или упорядочить мир. Только воля, которая все наполняет и непосредственно выражается в каждой вещи... повсюду выступает как первичная; здесь творец, творение и материал — одно и то же, творение природы — не опосредованное, а непосредственное проявление воли. В творениях природы материя и форма образуют неделимое единство, сущность которого — акт воли. Рассудок, обращенный к природе, принужден преодолевать природный материал, чуждую рассудку зримую в материи волю, которая оказывает сопротивление рассудочному давлению как форме, чуждой исходному материалу. В результате целесообразный порядок природы, которым восхищается рассудок, привнесен человеческим сознанием: «рассудок дивится чуду, созданному им самим» (77. С. 53).
        Даже неорганические тела восприимчивы к разного рода воздействиям. Шопенгауэра воодушевляет метафорическое утверждение Дж. Гершеля о космических телах, которые «играют друг с другом, выражают свое благорасположение, как бы любезничая друг с другом, не доводя это до грубого прикосновения, а сохраняя должную дистанцию, благопристойно танцуют свой менуэт, служащий гармонии сфер. Все известные нам тела, поднятые в воздух и затем спокойно отпущенные, перпендикулярно падают на поверхность Земли... Следовательно, их заставляет совершить это какая-то сила или напряжение силы, которая представляет собой непосредственный или опосредованный результат сознания и воли, где-то существующей, хотя мы и не можем ее обнаружить; эту силу мы называем тяготением» (77. С. 67).
        Шопенгауэр не может согласиться с мнением Гершеля, что воля нерасторжимо связана с некоей внешней сознательной силой. Ведь уже в своем главном труде он показал, что в безжизненном неорганическом мире надлежит видеть исключительно волю. Причина, господствующая в этом мире, есть лишь внешняя воля. Наш собственный опыт не может быть источником понятия причинности, ибо до того, как я воздействую на вещи, они уже должны в качестве мотивов воздействовать на меня. Но это воздействие изначально имеет сложный характер: на мое созерцание влияют сразу множество мотивов, отголосков опыта минувших лет или словесных сообщений. Отсюда — разобщение между причиной и действием, имеющее место в нашем сознании.
        Действительным предметом книги «О воле в природе» служит, однако, не изложение чужих утверждений, с помощью которых Шопенгауэр подтверждает свое учение. Это всего лишь повод. Шопенгауэр стремится здесь как можно яснее изложить основную истину своего учения, доведя ее до уровня эмпирического познания природы. Особое значение в этой связи имеют для него две задачи: 1) доказать единство причинности как внешней воли, господствующей в природе, с внутренней волей в нас, побуждаемой произвольными мотивами; 2) показать противоречивость наших познавательных усилий в осмыслении внешней воли как причинности и внутренней воли в нас. Наиболее исчерпывающе и убедительно это сделано в разделе «Физическая астрономия».
        Шопенгауэр пишет: «Старое заблуждение гласит: там, где есть воля, больше нет причинности, а где есть причинность, нет воли. Мы же говорим: повсюду, где есть причинность, есть воля, и воля никогда не действует без причинности. Punctum controversae (спорный пункт) состоит, следовательно, в том, могут ли и должны ли воля и причинность пребывать одновременно и вместе в одном и том же процессе. Понимание того, что дело обстоит именно так, затрудняется тем обстоятельством, что причинность и воля познаются посредством двух в корне различных способов: причинность — всецело извне, полностью опосредованно, полностью рассудком; воля — всецело изнутри, совершенно непосредственно: чем яснее в данном случае познание одного, тем темнее познание другого. Поэтому там, где причинность наиболее постижима, мы в наименьшей степени познаем волю; а там, где с несомненностью выступает воля, причинность настолько затемняется, что грубый рассудок смеет отрицать ее.
        Однако причинность, как мы узнали благодаря Канту, есть не что иное, как априори познаваемая форма самого нашего рассудка, следовательно, сущность представления как такового, являющего собой одну сторону мира; другая его сторона — воля; она — вещь в себе. Таким образом, то, что причинность и воля находятся по степени своей ясности в обратном отношении, то, что они попеременно выступают на первый план и отступают, объясняется, следовательно, тем, что чем в большей степени вещь дана нам как явление, то есть как представление, тем отчетливее выступает априорная форма представления, то есть причинность: это происходит в неживой природе; и наоборот: чем непосредственнее мы сознаем волю, тем более отступает форма представления, причинность: это происходит в нас самих. Итак, чем ближе оказывается одна сторона мира, тем больше мы теряем другую» (77. С. 76).
        Как же соединить в сознании эти стороны единого мира? Два исконно различных источника нашего познания, внешний и внутренний, должны быть соединены рефлексией. Только из этого соединения возникает понимание и природы, и собственного Я. «Тогда перед нашим интеллектом, которому самому по себе доступно только понимание внешнего мира, открывается внутренняя глубина природы и проясняется тайна, которую так долго пыталась разгадать философия. Тогда становится ясным, что, собственно, есть реальное и что идеальное (вещи в себе и явление); этим найден ответ на вопрос, вокруг которого, начиная с Декарта, вращалась философия, — вопрос об отношении реального и идеального...» (там же. С. 75).
        Таким образом, только с помощью разума можно пробиться к истине через единственные и узкие врата; другого пути нет и нашим уделом будет неразрешимое заблуждение. Напротив, если мы соединим внешнее и внутреннее познание там, где они соприкасаются друг с другом, нам откроются, при всех их различиях, два тождества — тождество причинности с самой собой на всех ступенях и тождество в начале неизвестного х (то есть природных сил и явлений жизни) с волей в нас. Обратим внимание, что на этот раз на смену бессознательному порыву, в котором открывается воля, приходит рассудочное знание.
        Шопенгауэр обращается в своей работе и к этике, стремясь подчеркнуть на этот раз не только единый путь цельного познания мира, но и его автономное от человека единство: положив волю фундаментом в единство мира, он обращается, помимо физического, и к моральному его основанию. Здесь, по сути дела, он одинок, у него нет предшественников (мы помним: он отвергает Творца и Творение).
        «Единственно существенное всего бытия... его подлинное значение, кульминационный пункт, его суть... состоит в моральности человеческих действий... Обосновать мораль трудно... Возникает трудная проблема показать, вопреки опыту, что физический порядок вещей зависит от морального, открыть связь между силой, которая действует по вечным законам природы и дает миру устойчивость и моральностью в душе человека. Здесь понесли поражение даже лучшие умы» (77. С. 103) — Спиноза с его учением о добродетели в рамках пантеизма; Кант — с его категорическим императивом как deus ex machina, ошибочность которого стала очевидной после того, как Фихте развил, как считает Шопенгауэр, это положение в систему морального фатализма.
        Реальность всего существования и корень всей природы, не устает повторять Шопенгауэр, есть воля, это сердце мира — действующая во всей природе сила, которая тождественна с волей в нас. «Лишь та метафизика действительно и непосредственно служит опорой этике, которая сама изначально этична, построена из материала этики, из воли...» (там же).
        Изначальность, самочинность воли непосредственно определяет свободу и ответственность, «эти краеугольные камни этики». «Ибо я хочу в зависимости от того, что я есмь: поэтому я должен и быть в зависимости от того, что я хочу». Но зависимость в бытии и сущности, соединяющейся со свободой в деятельности, заключает в себе противоречие: например, утверждение, что все наши действия обусловлены нашим бытием; либо утверждение о том, что бессмертие бессмысленно, так как от нас оно не зависит; наконец, старая оптимистичная песенка философов об этом «лучшем из миров» не может справиться с вопросом о происхождении зла, громадного неизреченного зла, страшного душераздирающего страдания в мире, которое возникает «как поздний мститель, как дух из могилы, как каменный гость, который приходит к Дон Жуану» (77. С. 105).
        Ответ Шопенгауэра на этот вопрос известен: в самой своей основе существование зла связано с существованием мира, поэтому нечего бояться этого призрака, как ребенку, которому сделана прививка, не страшна оспа. Этот страх уходит тогда, когда свобода положена не в поступки, а в сущность мира, из которой «выходит зло, страдание и мир». Воля к жизни — это реальная сущность, а вовсе не мысль о ней. Ее реализация возможна лишь на пути «усмирения» воли; аскетические выводы этики, снова подчеркивает Шопенгауэр, не противоречат древним религиям человечества и, в частности, Упанишадам и раннему христианству.
        Отметим, что в этой книге Шопенгауэр выступает против натуралистического редукционизма; он весьма последовательно обосновывает неразрывную связь эмпирического знания с философией, необходимость для естествоиспытателя соотносить свою деятельность с мировидением. При создании книги еще с очевидностью не выявилось наступление вульгарного материализма (Я. Молешотта и Л. Бюхнера) и «естественно-научного материализма» (так называемый спор о материализме физиолога Р. Вагнера и зоолога К. Фогта); в полной мере оно обнаружилось в начале 50-х годов.
        Но уже в первом издании работы «О воле в природе», специально не направленной против этих видов материализма, подчеркивалось огромное значение философии, в первую очередь, естественно, шопенгауэровской, для самопонимания естествознания, и решительно отвергался редукционистский подход.
        В предисловии ко второму изданию Шопенгауэр подчеркивает эту особенность книги. «Беспримерное развитие естественных наук, — пишет он, — будучи большей частью связано с деятельностью людей, ничего, кроме данных наук не знающих, грозит перейти к грубому и плоскому материализму — от него отталкивает прежде всего не столько моральная грубость конечных результатов, сколько невероятное непонимание первых начал; отрицается даже жизненная сила, и органическая природа низводится до случайной игры химических сил. Таким господам от тигля и реторты следовало бы объяснить, что занятия одной только химией могут помочь стать аптекарем, но не философом» (77. С. 6).
        Следствием вульгарно-материалистического отношения к миру является распространение неверия, которое, наряду с господствующей формой христианства, грозит уничтожить дух и смысл последнего (гораздо более глубокие, чем само институализированное христианство) и отдать человечество во власть морального материализма, еще более опасного, чем материализм химический.
        И наконец, Шопенгауэр решает здесь личную проблему, торжественно объявляя: публика открыла его учение, его главную книгу стали читать и отныне будут читать: «...таинственный Каспар Хаузер*, которого почти сорок лет так тщательно держали в заточении, бежал... Бежал и гуляет по свету; некоторые даже считают его принцем» (77. С. 7).
        * Человек, найденный в 1819 году в подземелье одного из замков Нюрнберга, заточение которого длилось так долго, что он разучился говорить; до сегодняшнего дня предполагается его весьма родовитое происхождение.
        Шопенгауэр скрупулезно отмечает возможное или реальное знание естествоиспытателями его работ, а также и прямые ссылки, которых, правда, в то время было еще слишком мало. Во всяком случае, Шопенгауэр утверждает, что провел специальное расследование и пришел к выводу, что, к примеру, Брандис очень хорошо знал его главный труд, хотя и не ссылался на него. Еще дальше, чем Брандис, зашел другой медик (Г. Розас из Вены): он не только использовал мысли из трактата «О зрении и цвете», но и привел их дословно, не упомянув имени автора. «Длительная незаслуженная неизвестность такого писателя, как я, придает подобным людям смелость присваивать даже основные мысли, на него не ссылаясь» (77. С. 25).
        Причину неуважительного отношения и слабого знакомства с его трудами Шопенгауэр, как обычно, усматривает в заговоре молчания «профессоров философии», которые органически не могут принять нового слова и которые ограничивают свое призвание толкованием «катехизиса», из зависти замалчивая любую свежую мысль. Но Шопенгауэр полон надежды: «Они достигли того, что современное мне поколение сошло в могилу, не ознакомившись с ней. Но это было только отсрочкой: время, как всегда, сдержало слово... Этим я хочу сказать, что не вижу причины приходить в уныние из-за отсутствия признания моих работ современниками, ибо я одновременно вижу, кому это признание уделено. Об отдельных людях потомство будет судить по их сочинениям, а по тому, как их принимали, — только о том, что представляли собой их современники... Мое учение... претендует на наименование философии будущею времени...» (там же. С. 8, 20).
        Шопенгауэр был несправедлив к своим коллегам-современникам, но он был прав в главном: его философия принадлежала будущему; в 30-х годах его время близилось, но еще не настало.

    К единству и свободе

        К 30-м годам в общественной жизни Германии обнажились существенные сдвиги. По рекам поплыли пароходы (с 1824 года), в 1835 году была построена первая железная дорога. На Рейне как грибы росли крупные индустриальные центры (Кельн, Золинген и др.). В 30-е годы Бохум и Эссен из небольших местечек превратились в крупные города с угледобывающим и металлургическим циклом. В Саксонии, Берлине и других землях бурно развивалось текстильное производство.
        В то время Германия по-прежнему состояла из почти полусотни независимых государств с собственными герцогами и князьями, государственной символикой, армией, монетами, таможнями и прочими устройствами, блокирующими нормальный финансовый и промышленно-потребительский обмен, препятствующими созданию единого национального рынка. К этому добавлялось тяжелейшее положение основной массы народа. Вследствие всего этого зародилось и набирало силу широкое общественное движение, радикально менялся духовный климат страны.
        В одном из последних писем Гегель жаловался своему ученику, что огромные политические интересы поглотили все остальное — кризис, при котором все, что раньше ценилось, стало казаться проблематичным. Прежние кумиры постепенно покидали сцену, возвышались новые трибуны, пророки и провидцы. Уходил в прошлое стиль бидермайер с его мещанской благостностью и основательностью.
        Приветствуя Французскую революцию 1830 года, Г. Гейне писал: «Я больше не мог спать и в возбужденном духе проносились причудливые картины. Сны наяву... Прошлой ночью я промчался по городам и местечкам и стучал в двери моих друзей, мешая им спать... Многих жирных филистеров, которые слишком отвратительно храпели, я толкал под ребра, и они, зевая, спрашивали: «Который же час?» — «В Париже, милые друзья, прокричал петух; это все, что я знаю» (100. Bd. 7. S. 55). В следующие полтора десятилетия галльский петух будет кричать неоднократно.
        Новое поколение литераторов (К. Гутцков, Г. Гейне, Л. Берне, Т. Мундт и др.) создало движение «Молодая Германия», которое ставило задачей не только объяснить, но и изменить действительность. Гутцков, рупор этого движения, к примеру, в одной из своих пьес прямо призывал отказаться от мечтаний и создать истинную, чистую и лучшую действительность. Это был голос либеральных интеллектуалов. Они чаяли объединения Германии, общегерманского законодательства. Они радикализировали общественную критику, имевшую место в самом начале 30-х годов, объявив себя «критическими критиками». Они воодушевлялись идеей партии, которая возглавит движение к победе. Они апеллировали к «народу», ибо считали, что освобождения можно достигнуть не собственным, личным, а коллективным усилием. Но они не были радикалами. Не случайно молодой К. Маркс, освобождаясь от их влияния, назвал одну из первых своих работ «Критика критической критики».
        Марксизм поначалу развивался в русле этого движения и этих чаяний, но лучшую, активную часть народа видел в пролетариате. К примеру, К. Маркс завершает «Введение к критике гегелевской философии права» (1843) следующими словами: «Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность... Когда созреют все внутренние условия: день немецкого воскресения из мертвых будет возвещен криком галльского петуха» (35. С. 429).
        Как известно, далее (в «Тезисах о Фейербахе») Маркс провозгласил: «Философы лишь различным образом объясняли мир, дело же состоит в том, чтобы изменить его» (37. С. 4), а к началу революции 1848 года в Германии был опубликован программный документ марксизма «Манифест коммунистической партии», начинавшийся словами: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма...» и закончившийся предсказанием, что в результате классовой борьбы, которая обязательно закончится победой рабочих над капиталистами и торжеством коммунизма, «они обретут весь мир» (36). Однако рай на земле был обещан не всему «народу», а только трудовому «пролетариату».
        Человечество издавна мечтало, да и теперь не отказывается от чаяний обрести «весь мир» и полноту свободы. Но чем кончились обещания марксизма, слишком хорошо известно. Дело погубил его воинствующий характер. Трубный глас марксизма достиг шопенгауэровского слуха; он не принял исторический оптимизм и ужаснулся нетерпимости марксизма. «Философия, — сказал Шопенгауэр в 50-е годы в беседе с французским философом Мореном, — в которой нет плача, вопля и скрежета зубовного, а слышен ужасный шум взаимного всеобщего убийства, — никакая не философия» (133. S. 325).
        И тем не менее исторический оптимизм сыграл свою роль в развитии широкого освободительного движения, завершившегося революцией 1848 года. Гегель учил, что Сова богини мудрости Минервы вылетает в сумерки, то есть осмысление исторических событий мудрой совой, сидевшей на ее плече, возможно лишь тогда, когда они не только произошли, но все устоялось и устроилось; человеческая мудрость следует за жизнью, за историей, а сама история, движимая абсолютным духом, действительна и разумна: согласного с ней она влечет за собой, несогласного — тащит. В этом состояли и гегелевский историзм, и исторический оптимизм, столь ценимые современниками, а затем воспринятые и развитые марксизмом.
        Сова шопенгауэровской мудрости, вылетевшая не в сумерки, а задолго до рассвета, в 1819 году, предвосхищала хмурое утро, и это проходило мимо (пока) сознания современников. В 30-40-е годы среди немецких либералов преобладало иное умонастроение. Сова Минервы, по их мнению, вылетала именно на рассвете, в начале дня, и мы сами новый день должны планировать. В планах и проектах недостатка не было.
        Старое скончалось, все, что ново, истинно — вещали одни; другие воодушевлялись сиюминутностью: мгновение реализует свои права; третьи обращались к гуманности как главному велению времени, способному обеспечить создание полноценной личности. Именно тогда появился труд Д. Шраусса «Жизнь Иисуса», отвергающий его божественную ипостась. Именно тогда, в конце 30-х годов, Л. Фейербах начал критику гегельянства, а в 1841 году появилась его знаменитая книга «Сущность христианства», в которой религия была сведена с небес на землю: человек сам создал своих богов, Бог — сущность, сотворенная человеком.
        Фейербах стал создателем философской антропологии, в которой всякой мысли предшествует телесность; отвергая абсолютизацию классической традицией «мыслящего Я», он сомкнулся с Шопенгауэром. Но для Фейербаха высшим метафизическим принципом является не воля и не чистое созерцание, а тело с его чувственностью, в нем — тайна творения, основа мира. Поэтому только чувственность способна дать знание о земном мире. Только чувственное восприятие обеспечивает познание истины, и только чувственная любовь способна стать онтологическим доказательством существования предметов вне моего тела.
        Только Я и Ты — мы оба в нашем сближении, в единении, в любви друг к другу способны постичь действительность за пределами нашего тела. Поэтому сущность человека проявляется исключительно в общности, в единении с другим человеком. «Туизм» — Моя любовь к Тебе и Твоя ко Мне — пафос философии Фейербаха, созданной независимо от Шопенгауэра, о котором он, скорее всего, вовсе не знал.
        Поскольку духовные надежды связывались с освобождением Германии от политической, экономической и духовной раздробленности и созданием собственными усилиями условий для народного единства, в обществе активно обсуждалась проблема свободы. Выступали за свободу экономической деятельности (за свободу крестьян от феодальных податей, ремесленников и мануфактур от принудительных сборов, за отмену внутренних таможенных сборов и др.), за свободу слова и организаций, за освобождение от произвола властей, за свободу науки и самоопределение в сфере морали и, наконец, укрепился интерес к философскому обоснованию свободы.

    Глава девятая. Бурные годы

    Свобода и необходимость

        Осмысление путей движения к свободе не могло не вызвать конфронтацию не только среди политиков и общественных деятелей, но и в рядах философов: известно, что идея свободы со времен пантеизма имела высокое значение, особенно в немецкой классике. «Мысль сделать свободу основой всей философии, — писал Шеллинг в трактате о свободе, изданном в 1809 году, — освободила человеческий дух вообще — не только по отношению к самому себе — и произвела во всех отраслях науки более решительный переворот, чем какая-либо из предшествующих революций» (70).
        Спор прежде всего шел о том, чем определяется необходимость свободы. Со времен Гегеля свобода понималась как продукт исторического развития абсолютного духа, необходимо приходящего в лоне истории к самому себе; для Маркса свобода состояла в снятии природной и общественной необходимости. Естественно-научные материалисты верили в господство природной необходимости, но эволюция природы, полагали они, дает образцы более высокого развития и большей свободы от ее законов.
        Соответственно, человек также не лишен свободы. Свобода есть познанная необходимость — утверждал Гегель. Свобода есть познанная необходимость и способность действия в соответствии с этим знанием — утверждает марксизм, хотя, конечно же, победа мирового духа и, соответственно, коммунизма неизбежна в силу исторической закономерности, в основе которой лежат ступени развития мирового духа и опять-таки, соответственно, ступени развития производства. По сути дела, в данном случае утверждается неснимаемая двойственность: свобода и необходимость образуют неразрывное, диалектическое противоречие, в котором главенствует необходимость: свобода обретается через познание и овладение необходимостью. Для человека не остается ничего иного, как быть винтиком в колесе истории, подчиниться государственной машине, отдаться на волю стихийности либо утопии. В таком понимании свободы, как известно, таится нечто зловещее: оно освобождает от ответственности, и подчас, когда некое «свободное» деяние или поступок приводят к катастрофе, человека заранее «извиняет» наличие в его природе необходимых предпосылок для свободы, понимаемой как произвол: изначального зла, тяжелого детства, страха перед житейскими трудностями, шока от новационного будущего, неосмотрительного незнания наличной необходимости, законов и многого другого. Все это даже способно несколько успокоить в драматических жизненных обстоятельствах, ибо, хотя и жестокое, понятие необходимости включено в некую гипотезу порядка, обнимающего собой действительное мировое устройство с его законами и необходимостью.
        Проблема свободы и необходимости трудно разрешима и для теологов, и для философов, следующих метафизической традиции. Если люди всем обязаны творцу, то за изначальное зло в ответе он, а не человек. Но есть и другая точка зрения — человек не должен противиться творцу, так как за это будет наказан. Тогда почему люди так упорно бегут от его благостной власти в зло и греховность? Со времен Августина до Лейбница спорили об этом, утверждая свою правоту, в том числе с помощью костра и пыток.
        Но апостол Павел учил, что Христос своим обетованием освободил человека от греха и смерти. Лютер трактовал это так: хотя ты подчинен первородному греху, хотя ты невольно впадаешь в зло, тем не менее с эпохи Христова обетования ты способен выбирать свою собственную свободу через веру и в вере. Плоть скована грехом, но дух готов к освобождению. Нет свободы, которую можно бы получить, с ней нельзя повстречаться. Свобода — не наше деяние, а наше содействие ей. Отказываясь от свободы, ты тем самым ответствен за первородную несвободу. Проблема ответственности за наши поступки лежит на нас самих, она и сегодня остается весьма актуальной.
        Свобода — горячая и тайная точка, заставляющая вращаться философию вокруг нее: не только из-за вопроса о том, кто несет ответственность за несвободу и всемирное зло — творец или человек. Не является ли свобода самообманом либо произволом — вот вопрос. Кант не пытался разрешить его, но он поставил вопрос о том, можно ли его вообще разрешить. Повторим, что Кант связывал наличие свободы с интеллигибельным миром; в мире явлений царит необходимость, которая, однако, способна возвысить человека для свободного поступка благодаря его пониманию соотношения возможного и должного, осуществляемого путем спонтанности, благодаря творческому воображению и свободному принятию морального долга.
        Фихте использовал положение Канта об абсолютной спонтанности свободы: личность, которая сознает свою независимость и самостояние от всего, что находится вне ее, которая обладает развитым самосознанием, не нуждается в предметной подпорке. Как развитая личность, Я снимает необходимость веры в такую опору. Основу всего действительного (природы, мира вещей) составляют деятельность, жизнь и свобода человека.
        В труде «Философские исследования о сущности человеческой свободы и связанных с ней предметах» (1809) Шеллинг перевел кантовский двойственный характер свободы и необходимости, значимый для человеческого опыта, на уровень бытия. Бытие и Бог со времени Спинозы — понятия взаимозаменимые. Шеллинг согласен с этим. Но для него бытие — не космос косных вещей, а живой универсум процессов, событий, деятельности. Вещи, следовательно, суть кристаллизация и упрочение происходящего. Нужно распредметить процессы, лежащие в основании этих вещей.
        Эту мысль Шеллинг развивает, обращаясь к понятию безусловного: безусловное есть то, что не может сделаться предметом. Задача состоит в том, чтобы показать, что все действительное (природа, вещный мир, деятельность, жизнь и свобода) личностно по своему характеру. В таком случае мистерия свободы, которую человек сознает в себе самом, становится мистерией бытия-Бога, а необходимость и свобода собственного опыта определяются всеобъемлющей амбивалентностью бытия Бога. Только тот, кто вкусил свободы, может ощутить потребность уподобить ей все, распространить ее на весь универсум.
        Шеллинг возвысил учение о свободе до космического порядка: не только личность, но и само бытие несет в себе личностное начало. Вопрос о свободе воли и свободе человека зависит от постижения природы Бога и от того, как будет понято основание бытия. В его основе лежит вечное стремление порождать самое себя, которое испытывает вечно единое. Это — «воля, в несовершенстве которой нет разума, а разум есть по существу, воля в воле» (70. Т. 2. С. 108).
        То же самое значимо и для необходимости. Бытие связано порядком, правилами, законами, то есть необходимостью, но последнее основание этого урегулированного порядка есть спонтанность, стихийность. Это — ключевая мысль Шеллинга: отрегулированное бытие есть не что иное, как результат самосоединения абсолютной спонтанности. Спонтанность же для Шеллинга — Бог. В мире, который предстает перед нами, все есть порядок, правило и форма; однако в основе его лежит беспорядочное... Оно образует непостижимую основу реальности, никогда не исчезающий остаток, то, что даже ценой величайших усилий не открывается рассудку, вечно оставаясь в основе вещей.
        Хаотичность, беспорядочность — такова для Шеллинга свобода, образующая бездну бытия и одновременно бездны в человеке. Рассуждая о божественном хаосе и божественном порядке, он не заметил ловушку, которую сам себе поставил: его Бог одновременно зовет к порядку и восстает против него. Шопенгауэр в своей отмеченной премией работе «О свободе воли» с иронией комментировал работу Шеллинга о свободе: ее главным содержанием является обстоятельное сообщение о Боге, с которым господин автор близко знаком, так как он описывает нам даже его возникновение: остается только сожалеть, что он ни словом не упомянул, как все же состоялось это знакомство.
        Но выпад его некорректен. К «близкому знакомству» с бездной Бога-бытия Шеллинг пришел, обратившись к собственным внутренним безднам; тайна осознания свободы в себе самом привела его к метафизике хаоса как основе мира. После того как Шеллинг открыл, что человеческая природа может быть разрушительной и ужасной силой, он пытался по-новому понять сущность внешней природы: свободно действует лишь то, что действует в соответствии с законами своей собственной сущности и не определено ничем ни в себе, ни для себя. Безосновность свободы. Но и ее порядок, когда необходимость и свобода заключены друг в друге как единая сущность, которая являет себя той или другой, только при рассмотрении с разных сторон: «сама по себе она — свобода, формально — необходимость» (там же. С. 131). Сущностное, противоречивое единство, которое снимается на уровне новой сущности.
        Как видим, из старших современников Шопенгауэра Шеллинг ближе всех подошел к понятию свободы воли. Не только в студенческие годы, но и позже Шопенгауэр внимательно изучал его сочинения. «В последней, высшей инстанции нет иного бытия, кроме воления, — писал Шеллинг в трактате о свободе. — Воление есть прабытие, и только к волению приложимы все предикаты этого бытия: безосновность, вечность, независимость от времени, самоутверждение. Вся философия стремится лишь к тому, чтобы найти это высшее выражение» (70. Т. 2. С. 101). В свое время Шопенгауэр это отметил, а в 50-е годы обратил внимание на слова Шеллинга, произнесенные им в одной из лекций (о чем Шопенгауэр узнал из вторых рук) о том, что «все бытие есть воля, которая сопротивляется в материи» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 13).
        Для Шеллинга, как и для Шопенгауэра, воля не была функцией рассудка. Напротив. Рассудок является функцией воли. Хаотичная воля так же разрушает устройство рассудка, но... — и это последнее слово Шеллинга — тем сильнее становится свободный дух, действие которого выражается в любви. Ибо любовь — одна из важнейших основ воли. «Воля любви ближе всего к прекрасному порыву становящейся природы... Любовь — полностью свободная и сознательная воля... откровение, которое из нее следует, есть деяние и акт» (70. Т. 2. С. 140).
        Любовь «высочайше» соединяет в единство две ипостаси сущности, а именно: безосновное как хаотическое основание бытия и существование бытия как некоторый порядок. Любовь была до того, «как были основа и существующее в качестве разделенных... она пребывает не в неразличенности и не там, где существуют противоположности, нуждающиеся в соединении для бытия», она их соединяет, «поскольку каждая из них могла бы быть для себя и все-таки не есть и не может быть без другой». Это не тождество двух начал, а всеобщее единство, «свободное от всего, но проникающее во все милосердие — одним словом, любовь, которая есть все во всем» (70. Т. 2. С. 151-152).
        Любовь на уровне бытия и земная любовь — понятия если не чуждые (для бытия особенно), то по крайней мере далекие Шопенгауэру. Поэтому в работе о свободе воли тема единства бытия сопрягается им с понятиями справедливости и весьма абстрактного человеколюбия. Открываются три уровня деятельности, указывает он, — необходимость, которой мы должны подчиняться; грозная бездна хаоса, одновременно открывающая перед нами свободу действия, которую мы способны осуществить; и, наконец, порыв к добру и благу, который мы можем и осмеливаемся реализовать.
        В учении Шеллинга о свободе ярко и точно выражена вся сложность и таинственность этой проблемы. Можно сказать, что Шопенгауэр использовал главную идею Шеллинга об изначальном, безосновном неупорядоченном единстве бытия, которая родилась также не на пустом месте: одним из ее первых провозвестников был немецкий мистик
        XVII века Якоб Беме. В конце 30-х годов Шопенгауэр открыл еще одного своего прямого предшественника — вольфианца X. А.