[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


Александр Павлович Нилин

Стрельцов. Человек без локтей

Аннотация

    Вниманию читателей предлагается не вполне обычная биография. Книга А. П. Нилина написана в биографическо-мемуарном жанре: она наполнена личными воспоминаниями автора, его размышлениями не только о судьбе Эдуарда Стрельцова, но и о времени, в котором довелось жить великому футболисту, а также о времени, в котором тот оставил нас жить после своего ухода. Автор раскрывает малоизвестные страницы быта своего героя, его жизни как на свободе, так и в заключении, подробности взаимоотношений с матерью, женами, детьми, друзьями, случайными знакомыми. В книге использованы письма из архива семьи Стрельцова, мемуары, многочисленные свидетельства современников, а также редкие фотографии, многие из которых публикуются впервые.


Содержание

Стрельцов. Человек без локтей
  • Аннотация
  • Стрельцов. Человек без локтей

  • Стрельцов. Человек без локтей

        Издательство и автор благодарят всех фотомастеров, работы которых вошли в книгу, а также родственников Э. А. Стрельцова за предоставленные изобразительные материалы.

    ОТ РЕДАКЦИИ

        Выпуская в Свет книгу Александра Нилина об Эдуарде Стрельцове в серии «Жизнь замечательных людей», издательство «Молодая гвардия» преследовало две основных цели: во-первых, познакомить читателя с драматической жизнью великого футболиста, в судьбе которого с необыкновенной отчетливостью отразился весь драматизм нашей эпохи (скажем даже, нашей истории), а во-вторых, расширить жанровые рамки серии «ЖЗЛ», добавить в ее палитру новые краски. Предлагаемая вниманию читателя книга не вполне обычна. Прежде всего тем, что перед нами не привычное научно-биографическое исследование и даже не художественное повествование, но биографическо-мемуарный взгляд очевидца — и больше того, участника многих из описываемых им событий — на человека, чьи жизнь и творчество (именно творчество, пускай и выраженное на футбольном газоне!) потрясли чувства без преувеличения миллионов наших соотечественников.
        «Нерв затеянного мною повествования, — пишет автор, — в том, прежде всего, что сам я видел, слышал, почувствовал в момент разговора или ощутил, понял позднее, когда воспоминания не отпускали меня от себя». Конечно, это вносит в рассказ несомненный элемент субъективности. Но автор и не собирается скрывать главную особенность своей книги. Чувство личной сопричастности ко всему, что происходило со Стрельцовым и вокруг Стрельцова, дает ему возможность увидеть жизнь страны во всем ее многообразии, отнюдь не замкнутом границами футбольного поля. Автор рассуждает о времени, в котором довелось жить его великому современнику, а также о времени, в котором тот оставил нас жить после своего ухода. А потому героями повествования естественным образом становятся и сам автор, лично знавший Стрельцова, и читатель книги, видевший игру торпедовского центрфорварда с трибуны стадиона или хотя бы на редких кадрах кинохроники.
        Но при всей нескрываемой субъективности повествования книга А. П. Нилина строго документирована. Автор раскрывает малоизвестные страницы жизни своего героя, его быта — как на свободе, так и в заключении, куда Стрельцов попал силой обстоятельств, а может быть, и чьей-то злой волей, рассказывает о подробностях — иногда весьма нелицеприятных — его взаимоотношений с женами, матерью, детьми, друзьями, случайными знакомыми. В книге использованы письма из архива семьи Стрельцова — кстати говоря, впервые опубликованные автором, а также мемуары, многочисленные свидетельства современников. Особо следует сказать о редчайших фотографиях, представленных в книге, — многие из них читатель увидит впервые.
        Страницы книги, посвященные описанию знаменитых стрельцовских матчей, забитым им голам (болельщики со стажем помнят их до сих пор), несомненно, удовлетворят самого взыскательного футбольного гурмана. И все же книга — не только и не просто о великом футболисте. Автор задается вопросом: в чем феномен Стрельцова, какое место сумел он занять в нашем сознании, в нашей жизни, в нашей истории? И почему так произошло? Ответ на эти вопросы — надеемся — и предстоит дать читателю по прочтении книги.

    БРОНЗА И ЧЕРНИЛА

        Уже в двухтысячном году, когда все изваяния ему высились, турниры, ему посвященные, регулярно проводились, имя стадиону присвоили, когда все связанное с его памятью и высочайшим признанием футбольных заслуг легализовалось, даже канонизировалось и — чего уж от своих скрывать — оказенилось, опошлилось аляповатой мемориальностью, меня вдруг несказанно растрогала одна картинка. Точнее, подпись под нею…
        Вырезанная из иллюстрированного журнала фотография была пришпилена на стене возле зеркала в крошечном кабинетике за кулисами торпедовского стадиона. И под снимком, изображавшим смущенную улыбку на знаменитом лице, рукой дамы, хозяйки кабинета, сделана была чернильная подпись: СТРЕЛЬЦОВ ЭДИК…
        Может быть, только для того, чтобы попытаться объяснить, что же меня растрогало в этом, я и засел за книгу, жанр которой готов посчитать развернутым комментарием к той рукописной подписи…
        А эпиграфом к затеянной работе я беру слова, изреченные героем повествования в не слишком частой для него ситуации, когда он разговорился в автобусе, везущем куда-то футбольных ветеранов, — и нетерпеливый пассажир перебил Стрельцова некорректным вопросом: быль ли то, о чем он сейчас говорит?
        Рассказчик рассердился: «Какая на х… быль? Это — правда!»

    * * *

        В какой, назовите, из мировых столиц стоят памятники сразу трем футболистам? (И раз уж процесс, как говаривал наш недавний руководитель, пошел, то вряд ли есть сомнения в том, что ряд изваяний людям этого цеха продолжится.) Несколько удивляет, правда, что памятники Игрокам возникли во времена, когда все неравнодушное к футболу население страны посвятило себя критике положения дел в нем.
        Замечу, кстати (или, пожалуй, некстати), что сегодня к бедам страны можно бы присоединить и пугающую малочисленность всенародно уважаемых людей — не истерически непомерно популярных от искусственной растиражированности и не кликушески боготворимых на выжженной зомбированием почве, а именно уважаемых — спокойно, без воплей и скандирования с приплясыванием — за нечто настоящее и вызывающих долгий интерес непрерывностью судьбы.
        Памятнику, если он не в кладбищенской ограде, суждено бывает стать опорой для взгляда в городском ландшафте.
        И закрадывается подозрение, что фигурами футболистов в рекламном — отчасти — градостроительстве отдается дань инерции (или это все же чья-то воля?) упрощать сегодняшнюю жизнь до глянцевых истин, когда в миг торжества всего общедоступного заведомо отдается предпочтение расхожей славе перед величием понятного лишь самостоятельно мыслящим…
        Однако до такой ли уж степени Москва исключительно футбольный город, чтобы ставить памятники замечательным или несравненным Игрокам — и только?
        А все дело, я думаю, в том, что ни в одной стране, кроме нашей, драматизм истории не выражался так отчетливо в судьбах футболистов. И не отливался столь естественно в бронзе их памятников.
        В изображениях Николая Старостина, Яшина и Стрельцова — вне зависимости от ценности усилий ваятеля — пожалуй, вся наша история: с лагерями, со Сталиным, с выпивками, с высшими правительственными наградами, со всеобщим обожанием, не исключающим временами глухого равнодушия к жизни былых кумиров нации, с надрывными похоронами и посмертной, в отдельных случаях, славой, возвышающей нас разбуженностью памяти.
        Из всех послуживших изваяниям натур Эдуард наиболее точно — что на работе скульптора сказалось, к сожалению, минимально — выразил особенности национального характера в его фольклорном преломлении.
        Но памятник (в том числе и футболисту) — идеологический, прежде всего, заказ.
        Невнятность для большинства населения послесоветской идеологии и опасное (как всякое незнание) отсутствие интереса молодой части общества к идеологии вчерашней затрудняют восприятие самого факта памятника Эдику — а их, между прочим, в Москве целых два (в то время как у Льва Яшина официально только один: второе изваяние — на стадионе «Динамо» — из-за налоговых, как мне говорили, страшилок именуется как-то иначе).
        Для нас же — старожилов, способных все-таки кое-что и упомнить — памятник опальному на протяжении всей футбольной карьеры Стрельцову — прямой вызов ортодоксальности советских времен.
        Тем не менее я бы не торопился считать установление памятников хэппи-эндом.
        Пожалуй, явление нам Стрельцова в бронзе и разрешает обращение к жизни, прожитой им, с той строгостью, какая может разрушить миф о нем…
        Обманчивая близость хэппи-энда, на мой взгляд, всполошила стрельцовских биографов: обретший официальный статус вечный штрафник возводился в тот же ранг, что и скучно канонизированный Яшин. Драматургия увлекательного и словно специально заданного противопоставления исчезала на глазах. Вот и спешат нарушить наступившее равновесие.
        Я догадываюсь, что выгляжу эгоистически и ревниво пристрастным к тем, кто в новейших версиях судьбы Эдуарда Стрельцова задерживается с максимальной обстоятельностью не на его футболе, а на жестокости властей, настоявших на непомерности наказания.
        Но не сложилось бы у потомков впечатления, что, не случись со Стрельцовым несчастья, слава его была бы гораздо меньшей. А это, согласитесь, обидно для футбола.
        Тем более что документальных съемок стрельцовской игры почти не сохранилось: до смешного куцые кадры кинохроники. Ныне давно уже преуспевающий Лев Никитич Гущин — главный в прошлом редактор «МК», «Огонька» и шеф разных других изданий — в бытность свою молодым и безденежным технологом, владельцем любительской камеры, мечтал запечатлеть все победы Эдуарда, но на узкую пленку средств не хватило, а когда разбогател, натура уже ушла. И самое поразительное в том, что никого другого в футбольной империи не нашлось, кто бы осуществил этот не ахти какой оригинальности замысел. Для описания же матчей с участием Эдика репортеры и сочинители в редчайших случаях находили верные слова, а в откликах специалистов больше жестов, мимики и восторженного мычания, сленг их на общепечатную речь бледно переводим, да и они грешат гиперболами: магия Стрельцова равно воздействовала и на знатоков, и на профанов. Остается судить по фотографиям — они весьма выразительны, но лучше передают мощь, чем тонкость футбольных ходов: о тонкости можно догадаться, наслушавшись рассказов. Правда, на снимках, при внимательном рассмотрении, она проступает вроде водяных знаков на крупных денежных купюрах.
        Хотим мы того или нет, но памятник Стрельцову напротив стадиона, носящего ныне его имя, самим фактом своего существования вмешивается в распорядок действий, связанных с благородным — кто же спорит — замыслом реабилитации.
        Надо решить для себя: кого мы реабилитируем на рубеже веков — Стрельцова или памятник ему?
        Если же мы не хотим различать их, то попробуем ответить на другой вопрос: футбольному величию поставлен памятник или жертве строя? Политика вторгается в оба толкования — опять же: хотим мы того или нет…
        Я лично предполагаю третье — и готов искать это третье толкование в подробностях жизнеописания Эдуарда.

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
    ВОСХОЖДЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ

    ФАНТАЗЕР ИЗ ПЕРОВА

    1

        Когда полуторагодовалый Эдик, разбежавшись, впервые ударил по резиновому мячику, соседи по двору принялись уверять Софью Фроловну, что ее сын непременно будет футболистом. Матерей часто обольщают уверениями в необыкновенной одаренности их детей в той или иной области. Но перовские соседи Стрельцовых не ошиблись — Эдуард никем другим быть не мог и остался футболистом, действительно уж, всему вопреки и всему назло.

    2

        Он выглядел на поле — в свое первое пришествие в футбол — так, как во дворах обычно выглядит парень постарше годами, а то и вовсе взрослый мужик, решивший вдруг поиграть с детворой. Образ этот, пожалуй, грубоват и, наверное, слишком уж приземлен — но расстановку тогдашних (да и позднейших, относящихся уже к футбольной истории) сил он, по-моему, передает поточнее иных эпитетов.
        Неслыханная простота — с нескрываемо веселым намеком на безграничное своеволие в игре — и сделала Эдика всеобщим любимцем, едва шипы его бутс весомо вмялись в газон стадиона в Черкизове, тогда именуемого «Сталинцем», а теперь «Локомотивом», что, может быть, для сегодняшнего уха даже больше символизирует мощь, отраженную в облике юного Стрельцова.
        Он получил от партнера мяч — и, разворачиваясь с ним, буквально продавил, смял вздумавших помешать ему защитников, а дальше ускорился в сторону ворот и вколотил свой первый гол за команду мастеров на глазах у московской публики, сразу завороженной этим чудом простоты…
        Когда он исчез, так же внезапно, как явился, современники принялись сочинять для потомков свои впечатления от стрельцовского начала, справедливо уверовав в неповторимость происшедшего при них явления. И многие твердили про какую-то бразильскую технику — дальше воображение не простиралось — у подмосковного малого, заполученного в нежном возрасте столичным «Торпедо».
        Гипербола сразу стала единственной оценкой и того, что делал Эдуард на поле, и того, что он позволял себе не делать. Я ловлю себя на неких крылатых преувеличениях в жизнеописании, в котором откровенно намереваюсь если не приземлить, то хотя бы заземлить легенду о Стрельцове. Но сам он — очень возможно и не желая того и не помышляя о том — слишком уж обжил легенду о себе. И сочиненное о нем едва ли существенно противоречит реальности. Он мне сказал однажды: «Ты же фантазируешь, когда пишешь? Вот и я на поле фантазировал». Так почему в жизни, к которой он приспособлен был явно меньше, чем к игре, он должен был быть реалистом?
        Законы игры нарушались им ради законов, писанных для него одного, — он подчинялся по-настоящему только зову собственной игрецкой природы, с чем всем пришлось смириться.
        Он принимал, например, мяч на своей половине поля — и весь стадион вставал со своих мест в предвкушении индивидуально ответственного решения…
        Но в следующей игре, а нередко и в нескольких играх подряд он бывал никаким, нулевым, как говорят спортсмены. В матче он демонстративно не принимал участия, выглядел лишним человеком на поле. Трибуны негодовали, однако негодовали дежурно, суеверно. Трибуны знали, что единственным фантастически остроумным ходом даже на девяностой минуте игры он сможет совершить невозможное — и восемьдесят девять минут бездеятельности простятся ему: от него ведь и не ждали правильной и полезной игры. Ждали чуда. И впечатление от случившегося надолго заряжало бесконечностью терпения.
        Тренер и партнеры иногда чуть ли не насильно выталкивали его на поле — он сопротивлялся, рефлектировал, канючил, что не хочет и не может сейчас играть: «ноги тяжелые». Но вот после этого он иногда играл гениально от первой до последней минуты. Познакомившись ближе со Стрельцовым, я понял, что сравнение великого атлета с принцессой на горошине ничуть не притянуто за уши. Эдуард сказал мне однажды — уже после завершения им карьеры футболиста, — что вообще не любил играть летом: «очень жарко».
        Проникнуться его состоянием дано было людям, хорошо его знавшим, — и мне, похвастаюсь, пришлось быть свидетелем того, как чудо подобного проникновения предвосхитило чудо, произошедшее через мгновение на поле.
        Из Ленинграда транслировали полуфинал Кубка СССР. Шел год, кажется, шестьдесят шестой. Мы смотрели футбол у меня дома с Борисом Батановым, только-только расставшимся с «Торпедо», и еще с одним приятелем. Под трансляцию пили водку. Когда Стрельцов принял мяч в центральном круге, Борис спокойно сказал: «Можно чокнуться». Мы с приятелем подняли рюмки с некоторым сомнением: Эдуард той поры реже, чем раньше, баловал слишком уж эффектными индивидуальными действиями, восхищал главным образом парадоксами распасовки. Но Борис безошибочно уловил настрой и решение недавнего партнера. Комментатор лишь после забитого гола произнес общие слова об уникальной значимости Эдуарда Стрельцова в отечественном футболе, а мы, благодаря батановскому чутью, успели не только чокнуться, но и выпить за Эдика.

    3

        …Стрельцов рассказывал, что в детской команде завода «Фрезер» он был самым маленьким по росту, но играл центрального нападающего почти в той же манере, что и потом за мастеров. За одно лето — сорок девятого года — он вырос сразу на тринадцать сантиметров — и совсем мальчишкой стал выступать за мужскую команду завода. Когда после игры взрослые футболисты собирались в кафе, Эдика кормили и совали три рубля в кулак — на мороженое. И поскорее отсылали: «Иди, нечего тебе взрослые разговоры слушать, иди гуляй». И он уходил от них — без всяких обид. И — без сожаления. Вне футбольного поля у него ничего с ними общего не было.
        Он ехал из Перова в Москву — на футбол. На стадионе «Динамо» часа по четыре отстаивал в очереди за билетом — школьным, самым дешевым.
        «По-настоящему, — говорил Стрельцов, — моей командой был, конечно, „Спартак“. Но из-за Федотова и Боброва — они мне все-таки нравились больше всех — я болел и за ЦДКА.
        Московское «Динамо» и ЦДКА побеждали тогда чаще, чем «Спартак». Но в спартаковской игре была раскрепощенность. Никто не жадничал — все играли в пас. Я чувствовал, что в «Спартаке» ценят игрока понимающего: когда придержать мяч, когда отдать. С мячом они охотно, свободно расставались. И никто из спартаковцев, по-моему, не воображал себя героем, когда мяч забивал».
        «Мне хотелось, — признавался Стрельцов, — играть в „Спартаке“ и тогда, когда я уже вырос и в „Торпедо“ считался стоящим игроком».
        Софья Фроловна в разговорах с журналистами любила рассказывать, в какой бедности они с Эдиком жили: сын прибегал, наигравшись во дворе в футбол, а дома куска хлеба не находилось… Маму Эдуарда можно понять. Она в нестарые еще годы перенесла инфаркт, болела астмой, получила инвалидность, но работала — сначала в детском саду, потом на «Фрезере». И Эдик после семилетки не только играл в футбол за команду завода, но и был слесарем-лекальщиком.
        Разговоров о бедном детстве он избегал. Может быть, оттого, что, когда мы познакомились, жил он по советским меркам хорошо — и не в его характере было вспоминать о плохом. На банкете в Мячково по случаю выигрыша чемпионата страны в шестьдесят пятом году он в своем тосте весело говорил о свалившемся на него несчастье, искорежившем всю жизнь, как о «случившемся с ним случае». А может быть, молчал про давнишнюю бедность из-за обостренного с годами чувства справедливости. Он-то знал, что провел детство без отца благодаря женской гордости матери.
        В сорок третьем году отец приезжал к ним на побывку с фронта. Его сопровождал ординарец. С четырьмя классами образования, столяр с «Фрезера» Стрельцов-старший уходил на войну рядовым — и стал офицером разведки. «Отец у тебя везучий, — объяснял Эдику ординарец, — столько языков на себе притащил, а на самом ни одной царапины…» Эдик в общем-то знал о хладнокровии, которое отец проявлял в экстремальных ситуациях. До войны у отца с матерью случилась как-то буйная ссора. И Софья Фроловна бросила в мужа горячий, схваченный с электроплитки кофейник. А тот подставил свою огромную ладонь — и кофейник врезался в стену. А потом закурил папиросу и спросил у матери: «Успокоилась?»
        Ординарец же сообщил зачем-то Софье Фроловне, что у отца на фронте есть женщина — и мать написала отцу, чтобы домой не возвращался. Он и не вернулся. Жил в Киеве с новой семьей.
        Эдуард встретился с ним за всю послевоенную жизнь лишь однажды — уже семнадцатилетним игроком команды мастеров — в Ильинке, когда хоронили деда, работавшего на «Фрезере» фрезеровщиком. И у отца, и у деда, считал Эдик, руки были золотые — отец всю мебель дома сделал сам.
        И в Ильинке возник конфликт. Кто-то полез на Стрельцова-старшего с топором. Сын, здоровый парень, испугался — псих этот топором мог убить папу. «Что ты, сынок, — успокоил его отец, — мне его топор…» И, как тогда, закурил.
        Софья Фроловна считала, что Эдик — «вылитая я». Но Стрельцову хотелось быть похожим на отца. «Я и похож, — говорил он мне, — у него вот только волосы сохранились»… Эдик полысел, вернувшись из заключения.
        «Между нами, мать свою я не уважаю», — сказал он в том разговоре неожиданно для меня. Мать в этот момент жарила нам на кухне котлеты. Я понял так, что он не смог простить ей принципиальности, проявленной по отношению к отцу. Конечно, в послевоенном Перове отца ему очень не хватало. Первая жена Стрельцова — Алла — вообще считала причиной всех бед своего непутевого супруга безотцовщину…
        …Футбол, который видел подростком Эдик на «Динамо», по его словам, «в меня прямо впитывался, отдельные моменты тех матчей у меня всю жизнь в памяти».
        У них во дворе в Перове был ледник, лед засыпался опилками — и когда лед увозили, освобождалась площадка для игры.
        С ощущения этих опилок на подошвах и начиналось, возможно, своеобразие его футбола. Но Стрельцова Стрельцовым сделал еще и талант внимательного и благодарного зрителя послевоенного футбола: матчи, увиденные им на «Динамо», привили ему вкус к элитарному толкованию игры.

    4

        Кто бы поверил, но я помню в некоторых подробностях свое состояние и суетные мечтания в тот мартовский день, когда я узнал о существовании Стрельцова.
        Тринадцатилетний школьник, я сидел, вернувшись с уроков, на кухне в квартире на углу Хорошевского шоссе и Беговой улицы, ведшей к стадиону «Динамо», — что совсем немаловажным было в моем самоощущении, — и читал газету «Советский спорт», которую родители после долгих уговоров выписали мне с нескрываемой горечью: узость моих интересов вкупе с невысокой успеваемостью в учебе резонно вызывали у них большие сомнения в будущем сына. Газета действовала на меня терапевтически — углубляясь в ее чтение, я забывал про все неприятности. Непонятно, правда, как уживалось отсутствие личных достижений с происходящим в большом спорте…
        Помню, однако, свое смятение перед открывшейся судьбой еще секунду назад неизвестного мне человека, чья близкая молодость вдруг вдохновляюще подействовала на меня. Я помню полуденное солнце на хрусте сминаемого нетерпением газетного листа. Весной я тогда остро испытывал (и до сих пор испытываю) непонятную тоску. Сейчас — зная все дальнейшее — мне, наверное, легче объяснить происхождение этой тоски нежеланием смириться со своим несовершенством и ожиданием воздействия извне, которое ощущал я несомненно, вчитываясь в никак не окрашенные эмоционально строчки, посвященные предстоящему футбольному сезону.
        Я допускаю, что, сложись моя жизнь по-иному, Эдуард бы вошел в нее в иных объемах — почему-то мне кажется, что для внутреннего родства с ним неблагополучия во встречной судьбе должно быть больше, чем благополучия, или, может быть, ровно столько же — для остроты чувства равновесия на грани срыва в никуда…
        В газетной заметке ничего не предрекалось — сообщался возраст торпедовского новобранца: шестнадцать лет — и всё.
        Но ведь различенной мною в строке информации хватило и впоследствии она подтвердилась — и я уверен, что никому из тех, кто застал Стрельцова, не покажется удивительным мое излишне, может быть, личное восприятие всего, что случилось с ним в футболе.

    5

        Думаю, что для душевного здоровья Эдика — каким-то чудом сбереженного им всему вопреки, до преждевременного смертного часа — гораздо лучше было бы попозже узнать не славу даже, а тяжесть лидерства, особенно трудного для него по его человеческому складу и вместе с тем неизбежного. Из теперешнего далека не фокус догадаться, что предвестником выпавших на долю Стрельцова бед стала ответственная жизнь уже в семнадцать лет у всех на виду, но без сколько-нибудь надежных опор в чем-либо или в ком-либо.
        Перегрузки премьерства и лидерства для юного существа, не созданного ни верховодить, ни подавлять чью-то волю, склонного, напротив, поддаваться любому влиянию, быть ведомым, управляемым и безотказным, необыкновенно осложнили жизнь Стрельцова с первых шагов, которые у него несравненно удачнее получались на траве футбольного поля, чем на почве внефутбольного быта. Общительный и безудержно компанейский парень, не признающий дистанций между людьми и принятой в любом обществе субординации, он был — так уж получилось — изначально обречен на невидимое другим и едва ли осознанное тогда им самим одиночество.
        Одиночество это — после всего пережитого гордо, горько и молчаливо, без жалоб и обид осознанное, но по-прежнему незаметное для окружающих — он пронес через всю оставшуюся от ослепительной и жестокой к нему юности жизнь…

    6

        Изобразив Эдуарда в картине футбола середины пятидесятых взрослым мужиком среди детворы, я отвечаю за правдоподобие предложенного образа, хотя и испытываю неловкость перед огромными в своем значении для нашего футбола заслугах и классе мастерами, которыми восхищаюсь в некотором смысле никак не меньше, чем Стрельцовым. Но не могу иначе как бесцеремонным дворовым сравнением передать свое впечатление от стрельцовского начала и стрельцовского же продолжения.
        В поисках подтверждения обращусь к звезде сороковых и пятидесятых годов — Сергею Сальникову.
        Москвича Сальникова, бравшего мальчишкой первые уроки футбола в спартаковской Тарасовке (ходили, между прочим, упорные слухи, что Сергей — внебрачный сын Николая Петровича Старостина), после войны немедленно забрали из «Зенита» в «Спартак».
        Но проявлялся он там медленнее, чем ожидали от игрока, зарекомендовавшего себя мастером в раннем возрасте. В ленинградском «Зените» — победителе Кубка-44 — знатоки выделяли левого крайнего, опаснейшим манером подающего угловые, умеющего забить и не уступающего в технике никому из признанных знаменитостей.
        Стать лидером спартаковцев ему, очевидно, мешала ревность к его таланту ветеранов и нерешительность тренеров, боявшихся конфликтов с этими ветеранами. Но вот сложилась подходящая для Сергея компания (Николай Дементьев, Симонян, Нетто…). Сальникову воздали должное — и вдруг органы госбезопасности потребовали от него перехода в «Динамо», угрожая, по слухам, репрессировать родственников. Сам Сальников не видел себя в «Динамо», Якушин его тоже не жаловал, но когда сошел Сергей Соловьев и Карцев стал уже не тот, каким был, Бескову и Трофимову пришлось согласиться с партнером из чуждого им по стилю клуба. Подчинив себе по-спартаковски свободолюбивого Сальникова, органы все равно ему не доверяли — иначе чем же объяснить отсутствие его в олимпийской сборной? И он, и Никита Симонян наверняка бы усилили потерпевшую фиаско в Хельсинки команду. Но в расцвете сил им выступить не дали — пришлось ждать следующей Олимпиады в Мельбурне, где они, уже в зрелые годы, стали все же чемпионами.
        Когда кончился срок ссылки Старостиных и они вернулись в футбол, старший брат потребовал, чтобы и Сальникова возвратили в «Спартак». Обратный переход не обошелся без скандала. Руководители «Динамо» с помощью своих лубянских шефов (для которых времена существенно не изменились) мстили футболисту — с него сняли звание заслуженного мастера. Но никогда он так здорово не играл, как по возвращении в родные пенаты. Место левого края к тому моменту занял молодой олимпиец Анатолий Ильин, но Сергею Сергеевичу и в роли инсайда никто не мог помешать быть в своем амплуа первейшего «технаря» отечественного футбола. Времена стояли либеральные в сравнении со сталинскими — и телекомментаторы не страшились называть игрока, вызвавшего неудовольствие руководства тайной и явной полиции, сильнейшим в стране. Я не был болельщиком ни «Динамо», ни «Спартака», но помню, что всячески желал Сальникову, лишившемуся редко присваемого тогда звания, полноты официального признания.
        Тем не менее в том же сезоне пятьдесят пятого года, едва достигший восемнадцатилетия — его день рождения двадцать первого июля — Эдуард Стрельцов эдаким гигантским шагом переступил через привычные представления об искусстве и классе форварда. И стрельцовская игра — куда вроде бы менее стабильная, чем у Сальникова и других выдающихся спартаковцев, задававших тон, — заслонила всех, увлекла, как приключение.
        Сказывалось, разумеется, то обстоятельство, что Эдик играл центра нападения.
        В послевоенном футболе создавался культ центрфорвардов — игрок с девятым номером на спине обязательно становился и героем кинофильмов про футбол, один из которых так и назывался — «Центр нападения». Фильмы делались совсем не на документальной основе, но публика все равно готова была видеть в «девятке» черты кого-либо из признанных премьеров атаки.
        В реальном футболе выбор центрфорвардов был тогда на все вкусы. И те, кто конструировал игру, — Григорий Федотов в ЦДКА (стелющийся, кошачий бег, пусть уже не столь стремительный, как до войны, но способный придать коварный разворот самому простенькому маневру, удар с пол-оборота по высоко летящему мячу и поэтому всегда неожиданный), Константин Бесков в «Динамо» (после войны он играл поэффективнее Федотова, много маневрировал по фронту атаки, увлекая за собой опекающего защитника, тем самым освобождая место для индивидуалиста-инсайда Карцева, иногда игравшего и в центре атаки), Борис Пайчадзе в тбилисском «Динамо» (он значил для своей команды то же самое, что значили для ее московских соперников Федотов и Бесков, но зритель-эстет, вне зависимости от клубных пристрастий, обожал великого грузина за артистичность его игрового поведения и факсимильность исполнения), Никита Симонян (в отличие от вышеназванных он начинал в послевоенном футболе, и с его приходом в «Спартак» связано возрождение самого любимого народом клуба; как игрок новых времен, он был универсальнее предшественников, сложнее укладывался в принятые определения амплуа, отличался бомбардирскими качествами). И те, кто преуспевал в таранной игре, более понятной неискушенному зрителю, однако ценимой и знатоками (ведь нередки ситуации, когда только атлетического склада игроку удается быть по-настоящему убедительным в непосредственной близости к воротам противника) — Сергей Соловьев все в том же московском «Динамо» (быстрее всех бегущий «лось») и Александр Пономарев в «Торпедо» (невысокий крепыш, вероятно, в чисто атлетических статьях уступавший Соловьеву, — как в технике и кругозоре он уступал Федотову, Бескову, Пайчадзе — Пономарев чаще всего превосходил их по бойцовским качествам и, случалось, опережал их в списке лучших). И, пожалуй, если бы не Стрельцов с Ивановым, прямолинейный хозяин на поле «Пономарь» так бы и остался навсегда эталоном торпедовского форварда.
        Журналисты, не видавшие в деле ни Боброва, ни Стрельцова, но тяготеющие к расстановке исторических оценок, видят преемником Всеволода именно Эдуарда. Поспорить с этим при желании можно, но незачем. Мысль о «Стрельце» как о преемнике «Бобра» возникла среди футбольной публики сразу же. А кроме того, Бобров со Стрельцовым всегда испытывали приязнь друг к другу, обнаруживая сходство черт в характерах.
        Всеволод Бобров закончил карьеру футболиста как раз в том сезоне, по завершении которого торпедовский тренер Маслов, представляя шестнадцатилетнего парня из Перова, одетого в рабочий ватник, предрек — по существующей легенде, — что перед старшими товарищами стоит сейчас с деревянным чемоданом великий в самом недалеком будущем игрок.
        Для любителей многозначительных совпадений напомню, что официальный дебют в столице и Боброва, и Стрельцова состоялся на стадионе «Сталинец» в Черкизове в матчах против московского «Локомотива». Ну а о том, что оба вызывали любовное негодование трибун привычкой постоять на поле с безучастным видом, все, не сомневаюсь, знают и без меня.
        Бобров формально играл левого инсайда. И только в сборной страны выходил под девятым номером. Но и в амплуа «десятки» он был наделен тренером ЦДКА Аркадьевым всеми полномочиями центрфорварда. Аркадьев приветствовал атакующий эгоцентризм Боброва.
        Хитрость и тайна бобровского дриблинга — в его видимой, но одновременно спутывающей все карты обороняющихся элементарности. Физические данные не противопоказывали ему вступить при желании в силовую борьбу. Но он не на таран шел, он шел — в прорыв. По только ему в тот момент различимой тропе. Он не сокрушал преграды. Он их миновал. Он мог обыграть на «пятачке» нескольких обороняющихся, но на такое способны бывали и другие классные форварды всех времен (правда, обычно это лучше удается нападающим с меньшими габаритами). Особенностью же Боброва было умение проходить защиту на движении. Он не тормозил, не задерживался. Двигался прямо на защитника, встык вроде бы, но неуловимое движение корпусом — и защитник теряет ориентацию, а Бобров уже выдвинулся на ударную позицию. А уж позицию для удара он чувствовал, как никто.
        Не надо забывать, что футбольная жизнь «Бобра» сложилась так, что в полном здравии ему суждено было провести целиком лишь сезон сорок пятого года. Все последующие сезоны он провел, без преувеличения, инвалидом. Однако этот гениальный инвалид сумел великолепно распорядиться своими — ограниченными травмами — возможностями наилучшим образом. Он сконцентрировал себя на игровой мысли предельно — и раздражавшие публику выключения из игры, иногда и продолжительные, обязательно предшествовали сверхэнергетическим в нее включениям, когда в игровой момент — подобно тому, как в секунды сновидения вмещается иногда длиннейшая история — упаковывалось всё бобровское знание о футболе, всё его уникальное умение.
        Стрельцова очень уж серьезные травмы до тридцати с лишним лет миновали. Олег Маркович Белаковский — прославленный спортивный врач и близкий друг Боброва еще по Сестрорецку, где жили они с Всеволодом в детстве, — сказал, что отсутствие у Эдика чувствительных повреждений означает доброкачественную работу на тренировках. Впрочем, когда я выразил сомнение в излишнем трудолюбии Стрельцова, он согласился, добавив, что природа поработала на торпедовца с большим запасом: функциональная готовность у него была высокой даже после нарушений режима (это на молодом организме никак не сказывалось), а уберечься от травм помогали и очень могучий корпус, которым он прикрывал доступ защитникам к мячу, и длинные мышцы бедер… Но защитники не расставались с надеждой сломать Стрельцова. И первая жена Эдика через многие годы призналась в интимной подробности: в супружеской постели ей приходилось прикасаться к мужу с осторожностью, после игры у него болело все тело.
        Свои частые паузы в игре Стрельцов чаще всего объяснял плоскостопием — от излишнего движения деревенели ноги. И он с юности сохранял себя для максимального выражения в тех эпизодах, где его влияние на игру могло стать решающим. Кроме того, в игровых паузах — иногда он в этом признавался, а иногда отмахивался и смеялся, когда такие предположения от нас слышал, — Эдик словно фотографировал в игрецком мозгу расстановку сил на «поляне», ее динамику. Откуда и происходило прославившее Стрельцова в более поздние времена видение поля.
        Стрельцов крайне редко (а в трезвом виде вообще никогда) не разглагольствовал подолгу, тем более о своей игре. Его жанр в беседах — застольных и прочих — смешная реплика или иногда короткая история, тоже обычно веселая. Я никогда и не пытался расколоть Эдика на длинный рассказ, но что-то в одном из наших разговоров о футболе его задело — и он высказался достаточно пространно, а я по горячим следам, не доверяясь памяти, записал этот монолог:
        «Вот сколько играл я в футбол, столько и приходилось мне слышать упреки — за то, что стою.
        Причем говорили бы, кто ничего не понимает про игру — ладно: чего им возражать? Но говорят же и люди опытные, которых ценю, — туда же. Мол, если бы он еще не стоял — остальное их, слава Богу, устраивает…
        Но я же мог отстоять и сорок минут, и сорок пять, но вот за каких-нибудь пять или даже за одну минуту вступления, включения в игру мог сделать то, чего от меня требовали и ждали.
        Я ведь, случалось, или в самом начале игры, или в самом ее конце — неважно — забивал гол, становившийся решающим.
        Вот, пожалуйста, вспомни: в пятьдесят восьмом году, когда играли против Румынии, я почти все время оставался в стороне от главных событий — ни в одной комбинации не участвовал. И румынские защитники про меня забыли. Но когда уже играть всего ничего оставалось — а мы проигрывали 0:1 — я вдруг увидел возможность с левого инсайда догнать уходящий за лицевую мяч. Догнал — и под очень острым углом пробил мимо вратаря, который мне навстречу выскочил. Мяч о дальнюю штангу ударился — и отскочил прямо в сетку.
        Я часто заставал защитников врасплох — значит, бывал эффект неожиданности в том, что я на поле чудил. А все равно потом про меня говорили: лень, поза…
        Возможно… Но из такой вот лени или позы я иногда выскакивал, как из засады.
        Потом, я же тебе говорил: не все знали — а мне зачем признаваться, пока играл? — у меня плоскостопие. После тяжелой игры я еле плелся — шаг, бывало, лишний сделать больно. И кроссы в предсезонный период старался не бегать.
        Я обычно мог хорошо отыграть игру лишь в своем, для себя найденном режиме — и к нему себя готовил, правда, иногда не то чтобы сачковал, но, дело прошлое, подходил несерьезно. Хотя неготовый лучшим образом в отдельных случаях играл даже лучше, чем перетренированный.
        В игре я искал момент — то есть находил в большинстве случаев такие ситуации, в которых мое непременное участие только и могло привести к голу.
        За мячом, с которым не видел возможности что-либо конкретное сделать, я и не бежал, как бы там трибуны нервно на это ни реагировали.
        Но за тем мячом, с которым знал, что сделаю для необходимого в игре поворота, для внезапного хода, я бежал, уж бедных своих ног не жалея, и к такому мячу редко опаздывал. Мои партнеры на меня реже обижались, чем сидящие на трибунах специалисты и зрители. Правда, и партнеры не всегда меня понимали. Но я на них в обиде не бывал. Иногда только сердился. Но про себя.
        Я стоял — берег силы. Но берег-то для момента, в который мог сам забить или отдать такой пас партнеру, чтобы он больше не жалел о времени, потраченном на ожидание от меня мяча.
        Все, что возможно, что казалось мне возможным сделать на поле, я уж пытался, скажу тебе, сделать на совесть, что бы там ни говорили: стоит, мол, он и прочее…»
        С другой стороны, некоторая вялость — в молодости иногда и душевная — коренилась в самом складе Эдуарда. Бобров как-то сказал мне, что ненавидел себя, когда не мог сделать задуманного. И я понял, что это касается не только игры — мы разговаривали в красногорском госпитале незадолго до кончины Всеволода Михайловича. От Эдуарда Анатольевича, с которым я общался несравнимо чаще и продолжительнее, чем с Бобровым, я ничего подобного и не ожидал услышать. Недовольство собой или другими из него выплескивалось в редчайших случаях. Но уж с такой непосредственностью! Однажды в молодые годы он самовольно ушел с поля во время матча, а изумленному и возмущенному Маслову буркнул: «Вы лучше всех остальных научите играть!» А вообще-то к промахам партнеров был поразительно для премьера терпелив. Наоборот, успокаивал — помню, как из-за удара Геннадия Шалимова мимо ворот из выгоднейшей позиции в Киеве торпедовцы лишились ничьей с лидером, необходимой им для турнирного куража в сезоне шестьдесят восьмого, и неудачник в слезах твердил, что бросит теперь футбол, а Эдуард сердито, что лучше всяких утешений, сказал ему: «Перестань! Что за дела? Со мной, что ли, такого не бывало? Какие я мячи не забивал — ты бы посмотрел! Из таких положений — лучше не бывает».
        Стрельцов как спортсмен проигрывает в сравнении Боброву. Но уступая «Бобру» в спортивном величии, Эдик в чисто футбольных возможностях, в том проникновении в игровую суть, которая отличала осень его карьеры, был, по моему разумению, выше.
        Мощь — слишком общее слово для выражения стрельцовской индивидуальности в сезонах первого его пришествия. Но на этой мощи, скорее всего отвлекающей от иных несомненных достоинств, без которых нет великого футболиста, задерживается буквально каждый из современников, кто берется характеризовать преимущества Стрельцова перед всеми в самой ранней стадии признания.
        Борис Батанов, склонный видеть в игре, как правило, тонкости и нюансы — подробности, недоступные взгляду неспециалиста, — когда его спросили: уверен ли он, что Эдик — фигура, превосходящая природным даром Пеле, привел пример, лишний раз утверждающий гулливерский статус одноклубника. Борис вспомнил, как обманутый маневром Стрельцова неуступчивый киевский защитник Виталий Голубев, некогда сыгравший и за сборную страны, изловчился все-таки и отчаянным рывком вцепился в майку обошедшего его и набравшего паровозную скорость Эдика. И тот протащил его за собой, не снижая темпа… Голубев сначала волочился, скользил по траве, а затем растянулся в горизонтальном полете. Стрельцов же дошел до штрафной площадки — и пробил. Мяч врезался в штангу, но выскочивший из-под земли Валентин Иванов довел прорыв своего партнера до гола… Батанову вторит Белаковский. Он считает, что Эдику — такому, каким он был накануне мирового чемпионата пятьдесят восьмого года, — Пеле заметно уступал и в скорости, и в физических возможностях. И в своеобразии игровых ходов.
        …Боброва и Стрельцова выделяют еще и как два наиболее былинных характера в футбольной истории, льстящих расхожему народному чувству.
        И все равно я бы их полностью не отождествлял.
        При всей ощутимой трибунами вольнице Боброва и на поле, и вне поля, при нескрываемой разухабистости была в нем и офицерская дисциплина — военная солидность, с примесью, конечно, гусарства по-советски, не поощряемого впрямую ПУРом, но допустимого в народившемся типе официального спортсмена, в демократическом противовесе возомнившим о себе — и за то наказуемым — братьям Старостиным, слишком уж кичившимся породистым егерским аристократизмом. Нет, порода и в Боброве чувствовалась, но вызова режиму никто из вышестоящих не хотел в ней видеть. Предполагалось, что прежде, чем облачиться в красную фуфайку армейского клуба, он стянул через голову военную гимнастерку. А вот в стрельцовской развальце за версту виделась разболтанность, расхлябанность — и бдительным начальникам так и чудилось, что в футболку сборной СССР переодевается стиляга, сбросивший длиннополый стиляжный пиджак и узкие брюки и переступивший в бутсы бомбардира из модных мокасин. Впечатления парня, прибывшего на торпедовскую базу в поношенном ватнике, Эдик, превратившийся в знаменитого футболиста, не производил. Вальяжность его на поле смотрелась повадкой барина в халате. Правда, когда он хотел играть, он сбрасывал эту вальяжность, словно халат боксера, вступая в матч яростным тяжеловесом…
        В Боброве — и на поле, и вне поля — ценили еще и вожака, которого в Эдике, особенно за пределами спортивной жизни, никто (даже из самых рьяных почитателей) никогда не видел.
        Знаменитый хоккеист, пришедший на смену Боброву, Константин Локтев говорил, что «Михалыч» создавал на льду образ рубахи-парня. Говорил не в упрек — в большом спортсмене много от артиста, и продюсеры профессионального бокса, хоккея, баскетбола и футбола при масштабной «раскрутке» звезд пользуются этим великолепно. Но рубахой-парнем Бобров несомненно был и на самом деле. Он умел отдать последнее, как, впрочем, и Стрельцов — оба (уж Стрельцов-то точно) могли бы и по миру пойти, если бы не жены. На пятидесятилетии Всеволода Михайловича уже после торжественного ужина выяснилось, что все подарки, сложенные в сенях кафе, украли. Ничуть не огорченный юбиляр хохотал: «А-то бы и нечего потом было вспомнить!»
        Бобров и в застолье любил верховодить, пил красиво и тосты умел говорить. Неприятности из-за очевидной нетрезвости и с ним изредка случались, но Стрельцов в умении искать приключений на свою задницу в пьяном виде превосходил и Боброва, и всех прочих. «Из-за водки и весь скандал, — говорила его мама Софья Фроловна, — я его Христом-Богом просила, Эдик…» О чем нас матери просят, многим, к сожалению, известно… Не в защиту, а лишь для тех, кто близко не знал Стрельцова, скажу, что был он из тех стеснительных натур, кого водка раскрепощает в быту, кому помогает высказать ближним (и дальним) то расположение, на какое в трезвом виде в полной мере человек не способен. Для таких людей и муки совести с похмелья всего острее — совести они не пропивают. Таланта, как показывает судьба Эдика, тоже. Он извинял себе пренебрежение спортивным режимом, лучше других, наверное, представляя, каким талантом одарен. Кто-нибудь, не сомневаюсь, возразит мне, напомнив о нередких случаях, когда пьющий человек обманывался, излишне положась на природный дар. Стрельцов пострадал, но не дар свой переоценив, а только добрые к себе чувства…
        В быту водка помогала Эдику из свойственной ему склонности к молчаливой прострации резко перейти к активности общежитейского состояния, в иных обстоятельствах к активности, резко противоречащей его мягкой натуре.
        Футбол был самой естественной средой обитания Эдуарда Стрельцова, и в ней переход от душевной статики к предельной активности истинного самовыражения ассоциировался с морским приливом после отлива.
        …Кроме спартаковца Никиты Симоняна, в футболе середины пятидесятых выделялись и другие центрфорварды, от которых ждали продолжения традиции — выдвигать во главу атаки игроков по-разному замечательных. Из Баку московские динамовцы призвали Аликпера Мамедова и Юрия Кузнецова. О Мамедове вспомнили, когда праздновали сорокалетие победы в первом Кубке Европы — он выступал в предварительных играх за сборную. Памятливые болельщики наверняка не забыли и четырех голов, забитых им в игре за «Динамо» «Милану». А вот Юрий Кузнецов, похоже, остается в тени — я видел его на открытии памятника Яшину на динамовском стадионе: Кузнецов живет в ведомственном доме напротив входа на Малую арену и в центр внимания, как и большинство ветеранов, не попал.
        Из-за тяжелой травмы карьера Кузнецова оказалась совсем недолгой. Но чтобы представить себе меру уважения коллег к нему, стоит вспомнить: в составе чемпионов страны, московских динамовцев, Юрий сыграл за сезон девять, кажется, игр. Но футболисты и тренеры настояли, чтобы вклад центрфорварда в победу был непременно отмечен золотой наградой.
        За сборную страны Юрий провел в сезоне пятьдесят пятого года пять игр — и забил шесть голов. В историческом сражении со сборной ФРГ он на семидесятой минуте заменил Исаева из «Спартака». В сборную его пригласили раньше, чем Иванова со Стрельцовым, — и он составлял известную конкуренцию и тому, и другому. Вместо травмированного Валентина Иванова играл правого инсайда при Стрельцове в центре — и получалось неплохо. В списке тридцати трех лучших Юрий Кузнецов — все в том же пятьдесят пятом году — стоял третьим: после Стрельцова и Симоняна. Но… Недавно в футбольном еженедельнике проводился конкурс для знатоков — и одной из задач стало угадать, кто изображен на фотографии вместе со Стрельцовым уже последних лет его жизни. Мне позвонила вдова Аркадия Галинского с просьбой — подсказать их внуку Саше: кто стоит слева от Эдуарда? К своему стыду — снимок этот опубликован был и в книге стрельцовских мемуаров — я узнал лишь Геннадия Гусарова: он стоял справа, а соседа слева, чье лицо показалось мне мучительно знакомым, никак не мог вспомнить, чем подорвал свой авторитет в глазах родни превосходного журналиста и человека, которому мы обязаны многими футбольными знаниями. Но в буклете, посвященном Валентину Иванову, фотография-ребус дана была в более широком формате, чтобы вместить сюда и самого Валентина Козьмича, и сопровождена подписью: я не зря стыдился, поскольку не узнал постаревшего Юрия Кузнецова. В том же буклете на групповом портрете сборной СССР образца пятьдесят пятого года в Индии они все стоят рядом — Иванов в распахнутой рубашке с выложенным поверх пиджака воротничком, Стрельцов со щенячьей застенчивой улыбкой и между ними заматеревший, с волнисто уложенной прической, похожий на героя иностранного кинофильма о спорте, форвард из «Динамо», не задержавшийся на пути восходивших торпедовцев.
        Армейский клуб имел виды и на Иванова, и на Стрельцова — он взял их и Валентина Бубукина из «Локомотива» на матчи в ГДР.
        Восемнадцатилетний Стрельцов вспомнил, что оставил в гостинице плавки, когда уже приехали на стадион. Сказал об этом кому-то, кто был рядом, а Григорий Иванович Федотов, работавший вторым тренером в ЦСКА, услышал. И перед выходом на разминку протягивает ему плавки: «Держи!» Он за ними в гостиницу съездил. Стрельцов рассказывал, что не знал куда деться от стыда: кумир его детства — и вдруг какие-то плавки: «Григорий Иванович! Да зачем же вы, я бы…» А Федотов: «Знаешь, я тоже играл, но как ты играешь, Эдик…»
        Эдик забил тогда четыре мяча, но неловкость перед Федотовым оставалась у него до конца жизни Григория Ивановича, да и своей жизни тоже.
        По типу характера Стрельцов, наверное, ближе был к Федотову, чем к Боброву. И в годы после возвращения в футбол играл ближе к федотовской послевоенной манере.
        Я бы сказал, что для своего поколения Эдик стал и Бобровым, и Федотовым, если бы не считал, что судьба его — быть Стрельцовым. Ни Есениным футбола, ни Шаляпиным, ни Высоцким, а Стрельцовым — и только…

    7

        Дело не в том даже, что послевоенный футбол снимали на кинопленку мало. Хроника черно-белого копошения в тесноте борющихся за мяч неуклюжих из-за длины трусов тел дает выход ностальгическим чувствам постаревших современников отшумевшего футбола, но не только не задевает нетерпеливого нынешнего ценителя, а и не дает оснований историкам-аналитикам судить о классе мастеров сороковых, превращает наши свидетельства в сказки старого болельщика.
        Зато прерывистая кинохроника донесла до нас в своем выцветшем моргании лица зрителей — и через выражение этих лиц к нам через полвека, через толщу разнообразных впечатлений доходит свет того футбола.
        Намного позже вошедшее в обиход понятие «звезда» без преувеличения относимо ко многим футболистам из тогдашних суперклубов — их имена остаются в памяти даже в беспамятные времена.
        Но никогда ничего не услышишь о главном феномене футбола нашего вечного детства — о болельщике-звезде, без чего большая игра невозможна. И если прервать жизнеописание Стрельцова и заговорить на модную тему о несовершенствах нашего сегодняшнего футбола (кстати, в книге об Эдуарде она не кажется столь уж праздной и уводящей от основной), то начинать придется со зрителя, который или не приходит на матчи вовсе, или приходит не игру посмотреть, а себя показать…
        Взаимозависимость звезд-игроков и звезд-зрителей вроде бы и не требует доказательств. Но у игрока — имя, а звезда на трибуне — безымянна.
        Когда я с кем-нибудь из футбольных людей заговариваю об этом, они понимающе кивают головой — и тут же называют фамилию кого-нибудь из знаменитых людей, неравнодушных к игре.
        Само деление трибун на динамовском стадионе в Москве — по цене за билет и соответственно по престижу — имитировало социальные этажи, возводимые над полем большого футбола. Северная трибуна — для самой избранной публики, достойной близости к ложе правительства, космически дистанцированного в сталинские времена даже от самых высокопоставленных болельщиков. А на Восточной, Западной, Южной трибунах, куда билеты подешевле, сидят непризнанные маршалы и вожди той армии ревнителей футбола, что на «Севере» представлена маршалами с настоящими (форменными то есть) красными лампасами, а также богемой со значками лауреатов сталинской премии.
        Имена лидеров с непрестижных трибун так и остались в неизвестности, если только кто-либо из них не составил секретного списка соплеменников. Правда, в лучшие для футбола времена всякая самодеятельность (и самонадеянность) в составлении списков наказывалась очень строго. Списки составлялись по другому ведомству, где по долгу службы болели исключительно за «Динамо».
        Кстати, про «Динамо». Дмитрий Шостакович, когда жил в Ленинграде, болел за местное «Динамо» (его друг кинорежиссер Лев Арнштам вспоминает, что дома у гениального композитора нередко гостили футболисты — и после совместных гулянок оставались вповалку ночевать), а когда переехал в Москву, стал приверженцем динамовцев столичных. Рассказывают, что на стадионе подозревавший всех в причастности к сыску Дмитрий Дмитриевич утрачивал свою игольчатую некоммуникабельность и раскрывался навстречу людям, ничем вроде бы на него не похожим. Главный парадокс Северной трибуны в том и заключался, что на ней могли запросто столкнуться тот же Шостакович и, например, министр госбезопасности Абакумов — тоже болельщик и шеф «Динамо». Но ведь что-то подобное происходило и на других трибунах — в безымянном, как мы уже заметили, варианте.
        Само собой, операторы кинохроники старались выхватить в толпе физиономии знаменитостей. Но главной заслугой видеорепортажей со стадионов стал собирательный образ болельщика, его групповой портрет. Между прочим, публика на футболе сороковых годов совершенно безразлично относилась к тому, кто как одет в дни больших матчей: каракулевые манто спокойно сочетались с армейскими шинелями, иногда и со споротыми погонами, без тени намека на классовый антагонизм. Трибуны приводили всех присутствующих к общему социальному знаменателю. Как-никак футбол — единственное из элитарных зрелищ, рассчитанных на массового зрителя. Любому человеку — независимо от заслуг, должности, возраста и пола — дано стать великим (и необходимым футболу) болельщиком, зрителем, ценителем, если способен он углубиться в игру до понимания ее сути. Но понимание вряд ли намного важнее способности к сопереживанию, что и отличает прежде всего болельщика, приближая его к игроку…
        Однажды я спросил Боброва, как ощущал он послевоенную публику. Не склонный к разглагольствованиям, киснувший обычно при навязчивых расспросах, он, однако, ответил без раздумий, что особо тонкого понимания у этой публики, может быть, еще и не было. Но и более отзывчивого народа Всеволод Михайлович, пожалуй, никогда позднее не встречал.
        До отказа заполненный стадион создавал для игроков атмосферу обтекающего уюта: знаменитый динамовский правый край Василий Трофимов говорил, что через пять минут игры публика своей всецелой поглощенностью матчем позволяла забыть про нее и сосредоточиться на том, что делалось на поле.
        Вместе с тем вспоминаю весьма распространенный упрек наиболее популярным футболистам в том, что они «играют на публику» — в этом, несомненно, сказывалось общественное ханжество: скромность проповедовалась на государственном уровне и декларировалась как принципиальное достоинство советского человека.
        Но игроков и публику влекло друг к другу неудержимо.
        Мало кого так любила послевоенная футбольная аудитория, как левого края ЦДКА Владимира Демина — полноватого шустряка, искусного в работе с мячом, часто для игрока своего амплуа забивавшего голы и, кроме того, вносившего в игру комическое начало, развлекавшее трибуны. Демин обычно выходил из цедэковского автобуса возле метро «Динамо» — и дальше шествовал, размахивая чемоданчиком, к служебному входу сквозь толпу болельщиков. Подразумевалось, что соприкосновение с народом заряжает «Дёму» на игру.
        Что меня более всего привлекает в этих людях, когда вижу их теперь на экране? Открытость, доверчивость и доброта, странная, казалось бы, для людей, прошедших и выдюживших войну, загнанных в круглосуточный страх предвоенными репрессиями, которые настигнут многих из них и после войны…
        Их лица позволяют нам думать, что в зрелище захватившей их игры не было агрессии и злости.
        Да: играли на публику. На многострадальный и терпеливый народ, оставшийся теперь лишь в изображении футбола сороковых годов.
        …Ни с чем не сравню — при том, что возраст почти болезненно принуждает все со всем сравнивать и отдавать предпочтение прошедшему с подкорковой надеждой на возможность возвращения к невозвратному — праздник, происходивший второго мая. Он, кстати, и вправду не сравним — ни в ту, ни в другую сторону. Он весь в смоле своего времени, естественно превратившейся в янтарь.
        Праздник второго мая, связанный с открытием футбольного сезона в Москве, отличен для меня от всех других торжеств детства всепоглощающим предвкушением того, что вновь со мной произойдет. Шелуха облупившейся за зиму краски на ограде и трибунах стадиона с чернотой остатка апрельского снега под интенсивностью фирменной динамовской синевы и яркой вспышкой первой зелени. Нарядный, как океанский лайнер, спортивный Колизей вот-вот причалит к Ленинградскому шоссе, охваченному в день большого матча не теснотой даже движения, а движением тесноты: предвестием аншлага битком набиты машины, троллейбусы и трамваи.
        Я рано начал жить по футбольному календарю, где праздник не просто смещается или удлиняется еще на день, но обретает корпоративность, разрешает заговор нескольких десятков тысяч в стране герметической секретности.
        Мой третий в жизни выход-поход на футбол пришелся на второе мая. Тогда казалось, что случайно. О предначертанности судьбы, назначенности судьбой я не мог в свои восемь лет подозревать.
        Родители дважды сводили меня на футбол осенью сорок седьмого года, вряд ли представляя себе катастрофу моего подчинения футболу. Да и догадывался ли я сам, что впадаю в инакомыслие внутри семьи — причем, добавлю, в столь примитивном направлении?
        На матч открытия сезона сорок восьмого года между ЦДКА и «Спартаком» меня неожиданно взял приятель отца еще по Иркутску Михаил Григорьевич — или, как его называли у нас в семье, Миша Поликанов, работавший в международном отделе газеты «Правда». Поликанов казался мне человеком более суровым и сухим, чем мои родители. Но в отличие от них, ничуть не интересовавшихся футболом, Миша был настоящим болельщиком, регулярно ходившим на стадион. В редакции он занимал скромную, но достаточную, чтобы иметь возможность купить билеты на любой важности матч, должность. Человек с подобными возможностями во времена футбольного бума выглядел уважаемым членом общества. Люди с иными правами могли купить билеты, или заняв с ночи очередь в динамовские кассы, или, если были отмечены везением, переплатив за них вдвойне в последний перед началом футбола момент, сунув купюры в чьи-нибудь запасливые и ловкие руки…
        У Поликанова — он пришел на стадион с женой и двумя сослуживцами — билеты были на Южную трибуну. Затрудняюсь сказать сейчас: знал ли я уже о меньшей престижности «Юга». Но точно помню, что новизна ракурса сразу взволновала меня — предыдущие разы я смотрел игру с люксового, виповского, как теперь сказали бы, «Севера».
        В первый раз — в сентябре сорок седьмого (дата моего очного знакомства с футболом) — трибуна пустовала (темнели под холодным дождем ребра скамеек) из-за незначительности матча, кончившегося, между прочим, сенсацией: куйбышевские «Крылья Советов» выиграли у московского «Динамо». Кто-то наверняка рассердится на меня за избыток личных впечатлений, не имеющих отношения к жизнеописанию Стрельцова. Но воспоминание о выигрыше «Крыльев» к судьбе Эдика отдаленное отношение все-таки имеет. А для моего о нем повествования так уж точно имеет — не случись тогда сенсации, меня скорее огорчившей, я бы стал не таким, каков я сейчас, — и книга моя о Стрельцове складывалась бы по другой логике.
        В свои семь лет я твердо знал, что в мире, охваченном футболом, есть две силы — ЦДКА и «Динамо». Мир впервые разделился для меня на тех, кто за «Динамо» и кто за ЦДКА. И я впервые в жизни сделал в этом мире свой выбор. Правда, соседи по даче — дети покойного Евгения Петрова (я еще не читал «Двенадцать стульев» и Евгений Петрович был для меня только погибшим на войне папой товарищей) — болели за «Спартак». Но в мое сознание такое чудачество просто не вмещалось. Мне легче было руководствоваться в жизни стихотворением Агнии Барто про мальчика Петю, который с бабушкой пошел на матч ЦДКА — «Динамо», где, к ужасу внука, бабушка «начала хлопать динамовцам» и вообще болеть за них…
        Сделав свой трудно объяснимый, как трудно объяснимы все пристрастия в футболе, выбор в пользу ЦДКА, я не был полностью уверен, что встал на сторону окончательно победившей силы.
        Всё вокруг футбола пронизано было мощными динамовскими токами: магазин «Динамо» на улице Горького, в котором продавались теннисные ракетки с динамовской эмблемой, станция метро «Динамо» с мраморными барельефами, изображавшими спортсменов всех жанров, и, что самое главное, стадион, где проводились все стоящие матчи, тоже принадлежал «Динамо». Оставалось тщить себя надеждой, что хотя бы один из двух борющихся за мяч футболистов во дворе Третьяковской галереи, напротив писательского дома в Лаврушинском переулке, не динамовец, а из ЦДКА…
        Блеклый матч под скучным дождем, не собравший публики, имел, однако, самое прямое отношение к тому, чтобы ЦДКА во второй раз стал чемпионом, превратив меня в маленького человечка, угадавшего направление, которого стоит придерживаться в предстоящей жизни.
        Теперь я могу сказать, что всем лучшим (и точно в такой же мере худшим) я обязан не книгам, а футболу. Про Давида и Голиафа я в сорок седьмом году не слышал. Но видел, как игроки, защищавшие невыразительные цвета далекого от меня до того дня Куйбышева — кстати говоря, города, куда на самое опасное время войны эвакуировались правительственные учреждения и МХАТ, где на краткий срок собирался весь советский бомонд и чье имя я наверняка слышал, хотя и не связывал с футболом, целиком занимавшим мои мысли, — победили тех знаменитостей, чьи фамилии были мною заучены лучше, чем стихи Барто, пускай с трибуны я пока и не разбирал: кто из них кто?
        Расстроенные поражением от черт-те кого динамовцы не справились и с совсем уж жалкими московскими «Крыльями». И теперь, чтобы снова стать чемпионом, наш ЦДКА должен был выигрывать у сталинградского «Трактора» обязательно со счетом 5:0 для лучшего, чем у динамовцев, соотношения забитых и пропущенных мячей.
        После заказного убийства «Трактора» мог ли я сомневаться, что для ЦДКА нет ничего невозможного?
        Правда, в следующие сезоны традиция куйбышевских «Крылышек» (на «Крылья» в обиходе они из-за мизерности своих успехов не тянули) раз в сезон, но непременно выигрывать у сильнейшего клуба, распространилась и на клуб Армии.
        Голы знаменитым вратарям «Динамо» и ЦДКА обычно забивал кто-нибудь из двух переехавших в Куйбышев и недооцененных столицей футболистов — либо центр нападения Александр Гулевский, либо правый, инсайд Виктор Ворошилов, прозванный в честь «красного маршала» Климом. Клим вернулся потом в Москву — и стал выступать за «Локомотив». Очередь была за Гулевским. Я к тому времени, узнавший несправедливость жизни, внимательнее стал относиться к тем, кому в ней не везло. И радовался за самарского центра, когда после ухода Пономарева его пригласили в московское «Торпедо». Но в «Торпедо» в тот же год пришел и Стрельцов.
        Осенью сорок седьмого года я успел еще побывать на матче московского «Спартака» с командой, которую считал своей задолго — за год, наверное, — до того, как увидел воочию. Как могло такое произойти? Видимо, что-то загадочное конкретизировалось в моем детском воображении после рассказов про армейский клуб во дворе городского дома и на даче в Переделкине. Не исключаю магического воздействия самой аббревиатуры ЦДКА. Ребенок военного времени, я не связывал, однако, команду ЦДКА непосредственно с армией. И красный цвет ее футболок будил во мне скорее эстетические, чем верноподданнические чувства. Я и сейчас — сквозь склеротическую толщу разнофактурных воспоминаний — вижу «ясно до галлюцинаций» энергию движения красных торсов, когда синий низ и ноги в гетрах с меньшим контрастом форсировали пространство, рассекая зелень.
        В единственном иллюстрированном журнале тех лет цветные снимки, посвященные футболу, были редкостью. Но я все же знал, что белая спартаковская полоса пересекает алый фон. И у ворот стадиона я пытался вообразить себе, как сопряжется одинаковость цвета, обозначающего столь разное. Но «Спартак» вышел в зеленых футболках.
        На этот раз на «Динамо» был аншлаг — и непривычное мне скопление народа поглотило меня и отвлекло от зрелища сугубо футбольного: шевеление зрительской массы размывало мое внимание. Я даже пропустил момент гола, забитого ЦДКА. Но спартаковский вратарь запомнился мне сгруппированностью своих прыжков и белым воротничком, выпущенным поверх свитера. Много позднее мы вместе с Алексеем Леонтьевым служили в газете «Советский спорт». И он, как старожил редакции, бывал со мною ревниво некорректен. Но я — с тогдашним своим гонором — никогда не сердился на его предвзятость. Я помнил и те выходы Леонтьева из ворот на втором в моей жизни футбольном матче, и тот день летом сорок девятого года, когда по вине защитника-одноклубника, желавшего взять в «коробочку» динамовца Карцева, вратарь получил травму, прервавшую его карьеру. Карцев успел выскользнуть, а Сеглин врезался в своего. Леонтьев не смог подняться без помощи врачей и санитаров — его унесли на носилках.
        Я был странным ребенком, редко находившим понимание и у сверстников, и уж тем более у взрослых. В футболе я подсознательно искал драматургию: в цифрах счета, в сочетании противоборствующих сторон, в белом стихе имен. В наступившем сезоне мечтой моей — забегая вперед, скажу, сбывшейся — было увидеть матч между ЦДКА и столичным «Динамо». В «Спартаке» я не видел конкурента избранному мною клубу.
        Мне как-то даже не пришло в голову, что взрослые, с великодушием жалости взявшие меня с собой, относятся к неведомому мне большинству — к народу, болеющему за «Спартак». Мое же пристрастие вызвало в них озадачившее меня раздражение — разница в годах вдруг стерлась: я почувствовал враждебность к себе в тех, чья опека была мне необходима и, главное, казалась сама собою разумеющейся.
        У меня ведь и билета не было — меня, как это называлось тогда, провели. И потеснились на скамейке, чтобы и я сел — лишили себя комфорта. Я испытал не только конфуз, но и унизительный неуют. Старшие видели во мне конъюнктурщика, болеющего за чемпионов без тех корней в довоенном футболе, какие имел «Спартак» и о которых я и не подозревал (о братьях Старостиных я услышал чуть позднее и чуть позднее увидел справочник-календарь конца тридцатых годов, где фамилии братьев были густо замазаны чернилами).
        Но я-то чувствовал нутром, что страдаю за убеждения — и впервые осознавал себя одиноким и чужим. «Спартак» играл хуже, чем ЦДКА. Мои благодетели-враги ворчали, что «эти ленинградцы» землю только роют. Одним из «этих ленинградцев» был, между прочим, Сергей Сальников. Гол спартаковцы все-таки забили — отквитали один мяч после двух пропущенных. И мне почудилось после ответного гола «Спартака», что взорвавшийся криком стадион обрушился на одного меня, хотя приверженцев армейского клуба на стадионе «Динамо» второго мая тысяча девятьсот сорок восьмого года наверняка было ненамного меньше, чем спартаковских болельщиков.
        Второго мая сорок восьмого что-то началось в моей жизни — и вот сейчас, спустя более полувека, завершается.
        Второго мая следующего года я на стадион не попал. И находился в состоянии, близком к отчаянию, — встречались ЦДКА с «Динамо». Я уже чувствовал необходимость не пропускать ни единого звена футбольного зрелища, испытывал зависимость от того, что происходит на стадионе, — и жаждал вновь и вновь впитать в себя атмосферу матча.
        Я, повторяю, не видел матча, но — в обычной жизни рассеянный с улицы Бассейной — слушал репортаж Синявского с такой мерой сосредоточенности, что и сегодня — все с той же уводящей в галлюцинацию ясностью — вижу асфальт и ограду палисадника возле дома, когда в состоянии глубочайшей подавленности вышел после игры во двор на Беговой: территориальная близость со стадионом усугубляла чувство случившейся беды. ЦДКА проиграл.
        А матч 2 мая пятидесятого года я видел — опять с Южной трибуны: отец моего дворового приятеля, майор МВД, достал билеты. Приятель вообще-то болел за «Спартак», но сейчас — из солидарности с папой — за «Динамо». И от меня правила приличия требовали бы согласия с ними — если уж не ЦДКА играет, то какая мне разница… Но я — без каких-либо предчувствий — выбрал «Торпедо». И они победили — гол Хомичу забил левый инсайд Нечаев (это имя не звучало, подобно именам Пономарева, Жаркова, Акимова или Гомеса, о которых я читал в «Огоньке», но с него начиналась конкретность моего живого интереса к «Торпедо»).
        Я забыл сказать, что сезон открывался 2 мая непременно матчем прошлогоднего чемпиона с обладателем Кубка. В случае если команда делала дубль, как ЦДКА в сорок восьмом, чемпион встречался со вторым призером. Драматургия нового сезона начиналась в итогах предыдущего. Впрочем, сезон начинался на юге, и прошлогодние фавориты и лидеры приходили иногда к встрече со столичным зрителем не в лучшем настроении, но это, однако, не могло испортить праздник истосковавшейся за зиму по большому футболу избалованной столичной публике.
        В матче второго мая пятидесятого подразумевался динамовский реванш — минувшей осенью их поражение от торпедовцев в финале Кубка обрадовало любителей сенсации: в сорок девятом году московское «Динамо» было сильнее всех наголову. Но в Кубке сенсации почти запланированы. А вот проигрыш на глазах у всей праздничной Москвы — сигнал тревожный. И кончился этот год для «Динамо» отставкой тренера Якушина. Почему-то, кроме гола Хомичу после замкнутого торпедовским инсайдом прострела, я запомнил в той игре и Сергея Сальникова, выбежавшего за мячом на гаревую дорожку в динамовской форме, что вызвало иронические реплики спартаковских болельщиков. Хотя мой сосед по трибуне новоиспеченному динамовцу все равно симпатизировал и даже поспорил с женой из-за внешности форварда. Мужу он казался красавцем, а ей, скорее всего из чувства противоречия, наоборот…

    В ОЖИДАНИИ СТРЕЛЬЦОВА

        Янамечал рассказать о дострельцовском «Торпедо» сколько-нибудь подробно в дальнейшем повествовании, предварив экскурсом в прошлое момент возникновения в команде Эдика. Но получается, что соскользнул в торпедовскую тему раньше, чем собирался, — и у кого-нибудь может закрасться подозрение о моем неравнодушии к этой команде с давних пор. «Обратите внимание, — воскликнул Анзор Кавазашвили, когда увидел, как здороваюсь я за руку с Витей Шустиковым на каких-то футбольных торжествах конца века, — с кем он первым здоровается. С торпедовцем!» (Мне не сразу пришло в голову, что Анзор причисляет себя к спартаковцам по, так сказать, последнему месту работы.) Но я все же считаю себя скорее «стрельцовцем», «воронинцем» или «ивановцем», «батановцем», может быть, и «маношинцем» — (в последние годы мы соседствуем с Колей), чем «торпедовцем» по идее и в принципе. «Торпедо» в мою жизнь вошло, когда я уже склонен был привязываться не к целым командам, а к отдельным и приметным людям в них, людям, которых почему-либо узнавал ближе или лучше понял и на положенном расстоянии, но все равно относился, как к хорошим знакомым… При том, что команды органичней и грандиозней, чем «Торпедо» начала шестидесятых, не видел — и у нас в стране, наверное, уже и не увижу. Не доживу…
        А дострельцовское «Торпедо» я, как и большинство людей из футбольной публики, считал четвертой по силе московской командой, способной в очном соревновании с фаворитами упереться — и нанести чувствительный укол их самолюбию, не повредив, впрочем, репутации суперклубам, не изменив установленной иерархии. В Кубке они дважды на моей памяти приметно били ЦДКА. И в сезоне сорок восьмого — во втором круге — выигрывали у моей команды с перевесом в один гол за пять минут до завершения матча. Но перед чудом, на которое способны бывали игроки в красных футболках, спасовали — и проиграли за эти считанные минуты. Я не видел той игры, но… чуть не сказал, что по случайности (а какие же могут быть случайности в футбольном сюжете жизни человека, в этом сюжете по собственному желанию заблудившегося?)… оказался на стадионе «Динамо» через час после матча, когда раскаленные трибуны остывали внутри темнеющего Петровского парка. И я ходил по аллеям, пугая родителей, которых уговорил прийти сюда со мной, своей взволнованной увлеченностью вовсе не занимавшими их событиями… У ребенка началась своя, отдельная от домашнего уклада жизнь.
        Сезон пятьдесят первого года снова открывшая матчем ЦДКА, потерявшим букву «К» в названии — начальство сообразило, что политически не совсем верно называться армии по-прежнему «красной» вместо «советской», — и «Спартаком». Я и забыл, что «наши» тогда выиграли — сейчас уточнил, что 1:0, как в незабываемом сорок седьмом. Да и весь сезон оставил меня непривычно равнодушным. Я и по сей день считаю, что существует связь между потерянной буквой и утратой командой ЦДКА (то есть ЦДСА с обязательным «С» во всех последующих именах или псевдонимах) фамильной игры. Мне казалось, что с погасшим в афише и прочем «К» исчез из названия команды маняще красный (не от идеологии, а только от эстетики, от лингвистики) цвет.
        Что запомнилось из сезона пятьдесят первого? Вымученная победа армейского клуба в финале Кубка над таинственной командой города Калинина. На самом-то деле город Калинин был ни при чем. Просто Московский военный округ собрал в команде с таким будничным названием тех игроков, что не пришлись ко двору прежде всего в дубле ЦДКА (правда, среди них нашелся и настоящий талант — будущий динамовец Борис Кузнецов, ставший позднее олимпийским чемпионом вместе со Стрельцовым) — и обиженные и недооцененные выбили из розыгрыша Кубка московское «Динамо». Через год «калининскую» команду пополнили звездами из расформированного за олимпийское поражение ЦДСА Николаевым, Деминым, Нырковым, Грининым, Коверзневичем, но такого эффекта, как в пятьдесят первом, не добились.
        Из футбола уходили — мне думалось — люди, творившие чудеса. В своей верности этим людям я кажусь себе трогательным и забавным. Отболев той верностью, я в дальнейшем полюбил перемены декораций, полюбил изменять свое отношение к людям, рассмотрев их пристально. Или, может быть, верность к чему-то, навсегда меня поразившему, существует во мне пунктирно?
        При мне ушел с поля Василий Карцев — тот Карцев, что забил первый гол в английском турне «Динамо», репортажи о котором Синявского я слушал совсем ребенком. Игрок, посланный ему на замену, припрыгивал нетерпеливо возле бровки, а бомбардир успел все же забить свой гол Чанову (успешному дублеру армейского голкипера Никанорова и отцу двух вратарей впоследствии) — и видно было, как же не хочет покидать он поле, понимая, что покидает его навсегда. Исчез было Бобров — не появлялся в основном составе ВВС. И вдруг в репортаже того же Синявского — не слышал бы сам его хриплую скороговорку из радиоприемника на даче у Корнея Чуковского, ни за что бы не поверил, что могли транслировать игру одной шестьдесят четвертой Кубка, — среди незнакомых в подавляющем большинстве фамилий: Бобров. Бобров играет за команду ВВС-2, предназначенную для внутримосковских турниров. Бобров никогда не бил пенальти, а тут бьет — и забивает. Но в дополнительное время ужгородский «Спартак» берет верх с чувствительным преимуществом над уцененным вариантом клуба Василия Сталина. Мы возбуждены появлением в эфире «Бобра» — но и шокированы его бессилием перед каким-то Ужгородом. Мы и понятия не имеем, что Ужгород — футбольный город, и по словам усилившего состав киевского «Динамо» в сорок девятом Комана, они там, на Западной Украине, всю войну в футбол играли, не воевали…
        Аксель Вартанян жил в пятидесятые годы в Тбилиси… В моем повествовании мы с Вартаняном напоминаем персонажей из так и не решенной мною арифметической задачи о двух путешественниках, вышедших навстречу из пунктов «А» и «Б». Аксель жил в Тбилиси — и школьником (он на два года старше меня и на год моложе Стрельцова) на запасном поле местного стадиона «Динамо» увидел Эдика, вернее специально пришел на него посмотреть, сбежав с уроков. Московский футболист, о котором еще до первой игры его в начале апреля уже шла молва (их тысячи три собралось в непогоду на торпедовской тренировке) среди тбилисских болельщиков, как о вундеркинде, показался будущему знаменитому статистику каким-то по-особенному чистеньким, светленьким.
        На каждое удачное движение не по годам рослого и длинноногого голубоглазого блондина — финт ли, рывок ли, удар — разбиравшаяся в футболе публика отзывалась восторженным гудением.
        Он подбежал к трибунам за укатившимся мячом — и, зардевшись, заулыбался, когда ему зааплодировали. Возвратившись на поле, он словно в благодарность за такое к себе отношение пробил под невероятно острым углом в дальнюю девятку.
        Вспоминая, как он оказался в двух-трех шагах от прибежавшего за мячом Эдуарда, Аксель говорил: «Настолько близко я никогда больше его не увижу». Вартанян так и не познакомился со Стрельцовым, хотя и переехал потом в Москву. Но дал нам в итоге исчерпывающий статистический портрет Эдика. А я от строчки в спортивной газете, всколыхнувшей фантазию, дошел-таки до личного знакомства с Эдуардом — и прикалываю теперь листочки разрозненных мемуаров к частоколу уточненных цифр.
        Аксель Вартанян жил в пятидесятые годы в Тбилиси — и он утверждает, что в начале сезона Бобров был очень хорош. Но теперь мы знаем, что попал он в опалу к другу-шефу. В Риге на матче ВВС с местной «Даугавой» он в перерыве подрался с более молодым лидером команды Константином Крижевским. И разгневанный Сталин-младший сгоряча решил их разделить — и ограничить Боброва хоккеем с шайбой. Ну а за команду типа ВВС-2 ему разрешили и в футбол играть.
        Со следующего сезона — с печально памятного во многих смыслах пятьдесят второго года — в нашу жизнь (в жизнь моего поколения впервые) вошло понятие «сборная СССР». Для конспирации (а вдруг проиграют) звалась она сборной Москвы (а позднее ЦДСА, что ЦДСА после Олимпиады дорого обошлось), но мы же видели, что в состав ее входили и грузины: Гогоберидзе в первую команду, Антадзе — во вторую. Перед началом сезона разыграли приз Комитета по делам физкультуры и спорта — в канун Олимпиады чемпионат страны отошел на второй план. Победители в четырех подгруппах должны были дальше состязаться в Москве. Сезон открывался матчем первой сборной с ЦДСА, вышедшим на поле без тех, кого призвали в сборную, — и это интриговало. Николаев, например, играл против Гринина и Демина. За ЦДСА играл Александр Петров, вскоре призванный в сборную и забивший решающий гол югославам, когда счет сравнялся — стал 5:5.
        При еще долго остававшемся во мне максимализме я не мог спокойно пережить, что, пускай и сознательно, для пользы общего дела, ослабленный клуб Армии проигрывает, и уж тем более не допускал в те годы крамольной мысли о поражении от кого бы то ни было сборной нашей страны.
        Сборную СССР не созывали с тридцать пятого года. Фамилии тех, кто играл за нее в древние по моим представлениям времена, давно обросли легендами. И превращение в игроков с новым статусом тех, кого знал я со вчерашнего детства, вызвало во мне смешанные чувства, в которых и сейчас нелегко разобраться. Теперь всё новые понятия входят в мою жизнь не без сопротивления. А тогда я жаждал любой новизны — обязательности перемен, расширяющих мир моего восприятия.
        Сборная выиграла у ЦДСА 2:0. В кукольном театре у Сергея Образцова шел спектакль «2:0 в нашу пользу». Я спешил согласиться, что и эти «2:0» всем нам очень полезны…
        Никто тогда — а уж из футбольных людей и подавно — не подозревал, что к середине века советская империя, напугавшая весь мир и заставившая весь мир считаться с абсурдностью своего режима, впадала в неизлечимую депрессию. Я далек от мысли привязывать спортивные достижения к происходящему в стране и ее верхах. Напомню, что в годы наибольшего свободомыслия у нас — на подступах к девяностым годам, на их рубеже и в самом начале последнего десятилетия века — некоторые из писавших о футболе публицистов (один из них стал литзаписчиком книг президента Ельцина и даже одно время возглавлял его администрацию) объясняли неудачи наших игроков невозможностью вольно дышать и жить в закрепощенном столько лет обществе. И мысль эта казалась острой, оригинальной. Но вот на пороге нового века мы уже в ностальгической истерии корим иногда футболистов, принявших ментальность свободного мира, предлагая им как недостижимый идеал спортсменов из советского прошлого, побеждавших не за деньги, а за идею. Хотя совсем недавно с аффективной горечью смаковали подробности идеологических расправ за поражения от зарубежных атлетов.
        Олимпиада-52 не могла быть ничем иным, как политической акцией — и акцией, как видим мы теперь, запоздалой. Страх неудачи в сорок восьмом помешал поколению потенциальных победителей — мастеров послевоенного советского футбола — выполнить свою историческую миссию: страна ведь сберегла их от войны (замечу, что в сорок третьем году для ряда ведущих игроков утвердили статус членов сборной, чтобы выдать им литерные карточки и кормить чуть-чуть лучше остальных граждан, трудившихся в тылу) в надежде на будущие спортивные победы. Но уровень жизни в стране, так по-настоящему и не оправившейся от войны за долгие десятилетия, не позволял и лучшим из атлетов создать условия для активных выступлений после того, как минет им тридцать или немножечко больше. Вместе с тем и молодым особенно-то не давали ходу. Культ личности, вернее, то, что стали называть так позднее с вопиющей неточностью (был культ диктатора и положения в обществе его временных и обычно безликих выдвиженцев — слуг, а вовсе не личностей, личности выкорчевывались), бюрократически требовал нескончаемой системы «матрешек» — в каждой области и отрасли (поэзия ли это, или биология) назначалась фигура номер один, нередко и по заслугам. Казалось бы, в спорте такой подход заведомо нелеп — в ниспровержении чемпиона смысл соревнования. Но спортивный болельщик и сам не всегда знает, чего хочет: то с детской жестокостью жаждет падения знаменитостей, то вдруг сам теряется в опустевшем без былого кумира времени. А начальство, курировавшее спорт по партийно-правительственной линии, разбиралось в порученном им предмете номенклатурно-относительно — и потому в страхе за свои кресла доверяло проверенным кадрам: заслуженным чемпионам, не решаясь на своевременную ротацию. Или бросалось в крайность после неудачи — делало оргвыводы.
        Бобров перешел из армейского клуба в клуб ВВС — и, казалось бы, в своих отношениях с футбольной аудиторией зашел в некий тупик: за ВВС никто, в общем-то, и не болел, а болеть за одного великого Боброва по советским коллективистским меркам казалось противоестественным. В хоккее с шайбой — другое дело — там все склонились перед силой: Василий Сталин собрал под своим флагом столько выдающихся игроков, что конкуренции и соперничества с ними никто не выдерживал. Клуб, не имевший приверженцев, ставил ценителей перед фактом своего превосходства. А в футболе переодетые в форму летчиков постаревшие мастера выше четвертого места прыгнуть не могли. И значение даже Боброва девальвировалось…
        Но, судя по тому, как жадно слушали мы репортаж о матче одной шестьдесят четвертой розыгрыша Кубка, лидера в курносом облике «Бобра» нам все же не хватало. И это было отнюдь не дилетантским впечатлением.
        Борис Аркадьев, от которого Бобров ушел к Сталину-младшему, определившись как главный тренер, отвечающий за подготовку сборной к Олимпийским играм, немедленно призвал Всеволода: оправдывать свое имя. Назначение Аркадьева произошло не сразу — пробовали прибегнуть и к коллегиальному руководству, но, слава Богу, наш советский стиль подразумевает единоначалие со связанными, впрочем, руками. В момент призыва «Бобер» вряд ли был в наилучшей форме, зимой он не только в хоккей играл, но и залечивал травмы — Аркадьев сильно рисковал, веря в Боброва как в талисман. Но в нем как раз не ошиблись…
        В товарищеском матче сборной Москвы против команды Польши Всеволод вышел на замену — центра в первом тайме играл Константин Бесков. А со следующей игры олимпийский состав и нельзя вообразить было без Боброва в центре атаки — Бескова в состав вернули, но на место левого инсайда.
        …Сезон пятьдесят третьего прошел уже без переименованного ЦДКА, наказанного за провал на Олимпиаде. Я не смог себя заставить ни болеть за другую команду, ни вообще смотреть футбол. Возможно, я начал огорчительно взрослеть. Хотя взрослость в отрочестве обычно подражательна. Однако подражание это частенько затягивается — и оглянуться не успеешь, как перестал быть собой. Живешь заимствованной у всех жизнью — и не замечаешь, как уже привык к ней. И если даже спохватываешься, не видишь путей возвращения к себе. Взрослое восприятие бездарнее детского. Но жить с ним спокойнее и солиднее.
        Интересовал меня по инерции, конечно, Бобров, объявившийся в «Спартаке», где он смотрелся совсем уже непривычно, как знаменитый гость, с которым лестно познакомиться поближе и пообщаться, но всем, пожалуй, легче станет, когда он, провожаемый почтительными взглядами, уйдет.
        Бобров ездил со «Спартаком» в Будапешт на открытие нового стадиона, играл в Москве с «Юргорденом» — в более регулярных встречах с командами из капиталистических стран мы угадывали намеки на изменения (после смерти вождя) в нашей жизни за железным занавесом. В шведском клубе выступал знаменитый хоккеист «Тумба»-Юхансон (он и до сих пор частенько приезжает к нам по делам гольфклуба, им вдохновленного и основанного в столице России). «Тумба» — шведский Бобров — с менее, как и положено иностранцу, драматической судьбой. Впрочем, по нашим понятиям, и Бобров относительно благополучен — в сравнении с тем же Стрельцовым…
        Попасть на стадион в день открытия сезона — его зачем-то перенесли на первое мая — не составляло таких уж неимоверных усилий. Но я в тот год на стадион и не стремился — трансляции телевизионные были еще новостью. Правда, и смотрели еще с непривычки больше телевизор, чем футбол. Но футбол превращался в главный телевизионный жанр — аудитория его немыслимо расширилась: новые игроки безотлагательно приобретали известность, далеко не во всех случаях заслуженную. Вместе с тем экранный документ казался мне скучнее рождаемого дотелевизионными играми мифа. Не сравнишь ведь слона в зоопарке с мамонтом? Только где увидишь мамонта, а зоопарк открыт…
        Сейчас вспомнил, что «Торпедо», как обладатель Кубка, участвовало в матче открытия сезона — и свело ничью со «Спартаком». Кажется, 1:1. Но во втором круге торпедовцев ждал разгром, растиражированный телетрансляцией, — они проиграли «Спартаку» 1:7. И никакого общественного удивления этот страшный конфуз не вызвал — при том, что в итоге команда автозавода заняла призовое третье место в чемпионате. Тогдашний «Спартак» котировался несравнимо выше. Как и московское «Динамо», несмотря на то, что в таблице розыгрыша оно стояло ниже «Торпедо» и в призеры не попало. Но выиграло Кубок. А через год — и чемпионат.
        Пятьдесят третий год характерен и некрасивой — со стороны «Торпедо» — историей, хотя необоснованный протест продиктован был тренеру Маслову из руководящих инстанций. В случившемся замешана политика — отнюдь не высокая, но выдаваемая за таковую начальством.
        Сосланный в пятидесятом году из московского «Динамо» в тбилисское Михаил Иосифович Якушин с наслаждением занялся ювелирной работой с местными виртуозами, а кроме того, подтянул южан физически, отучил, так казалось, от привычки капризно прекращать борьбу, когда иссякает кураж и необходимо упереться и терпеть. И динамовцы из Грузии смогли претендовать на первенство не в апрельских дебютах на юге, а в завершающей стадии сезона.
        Но в год смерти Сталина и низвержения Берии успех грузин в чемпионате Советского Союза был совершенно нежелателен.
        Якушина отозвали в Москву — спасать и сохранять столичное «Динамо», а тбилисских одноклубников постарались общими усилиями попридержать. Вот тут и пришлось кстати недовольство торпедовцев судейством в проигранном тбилисскому «Динамо» матче на московском стадионе. Продиктованный Маслову протест тотчас же приняли. Разобиженные тбилисцы расслабились — ставший тренером вместо Михаила Иосифовича Борис Пайчадзе не сумел совладать с норовом земляков, уже начавших было привыкать к хитроумной строгости москвича, — и проиграли повторную игру с треском. 1:4. Я сочувствовал талантливым грузинам, но в тот вечер — матч проходил при электрическом освещении — меня навсегда перевербовал в свои болельщики Валентин Иванов.
        …Облик игроков в ту пору видоизменялся — укорачивались считавшиеся еще недавно верхом футбольной элегантности длинные, до колен, трусы, появилась модная стрижка вместо бритых «по-спортивному» затылков. Футбол подстраивался под общеэстетические категории, отказываясь от некоторых обаятельных, но допотопных причуд. И вот на гребне волны своевременных перемен и появился Валентин Иванов.
        Второй матч с несчастными тбилисцами показал молодого «Кузьму» во всем блеске. В памяти осталась стереоскопической выразительности картинка, где преобладает белый цвет: белый шар влетает под белую перекладину ворот (до года Олимпиады ворота на стадионе «Динамо» окрашивались витой синей полосой поверх белого, а уж дальше был принят чисто белый стандарт рамы) после удара, нанесенного легкой, летучей, гибкой фигуркой тоже во всем белом: «Торпедо» избавилось не только от длины, но и черноты трусов.
        …Решусь, наконец, на признание — столько потеряно, что не так уж и страшно, оказывается, терять и дальше, — которое может (и должно) отвратить от меня настоящих футбольных болельщиков. Вот только где они теперь?
        Первого мая — отчасти извиняю себя тем, что не 2-го (биологический ритм нарушился не по моей вине), — я позволил себе невероятный поступок: ушел со стадиона в перерыве между таймами.
        Я не то чтобы заскучал — в составах и «Динамо», и «Спартака» играли выдающиеся футболисты: герои футбольного бума середины пятидесятых: Яшин, Симонян, Николай Дементьев, Крижевский, все, словом, классики (дорого дал бы сегодня за возможность увидеть их вновь хотя бы на несколько минут) — но пришла в голову шальная мысль: сопоставить тех, кого сейчас вижу на поле, с ними же, преобразованными телевизионным изображением. За десять минут я успел доехать на трамвае № 23 до Беговой — и сел перед экраном телеприемника «Ленинград». В сравнении с КВН-49 — кстати, приемниками этого типа московских динамовцев наградили за победу в чемпионате сорок девятого года (что можно счесть символом — начиналась и в футболе эра телевидения) — у следующей модели экран был заметно побольше, но все равно смехотворно меньше самых маленьких нынешних телеприемников, если не считать портативных на батарейках (цивилизация ведет к замыканию круга, но это уже другая тема, углубляться в которую пока не буду).
        Смотреть телепродолжение матча было увлекательно. Однако чувствовал я себя дезертиром — и до сих пор чувствую, когда вспоминаю свое исчезновение со стадиона. И до сих пор неловко перед теми, кто сидел рядом, — кого-то я лишил билета: матчи между «Динамо» и «Спартаком» ведь не переставали быть аншлаговыми…
        …Грешно при всем при том казалось не пойти на стадион специально «на Стрельцова» после закипевшей вокруг молвы о новом, ни на кого не похожем игроке — при том, что пресса не торопилась выделять его и если отмечала, то с нравоучительными оговорками.
        Я отправился взглянуть на него в самом что ни на есть рядовом календарном матче — и смотрел на Эдуарда с полупустой Южной трибуны с надеждой на возможность возрождения во мне вдруг ушедшего и одновременно с успевшим въесться во все поры скепсисом: в пору тинейджеровской рефлексии я хотел составить собственное мнение о том, кого единодушно превозносили, едва успел он ударить при публике по мячу, к тому же я всерьез считал себя зрителем, видавшим виды (да оно так и было, если вспомнить действующих лиц футбола сороковых, прошедших к тому времени передо мною).
        Я попал на матч, не удавшийся ни Стрельцову, ни «Торпедо». Но, по-моему, сила впечатления от «нулевого» Эдика и позволяла мне теперь самому судить о степени магнетизма, которым привлекала к себе всех его индивидуальность. Я вслед за ним пропустил мимо себя игру, не удостоенную им сколько-нибудь заметного участия, — и безотрывно наблюдал все девяносто минут за Эдуардом.
        На поле, разделенном вдоль на пепельную тень от трибуны и засвеченную зелень газона, он выглядел словно нарочно укрупненным для досконального рассмотрения: от прогулочной поступи до носа, добродушно вздернутого, до веселого кока блондина. Среди искаженных гримасами борьбы лиц он выделялся домашним выражением на детской физиономии, соединившей простодушие с ленивой лукавостью врожденного артистизма, входящего во вкус им же и генерируемого обожания баловня, своею безучастностью то зазря, то многообещающе вызывавшего азарт зрителя…
        Перед ним — да и передо мной — простиралась в своей биологической упоительности жизнь. И невозможно тогда было представить себе край этой жизни — вообразить, что через тридцать шесть лет мы будем сидеть у Стрельцова дома, в креслах друг напротив друга — и он с улыбкой спрятанной боли, с гипсово-бледной печатью смертельной болезни, спавший с лица до неузнаваемости будет спокойно говорить о предопределенности близкого финала, а я запутаюсь в жалко неестественных словах ободрения… Но то, что судьба, ему предстоящая, некое касательство имеет и к моему будущему, я откуда-то знал и тогда, когда смотрел на Стрельцова с трибуны на солнечной стороне. Что-то метафорически созвучное мне тревожно мерещилось уже тогда.
        И дальше были матчи великолепные и матчи, откровенно им проваленные, но отчего-то тоже памятные и важные для понимания и Стрельцова, и его зрителя, щедро вознаграждаемого за терпение.
        Но среди вихря впечатлений для себя эгоцентрически выделяю стрельцовскую игру против «Спартака» в самом начале олимпийского сезона. «Торпедо» еще не турнирными достижениями, но классом своих лидеров Иванова и Стрельцова бросало вызов и «Динамо», и «Спартаку». Игры суперклубов с командой двух восходящих звезд-форвардов превращались в долгожданное событие для знатоков и гурманов.
        Тогда играли с пятью нападающими. И все пять форвардов «Спартака» без проблем претендовали на основной состав олимпийской сборной, нацеленной на Мельбурн.
        Но это был день торпедовской атаки. Точнее, бенефис Стрельцова, при том, что и Валентин Иванов, как всегда, изобретал, комбинировал, исполнял, завершал, словом, действовал в своем стиле. Эдик, однако, затерзал, затиранил, запугал стойких спартаковских защитников до того, что на внимание к стрельцовским партнерам их не хватало. Эдуард не забил «Спартаку» ни одного из двух безответных мячей. Тем не менее говорили после матча только о нем, его одного превозносили, забыв про самоотверженный труд одноклубников.
        Персонально против Стрельцова играл герой исторического матча советской сборной с ФРГ Анатолий Маслёнкин. На разборе игры Николай Петрович Старостин попенял ему: «Посмотри, Толя, как грамотно сыграл Борис Хренов против нашего Симоняна — и опережал при приеме мяча, и вообще…» Маслёнкин перебил основателя клуба: «Да против Никиты я бы тоже сыграл». Чем, естественно, возмутил центрфорварда, напомнившего, что на тренировках в Тарасовке в «двусторонках» Маслёнкин не так уж часто с ним справлялся…
        Но я все к тому веду, не сказав сразу для поддержания интриги, что «Торпедо» встречалось со «Спартаком» именно 2 мая. Нет, традицию продолжали нарушать — и 1 мая Москва увидела первый для себя календарный матч начавшегося сезона — «Динамо», кстати, с ЦДСА. Но во всем вкусе ощущения футбол в столице открылся стрельцовской игрой.
        Хемингуэй вошел у нас в моду несколько позднее, ближе к шестидесятым. Поэтому про то, что праздник может быть — при сильном желании и, конечно, возможностях — с тобою всегда, я узнал, простите, из творчества Эдуарда Стрельцова, который вернул мне 2 мая. Правда, в дальнейшей моей жизни этот праздник не повторился — и не жил я больше никогда по футбольному календарю. Но верю, что праздник, равновеликий предвкушению праздника, возможен. И кому-то еще предстоит…
        Стрельцов открыл сезон пятьдесят шестого года, завершившийся поздней осенью победой в Мельбурне.

    8

        В рассказе Батанова о том, как тащил на себе Стрельцов киевлянина Голубева чуть ли не полполя — после чего Борис всю жизнь отдает Эдику предпочтение перед Пеле, — без всякого выражения произнесена была фраза о том, что попавший все-таки в штангу мяч превратил в гол Иванов.
        Уточнение, однако, во всех смыслах весьма существенное.
        Стрельцову бы, вполне возможно, и простили незабитый гол за испытанное потрясение от мощного продвижения его к воротам. А Иванов обязан забивать — с него иной, без каких бы то ни было любовных послаблений, спрос.
        Но я не представляю теперь переложения судьбы и жизни Стрельцова на драматургические колеи сюжета без непременного поиска соучастия в судьбе этой и жизни Валентина Иванова, чья собственная история кому-то, может быть, и кажется обедненной отсутствием тех катастрофических перепадов, какие узнал в отношении к себе властей и части публики Эдик, при том, что свой счет, особенно к публике, мог бы предъявить и его великий партнер.
        Не уверен, что жизнь Стрельцова на протяжении всего пути смотрелась бы так неослабевающе остросюжетно, не возникни занимающей всех параллели с Ивановым. И, очевидно, параллель увлекает некоторых из нас больше, чем пересечение…
        На фуршете, организованном после открытия памятника Стрельцову при входе на стадион его имени, Валентин Козьмич отсутствовал, хотя на церемонию открытия пришел, чем привлек повышенное внимание журналистов разных поколений, одинаково взиравших на него как на реликт. Я вообще заметил, что Иванов из всех ветеранов своей поры наиболее узнаваем — вероятно, внешнему забвению отчасти воспрепятствовала активность бывшего партнера Стрельцова на тренерской скамейке, растиражированная телеоператорами. Да и сохранился Кузьма совсем неплохо, чуть располнел, а все же выглядит молодо и браво. Но отсутствие Иванова не осталось незамеченным группой торпедовских футболистов, выступавших с ним в середине шестидесятых (я оказался у банкетного стола рядом с ними), причем вызвало немедленный отклик-комментарий. «А Кузьмы нет?» — оглядел зал один из этих несправедливо, в общем, позабытых господ. «А разве надо объяснять — почему?» — с иронически сочувственной улыбкой проговорил другой, сделавший карьеру на несколько неожиданном для полузащитника дипломатическом поприще. Из его недоговоренности посвященным следовало понять, что Валентину Козьмичу нелегко перенести посмертный триумф Эдика, превратившегося в монумент.
        Но сами того, наверное, не сознавая, подшучивающие над кажущейся слабостью Иванова, они высказывали тем самым наивысший комплимент: кто же, кроме него, мог позволить себе пусть и ревниво-ранимо, но соотнести себя с натурой для изваяния, кто же еще достоин соседствовать с ним в футбольной истории — пусть и не вполне, как показало беспощадное время, конкурентоспособно?
        Когда Эдик пришел в команду, двадцатилетний Иванов уже занимал в ней положение — и мог бы надуться высокомерно, выказывать свое старшинство и подчеркивать свою принадлежность к группе ведущих игроков. Но — к чести Кузьмы — он сразу разглядел Стрельцова. И я думаю, что поверил не только чутью тренера Маслова, но и своему игроковскому — в первую очередь. В сближении с Эдиком, которому не стукнуло и семнадцати, была наверняка и высокая корысть. Он разглядел в нем прежде всего необходимого себе партнера.
        Но разве наилучшие партнеры становятся друзьями?
        Обычно совсем наоборот.
        В сороковые годы, кроме футбольного бума, был и волейбольный. Увлечение волейболом представлялось повальным. И волейбольные звезды не уступали в популярности звездам футбола. Со всех уст почитателей этой игры не сходили имена Щагина и Якушева — некий аналог футбольных Боброва и Федотова. Они оба выступали за клуб «Динамо» и за сборную страны. Щагин рассказывал, что на площадке они друг для друга превращались в Лешеньку и Володичку — и не было для них в игре любимее партнера. Но вне площадки, кроме ритуальных выпивок всей командой в дни побед, ничего их не соединяло. Более того, команда распадалась в быту на группировки, возглавляемые одна — Щагиным, а другая — Якушевым.
        Ни в «Динамо», ни в ЦДКА, ни в «Спартаке» никто не замечал особо приятельских отношений между Федотовым и Бобровым, Бесковым и Карцевым или Симоняном и Нетто — друзьями лидеры и звезды делаются только в мемуарах…
        Иванов же со Стрельцовым вместе проводили и все свободное время; их поселили в одном доме на Автозаводской — и даже фельетонист Нариньяни, прицеливаясь в Эдуарда, не спешил отвести «мушку» ядовитого пера от Валентина.
        В нетрезвом состоянии Стрельцов проговорился мне, что настоящего друга в жизни ему так и не удалось обрести. Но из путаных его объяснений я все-таки понял, что в молодости — задолго до подведения жизненных итогов — он считал Кузьму другом. Да и всем, кто знал их, кто видел их часто, ежедневно в годы все более и более значительного сотрудничества центрфорварда с правым инсайдом, они представлялись единым целым, неразлучной — некуда и некогда было им разлучаться — парой, когда один был до смешного невообразим без другого: они всегда вместе выходили из дому, шли к метро Автозаводская, где в ожидании автобуса собирались торпедовцы, всюду бывали только вместе. И на поле Эдик обязательно вставал на защиту менее крепкого физически Вали. Его и с поля как-то раз удалили за то, что он — не таясь — ударил защитника соперников, обидевшего Иванова.
        Я догадываюсь, что в этой дружбе до определенной поры Иванов был ведущим, но вовремя понял, что покладистый Эдик в общем-то неуправляем, а подчиниться стихийности его проявлений — значит погубить себя, не реализовать свою козырную возможность жить и рассуждать здраво.
        Иванов был гораздо умнее Стрельцова в жизни, а в чем-то и на поле. Те озарения, что посещали Эдика в игре, Валентину — по его-то природе — и не требовались. Эти озарения и адресовались тому мышечному дару, которым никто, кроме Стрельцова, в футболе не обладал. Гениальность Эдуарда никак не заставляла Иванова комплексовать на поле, но на то всепрощение, на которое подсознательно надеялся Стрельцов, умный Валя не мог и не собирался рассчитывать. Ум оберегал его и от ненужной зависти — он и не посягал на предназначенное партнеру. Он проникся перспективой сотрудничества на поле — и очень правильно распорядился слитностью их силы в футболе. Специалисты отмечали, что в своем дострельцовском премьерстве Иванов не дотягивался еще до мастеров уровня, скажем, Сальникова или Нетто, а при Стрельцове быстро приобрел игровую весомость — и теперь всякие сравнения, кроме, как со Стрельцовым, чаще всего оборачивались в его пользу… Иванов, как и положено большому игроку, умел не только максимально воспользоваться ситуацией на поле, выжав из нее все возможное, но и сам мог ее создать. Однако Стрельцов одним своим присутствием в футболе являл ситуацию чрезвычайную — с образуемым его участием в матче форс-мажором примирились, словно со стихией. Очень долго Кузьма проявлял удивительную широту, когда вынуждали его на разговор, затрагивающий щекотливую тему дежурного сравнения со Стрельцовым, — и безоговорочно признавал превосходство стрельцовского гения над огромностью своего таланта, значение которого он готов был даже и принизить, дабы сказать об Эдике не сказанное другими вслух и вовремя.
        Но в последнее время, когда отошел он от тренерства и выкроилось больше времени на представительство и воспоминания, а Эдуарду уже успели воздать должное, мне показалось, что Валентина Козьмича стал раздражать не то чтобы культ Стрельцова, но обязательная привязанность ивановской жизни к стрельцовской с бестактным минусом в оценке, неведомо кем выставляемой. Почитатели Стрельцова, похоже, забыли, что Иванов сыграл семь сезонов без Стрельцова, выступил небезуспешно на двух чемпионатах мира, лидируя в советской сборной. Что так много, как Кузьма, никто для «Торпедо» и не сделал…
        И я допускаю, что некая горечь от того, что глупо прожитая жизнь Эдика (Стрельцов вполне мог сказать вслед за Фаиной Раневской: «У меня хватило ума прожить свою жизнь глупо», но не сказал, конечно, да и не слышат никогда ее парадоксального высказывания) постепенно превращается в пример для назидания, слегка отравляет нынешнее славное существование Валентина Иванова.

    9

        Иванов с детства болел за московское «Динамо» — он попал на футбол впервые вместе со старшими братьями Владимиром и Николаем, а они оба были динамовскими болельщиками — и не мог сделать иного выбора. (На матч, где в финале Кубка встречались «Динамо» и «Торпедо», сумел проникнуть единственный из трех братьев Коля с букетом цветов для динамовских игроков — какие могли быть сомнения в их победе? — но приз впервые в своей истории взяли футболисты автозавода. И ближайший родственник лучшего впоследствии торпедовского бомбардира вернулся с цветами домой.)
        Стрельцов — за «Спартак».
        Оба не оригинальны в ранних пристрастиях.
        Оригиналы (морально подкрепленные почти семидесятитысячным коллективом автозавода сначала имени Сталина, а потом — Лихачева) болели как раз за «Торпедо», не испугавшись оставаться на трибунах в меньшинстве.
        Иванов и Стрельцов пришли, однако, в команду с прошлым, которого никто в ней не стыдился и от которого никто в «Торпедо» не собирался отрекаться. Пришли в команду, возглавляемую уважаемым тренером, немало уже натерпевшимся до знакомства с Валентином и Эдуардом за свои взгляды на футбол и характер, никогда почему-то не устраивавший начальство, при том, что был «Дед»-Маслов человеком кутузовского склада и вряд ли намеренно сердил заводских командиров.
        В чем же выражались традиции московского «Торпедо» доивановской и дострельцовской эры?
        Торпедовцы могли, повторяю, выиграть у любого сильного и знаменитого клуба, включая и динамовцев с армейцами в пору их непобедимости, а позднее возрожденный «Спартак». Но дух противоречия никогда не мешал «Торпедо» проигрывать тем же командам с крупным, позорным, разгромным счетом.
        Еще во времена, когда институт тренеров только начинал складываться, «Торпедо» показало себя командой управляемой и способной соблюдать игровую дисциплину.
        В сезоне тридцать восьмого года имя тренера Сергея Бухтеева вспоминали чаще других тренерских имен. Не потому ли, что работал он с командой, где звезд не числилось? Хотя торпедовский центрфорвард Синяков на какой-то миг затмил всех знаменитостей своего амплуа. Но в этом — исключительно тренерская заслуга. Бухтеев раньше всех коллег применил «дубль вэ»: выдвинул Синякова неожиданно для соперников далеко вперед — и тот беспрепятственно забивал гол за голом. Торпедовцы, впервые выступавшие по высшей лиге, некоторое время лидировали. То, что они не выдержали гонки за более опытными и гораздо лучше укомплектованными клубами, не пошатнуло авторитет Бухтеева. В сороковом году ему предложили тренировать одну из лучших тогда команд — ЦДКА. Сергея Васильевича можно отнести и к пионерам в теории футбола. Он написал книгу «Основы футбольной техники».
        Я думаю, что Бухтеев удачей — пусть и кратковременной — своих экспериментов пробудил интерес к тренерскому делу в игравшем полузащитника Викторе Маслове.
        Маслов — ровесник Якушина: они оба десятого года рождения. И почти одновременно — Маслов чуть раньше — стали тренерами. В отличие от знаменитейшего и действительно выдающегося игрока «Михея» Виктора Александровича скорее назовешь середняком. Но вовсе не посредственностью — в список пятидесяти пяти лучших игроков за сезон тридцать восьмого года он входил. Под пятым, кажется, номером на своей позиции. Но, для примера, главная послевоенная звезда «Торпедо» Александр Пономарев — и до войны очень и очень приметный лидер атаки сталинградского «Трактора»! — в этот список (не важно, справедливо или несправедливо) не включался.
        Громкой победой динамовцев в чемпионате сорок пятого и мифологизированным турне на родину футбола Михаил Якушин мгновенно поставил себя на несравнимую с началом Маслова в «Торпедо» высоту. Более того, в год триумфа тренера «Динамо» Виктора Александровича вообще отставили от занимаемой должности.
        И в дальнейшем за сколько-нибудь чувствительный неуспех вверенной ему команды «Деда» (это прозвище он получил от игроков, надо полагать, за «домашность» создаваемых им отношений внутри команды) немедленно освобождали от тренерства. Считается, что из великих тренеров от места чаще всего отказывали Константину Ивановичу Бескову. Но Бескова увольняли из разных клубов, а Маслова шесть раз из одного только «Торпедо». Склонность к перемене тренеров в суперклубах с такими шефами, как органы безопасности и внутренних дел, министерство маршалов и генералов с большими звездами и зашифрованное начальство «Спартака», понять легче: отрицательное мнение накапливалось в инстанциях, а уж дальше доводилось до сведения государственных людей. Но на автозаводе-то начальственных этажей поменьше… Тем не менее директор ЗИСа Иван Лихачев не без оснований тоже считал себя человеком государственным, руководил своим заводом, как Сталин страной, а кроме того, как заядлый болельщик, вникал во многие детали жизни родной команды. Что, с одной стороны, давало подшефной команде дивиденды, но с другой — до крайности усложняло тренерскую жизнь.
        Смешно бы считать третье место в первом послевоенном чемпионате неуспехом. У «Торпедо» не было и не могло быть такого звездного состава, такого приближенного к идеалу подбора игроков, как в ЦДКА и «Динамо». Но Лихачев помнил, что в годы войны его команда в первенстве и Кубке Москвы и с армейцами, и с динамовцами, и со спартаковцами играла совершенно на равных, а то и посильнее.
        В «Торпедо» взяли гремевшего до войны в составах «Спартака» и «Динамо» Анатолия Акимова. По результатам сезона сорок восьмого Акимов в списке лучших опередил и Хомича, и Никанорова — голкипера ЦДКА. Но лучшую свою пору восхитивший еще в тридцать шестом году парижан Акимов миновал — выручал теперь Анатолия Михайловича и команду его опыт. В команде завода Лихачева собрались и другие, пусть и чуточку менее чем Акимов, популярные и выдающиеся игроки. Были сильные защитники Владимир Мошкаркин и Августин Гомес. Был полузащитник Николай Морозов, ставший заслуженным мастером спорта во времена, когда звания присваивались с большим разбором, в дальнейшем тренер «Торпедо» и сборной СССР. Очень многого ждали от форварда Александра Севидова — впоследствии элитного тренера — но он получил тяжелую травму и рано закончил карьеру, правда, в сезоне сорок пятого сыграл. Инсайд Георгий Жарков котировался среди специалистов и болельщиков. И Александр Пономарев, конечно. О нем — особый разговор. Но в основных составах ЦДКАи «Динамо» — на то они и суперклубы — игроков не выдающихся не было вовсе.
        Судя по справочникам, третьим местом в чемпионате сорок пятого года (с отставанием от чемпиона на двенадцать очков, что директора, конечно, огорчало) торпедовцы обязаны были «королю воздуха» двадцатых — тридцатых годов Федору Селину, служившему на автозаводе имени Сталина (где и Маслов во время войны командовал транспортным цехом). Но Селин пришел и команду в сентябре — ближе к завершению сезона, — а весь сезон работал с нею Маслов. В назначении тренером Селина был некий педагогический трюк. Маслов, между прочим, разгневал директора безобразным проигрышем в Киеве (судьба: через двадцать лет Виктор Александрович станет самым удачливым — до Лобановского — тренером киевского «Динамо»).
        Селин, как и многие из прославленных футболистов, не был приспособлен для тренерской деятельности. И Маслова на следующий год вернули обратно. Он уже успел войти в число наиболее известных в стране тренеров, и один мой приятель — сын профессора Общественной академии и заместителя редактора «Московской правды» — врал в доверчивом послевоенном дворе, что его отец — тренер «Торпедо» Маслов.
        Нет сомнений: постановка игры «Торпедо» в сезонах сороковых и пятидесятых — заслуга Маслова и только Маслова. Правда, главные достижения пришлись на более поздние времена. Легко предположить, что взгляды его на футбол, в дальнейшем признанный фирменно масловским, формировались и в опыте работы с более послушными тренерской воле игроками, и в ненастойчивом укрощении «Дедом» Александра Пономарева.
        Тренера Маслова за Пономаревым вроде бы и не видно было — с трибун кричали: «Саша, распорядись!» Пономарев, вероятно, ассоциировался у автозаводских болельщиков с Лихачевым, в честь которого и переименовали завод после смерти Ивана Сергеевича (и разоблачения Сталина — соответственно…).
        Кубок у торпедовцев был шанс выиграть в сорок седьмом году. Победившие в полуфинале ЦДКА, они считались фаворитами перед финалом, а не «Спартак». Но «Спартак» в самые трудные для себя сезоны и стал признаваться всеми командой кубковой — они дважды подряд били в решающем матче тех, кому заранее отдавалось предпочтение. В сорок шестом году знатоки ставили на тбилисское «Динамо», а грузины не удержали выигрышного счета и в дополнительное время не устояли перед спартаковской жаждой возвращения в элиту.
        Кубок сорок девятого года — в матче, с которого брат Валентина Иванова принес обратно домой цветы, — торпедовцы выиграли под руководством не Маслова, а Квашнина — самого удачливого довоенного тренера, приводившего в чемпионы и «Динамо», и «Спартак». Лихачев, ходили слухи, на радостях премировал победителей машинами заводской марки. Ликование от первой исторической победы должно было вознести Константина Квашнина и предать забвению Виктора Маслова.
        Но цену Маслову — при всех придирках — на заводе знали.
        И в следующий заход «Деда» в команде и появились герои нашего повествования. Но сначала «Торпедо» покинул Пономарев…
        Александр Семенович ушел, но не сошел — он уехал, вероятно, подзаработать на конец карьеры, к себе на родину в Донбасс. Футболисты донецкого «Шахтера» (Донецк назывался тогда Сталино) были поставлены в наилучшие условия, прикреплены к шахтам, где им шла приличная шахтерская зарплата (а платили тогда шахтерам хорошие деньги, они считались весьма привилегированной частью рабочего класса). Вокруг «Пономаря» собрались приличные игроки — и, предводительствуемые им, они заняли впервые третье место. Но следующий сезон он уже явно дотягивал на авторитете. А в год прихода Стрельцова в «Торпедо» Александр Семенович Пономарев стал старшим тренером «Шахтера».
        Игра «Торпедо» без Пономарева поначалу казалась менее колоритной. Вместе с тем без необходимости работать всем только на одного лидера футболисты гораздо меньших, но несомненных достоинств стали чаще оказываться на виду. Я бы не назвал их — Нечаева, Габичвадзе, Золотова, Сочнева, Соломатина — выдающимися игроками, но вот помню же каждого и через полвека. Из относительно — в сравнении с наступавшими — хороших для «Торпедо» времен оставался в составе испанец Августин Гомес — по-прежнему один из лучших игроков обороны в стране. Перед началом сезона пятьдесят третьего года Гомеса встретил в Киеве конферансье Кравинский — и посетовал, что вот болел он с войны за ЦДКА, но клуб армейский расформировали и не знает он, за кого же теперь болеть. Может быть, за «Торпедо»? Команда ему симпатична — со своим лицом. Вот жаль, «Пономарь» перешел в «Шахтер». Лысеющий испанец в ответ сказал, что жалеть об ушедшем лидере, наверное, вряд ли стоит. В команду пришла неплохая молодежь. И посоветовал: «Запомните простую русскую фамилию — Иванов!»
        Иванову в «Торпедо» предшествовал Петров.
        Нет, не тот Петров, сверстник Маслова, заслуженный мастер спорта, выступавший в «Торпедо» со дня присутствия в классе «А» (высшей лиге) и до сорок девятого года. Я про Петрова, которого ни в каких справочниках нет, но которого из истории «Торпедо» никак не выкинешь.
        В пятьдесят втором году «Спартак» был всех сильнее — он выиграл чемпионат и в финале Кубка, казалось, мог без усилия разгромить «Торпедо», у которого в основном составе и резерве не нашлось центрфорварда и пришлось призвать из клубной команды завода, игравшей на первенство Москвы, центра по фамилии Петров. И вот этот самый Петров на последней минуте матча сумел использовать чудовищный ляп спартаковского стоппера Белова, за который в раздевалке после игры вратарь Чернышев швырнул в того бутсой.
        После случившегося Петров должен был стать игроком команды мастеров. В программке первых матчей следующего сезона я видел фамилию героя кубкового матча, но больше никогда о нем не слышал.
        Иванов же — тот Иванов, которого все знают, — в пятьдесят втором году закончил семилетку — и поступил слесарем-сборщиком в ЦИАМ: Центральный институт авиамоторов. Разбирал американские самолеты, сбитые в Корее. Их фотографировали, изучали, копировали.
        В том же году в финале юношеского Кубка Москвы «Крылья Советов», за которые, как «авиационщик», выступал Валя Иванов, проиграли «Спартаку». На матче был Георгий Иванович Жарков — бывший, как мы уже упоминали, торпедовский инсайд, партнер Пономарева и брат жены Григория Федотова. Жарков теперь работал с Масловым вторым тренером. И «Дед» поручил ему подобрать для просмотра в Сочи способных юниоров. Подносчик снарядов для «Пономаря» обратил внимание на Валентина Иванова.
        Пройдет год — и путь Иванова в команду мастеров повторит Эдик Стрельцов: он тоже, по настоянию Маслова, поедет с командой на юг — и тоже обратит на себя особое внимание.
        В Сочи Иванов в числе еще двадцати претендентов съездил в декабре пятьдесят второго, а в январе пятьдесят третьего его устроили на автозавод в электросиловой цех. И поскольку про основной состав мастеров никто еще не загадывал, то до весны он действительно приходил на работу — и мотал какие-то провода. Учился, кроме того, в техникуме при заводе. Но весной уехал с командой на южные сборы — в штат «Торпедо» его, однако, пока не включили…
        Первую игру, в которой Валентин Иванов участвовал, против вильнюсского «Спартака» в Вильнюсе торпедовцы проиграли 1:3. После матча, когда старшие огорчались из-за уплывших восьмисот рублей на брата, (в старом исчислении), он впервые узнал, что за выигрыш платят особо. Ему шел девятнадцатый год — он родился 19 ноября, а разговор происходил 2 мая. «А теперь, — смеется сегодняшний Иванов, — мальчишки в четырнадцать лет уже получают за футбол деньги и отлично знают, за что им причитается…»
        Смешно и странно, наверное, сейчас, когда знаешь, что говорим мы про фигуру, равную или даже превосходящую едва ли не любую из современных ему европейских звезд, мастера, вряд ли уступающего, скажем, Платини, вспоминать, как врастал он и как не потерялся в компании футболистов, никак не претендующих на международное признание и рядом не стоящих с классиками, к сонму которых и Валентин Козьмич ныне принадлежит. Но мы ведь говорим скорее про Маслова, прозорливого и, тем не менее, шедшего на риск, — и видим, как «Дед» не давал возобладать окончательно «дедовщине» в достаточно возрастной и оттого гонористой команде, уже привыкшей к тому, что заводское начальство не всегда берет сторону тренера, когда экспериментирует он с основным составом.
        Маслову было важно, чтобы Валя в своем первом же сезоне затасовался в сложившуюся «колоду» безболезненно, не «ступая в конфликт с „тузами“. В протекции тренера не должно было чувствоваться насилия над личностью кого бы то ни было из ветеранов. „Получил мяч — отдай“, — наставлял „Дед“ дебютанта. Игру, иными словами, бери на себя постепенно, иди в обыгрыш, когда уж обретешь уверенность, которую недолго и потерять при первых же ошибках, сопровождаемых окриком недовольных и влиятельных партнеров.
        Маслов увидел в Валентине Иванове игрока команды, которой пока нет, но которая при коллекционном подборе исполнителей, может когда-нибудь и сложиться, сочиниться у наученного горьким опытом «Деда».
        В августе проиграли несколько игр — и тренера в «Торпедо» сменили: место Маслова занял Николай Петрович Морозов. Свой, из «Торпедо», хотя на сходе Петрович изменил автозаводу ради сталинского ВВС.
        Морозов почуял в Иванове программного масловского игрока — и поскольку при замене одного тренера другим считается хорошим тоном ломать построенное предшественником, перевел Иванова в дубль, мотивируя это тем, что он, Николай Петрович, сторонник становления только шаг за шагом: группа подготовки, дубль и только потом основной состав. Но у «Торпедо» оставалась возможность побороться за призовое место. Через три игры тренер вернул Валентина, подтвердив тем самым безошибочность масловского решения. И правый инсайд получил первую в своей жизни медаль — бронзовую.
        На следующий сезон у него в команде Морозова появился партнер и — случайно ли? — тоже протеже «Деда».

    СТИЛЯГА-ОЛИМПИЕЦ

    10

        Вцентре — на месте Пономарева — и при Маслове, и при Морозове играл Евгений Малов. Типичный для этого амплуа (в элементарном понимании) игрок — крепыш, не очень высокого роста (но и «Пономарь» не был рослым), Малов отличился в обещавшем команде третье место матче — забил единственный гол московскому «Динамо» за две минуты до конца. Обиженный приглашением в команду Гулевского — или испугавшийся конкуренции с известным форвардом — Малов накануне сезона перешел из «Торпедо» в «Локомотив». А может быть, и не Гулевского, а замаячившего на горизонте Стрельцова опасался преемник Пономарева? Но уверен — про Эдика и Гулевский, наверное, ничего не слышал… А то бы зачем принял приглашение в Москву?
        Торпедовские юноши в пятьдесят третьем году приехали на стадион «Фрезер» — сыграть с первой юношеской командой завода. «Торпедо» привез тренер Василий Севастьянович Проворнов, работавший с клубными командами, а до того игравший в нескольких командах мастеров (в «Торпедо» при Маслове и при Квашнине). Проворнов дружил с тренером «Фрезера» Марком Семеновичем Левиным. Левин и просил его посмотреть на трех своих ребят — Женьку Гришкова, Леву Кондратьева и Эдика Стрельцова.
        Но стадион «Фрезер» — в Плющево, а Стрельцов в тот день играл у себя в Перове за первую мужскую команду — и пока он из Перова ехал на велосипеде, первый тайм уже отыграли. Стрельцов успел ко второму. И Проворнову впечатления от его игры во втором тайме хватило для принятия решения — взять всех троих в «Торпедо».
        В шестьдесят четвертом году я сидел рядом с Юрием Золотовым в торпедовском автобусе — ехали из Мячкова в Москву — и уж не помню в связи с чем тогдашний второй тренер команды мастеров сказал, что то ли Гришков, то ли Кондратьев показался им поинтереснее Эдика… Мне очень понравилось это «им» — им: надо понимать, торпедовским ветеранам, подпавшим под «дедовщину» Маслова, дедовщину наоборот, где молодые Иванов со Стрельцовым, как любимцы «Деда», всем верховодили. Вместе с тем не могу не напомнить, что Маслова в команде довольно долго — до пятьдесят седьмого года — не было. И взаимоотношения с торпедовскими стариками молодые люди налаживали сами, на свой страх и риск. И спайка между ними поистине моряцкая — не отсюда ли? Футболисты в команде живут тесно — Стрельцову с Ивановым и в быту надо было отстаивать собственную самостоятельность — с точки зрения Золотова, Марьенко и компании, преждевременную.
        Я, каюсь, провокационно — совсем еще недостаточно зная тогда Эдика — спросил у него: помнит ли он Гришкова и Кондратьева, намекая, что рядом с ним бывали и такие, что котировались выше. Но Эдуард — редкий или вообще единственный из спортсменов, кто никогда не переживал — мог себе позволить — из-за конкуренции, не комплексовал из-за того, что ему кого-либо ошибочно предпочитали.
        Про Гришкова (или Кондратьева, не помню) он только и сказал: да он же и не захотел играть, пошел в институт учиться.
        За дублирующий состав «Торпедо» Эдик сыграл в Батуми на сборах всего четыре раза — зимой на турнире в Горьком он бегал по снегу уже как игрок основного состава. Чтобы не мерз, налили ему стакан портвейна в перерыве — с непривычки «я о…уел», — вспоминал потом со смехом ветеран.
        В первых матчах сезона пятьдесят четвертого года он все-таки посидел немножечко на скамейке запасных. Выпускал его Морозов минут на двадцать.
        В Харькове — Харьков считался югом — торпедовцы провели две игры: с местным «Локомотивом» и ленинградскими «Трудовыми резервами». И в матче против ленинградцев Эдик принес-таки пользу. Он вышел на поле при счете 2:0 в пользу Ленинграда. И второй гол отквитали при непосредственном участии новичка — Стрельцов пошел прямо на защитника — и тот в испуге пробил мимо своего вратаря.
        В первый раз с начала игры Эдуарда поставили с тбилисским «Динамо». Обида на «Торпедо» у динамовцев оставалась с прошлого года — и за зиму не прошла. И состав у грузин — будь здоров. Автандил Гогоберидзе — левый инсайд — в сборной мог не хуже сыграть и на месте правого. И призывался в основной ее состав.
        Во втором тайме тренер «Торпедо» показал жестом замену — Стрельцов подумал было, что меняют его. А когда понял, что остается на поле — и только с правого края переходит на левый — обрадовался. И сразу же разыгрался, стал брать игру на себя — с легкой душой шел в обводку двух защитников. Воспользовавшись моментом, пропихнул мяч у защитника между ног, развернулся и пробил с левой ноги в верхний угол — известный вратарь Владимир Маргания и не пошелохнулся… Торпедовцы острили, что мяч после такого удара из ворот надо вытаскивать трактором. Стрельцов рассказывал, что запомнил не мяч в сетке, а крик с трибун. «Ко мне публика в Тбилиси как-то по-особенному после того гола отнеслась и потом всегда хорошо встречала». В Тбилиси и начался роман Эдуарда Стрельцова с футбольной публикой…
        Про дебютный триумф Эдуарда в Черкизове уже говорил. Но не сказал, что быстро освоившийся в составе Стрельцов поцапался с опытным центральным защитником «Локомотива», рыжим Геннадием Забелиным, — и Морозов счел за благо прыткого новичка заменить, не доводить дело до удаления с поля: необходимость Эдика для команды становилась для тренера очевидной. В той игре ясным стало и то, что роль центра нападения переходит от Гулевского к Стрельцову.
        Но Забелин остался при особом мнении — Стрельцов показался ему всего-навсего раскапризничавшимся пижоном. И когда турнирный календарь снова свел их в единоборстве, он решил приструнить стилягу. Защитники не цацкаются с не нравящимися им форвардами — Геннадий высоко выставил ногу навстречу мчащемуся Эдику, чтобы тот на нее наткнулся грудью. И вдруг, как рассказывал Забелин футболистам уже второй лиги, куда он после случившегося спустился из «Локомотива», стоппер почувствовал, как собственная нога вдавливается в него обратно, входит внутрь его, словно в футляр…
        Забелина и прочих игроков соперничавших с «Торпедо» команд убедить оказалось легче, чем торпедовского старшего тренера.
        Когда по завершении сезона Николай Петрович Морозов давал игрокам письменные характеристики, перспективы Эдика он оценил ниже возможностей, скажем, Вацкевича… Будем думать, что пером все-таки водила рука педагога, а не футбольного специалиста.
        На перестановку в составе Петрович решился после того, как вернулся в мае из Венгрии — он ездил в Будапешт на матч хозяев поля с англичанами. Англичане осенью пятьдесят третьего проиграли в Лондоне 3:6 — и клялись, что возьмут реванш на поле соперников, ставших в мировом футболе законодателями моды, но проиграли еще круче: 1:7.
        Настоящий тренер должен уметь подхватить, уловить, по крайней мере, идею, исходящую из самих же игроков — в идеале надо и свое сокровенное преподносить игрокам, как заимствованное в их практике. И при Гулевском в центре атаки левый край Стрельцов взаимодействовал с Ивановым. Освобожденные от черновой работы полностью — в оборону оттягивался Алексей Анисимов — они выдвигались далеко вперед, сориентированные исключительно на атаку.
        Все команды играли тогда в три защитника — и Стрельцов с Ивановым чаще всего выходили вдвоем на одного обороняющегося.
        И от Иванова, и от Стрельцова я слышат, что они с первого совместного матча понимали друг друга так, как будто родились, чтобы сыграть в футбол сообща.
        Но друг с другом они только и могли поначалу взаимодействовать.
        Менее дипломатичный Стрельцов труднее — он сам это признавал — находил контакты на поле с торпедовскими старожилами. Он шутил, что пасы ему стали отдавать, когда он уже за сборную выступал. А так, кроме Кузьмы, никто мячом не хотел поделиться. Правда, тут же добавлял Эдик, «он, Иванов, один многих стоил»…
        Стрельцов сердился на упорство ветеранов — и простодушно спрашивал: что же вы? Мне никто не мешает, нет рядом защитника, самый момент пас отдать, а вы не отдаете? Ветераны отмалчивались. Позднее, через годы и годы, Эдуард говорил, что понять их, конечно, можно. Кто он такой — в команде без году неделя — чтобы создавать ему особое положение? Наверное, думали: еще один гол забьет — совсем занесется… И юный Стрельцов старался не обижаться на тех, кто ревновал к нему футбол. Надеялся вдвоем с Ивановым разобраться, без их помощи.
        В год дебюта Стрельцова «Торпедо» выступило в чемпионате заметно хуже, чем в предыдущем сезоне. Девятое место. Победили всего в восьми матчах. Забили они из тридцати четырех командных голов одиннадцать: семь Иванов и четыре Стрельцов.
        Но и в Москве, и во всех городах, куда «Торпедо» приезжало, народ стал приходить на стадион — посмотреть на новых форвардов…
        Стрельцову очень нравилось жить на сборах в Мячково — в команде собралось много острословов, шутников. Юмористы не щадили Эдика, не выделяли его из числа высмеиваемых. Но он говорил, что никогда потом не бывало ему так весело, как в первое футбольное лето.
        Свободные дни он по-прежнему проводил в Перове — в кино или на танцах. Все, конечно, знали об изменениях в его жизни — и уважали больше. Но ничего существенного в отношениях с окружающими не менялось. Мать стирала форму, кормила. Софья Фроловна очень быстро превратилась в болельщицу и строго критиковала сына — тоже спрашивала: «Чего же ты все время стоишь?»
        Он уже чувствовал себя постоянно на людях. Но не мог еще точно ответить себе: нравится ли ему это или стесняет?

    11

        В Москву переезжать он и не хотел. Можно сказать, что переехал не по своей воле. Жил бы себе в пригородном Перове и дальше — в Мячково на торпедовскую дачу ездили по Старо-Рязанскому шоссе — как раз мимо… «Семиэтажка» — самый большой перовский дом — был ориентиром: Стрельцов подходил к нему (как позднее к метро «Автозаводская») — и автобус с командой его подбирал.
        Но однажды, не зная, что сроки международной встречи передвинутся, игроков отпустили по домам, а они немедленно потребовались. За Эдиком послали в Перово автобус — и два часа не могли его дом найти. А когда нашли — не застали. Ведущий игрок «Торпедо» на танцверанду ушел.
        Вот после этого случая зиловское руководство решило переселить его на Автозаводскую — поближе к остальным. Позднее деятели парткома и завкома сознались, что они еще очень надеялись оградить Эдика от дурного влияния его перовских приятелей.
        Они стали жить с Ивановым в одном доме — тот на втором этаже, а Стрельцов на шестом. Софья Фроловна в Москве из-за набора болезней своих больше не работала, сын мог ее теперь полностью содержать, а мать Валентина была поздоровее, устроилась лифтершей.
        В пятьдесят четвертом году возродилась футбольная сборная СССР.
        Подошли к созданию новой команды, на мой взгляд, с умом — в том смысле, что действовали спокойно, не впадали в крайности: настолько, насколько такое у нас возможно. Тому способствовало и время некоторых послаблений — не устану повторять, что послабления в советском режиме сильнее всего ощущались в своей наименее декларируемой стадии. Когда никто официально от Сталина не отрекался, на самом верху продолжалась борьба за единоличное руководство — и до какой степени откручивать затянутые до срыва резьбы гайки, решалось в подковерной борьбе. Либерализм мог и принести очки в такой борьбе, а мог и — нет. Но сами намерения, намек даже на них позволяли вообразить несколько большее, чем потом произошло.
        Самое страшное из того, что могло случиться в пятьдесят втором году для спортсменов, случилось на олимпийском турнире по футболу. Виновные понесли наказание по советским меркам относительно мягкое. И от начальников спорта требовалось не так-то и много — с пользой распорядиться временем, отведенным для подготовки к Олимпиаде в Мельбурне: не наступать на грабли.
        Из прошлого взяли псевдоним для пробных игр — сборная Москвы. Эта сборная провела по две товарищеские встречи на родине с хорошо знакомыми спарринг-партнерами: сборными Болгарии и Польши.
        Имя Василия Соколова в истории тренерского цеха отмечено меньшим пиететом, чем имена Аркадьева, Якушина, Качалина, Маслова и тех, кто пришел им на смену. Но Соколов — очень известный левый защитник, многолетний капитан московского «Спартака», игрок с довоенным стажем — выступал почти до сорока лет и очень органично перешел на тренерскую работу. И привел команду к победам в двух чемпионатах подряд. Если придираться к Соколовским достижениям, можно заметить, что дали ему фору. ЦДСА расформировали. Бориса Андреевича отправили в «Локомотив», который надо было поднимать из руин. Михаил Иосифович трудился в Тбилиси, в московском «Динамо» заправляли Виктор Дубинин и якушинский подшефный Михаил Семичастный, не задержавшийся на тренерском поприще. В «Спартаке» сложилась наилучшая рабочая обстановка — старший товарищ продолжил сотрудничество с младшими, с теми, с кем вчера играл. Иногда такой расклад становится непреодолимым препятствием в новых отношениях. Но Соколов-игрок был на четырнадцать лет старше Симоняна, на восемнадцать — Нетто, на девятнадцать — Ильина, остальные в дети ему годились: он для них и на поле был играющим тренером.
        В помощь Соколову, назначенному руководить возрожденной сборной СССР, отрядили Якушина, возвращенного в Москву. Это было спорным решением. Якушин, конечно же, — и разве без оснований? — ставил свою квалификацию, опыт и вообще тренерский талант выше возможностей поставленного над ним Василия Николаевича. Но на тот момент состав «Спартака» был посильнее. У «Динамо», кроме вратаря Льва Яшина и форварда Сергея Сальникова, не перестававшего чувствовать себя спартаковцем, несомненных кандидатов в сборную страны, пожалуй, и не было — даже Константин Крижевский в том сезоне был не в самой лучшей своей форме.
        Протежируемые Якушиным Шабров и другие в сборной Москвы поначалу показались слабее иных кандидатов. Сборная один матч выиграла, один свела вничью и два проиграла — паники, как я говорил, неудачи не вызвали, но коррективы в состав внесли. Под флаг сборной СССР к матчу со шведами в устоявшийся состав ввели Анатолия Башашкина — он, как и Бобров, в пятьдесят третьем году поиграл сезон за «Спартак» и вернулся в реабилитированный по приказу маршала Жукова, ставшего после ареста Берии министром обороны, ЦДСА к тренеру Пинаичеву, а также Автандила Гогоберидзе, составившего правое крыло с быстрым спартаковским краем Борисом Татушиным.
        Сборная создавалась как некий постоянный институт с большим доверием к ее ключевым, проверенным в деле игрокам, под которых подбиралась тактика и пристрастиями которых в футболе определялся стиль — тогдашняя национальная команда ни минуты не была безликой и в дни побед, и в дни неудач.
        Сказав о доверии к проверенным мастерам, не удивлюсь ничуть коварному вопросу: а разве в сборной, опозорившейся на Олимпиаде, не доверяли в первую очередь знаменитостям? Но я-то никогда не соглашусь хаять нашу первую олимпийскую сборную. Ее просто погубила возрастная несбалансированность. Сколько раз говорено: не сломайся перед игрой с югославами молодой Ильин, еще неизвестно, как пошли бы дела в атаке, которой не хватило свежести и скорости… В сборной же образца пятьдесят четвертого ведущие игроки переживали лучшую пору — ни Сальникову, ни Симоняну не было тридцати. Нетто — двадцать четыре, Ильину — двадцать три, Татушину — двадцать один, в обнадеживающем для вратаря возрасте пришел в национальную команду Лев Яшин…
        Привлечение к тренерскому штабу Гавриила Качалина вместо Якушина — и с перспективой на большее, при том, что никаких претензий к Василию Соколову не высказывалось, — тоже говорило в пользу постоянного института.
        Гавриил Дмитриевич ничего ни с какими клубными командами не выигрывал. Работал с московским «Локомотивом» перед назначением туда Аркадьева без заметных достижений. Но репутация специалиста тем не менее за ним утвердилась. Можно было посмеиваться над обликом и манерами клерка, каким казался Качалин в сопоставлении с интеллектуальной респектабельностью Аркадьева, за версту выдающими гения чудачествами Якушина, мудрой простоватостью Маслова, чье время главенствовать в цехе еще не пришло… Вместе с тем внутри большого футбола бывший полузащитник московского «Динамо» — Качалин выступал в чемпионском составе тридцать седьмого года — не вызывал у знающих людей отчуждения, что-то важное они успели о нем узнать и поверили в него… Однако Качалин Качалиным, а к важнейшей для начала своей истории игре сборная подошла в сезоне пятьдесят четвертого с прежним руководством — спартаковским тренером Соколовым.
        …Победа венгров на Олимпиаде в Хельсинки вызвала в кругу советских футболистов завистливое недоумение: мы же без урона своему достоинству встречались с будущими олимпийскими чемпионами совсем незадолго до начала Игр. Но венгерская сборная выигрышем у англичан в Лондоне и разгромом тех же англичан в Будапеште заявила о себе как о претенденте на звание чемпионов мира.
        С мировым первенством у них вышла неувязка. Выигрыш со счетом 8:3 в подгруппе у команды ФРГ, вокруг которой накануне турнира никакой шумихи не возникало, помешал венграм полностью мобилизоваться на финал — и финал остался за немцами, так, впрочем, и не разубедившими футбольных снобов, что венгры все равно сильнейшие по гамбургскому счету. Вместе с тем упущенный исторический шанс для футбольной страны обычно приводит к депрессии то поколение игроков, которому не суждено было стать поколением победителей.
        Пройдет четыре с половиной десятилетия и в обновившихся «Известиях» журналист Семен Новопрудский, родившийся намного позже матча нашей сборной с футболистами ФРГ в ранге чемпионов мира, выступит с эссе, утверждающим, что Германии шок от фашизма помог преодолеть футбол. Мысль примечательная и в том еще контексте, что постановка спортивного дела в ГДР копировала советскую, но из-за немецкой пунктуальности во многом ее утрировала. Успехи на международных соревнованиях были значительными, но слепо служили пропаганде, а не одушевлению страны, калькирующей чужую казарменность.
        Новопрудский в германской истории XX века акцентирует три ключевые даты: 1918 год — поражение в Первой мировой войне, после чего последовало крушение монархии и многолетняя изоляция страны, 1945 год — поражение во Второй мировой войне, расколовшее страну надвое, 1954 год — нежданная победа немцев на мировом чемпионате по футболу, ставшая началом возвращения Германии под именем ФРГ в мировое сообщество. Новопрудский предлагает отрешиться от ассоциации команды-чемпиона с прочной машиной, сделанной с кондовым немецким усердием. Он видит в победившей всех сборной ФРГ Германию, выражающую себя в футболе с не меньшей полнотой, чем в своих автомобилях или трактатах своих великих философов.
        У нас же, при всей запрограммированности во все советские времена на победу любой ценой, отличать победы от поражений на уровне аналитики не хотят и не умеют.
        С той победы над чемпионами из Германии и должно было начинаться наше восхождение к чемпионству, сумей мы понять, что сильны мы тем, что в нас чудом не задушено.
        Но у нас господствовала беспочвенная мечта превратить себя в немцев, больших, чем сами немцы, и мы, чаще всего вместо того, чтобы стать кем-то, становимся никем только от неодолимого желания стать всем — и немедленно.
        Года за два до публикации эссе Новопрудского в издании, расположенном напротив «Известий», высказано было по-своему аргументированное предположение, что есть сегодня резон поискать необходимую нам национальную идею в футболе. Не помню сколько-нибудь внятных откликов на такой призыв. И думаю все же, что национальная идея лежит в культуре нашей, искусстве и литературе — и не надо искать ее, она давно найдена, хотя, увы, не защищена населением страны, с каждым годом всё слабее ощущающим себя народом… А что до футбола, то ему, футболу страны, декларирующей себя великой, нельзя, по-моему, страшиться быть зрелищем для избранных, а не просто званых. Демократический характер действа не должен уводить его вовсе уж из поля эстетики, когда диктовать футболу свой вкус, точнее, безвкусие, могут те, кто ничего в футболе, кроме нарастающей агрессии, не видит. Своеобразие отечественного футбола в корневой связи с культурой страны, где стал он за прошедшее столетие всепроникающе популярен. И разве же не соотносимо явление в нем Эдуарда Стрельцова с наиболее типичными явлениями народной жизни, преобразуемыми в искусстве и литературе?
        Приглашая в Москву венгров вслед за поляками и болгарами, советские спортивные руководители демонстрировали верность методам подготовки, опробованным перед неудавшейся нашим футболистам Олимпиадой… Кто-то умный подсказал, что у олимпийских чемпионов и без пяти минут чемпионов мира вряд ли может быть моральное преимущество перед сборной СССР накануне московского матча. Пик формы венгры прошли. А воспоминания о приезде двухлетней давности в столицу социалистического лагеря вряд ли доставляли им удовольствие. Будущие чемпионы Хельсинки проиграли тогда второй матч — первый закончился вничью, — и многие издания обошла фотография, где изображен перед пустыми воротами соперников Бобров, обведший и защитников, и вратаря Грошича.
        Матч с венграми наметили на конец сентября, а в начале месяца играли со шведской сборной — и в присутствии пятидесяти четырех тысяч зрителей на стадионе «Динамо» забили семь безответных мячей, причем четыре в первом тайме. Симонян и Сальников отметились в дебюте возрожденной сборной двумя мячами каждый, лишний раз напомнив о досадном их отсутствии в олимпийском составе пятьдесят второго года.
        Победа над шведами не вызвала у нашей публики большого ликования — к ней скорее отнеслись, как к должному. Шведов у нас долго — до печально завершенного четвертьфинального матча с хозяевами чемпионата в Стокгольме — всерьез не принимали. В сорок седьмом году московское «Динамо» съездило в Швецию — и выиграло два матча у сильнейших клубов с одинаковым счетом 5:1. Но соотечественники динамовцев, не располагавшие достаточной информацией о положении дел в мировом футболе, не испытали и десятой доли гордости, охватившей всех по возвращении команды из турне по Великобритании в сорок пятом. У нас никто и не подозревал, что шведы перед Олимпиадой-48 в Лондоне были посильнее англичан — и по игре стали первыми.
        Словом, спортивный интерес преобладал перед встречей с венграми. Никакого политического подтекста в пятьдесят четвертом году не подразумевалось. И знатоков, и широкую публику интриговали, гипнотизировали имена инсайдов Пушкаша и Кочиша, пожалуй, никак не меньше, чем через несколько лет — Пеле или Гарринчи.
        «Спартак» — в сборную входило шестеро спартаковцев, трое из которых были форвардами (с ними соединяли динамовца поневоле — Сальникова) — играл в атакующий футбол. И кто же сомневался, что в домашнем матче сборная СССР в обороне отсиживаться не станет. Но атакой — мы ведь уже упомянули ее лидеров, а кто у нас не знал тогда Хидегкути, Цибора? — славились и венгры.
        И Василия Соколова нельзя не похвалить за контрход. Он связан был с вызовом в сборную нового для нее игрока. Впоследствии Юрия Воинова — родом он из Подмосковья, а выступал тогда за ленинградский «Зенит» — чаще будут вспоминать за голы, забитые им мощнейшими ударами издалека, в том числе и в венгерские ворота. Но дебютировал Воинов как полузащитник оборонительного плана, приставленный тренерами персонально к Пушкашу, — и он так и не дал Ференцу проявить себя в Москве. Когда наш малоизвестный игрок противостоял мировой знаменитости, часть публики признавалась себе в двойственном чувстве: гордости за своего и некоторой досаде, что не увидели иностранную звезду во всем блеске. Впечатление от Пушкаша у огромнейшей аудитории (матч транслировало телевидение) оказалось тогда весьма приглушенным. Но венграм для равновесия в счете хватило правого инсайда Кочиша. Он отыграл мяч на пятьдесят девятой минуте.
        А сначала игра развивалась с преимуществом сборной СССР — и ее история в изменившиеся, как мы все считали, времена началась голом Сергея Сальникова. Он выпрыгнул, сгруппировавшись, на выверенную передачу — и энергичным кивком вколотил мяч Дьюле Грошичу. Ну а Кочиш особенно ценился за игру головой — и гол, забитый им великолепно отстоявшему свой первый матч за сборную страны Льву Яшину, чем-то напоминал наш…
        Сегодня профессиональный игрок и не пытается сыграть товарищеский матч в полную силу — он вынужден беречь себя для долгой биографии, и никакой тренер не в состоянии заставить его перенапрячься физически или эмоционально, если к священной жертве не потребует бог коммерции, заправляющий футболом и превративший его в индустрию, крайне прибыльное, выгодное дело. Один бог (коммерции, повторяю) теперь отвечает за то, чтобы не потеряли мы к игре интерес. Узнав пресыщение зрелищем, далеко не всегда выразительным, мы все равно жаждем продолжения этого зрелища во все новых и новых, все более и более жестких и жестоких модификациях. Но развращенная многократными повторами видеозаписей память удерживает в себе все меньше и меньше имен, событий и лиц. И дикой, наверное, кажется моя затея превращать строчки ветхих справочников в связное повествование о давным-давно забытом. И сам я себе кажусь «ископаемо-хвостатым чудовищем» со своими сиюминутными переживаниями давних и канувших в неосязаемую вечность событий и фигур в них, чьей эмблемой нежданно-негаданно стал для нас в зеленой конкретности футбола изваянный в духе бессмертной «девушки с веслом» памятник парню из Перова Эдику Стрельцову, за один сезон потеснившему тех, кто сгонял ничью с лучшими на тот момент в мире игроками…
        …26 сентября сыграли с венграми, а в первых числах февраля следующего года сборная прилетела в Индию — в расширенном составе, где среди кандидатов-новобранцев были и Стрельцов с Ивановым.
        Качалин — при нем Эдуарда взяли в сборную — отмерил не семь раз, как советуют люди, далекие от футбола, но три. Чем больше тренер, тем большим он рискует — риск вообще неотъемлемая часть расчета в футболе. Гавриил Дмитриевич славился осторожностью — поэтому поработал со сборной он в советские времена намного дольше, чем те титаны, что слишком много о себе понимали с точки зрения начальства.
        Предсезонная поездка в Индию — счастливая идея. Футбол тамошний воображение не поражал, но и не порождал никаких комплексов. Вместе с тем играли индусы не вполне стандартно — и это наших европейцев могло и раззадорить. В общем, подходящие спарринг-партнеры и к тому же страна, к которой у нас многие испытывали интерес и даже слабость после фильма «Бродяга» — песенку оттуда вслед за Раджем Капуром запел весь могучий Советский Союз. Конечно, футболисты приезжают за рубеж не на экскурсию — и мало чего кроме полей на стадионах видят. Но в сказочно-экзотической Индии неожиданности на каждом шагу. И подготовительный цикл никому не казался монотонным.
        За февраль и март в Дели, Бомбее и Калькутте сыграли три товарищеских матча со сборной Индии, каждый раз собиравшие на трибунах не меньше двадцати тысяч зрителей. Учитывая не ахти какую физическую подготовку хозяев, таймы укоротили до тридцати минут. Но и за короткие игры десять мячей в общей сложности забить успели, а вратари наши (в первом матче вместо Льва Яшина поставили Олега Макарова из Киева) не пропустили ни одного.
        Состав почти не варьировали, наигрывали одну и ту же (с незначительными изменениями) компанию. И Стрельцова в нее ни разу не включали. Иванов же в Калькутте провел оба тайма.
        Но летом — двадцать шестого июня — в Стокгольме в центре нападения играл Стрельцов (травмированный Симонян и за свой клуб почти не играл, и в сборную до поздней осени не привлекался), а на месте правого защитника впервые попробовали Михаила Огонькова из «Спартака».
        За первый тайм Эдик — на четвертой, двадцать пятой и сорок второй минутах — забил три гола. А во втором тайме традиционный в те годы разгром шведов довершили Татушин, Сальников и на последней минуте матча Валентин Иванов.
        Через два месяца в Москве на стадионе «Динамо» проводился матч опять же товарищеский, но и по сей день остающийся легендой о силе русского духа в футболе.
        Все мы уже ждали участия в этом матче Стрельцова. Но Эдик оставался в запасе. Потом на не заданный вслух вопрос отвечали, что тренеры пошли на применение тайного тактического оружия. Эдуард же искренне признался мне через много лет, что тренеров смутила подхваченная им по молодому гусарскому легкомыслию болезнь.
        Можно было сто раз говорить, что венгры сильнее чемпионов мира. Но приезд в Москву сборной ФРГ превращался в событие, которому аналогов не находилось.
        Кто бы и за год до матча с немцами мог себе вообразить, что в столице Советского Союза — пусть и на стадионе — исполнен будет через десять лет после окончания войны с Германией «Дойчланд юбер аллес»?
        В Москву приехали — специально на матч — свыше полутора тысяч иностранных туристов, принесших на динамовский стадион трещотки и трубы — атрибуты разнузданной буржуазной публики с чуждыми нам нравами, высмеиваемыми у нас с ненавистью годы и годы.
        Игроков, спокойно вышедших на бой с элитарным венгерским футболом, трясло перед сражением, ассоциируемым впрямую с боями Великой Отечественной войны…
        И с той, и с другой стороны играли в футбол дети войны.
        Тайное оружие — не особо заметный спартаковец Николай Паршин стал вдруг много забивать в играх за свой клуб в чемпионате и приглянулся тренерам сборной — не подвело. На шестнадцатой минуте вратарь чемпионов мира Геркенрат не смог парировать удар Паршина. Потом шутили, что одним забитым мячом в единственном за свою карьеру матче за сборную форвард «Спартака» решил неразрешимые для подавляющего большинства советских граждан проблемы — получил комнату в хорошем доме и смог приобрести машину «Победа» (ту самую, про которую товарищ Сталин, обнаружив в ней сходство с «Опелем-капитаном», сказал: «Победа, но небольшая», хотя в случае с Паршиным этот автомобиль символизировал принципиальную победу: и над немцами, и над чемпионами).
        Но фартовый спартаковец вполне мог быть и ничем не награжден и никогда больше не упоминаем в футбольных летописях. И не по своей вине — просто немцы через тринадцать минут отыгрались, а в начале второго тайма Шёфер забил с острого угла второй мяч Яшину. Времени до конца матча оставалось еще немало, но и замандражировать, когда игра переломилась не в нашу пользу, было вполне возможным делом. Занервничать на поле — и потрепать всей усевшейся перед телевизорами стране нервы до предынфарктного состояния. Длился этот кошмар аж семнадцать минут.
        Юрия Воинова — полузащитника, дважды забивавшего с дальней дистанции голы индусам, — в сборную больше не брали. Он из Ленинграда перебрался в Киев, а не в Москву, чего больше хотелось футбольным начальникам, — и по одной версии навлек на себя их гнев, а по другой показался тренерам сборной утратившим лучшую форму.
        Но советский лозунг: «Незаменимых нет» в день патриотического единения страны подтвердился. На месте Воинова играл более тяготеющий к защите Анатолий Масленкин. Тот самый Масленкин, что по простоте душевной скажет через год, что против Симоняна бы он запросто сыграл, а вот поди справься с Эдиком Стрельцовым: «Я его толкаю, а он не падает!» Тот самый Масленкин, что не станет юлить, когда спортивный министр Романов спросит: справедливы ли слухи, что спартаковец и на сборах прикладывается к рюмке? — Масленкин ответит искренне: «Николай Николаевич, я в шахматы не играю, книг не читаю, что же мне тогда делать, если не…» Анатолий Масленкин сыграл в стиле Воинова — неотразимо пробил издалека. И хотя буквально через четыре минуты главным героем стал его тезка и одноклубник Ильин, проведший немцам победный третий мяч, гол Маслёнкина из тех, что не имеет права забывать нация, которую теперь некоторые собираются сплотить футболом, а тогда удавалось иногда сплотить и без деклараций…
        Больше чем через год — в середине сентября пятьдесят шестого — в Ганновере, при широком стечении публики (немецкий стадион был на двадцать тысяч вместительнее нашего «Динамо») сыграли ответный матч. Немцы изменили состав. Из знаменитостей отсутствовали правый крайний Ран, центр защиты Либрих, центр нападения Морлок, произведший своей игрой в Москве наилучшее впечатление на запасного Стрельцова. Между прочим, немец тоже хорошо запомнил Стрельцова после Ганновера. И когда не увидел его в числе футболистов, прибывших в Стокгольм на мировой чемпионат, поинтересовался у нашего доктора Белаковского: а где у вас этот парень — центрфорвард? Белаковский, чтобы лишнего не сболтнуть, прибегнул к международной жестикуляции: сложил пальцы в кулак и прихлопнул открытой ладошкой, а затем четырьмя пальцами изобразил тюремную решетку… И Ран не смог взять в толк: как же можно наказывать замечательного парня за столь естественное в его возрасте действие?
        К игре на родине немцы подготовились основательнее — имели теперь точное представление о противнике — и очень рассчитывали на реванш. В советской сборной уменьшили спартаковскую квоту в атаке — в нападение включили Иванова со Стрельцовым, что в пятьдесят шестом году никому из специалистов и болельщиков (даже спартаковских) не могло показаться неожиданным.
        Эдик забил гол на третьей минуте. Шредер уже через две минуты счет сравнял. Но в первом же тайме пришли к окончательному результату: атакующую комбинацию завершил Валентин Иванов.
        Ответный матч не транслировался из Германии на СССР. Кроме клочка кинохроники с голами Эдика и Вали у нас никто ничего и не видел. О более обширной киноинформации не позаботились — в повторный успех, тем более на территории соперника, мало верили. И на случай неудачи страховались демонстративным невниманием: мы, мол, и не придавали этой игре большого значения. Выигранный Ивановым и Стрельцовым матч не успели рекламно раскрутить перед надвигающейся Олимпиадой. Почти накануне отъезда в Мельбурн как-то досадно неудачно выступили вроде бы окончательно сложившимся составом в Париже — 1:2, после чего начальство засомневалось в смысле нашего футбольного участия в Играх. Анатолий Исаев вспоминает, что собирали всех игроков сборной у спортивного министра и от каждого требовали клятвы лечь для победы костьми.
        Но под конец года победная Олимпиада все неудачи списала, а былые удачи померкли в сравнении с нею… Значение победы футболистов в олимпийском турнире мы тогда — о том и не ведая — преувеличивали.
        …За две недели до матча с чемпионами мира в Москве Иванов неудачно столкнулся в контрольной игре между двумя составами сборной с динамовцем Виктором Царевым — крик форварда был слышен на трибунах. «Скорая помощь» увезла Кузьму прямо с поля в ЦИТО. Ему сделали две подряд операции — вырезали мениск, а затем вынимали окаменевшие в суставе сгустки крови. После больничной койки он ходил до конца сезона на костылях и с палочкой.
        Эдик остался в окружении спартаковцев.
        С французами на «Динамо», когда мяч в игру на радость публике ввел гостивший у нас с делегацией кинодеятелей Жерар Филип, Стрельцов сыграл правого инсайда, а в центр поставили Никиту Симоняна.
        За сборную Франции выступали знаменитости — Копа, Пьянтони: они и забили голы Борису Разинскому, заменившему на этот раз Яшина. Но и Стрельцов с Никитой Павловичем не оплошали. После гола Симоняна во втором тайме повели в счете, но не уследили за Пьянтони — и пришлось довольствоваться ничьей.
        В мае следующего — Олимпийского — года излеченный партнер Стрельцова по «Торпедо» вернулся в строй и в сборную — без него команда автозавода в сезоне пятьдесят пятого удерживалась на третьем месте почти до конца первого круга, а дальше покатилась вниз. Спуск начался с игры против «Локомотива», при счете 1:1 Эдик вызвался произвести одиннадцатиметровый удар (как-никак бомбардир с пятнадцатью забитыми в итоге голами) вместо Юрия Золотова и промазал, а после этого удрученные одноклубники и уязвленный виновник промаха дали забить в свои ворота три мяча.
        С Ивановым за место в сборной конкурировал Анатолий Исаев из «Спартака» — Кузьме как-то и левого инсайда пришлось сыграть в матче с датчанами — но тренеров, в общем, устраивали оба правых инсайда: возможны становились разные варианты сочетаний на фланге и при смещении в центр.
        В пятьдесят пятом на матче в Будапеште наши футболисты поняли, что венгры перед играми со сборной СССР стали нервничать больше своих соперников. Приближались известные «венгерские события» — антисоветские, антирусские настроения в «братской стране» были очень сильны, и политическая наэлектризованность наверняка мешала Пушкашу и другим, как совсем недавно мешали компании Боброва всяческие накачки перед состязанием с командой титовской Югославии…
        В Будапеште хозяева проигрывали 0:1, но на последних минутах в яшинские ворота рефери назначил пенальти. Когда Пушкаш собрался бить с одиннадцати метров, его супруга на трибунах упала в обморок. Яшин угадал, куда муж этой впечатлительной дамы нацелит удар, но до мяча не дотянулся.
        В сезоне пятьдесят шестого венгерскую сборную принимали на новом московском стотысячном стадионе в Лужниках. Такой стадион превращался в символ возросшего интереса футбольной публики к Стрельцову и другим. Но Эдику (и не только ему одному) больше нравилось играть на «Динамо»: старый стадион был, по его словам, уютнее — в Лужниках из-за раскинутости трибуны «поляна» казалась больше.
        Осложнившиеся отношения между странами вынуждали чувствовать себя не совсем в своей тарелке и футболистов империи, подавляющей свободу союзника по социалистическому лагерю. Рассерженность на недовольных русскими мадьяр, возможно, и помешала сосредоточиться на игре — поражение потерпели с минимальным счетом. Гол ответный могли и должны были забить — после прострела Стрельцова Ильин не попал в пустые ворота, мяч подскочил перед ударом.
        Реванш взяли уже на следующий после Олимпиады год — в Будапеште (матч закончился со счетом 2:1). Эдуард забил решающий гол: «мы с Кузьмой разыграли, и я один на один с Грошичем вышел…»
        Летом пятьдесят шестого в тех же новых Лужниках, возведенных к Спартакиаде народов СССР — помпезному действу, проводимому как репетиция к Олимпийским играм с дорогостоящей идеологической нагрузкой: констатировать нерушимую дружбу народов в советской стране, — Эдуард Стрельцов и Валентин Иванов впервые получили в награду золотые медали. Спартакиадный турнир по футболу прошел интереснее, чем ожидалось. Загримированные под национальные сборные союзных республик киевское и особенно тбилисское «Динамо» надеялись в краткосрочном соревновании дать непобедимой Москве бой — реванш. И резон в таких притязаниях был: в сборной Москвы предстояло найти взаимопонимание игрокам разных клубов, а украинцы и грузины надеялись на сыгранность своих «Динамо». Но сборная Москвы являла собой по существу сборную Союза. И будущие олимпийцы отстояли честь столицы империи.
        …Последний сбор, занявший месяц, проводили в Ташкенте. В Мельбурн летели через Индию — посадку сделали в знакомом игрокам олимпийской сборной СССР Дели. Потом сутки провели в Рангуне — столице Бирмы. Дальше летели над океаном. И наконец оказались в олимпийской деревне — в двухэтажном коттедже.

    12

        Если вынести за скобки мельбурнскую победу — что за давностью лет, вероятно, не возбраняется и опирается к тому же на ясное теперь осознание разницы в уровне олимпийского турнира и мирового чемпионата, — если вынести за скобки возвышающий наших спортсменов итог, а потом напомнить результаты проведенных советской командой матчей, лишь один из которых выигран с крупным счетом, да и то после переигровки встречи с несерьезным противником, первоначально закончившейся нулевой ничьей, успех в далекой Австралии выглядит не очень-то и эффектно.
        Конечно, любая, кроме восторженной, оценка игры той сборной выглядит с наших сегодняшних позиций совсем некорректно — и главное неблагодарно. Но про современных игроков мы в редчайших случаях отзываемся с безусловной похвалой. А о тех, кто победил тогда в Мельбурне, повествовать можно, пускай и с оговоркой, но все равно не иначе как с присовокуплением эпитетов в самых превосходных степенях.
        Вызову ли я к себе доверие, как к летописцу или просто рассказчику, если приведу в повествовании результаты игр в Мельбурне, не сопроводив их хотя бы краткими собственными соображениями о причинах скромного, если судить по счету, преимущества над своими соперниками наших мастеров, многих из которых называю и считаю великими?
        Сборная Советского Союза второй половины пятидесятых годов могла быть постоянным институтом с долгосрочными лидерами и вожаками при условии, что опираться она будет на «Спартак» образца тех лет. Я потому еще задерживаюсь на этом обстоятельстве, что в двухтысячном году, когда пишу свое повествование, нам не привыкать оставаться заложниками все той же самой ситуации в российском футболе. При том, что на рубеже веков тренер сборной Романцев отказался от абсолютности отождествления своего «Спартака» с национальной командой.
        «Спартак» — самый консервативный из отечественных футбольных клубов — в лучшем смысле этого понятия, возможно, не всем осознаваемого как необходимое условие для душевного равновесия.
        Оттого, что мир меняется и, как все чаще нам кажется, не в лучшую сторону — да и мы, боюсь, вместе с ним, — любовь населения нашей страны к «Спартаку» не только остается неизменной, но и, похоже, возрастает. Всем нам, даже тем, кто не симпатизирует «Спартаку», — нужна опора в чем-то постоянном. И парадокс, весьма точно отражающий время, заключается в том что есть основательные и здравомыслящие люди, на дух не принимающие «Спартак», и есть самые невыносимые спартаковские приверженцы в лице (точнее, в оскале) хулиганствующих фанатов-разрушителей. Вспоминаю, кстати, что один из основателей главного футбольного клуба страны Андрей Петрович Старостин ненавидел фанатов своей команды — его и в давние дни мучила очевидность противоречия…
        «Спартак», как я уже говорил, — любимая команда Эдуарда Стрельцова. И я не вправе в книге о нем не задержаться на феномене именно этой команды.
        Кроме того, тема «Спартак» и национальная сборная, или национальная сборная и «Спартак» все еще ждет настоящего исследователя — и на рубеже тысячелетий остается одной из наиболее щекотливых тем, пронизывающих мир футбола.
        Сейчас, когда все играют примерно одинаково или, скажем так, предсказуемо — и всё почти решает лучшее или худшее физическое состояние или команды в целом, или отдельных ее ведущих игроков, мало понятны оставшиеся в глухой дали лет споры — стилевое противопоставление динамовского, допустим, футбола спартаковскому.
        Судя по всему, динамовские корифеи в довоенных и особенно послевоенных сезонах считали свою игру наиболее прогрессивной и футболистов «Спартака» именовали «боярами», а Якушин — еще в бытность свою игроком — в сердцах обозвал кого-то из знаменитых соперников «спартаковской деревней». Можно предположить и то, что «Динамо» ревновало «Спартак» к популярности у публики, как сегодняшние классики, допустим, ревнуют детективщиков. Но «Спартак» как никто умел черпать энергию в популярности — и связь с трибунами превращалась, без преувеличения, в мистическую. «Спартак» можно посчитать единственной в стране командой Игрока и Зрителя. И предположить, вызвав нарекания строгих специалистов, что публика способствовала сохранению спартаковцами присущей им игры в течение всего обозримого футбольного века. Ведь никто из российских команд, кроме «Спартака», не сохранил факсимильности в игре по сегодняшний, падкий на стереотипы, день. Сколько уже поколений сменилось со времени, когда братья Старостины основали клуб, а памятливый болельщик, сличая почерки команды разных созывов, видит тот же самый наклон букв, легкий нажим на перо, тесное соединение букв в слово, попросту говоря, стойкую предрасположенность к игре накоротке, способность зажигаться игрой от близости друг к другу на поле, прошивать оборону противника подробной, как на швейной машинке, спартаковской строчкой и неприятие длинного паса: эталонный «спартач» Нетто вообще любил к восторгу зрителей пройти середину поля дриблингом, хотя аксиома, что проходить ее надо в оптимальном темпе, достигаемом исключительно скоростью паса. Но Игорь Александрович в пас начинал играть только на подступах к штрафной площадке…
        Бесков, реформируя «Спартак», на рисунок игры команды, заметьте, не посягал. Любимый зрителями и исповедуемый спартаковцами с малолетства «узор» комбинационной игры он сплетал из более суровых, чем в «Спартаке» привыкли, нитей. Ну и, соперничая с киевскими динамовцами Лобановского, не мог не стремиться подключить эту фирменную комбинационную сеть к более мощным энергетическим источникам. Однако повторяю, на рисунок Константин Иванович не посягал — да некоренному спартаковцу никогда бы этого не только не простили, но и не позволили бы ни в коем случае. Николаю Петровичу Старостину немало пришлось потерпеть от Бескова, но посягательства на суть и стиль принятого в «Спартаке» футбола он бы не стерпел.
        Не надо, однако, забывать самый, может быть, главный нюанс в отношении Бескова к спартаковским манерам. В пятьдесят пятом году Бесков работал вторым тренером в сборной у Качалина. И знал «Спартак», составивший основу сборной, изнутри. И вряд ли оставался совсем уж равнодушным к тому великолепному «Спартаку». Но мину замедленного действия «Спартаку» следующего дня Константин Иванович все же подложил — в лице своего ученика и последователя Олега Романцева, которого именно Бесков превратил в спартаковца из спартаковцев (ну в самом деле, у кого сегодня язык повернется попрекнуть Олега Ивановича красноярским прошлым?). Старостина над душой у Романцева больше нет, и в новом веке стал вероятен и новый «Спартак». Добавлю, что для национальной сборной — долгожданно новый, позволяющий привить к себе и фланговые ветви, и могучего форварда в центре.
        В отсутствие репрессированных в самом начале войны Старостиных хранить священный огонь, казалось, некому. Но не было бы счастья, да несчастье — во всех смыслах — помогло. Отсутствие твердой руки в руководстве клуба продлило жизнь ветеранам в послевоенных сезонах, что сказалось на результатах. Однако при засилье ветеранов гарантировалась незыблемость традиций. И новички, все-таки пришедшие им на замену, принимали спартаковский устав безоговорочно — еще бы: они же не с неба свалились, а родились в стране, где чуть ли не половина населения болела за «Спартак».
        Судьба и берегла «Спартак».
        В сорок восьмом году Василий Сталин вознамерился вытащить Николай Петровича из ссылки. Старшего Старостина на самолете доставили в Москву — и авиационно-спортивный генерал предложил ему возглавить футбольную команду ВВС. Сын вождя проявил удивительную прозорливость — его воображаемому суперклубу нужен был не столько тренер, сколько вождь. В свое время Николай Петрович выдал себя, когда придумал название: «Спартак». Правда, потом он утверждал, что дух романа Джованьоли при этом не витал, а заимствовал Старостин имя у какого-то немецкого клуба. Значит, подсознание — по Фрейду — задействовал ось…
        Упрекая в конце восьмидесятых годов Бескова в тяге к диктатуре, Николай Петрович говорил, что Константин Иванович воспитан военизированным динамовским клубом, а «Спартак» — команда демократии. И не добавлял, что спартаковская внутренняя демократия всегда бывала надежно защищена вхожестью своего вождя-долгожителя в кабинеты верховной власти.
        Кто, как не наш любимый Николай Петрович, надавил на своего друга Косарева, заведовавшего комсомолом, чтобы показательный футбольный матч сыгран был не где-нибудь, а на Красной площади, в присутствии самого товарища Сталина, понятия не имевшего, насколько привилась у нас английская игра. Мудрый Старостин задумал матч на правительственной брусчатке с целью доказать не только государственную важность игры, но и приоритетность в ней своего клуба — «Спартака».
        Спектакль перед Мавзолеем ставился спартаковскими силами. Начальник одного из отделов НКВД Молчанов, расстрелянный в один год с покровителем Старостиных Косаревым, заподозрил неладное — и выражал небеспочвенные опасения, что футбол на брусчатке может не только принести травмы футболистам, но и травмировать чувствительную душу товарища Сталина при виде повреждений у игроков. Но упрямство — фамильная черта Старостиных. До поры до времени им удавалось переупрямить и НКВД. Матч на Красной площади все же состоялся. И, работая над книгой своих воспоминаний, прошедший тюрьмы и лагеря, почти восьмидесятилетний Николай Петрович Старостин продиктует литзаписчику: «Путь к „высочайшему“ признанию, на который „Динамо“ потребовалось тринадцать лет, „Спартак“ преодолел за сорок три минуты…»
        Не покажи вовремя Николай Старостин футбол Сталину, неизвестно, какими бы темпами эта игра у нас культивировалась.
        Популярность игры подстегивалась политикой. Но прорастала эта популярность из богатства выбора талантливых игроков разнообразного типа, склада, колорита…
        Игроков Николай Петрович ценил гораздо больше, чем тренеров. Бог дал ему чисто футбольного таланта меньше, чем менеджерского. И талантом больших игроков он восхищался совершенно искренне. Профессия же тренера была ему, на мой взгляд, менее понятна и менее интересна. Послевоенного расцвета тренерской мысли Аркадьева и Якушина, имевших тогда возможность опереться на великих игроков и принявших на веру некоторые из их идей, Старостин не застал — находился далеко от Москвы.
        «Спартак» же, в который он вернулся, в характере взаимоотношений не изменился с его времен — и более того, игроки ведущие верховодили, пожалуй, заметнее даже, чем при довоенных тренерах.
        И он сделал вид, что доверился знаменитым мастерам, отчего значимости своего влияния не утратил — кто бы стал спорить с Николаем Петровичем в хозяйственно-финансовых вопросах, дипломатических подходах к высшему начальству, кто бы мог ему возразить, когда речь заходила о спартаковской этике? «Спартак» долгое время напоминал театр с волевым директором и замечательными артистами, которые особой воли главному режиссеру не дают. Нетто мог запросто навязать свое мнение такому, например, тренеру, как Гуляев, мог перебить в сугубо футбольном разговоре даже Николая Петровича, и тот отечески неизменно прощал Игорю несносность характера. На поле благородный Никита Симонян, занимавший в команде положение ничуть не меньшее, чем Нетто, никогда не позволял себе по-гусиному шипеть на партнеров, совершавших ошибки, и не мешал Игорю Александровичу выглядеть самым главным. Но стоило Никите Павловичу стать старшим тренером «Спартака», как первая же непочтительная выходка остававшегося вожаком для игроков Нетто укоротила тому футбольную карьеру. При том, что до конца дней Игоря Александровича Симонян о нем трогательно заботился и всячески помогал.
        Вот такого особого склада люди из столь своеобразного клуба пришли под начало Качалина в сборную.
        Подозреваю, что в начальственных инстанциях, заменяя домашнего тренера Василия Соколова на чужого для спартаковцев Гавриила Дмитриевича Качалина для превращения суперклуба (супер — по классу игры, разумеется, а не по финансовым возможностям) в олимпийскую сборную, исходили из необходимости в человеке со стороны, способном не заблудиться, не увязнуть строгим коготком в заповеднике-междусобойчике и вместе с тем не стать самодуром-разрушителем, остаться корректным, широкомыслящим специалистом.
        Иванов со Стрельцовым были Богом или судьбой посланы для усиления команды, составленной из спартаковцев. За их призыв в сборную некого конкретно хвалить, кроме самой природы, создавшей Эдика и Кузьму. И дело даже не в объеме — хотя и в объеме тоже — их футбольного дара, а в гармонии совпадения их возможностей с тем, что подходило, и с тем, чего недоставало «Спартаку».
        Если кратко, то Иванов спартаковской компании стопроцентно подходил, а Стрельцова им недоставало.
        Кузьма умел мгновенно избавиться от мяча и очень скоро получить его обратно — чем не формула спартаковской игры? Эдик же решал проблему, над которой, в общем, безуспешно бился Бесков и над которой продолжает с не всем понятной настойчивостью биться Романцев, привлекавший для решения этой задачи соотечественников Пеле, когда соотечественники Стрельцова с нею не справились.
        При известной ажурности, в чем-то «мотыльковости» (выражение Бориса Аркадьева) спартаковской игры им, по идее, нужен в атаке резкий контраст, мощная асимметрия, разрывающая оборонительные порядки противника не только острыми кинжальными уколами, но и ошеломляюще разящим ударом топора. То есть нужен во главе атаки атлет, несокрушимый в силовом противоборстве.
        Вероятно, «Спартак» нуждался в таком центре и в сороковые годы. Но в конце сороковых пришел в команду двадцатитрехлетний Никита Симонян, склонный тонко комбинировать и много забивать, — и стало казаться, что ничего иного и быть не может, не должно. Симонян всех устраивал. Центр-таран английского типа в глазах клубной аудитории непременно проигрывал бы в сравнении с обожаемым спартаковским народом за изобретательные ходы Никитой.
        Юного Стрельцова на самых первых порах по недомыслию спешили объявить тараном. Однако таранил он оборону по-особому — с небывалой чуткостью для подобного гиганта (по физическим данным) и былинного богатыря (по восприятию футбольной реальности), с пониманием ситуации для привлечения к соучастию в ее использовании партнеров, — он многое, а чаще и вообще все брал на себя, но и от партнеров успевал взять то, что считал полезным для развития атаки. А партнерам оставались крошки с барского стола? Но они же не роптали — в отвоеванном Эдиком пространстве им хватало места и времени проявить себя.
        Словом, потаенная спартаковская мечта воплотилась в сотрудничестве со Стрельцовым в сборной у Качалина. Делу партнерства весьма способствовала и крайне легкая совместимость со Стрельцовым в быту. Он не робел и не заносился — был, прошу простить меня за подобие каламбура, просто противоестественно естествен в общении с именитыми и старшими товарищами. Сам же Эдик считал, что в сборной его хорошо встретили: «Сергей Сергеевич Сальников всегда повторял, что любит со мной играть. Выходим, помню, на поле — он на трибуны посмотрит: много ли народу? „Полно… Надо сегодня выигрывать“».
        …Национальная сборная России на рубеже веков выступает без особого — за редчайшим исключением — блеска. И критикуют ее с одинаковым жаром и знатоки, и профаны. Среди критических отзывов выделяются голоса ветеранов — соратников Стрельцова. Они, разумеется, имеют на такие придирки особое право с высоты ими некогда достигнутого. Но ворчание со стороны классиков из-за кажущегося им или действительного снижения класса нынешних игроков мне, например, легче принять, чем их же популистский тезис о том, что у футболистов сборной «глаза не горят», а у советских мастеров они «горели».
        Согласимся, что «горели», но тогда почему же при таком, как мы уже здесь говорили, богатстве выбора великолепных игроков настоящей конкуренции за место в сборной и своевременном выдвижении лучших в основной состав победы давались с неимоверным трудом и причем над соперниками явно ниже уровнем, чем наша команда?
        Не вправе защищать игроков наступающего футбольного века — за выступления в сборной их ругают, скорее всего, правильно. Но попробуем войти в обстоятельства, предложенные им временем. Они, по-моему, небезынтересны.
        …Омари Тетрадзе рассказывал, что когда на следующий день после поражения иностранного клуба, в котором он, игрок сборной России, дебютировал, он явился на тренировку в мрачном состоянии духа, новые партнеры встревожились: не случилось ли у него неприятностей в семье, с близкими людьми? И даже тренер рассмеялся, узнав, что Омари терзается подобным образом из-за проигрыша.
        Зная, как оплачивается работа футболиста за рубежом, глупо предполагать, что иностранцы могут спокойно относиться к неудачам. Дело совсем в другом. Промахи в непосредственной близости от ворот соперников совершают и наши, и иностранцы. И промахи эти сопровождаются одинаково — как правило, падением на газон. Но, как мне объясняли специалисты, наш игрок целиком погружается в горечь переживания, а иностранец использует паузу для восстановления в памяти и последующего запоминания всех фаз неловкого движения, промаха.
        Вероятно, то же самое происходит и после проигранных матчей — наши надрывно тешат себя страданием, бередят себе душу, а иностранец ради сбережения душевного потенциала в дальнейшей игрецкой жизни рационально анализирует неудачу как бы со стороны, а не изнутри, что, конечно, для нервной системы полезнее.
        Наши легионеры, призываемые в сборную, кажется, постигли уже азы культуры переживаний после проигрыша. Однако наша привычка к метаниям из одной крайности в другую сказывается. Прежде на стены готовы были лезть от горя в таких случаях, а теперь хорошую мину при плохой игре считают за доблесть. Но, наверное, все постепенно образуется. И тот из нас, кто доживет до побед национальной команды, сможет, надеюсь, в этом убедиться.
        …В перечне наших великих хоккейных тренеров, как правило, забывают назвать Николая Семеновича Эпштейна. Человека, сделавшего невозможное: подмосковный городок, где лед для игры заливать не умели, он превратил в одну из мировых хоккейных столиц. Из скромного Воскресенска родом звезды НХЛ Игорь Ларионов, Валерий Каменский и еще несколько нынешних хоккеистов-миллионеров. Но я вспомнил здесь Николая Семеновича ради одного лишь эпизода из его тренерской практики. «Химик» из Воскресенска неожиданно оказался серьезнейшим соперником для суперклуба ЦСКА, руководимого Анатолием Тарасовым. Команде, сплошь состоящей из мастеров экстра-класса, в редчайших случаях удавалось настроиться на матч с ним. Анатолия Владимировича раздражало буквально все: город в одну улицу, несоизмеримость в значимости игроков (хоккеистов «Химика» он называл «карликами»; правда, из подавляемого в себе чувства справедливости добавлял: «с огромными ху…ми»), национальность тренера (за «Химик» выступали, как на подбор, одни русские, но полковник Тарасов требовал снести «эту еврейскую деревню»). И установки на игру против команды Эпштейна чаще всего делались с несвойственной нашему главному тренеру элементарностью…
        «Химик», если и выигрывал у ЦСКА, то у себя дома (Эпштейн и Дворец спорта построил), но однажды в Лужниках, при аншлаге, в присутствии начальства в правительственной ложе, при трансляции матча по телевидению на всю страну, команда из Подмосковья перед решающим периодом вела в счете 3:1. В перерыве Эпштейн, чтобы лишний раз испытать судьбу, купил себе несколько лотерейных билетов, а игроков своих засадил в раздевалке за лото, чтобы отвлеклись и не думали о том, какая яростная атака тарасовской команды их ждет. И счет в свою пользу «Химик» удержал.
        Вот чего-то подобного в работе с футболистами — мастерами, что по классу ближе к несравненным гвардейцам Тарасова, чем к самолюбивым «карликам» Эпштейна, — всегда и не хватало тренерам, возглавлявшим сборную нашей страны наиболее перспективных для отечественного футбола времен. И великим Аркадьеву, Якушину, Бескову, и замечательному специалисту, методисту, педагогу Гавриилу Дмитриевичу Качалину.
        В оправдание мэтрам замечу, что и намека на эпштейновское лото никто из курировавших сборную идеологических командиров не допустил бы. Тренерская голова за подобные номера полетела бы и в случае победы. Поступиться серьезностью, когда дело касалось государственного престижа, у нас во все времена было совершенно невозможно.
        Глаза у тех знаменитых мастеров — никто не отрицает — «горели», но за свои клубы они выступали, на мой взгляд, выразительнее, чем за сборную. Валентин Иванов говорил в те времена по секрету — не мне, конечно, мне пересказал его слова Лев Иванович Филатов, когда я занимался у него в университетском семинаре: «в „Торпедо“ я играю, а в сборной работаю».
        Понимал ли Гавриил Дмитриевич, что в детском еще лице Эдика Стрельцова он приобрел не только мирового класса центрфорварда, но и единственного в нашем футболе — не, касаюсь сейчас других областей, но в запальчивости мог бы и коснуться — свободного человека?
        Свободного не по убеждениям, не от осознанного диссидентства (при Сталине и в постсталинские времена у нас никто и слова такого не слышал), а от природы, от редкостного генотипа, который не мог не усложнить неизбежным несчастьем стрельцовскую жизнь: без жертвенной платы за все, что дано ему от Бога, в судьбе его ни время, ни Россия с такой бы метафорической определенностью и не выразились бы.
        Стрельцов — и в молодости, и сразу после возвращения в большой футбол — испытывал минутами колоссальное сомнение в себе. Он по-российски огорчался из-за поражений — он мне сам рассказывал, что после проигранного киевлянам финала Кубка в шестьдесят шестом году, когда он по тренерскому замыслу попробовал сыграть на непривычной для себя позиции и получилось неудачно, всю ночь не спал, пил вино (не водку, не коньяк, а «красненькое») и крутил на проигрывателе много раз одну и ту же пластинку — «Черемшину» в исполнении Юрия Гуляева.
        Но на поле он не знал себе равных в раскованности, в той — не устану повторять — внутренней свободе, которой он всю жизни интуитивно руководствовался, хотя и обвиняли его в недостаточной твердости характера. И в самых незадавшихся своих играх он оставался раскованным, свободным — ждал (в иных случаях и напрасно), что снизойдет на него свыше — и он заиграет адекватно своим возможностям.
        С этой же свободой он пытался прожить и обыденную жизнь, ждал и в общежитии такого же, как на поле и на трибунах, всепрощения за промахи, которые он искупал в миг вдохновения. Только вне футбола не существовало — о чем он в молодости и не подозревал — точки приложения его дара. И Эдик со своей свободой был обречен на неприятности и несчастья; он прошел сквозь них, не потеряв, при всех видимых утратах, самостоятельной души, в которую при всей своей гиперболической открытости и общедоступности так и не дал никому глубоко заглянуть…
        Незадолго до смерти Эдика мы как-то разговорились с ним о профессиональном футболе в его полноценном, зарубежном варианте — в конце восьмидесятых годов всех футбольных людей занимала эта тема. И я засомневался: а смог бы он играть за какой-либо из мировых суперклубов? Я ему всегда в глаза говорил о его гениальности. Но и вслух сомневался в том, что он — при его подвластности настроениям — профессионал в иностранном смысле. Он сказал, что мог бы: «там же такие деньги платят». Я удивился: он же много раз мне говорил — и в том, что это так, я тоже много раз убеждался — о безразличии своем к деньгам: «они для меня мало что значат…» Но потом — его уже не стало, а я продолжат о сказанном им мне в разные времена думать — понял, что при совестливости Эдуарда астрономические суммы контрактов в профессиональных клубах вынудили бы его обязательно соответствовать оплате совершаемого в футболе галерного труда, а не вдохновению, посещающему его не каждый раз. И ему бы пришлось ломать себя, пахать, как пашут менее одаренные, — и меньше получать удовольствия, чем тогда, когда имел он возможность играть по настроению.
        И может быть, лучше для всех нас, да и для него самого, что прожил он в иное для футбольной России время?
        …В третий раз за последние два года противниками — теперь уже в официальном матче — нашей сборной стали немцы.
        В Мельбурне Германия была представлена Объединенной командой, но в футбольную сборную вошли любители из ФРГ. И нервничать бы им перед встречей с командой, дважды побеждавшей лучших немецких футболистов. Но получилось так, что, разглядев в соперниках игроков, умеющих хорошо защищаться, команду с организованной обороной, слегка замандражировали наши звезды.
        Немцы отдали им инициативу, только контратаковали.
        В олимпийском турнире, где каждая случайность может оказаться роковой, такая тактика для команды, исповедующей атаку, обещает нервотрепку. Особенно, когда игра у нападающих не пошла.
        Анатолий Исаев забил гол на двадцать шестой минуте. Но увеличить счет никак не удавалось, страх попасться на контратакующий выпад сковывал опытных игроков — игра все же была первой на турнире.
        Но ведя необычайно жесткую оборону, молодые немцы прежде всего вымотались физически сами. И Стрельцов первый обратил на это внимание — увидел вдруг, что опекавший его защитник, что называется, «наглотался», вот-вот выключится из игры, выпустит русского форварда из внимания. Эдик крикнул Сальникову: «Сережа!» Тот, как всегда, все видел — и сразу же ему пас. Гол Стрельцов забил за четыре минуты до завершения матча. У всех от души отлегло — а на предпоследней минуте немцы «размочили» Яшина.
        Качеством своей игры все наши были, конечно, недовольны. Без обид выслушали замечания Качалина. Но на легкую, как ожидалось, игру со слабенькой командой Индонезии вышли уже чересчур серьезно, по обыкновению, отмобилизованные.
        И опять тяжело пошло дело у знаменитой атаки.
        Индонезийцы не мудрствовали — всей командой оставались в обороне: в штрафной площадке столпились все одиннадцать их игроков. Такая манера игры наших форвардов-классиков и во внутреннем календаре всегда сердила. Самолюбивое раздражение мешало сыграть остроумно и тонко против бездарностей-оборонцев. Момент следовал за моментом, между тем время шло, а счет открыть не удавалось — и форварды начинали сердиться друг на друга за прямолинейность. А уверенность в себе форвардов впрямую зависит от забитого гола. И когда мяч, как заколдованный, не мог никак проникнуть в индонезийские ворота, лихорадить стало и самых опытных и хладнокровных. Спешка сменялась апатией. Хуже не придумаешь. Двадцать семь угловых ударов подали игроки советской сборной — и никакого эффекта. Ничего не удалось сделать и в дополнительное время.
        Потом убеждали себя, что помешало желание победить малой кровью. А не излишняя ли закрепощенность?
        Но обсуждение случившегося — под руководством не только футбольных командиров, но и руководителей в больших чинах всей советской делегации в Мельбурне, проводимое в стилистике и лексике партсобраний, — могло бы привести к еще большему закрепощению.
        Выручило привыкание к обязательным накачкам. И футболисты инстинктивно не поддались размагничиванию ответственностью.
        И на повторную игру вышли лишь чуть-чуть подразозленные пережитым разочарованием — и состав несколько скорректировали: Масленкина поставили вместо Парамонова, а на левый край Ильина вместо динамовца Владимира Рыжкина — и действовали посвободнее. И голы забили те, кому и полагалось их забивать: два Сальников и один Иванов, а четвертый Игорь Нетто: он не так часто забивал, но один из четырех своих голов за сборную забил как раз заупрямившимся индонезийцам. Причем три мяча забили в первом же тайме — чего было мучиться накануне?
        И обидно еще, что зря растратили энергию перед полуфиналом с болгарами — труднейшим для нашей команды противником.
        Полуфинал с болгарами вспоминали потом, может быть, чуть реже, чем матч в Москве против ФРГ.
        Болгарам обычно удавалось навязать неприятный для сборной СССР рисунок игры. Известная общность в тактике требовала много терпения, а мотивация у сборной из маленькой Болгарии неизменно оказывалась выше, чем у наших футболистов, знавших, как тяжело играть с болгарами, но все равно считавших себя классом выше. Класс действительно был выше у ведущих наших игроков. Но до безусловной победы без ссылок на большее, чем у соперников, везение нашим футболистам постоянно чего-то недоставало. В составе у сборной Болгарии среди мастеров выделялись еще и те, кого считали «специалистами по России». Например, Колев — за ним советским защитникам никогда не удавалось до конца уследить.
        Никто не сомневался, что игра предстоит нервная, но всех драматических для нашей команды поворотов не мог никто предвидеть.
        На скамейке запасных ерзали бледные Симонян — он рвал в отчаянии траву, — Маслёнкин, доктор Белаковский… Белаковский заметил, как двинулся с искаженным лицом к их скамейке Николай Тищенко, поднявшийся с земли после столкновения с Яновым, — и бросился ему навстречу. Тищенко требовал, чтобы доктор «вправил» ему «выбитое» плечо. Белаковский повернул ему голову, чтобы тот не видел своими глазами травму, разрезал потемневшую от крови майку — и сам ужаснулся: ключица прорвала кожу и торчала наружу… Тищенко сердился, торопил доктора, рвался обратно в игру. Белаковский с помощью другого доктора наложил повязку — и раненая рука оказалась прижатой к телу. Полноценно играть с такой рукой невозможно. Но и замены — по установленным для Олимпиады правилам — делать тоже нельзя было. И Качалин велел Тищенко, носившему прозвище Тракторист, уйти из защиты на левый фланг нападения — и стоять там, ни во что не ввязываясь. Остались на поле даже не вдесятером, а вдевятером. У Валентина Иванова распухло больное колено — и его тренер держал на правом краю.
        А Колев свой гол — на пятой минуте добавочного времени — забил. Наша сборная проигрывала 0:1. Вдевятером надо было идти вперед, а не сосредоточиваться на обороне. Но каким образом? Болгары и контратаковать умеют, и уперлись, понимая, что не будет больше никогда такого шанса, когда у противника в полуфинале Олимпиады сразу двое игроков выйдут из строя.
        Вместе с тем по защитнику и возле Кузьмы, и возле Тракториста на всякий случай они оставили.
        Анатолий Башашкин сильно выбил мяч от нашей штрафной площадки. Стрельцов его подхватил и во всю мощь двинулся с ним прямо к болгарским воротам. Опекавшие Иванова и Тищенко защитники — оба — бросились к нему с двух сторон. Он между ними протиснулся…
        Стрельцов говорил потом, что доля секунды была выиграна из-за того, что Кузьма прочел момент — и его намек на маневр на эту вот долю секунды и задержал защитника. В незаблокированное пространство Эдик и втиснулся, убегая в одиночестве с центра поля.
        Опытнейший вратарь Найденов, изучивший досконально советских форвардов, правильно занимал позицию. Но мяч — форварду-звезде должно везти и везет — после стрельцовского удара «скиксовал» и влетел в другой, чем направлял он, угол. Счет сравнялся за восемь минут до конца добавочного времени.
        Но все знают, что ничейный счет всегда воодушевляет тех, кто отыгрался. Пока болгары сетовали на свою перманентную невезучесть в матчах против сборной СССР, атаки на их ворота продолжались.
        На левом краю, как и в первом матче с индонезийцами, играл Рыжкин — очень скоростной крайний форвард. Он сыграл в стенку с Тищенко, чего никто из соперников не ожидал, — и помчался по своему краю. Борис Татушин, выскакивая на его продольный пас, опередил Найденова на какой-нибудь сантиметр — и на сто шестнадцатой минуте сборная СССР вышла вперед. В оставшиеся четыре минуты и стойкие болгары не смогли собраться — после матча они плакали.
        Финал — как и четыре года назад с югославами — давил страшно на психику игроков и особенно тренера еще и по инерции. Не разум, а поротая задница влияла на предыгровое состояние. Опять возбуждали себя ответственностью перед страной, партией и народом.
        Никак не повлияло на самочувствие и то обстоятельство, что отношения между странами перестали быть враждебными. Во времена правления Хрущева сложили даже частушку: «Дорогой товарищ Тито, ты теперь наш друг и брат, оправдал тебя Никита, ты ни в чем не виноват». Но спортсменам вообще-то необходим образ врага. И с другой стороны, неужели бы дома простили проигранную футболистами Олимпиаду — неважно: югославам или кому-либо еще?
        Олимпиаду в Мельбурне считают олимпиадой Куца. Великий стайер победил на двух дистанциях. Но футболистов, победивших в один с ним год, чествовали никак не менее эмоционально и долго — следующую олимпийскую победу в футболе пришлось ждать тридцать два года и дождаться на седьмой послемельбурнской Олимпиаде.
        Качалин поставил на финал в нападение целиком спартаковский состав. Иванову и нельзя было играть с таким коленом, а Стрельцову объяснили тренерское решение тем, что он много воды пьет в Австралии и вообще подустал. Для пользы дела лучше будет, если сыграет свежий Никита Павлович.
        В финале победили со скрипом, при том, что выглядели да и были сильнее «югов». Но обязанность выиграть лишила футболистов изобретательности. Двигались тем не менее хорошо. Пресловутые «горящие глаза» вселяли в тренера и друг в друга уверенность. Единственный забитый гол оказался в статистическом отношении курьезным. Закрученный Исаевым мяч пересек линию ворот, однако очень грамотно завершавший атаку с фланга Анатолий Ильин для порядка забежал за мячом внутрь ворот и прикоснулся к нему лбом (как сказали бы в наши дни: «контрольный выстрел»). У Ильина, говоря по-современному, был имидж игрока, забивающего решающие мячи, — это он ведь, напомню, забил третий мяч немцам в Москве. Спартаковский край и в дальнейшем забивал важнейшие голы. И ему охотно приписали гол югославам, разрекламировав его как «золотой». Про телетрансляцию из Австралии на Советский Союз тогда и не заикались. Но существует кинохроника, где эпизод с забитым и добитым мячом зафиксирован. Информационный курьез, однако, никак не повлиял на приятельство двух великолепных футболистов. Они и на банкет в честь сорокалетия победы в Кубке Европы пришли вместе…
        По правилам Олимпиад не только замены запрещались, но и медалей отчеканили ровно одиннадцать — и тот, кто в финале на поле не выходил, оставался без золотой награды. Сразу же после вручения произошла красивая сцена, многократно описанная журналистами — с добавлениями и документально (со слов присутствовавших при этой сцене — я, например, слышал о ней от Стрельцова, Симоняна и доктора Белаковского).
        Симонян не тот человек, чтобы принять медаль, не заслуженную им стопроцентно. И после награждения, вернувшись в раздевалку, он сразу же протянул ее Стрельцову: «Она твоя, Эдик». Эдик, может быть, не совсем тактично, но со всей чистосердечностью, сделал протестующий жест, заметив, что Никите Павловичу — тридцать лет, а ему, Стрельцову, — девятнадцать. И он свою медаль получить еще успеет… Происшедшее настолько в характере того и другого, что мне этот эпизод после награждения и неудобно пересказывать как нечто из ряда вон выходящее. Между такими людьми, как Симонян и Стрельцов, по-иному и быть не могло.
        Олимпиад в жизни Стрельцова, однако, больше не случилось. Золотую медаль — за победу во внутреннем чемпионате — он еще получит девять лет спустя. Но за успех в Мельбурне его не обнесли наградами. Он получил орден «Знак Почета» («трудовика» ему, учитывая молодость и уже замеченную легкомысленность в поведении, наверное, дать побоялись; орден Трудового Красного Знамени получил Лев Яшин, а орден Ленина — капитан команды Игорь Нетто). Ему и Кузьме присвоили звания заслуженных мастеров спорта. Кто бы из недоброжелателей, считавших присвоение преждевременным, предположил тогда, что Стрельцова этим званием придется удостаивать вторично? Через одиннадцать лет — в шестьдесят седьмом году — ему «заслуженного мастера» почему-то не восстановят, а присвоят новым указом.

    13

        Валентин Иванов вспоминает, что на одном из множества праздников, посвященных победе в Мельбурне, заметный на автозаводе человек говорил в своем тосте об их с Эдиком переходе из «Торпедо» в команду поименитее как о деле решенном…
        В ЦСКА Валентина и Эдуарда поначалу попытались заполучить элементарно — «забрив» в армию. После поездки армейского клуба в ГДР с Ивановым и Стрельцовым в составе всем тренерам, генералам и маршалам окончательно стало ясно, что былая слава к ЦСКА вернется безотлагательно, если форварды-торпедовцы сменят белые футболки на красные. Но командиры и другое знали: заводское начальство их отстоит. Как говаривал Стрельцов, «армия — армией, ЦК — ЦКой». Наверху не захотят сердить рабочий класс. Тогда армия предложила им условия получше — квартиры, в частности. Им уже ключи от двухкомнатных квартир готовы были вручить. Однако в последнюю минуту что-то молодым людям в настойчивости генералитета не понравилось — и никуда они из «Торпедо» не ушли. И никогда никуда больше не намыливались. Заводской человек, скорее всего, особых перспектив в жизни своей команды не видел. Но Иванов-то со Стрельцовым в футболе разбирались — и чувствовали, какая подходящая компания вокруг них складывается. А уж условия двум великим футболистам завод как-нибудь обеспечит не хуже, чем у стоящих людей в тех клубах, куда Стрельцова с Ивановым переманивают.
        Эдуард, правда, не скрывал, что приглашение в «Спартак» его увлекало. Но подсиживать Никиту Павловича? Такого бы он себе не простил…
        Когда на банкете по случаю чемпионства в шестьдесят пятом году сильно побагровевший от радости и выпитого Эдик держал речь с фужером в руке, он опять вспомнил, как звали когда-то в «Спартак», но правильно он сделал, что остался в «Торпедо».
        …Прошло шестнадцать лет с того банкета. Мы вместе с Эдиком пришли на панихиду во Дворец спорта ЦСКА — прощались с Валерием Харламовым. Стрельцов посмотрел на бывших футболистов и хоккеистов, надевших по такому случаю мундиры с погонами майоров и подполковников, а кто-то и полковников, и сказал вдруг: «Пошел бы тогда в ЦСКА — и не посадили бы…»
        И уж точно не посадили бы, если бы пошел в «Динамо». Туда не начальники даже звали, а «Лева» — в смысле Яшин. Но Стрельцов сыграл за динамовцев на международной встрече, взял майку бело-синюю на память — и продолжил молодую жизнь в «Торпедо». А может быть, и стоило держаться Яшина?
        Лев Яшин старше Эдика на восемь лет, но у всех на виду раньше Стрельцова всего на год. Он-то посидел в запасе, поиграл за дубль динамовский несколько долгих сезонов. Правда, к появлению Эдика в «Торпедо» Лев и в сборной был первым вратарем, фигурой № 1 не из-за номера на свитере.
        Яшин вошел в славу и авторитет зрелым мужчиной, защищенным сложившимся характером, изжившим в жестокости обстоятельств раньше, чем вышел в люди и на люди, те черты (ведь, наверное, были же они в нем изначально), которые в Стрельцове оставались до конца жизни.
        В популярности Эдик дотянулся до Льва очень скоро. Но по обязательной драматургии советской жизни им отводились противоположные амплуа.
        Оба происходили из рабочей среды, однако Льву поручалась роль эдакого пролетарского голкипера, партийного, может быть, государственного вратаря, «Вратаря Республики», а Эдик давал повод видеть в себе инфан-террибля, подлежащего активному общественному воздействию: осуждению с оставляемым шансом на исправление… В Фергане — играли там кубковый матч — Стрельцов повздорил со вторым тренером «Торпедо» Владимиром Ивановичем Гороховым. Владимир Иванович — человек, конечно, заслуженный и замечательный, но второму тренеру, как бы ни был он уважаем в футболе, премьерские грубости не привыкать сносить. Однако про выходку Эдуарда доложили директору завода — и тот скомандовал, чтобы Стрельцов немедленно собрал свои вещи и отправлялся домой. Домой, разумеется, никто премьера не отправил, сам же Горохов после принесенных ему искренних извинений поспешил с предложениями, как «отмазать» Эдика. Да и директор сердился понарошку. Тем не менее… Я к тому, что воспитанием Стрельцова всю дорогу кто-нибудь занимался.
        Яшин знаменовал собой поколение, умевшее осознанно отказывать себе в рискованных радостях или, по крайней мере, скрывать свою тягу к этим радостям. И маску идеологического спортсмена он согласился надеть, обрекая себя на никому не видимые муки…
        Стрельцов же и внутри поколения, гораздо более откровенно, чем старшие, тяготевшего к запретным плодам, невольно выделялся той непринятой у нас свободой, о которой мы уже говорили. Кузница пролетарского воспитания не обожгла его вовремя — и он, подобно красивой бабочке, летел на огонь…
        По всем признакам юноша, производящий такое легкомысленное впечатление, должен был вызывать неприятие у человека строгой судьбы Льва Яшина. Но своей беззащитностью в беспощадном мире Эдуард по-своему привлекал к себе главного вратаря. Эдику Яшин и симпатизировал, и под свое покровительство готов был взять, перейди он в «Динамо»…
        И Стрельцов видел всегда в Леве не партийца с догмами, а человека пусть и с правилами (которые Эдик не считал для себя необходимыми), однако и с пониманием, с тайной печатью сочувствия к людям, осмеливавшимся жить по-другому, чем он живет.
        Яшин оказался для Эдуарда и сильнейшим спортивным раздражителем.
        …Я сдержанно отношусь к футбольному комментатору Владимиру Перетурину. Но все готов ему простить за вырвавшуюся у него в репортаже о юбилейном матче Пеле фразу: «Пеле отдал мяч пяткой по-стрельцовски…»
        Пяткой великолепно пользуются многие известные футболисты, но стрельцовское исполнение превратилось в хрестоматийное.
        Стрельцов говорил, что излюбленные приемы он «брал из игры», а не специально разучивал или копировал чьи-то, увиденные, скажем, в детстве у кого-нибудь из знаменитостей. И пас пяткой он не практиковал до игры с московским «Динамо» в пятьдесят четвертом году.
        «Торпедо» в те сезоны очень трудно давались игры против «Динамо». Стрельцову с Ивановым стало казаться, что забить Яшину невозможно. Не знали — как? Доходили до ворот — и начинали мудрить. Не могли принять окончательного решения, когда бить…
        «И вот, — рассказывал Эдик, а я записал (и литзаписчик, помогавший делать книгу Яшину, процитировал потом, надеюсь, с яшинского ведома, этот рассказ в мемуарах вратарских), — иду я с мячом вдоль линии штрафной. Лева, как всегда, стал смещаться. А вся защита двинулась за мной. Кузьма остался сзади, за нами не двинулся (с таким партнером всегда знаешь, что он в той или иной ситуации сделает, абсолютно ему доверяешь и смело идешь от обстановки к решению — и сейчас я и не смотрю, но точно знаю, что Кузьма остался…) Я довел защитников до дальней штанги. И мягко так откинул пяткой — мыском же здесь не сыграешь, правда? — мяч Кузьме…
        Он прямо и влепил в «девятку» динамовских ворот.
        Я к нему бросился, говорю: «Вот так только можно Леве забивать». Во втором тайме Яшин расстроился и уже сам ошибся.
        С тех пор я и почувствовал, что пяткой дела делать можно, но с умом, конечно…»
        А я лично полюбил Яшина за ответ в интервью, которое взяли у него для десятого номера еженедельника «Футбол».
        Еженедельник стал выходить с мая шестидесятого года. Возглавил его Мартын Мержанов, журналист, прошедший университеты партийной печати непосредственно в газете «Правда». И действительная страсть к футболу, может быть, главная в жизни страсть этого человека, не излечила Мартына Ивановича от сужающей кругозор ортодоксальности и во времена совсем умеренного людоедства. Редактор еженедельника «Футбол» — один из совсем немногих в стране людей, которые изначально относились к Эдуарду Стрельцову неприязненно и подозрительно (знаю еще коллегу Белаковского — тоже видного спортивного врача, но с динамовским уклоном, Зельдовича: он считал Эдика «гнилым парнем»). А уж после суда над Стрельцовым Мержанов, по советскому обыкновению, слепо поверил в его виновность и форменным образом возненавидел. И потом всегда противопоставлял ему своего любимца Валерия Воронина как образец.
        Но к Яшину редактор относился со всем почтением — и вот номер нового еженедельника открывался интервью с вратарем сборной. И среди стандартных вопросов закрался вопрос по западному типу — о любимом блюде. Яшин ответил: «Омар под майонезом», добавив, что лучше всего готовят его во Франции. И не объяснишь сейчас, в чем уж такая революционность ответа… Но Хрущев, например, неизменно отвечал иностранным журналистам, что любит борщ — и правда любил. И Яшину по заданному для пролетарского голкипера стереотипу лучше было назвать, допустим, картофель или что-нибудь такое же простое и кондовое. Но Лев в зарубежных поездках полюбил омара под майонезом — и не захотел это скрывать…
        В «Футболе» за тот же шестидесятый год после выигрыша сборной Кубка Европы опубликовали комплиментарную статью Бориса Аркадьева о Валентине Иванове — мне в ней запомнились слова, что наш правый инсайд владеет всеми видами удара..

    14

        Стрельцов, опять же едва ли не единственный из футболистов, никогда не жаловался и не обижался на своих тренеров. Обиделся слегка, может быть, только на самого последнего в своей футбольной карьере… Но об этом речь впереди. А так он даже Михаилу Иосифовичу Якушину, не прислушавшемуся к его намекам и отчислившего его из сборной с необязательным ударом по самолюбию великого игрока, никаких «предъяв» спустя годы не делал.
        Не новость, что тренеры всего чаше конфликтуют со звездами. Но Стрельцов с тренерами никогда не конфликтовал — и, однако, умудрялся находиться от них в минимальной зависимости. Получал от них не то чтобы карт-бланш, но задание, не заставлявшее его изменять своим привычкам.
        Перед сезоном пятьдесят шестого года — сколько, однако, памятных событий на этот год приходится — тренером московского «Торпедо» был назначен Константин Иванович Бесков. Морозовым за выступления команды в пятьдесят пятом остались недовольны. Когда теперь мы знаем, кто такой Бесков, кому-нибудь покажется, что торпедовцев все поздравляли с этим назначением. Но в пятьдесят шестом у Константина Ивановича не было никакого тренерского имени. А репутация выдающегося футболиста для «Торпедо» была несколько подпорчена тем, что играл он за «Динамо». Лестно, конечно, но все равно — не свой, а вместо своего. Тем более что вроде бы наступал черед Маслова — «Деда» всегда прежде возвращали после неудач сменщика. Но Маслова оставили старшим тренером в ФШМ — и довольно скоро все убедятся, что работа Виктора Александровича в футбольной школе сослужит «Торпедо» лучшую из возможных служб. Пока же автозаводскому клубу приходилось примириться с начинающим тренером Бесковым из «Динамо».
        День рождения Константина Ивановича приходится на позднюю осень, и в «Торпедо» он пришел, когда ему и тридцати пяти не сравнялось.
        По завершении карьеры игрока устроен Бесков был, в общем-то, совсем неплохо. При сложившихся у них взаимоотношениях с Якушиным «Михей» не захотел брать «Костю» себе в помощники. Но Качалин позвал его вторым тренером в сборную. Что бы для начала могло быть лучше? Но самолюбие Бескова в роли второго страдало. Кстати, пятьдесят пятый год для сборной знаменателен победой над немцами — чемпионами мира, а слышал кто-нибудь, чтобы этот успех связывали с участием в тренерском штабе вчерашнего динамовского лидера? Вторые тренеры не выигрывают матчей. Правда, когда за поражение увольняют старшего тренера, совсем необязательно немедленно лишают работы его помощника. Однако, как правило, во втором тренере старший тренер хочет видеть преданного себе с потрохами работника. Качалин — опытный человек и тоже родом из «Динамо» — вряд ли ждал от Бескова особой преданности. Возможно, Гавриил Дмитриевич и видел в нем полезного советчика — в сборной все же черновой работы поменьше, чем в клубе. Второй тренер может позволить себе роскошь порассуждать вслух, не превращаясь в оппонента старшего. Но и при очень сильном воображении не представишь тридцатичетырехлетнего Константина Ивановича у кого-то на подхвате — даже если разрешают ему иметь собственное мнение. Бесков понимал, что у Качалина опыта побольше, чем у него. Только принимал ли он всерьез опыт работы с «Локомотивом»? В «Локомотиве», между прочим, доигрывал старый приятель Бескова по динамовской команде сороковых годов, защитник Александр Петров — это с ним Костя шел по улице Горького, когда познакомился с Лерой (Валерией Николаевной). И все же, как истинный динамовец, тем более динамовец — премьер и корифей, он презирал «Локомотив» и не думал тогда, что и железнодорожный клуб ему придется тренировать. В тренерской работе Константина Ивановича заведомым препятствием становилось то обстоятельство, что он с неуклонной динамовской репутацией приходил варягом в большинство из доверяемых ему клубов. Но не априорная ли отчужденность сделала его самым профессиональным из отечественных тренеров?
        Руководимое Константином Бесковым «Торпедо» отлично начало сезон пятьдесят шестого — я всегда помню, что матч, в котором Стрельцов вернул мне ощущение праздника 2 мая, проходил при его тренерстве победившей «Спартак» стороны.
        Спустя годы я с большой — до бестактности — настойчивостью расспрашивал и Бескова, и Валю с Эдиком о сезоне, когда их таланты объединились (точнее, могли бы объединиться) под торпедовским флагом. И слышал весьма уклончивые ответы — чувствовалось, что ни тренеру, ни игрокам особого удовольствия воспоминание о попытках давнишнего сотрудничества не доставляет. За прошедшие годы они пришли к однозначно высочайшей оценке друг друга, что Бескова с Ивановым все равно не вполне примирило (они ведь еще и возглавляли конкурирующие в более поздние времена команды), а Стрельцову тема не представлялась такой уж интересной, и потом он в гораздо большей степени, чем Константин Иванович и Кузьма, умел сознавать себя виноватым, но, как и они, предпочитал вслух ни о чем подобном не говорить.
        Да Бесков и не виноват ни в чем перед торпедовскими фаворитами…
        Ходил по Москве слух, что Константин Иванович предложил заводскому начальству отчислить Иванова со Стрельцовым — и тогда он обязуется сделать классную команду. А заводское начальство предпочло, мол, отказаться от услуг оригинала-тренера.
        Само собой, ничего подобного Бесков никому не говорил. Но остряки правильно угадали направление его рабочей мысли. Бескову всегда хотелось сделать команду своими руками от начала до конца — и более всего любил он игроков, мастерство которых возрастало от предложенных им на тренировках упражнений — и, действительно, разве же не обязаны ему всем или многим Гаврилов, Черенков, Мостовой, Шалимов, Хидиятуллин, Родионов, Дасаев… Перечисляю, заметьте, лишь самые громкие имена.
        Для «Торпедо» Константин Иванович отыскал в Горьком Славу Метревели. Метревели — выдающийся игрок двух замечательных клубов и сборной СССР. Чемпионом страны он становился и в торпедовском составе, и через четыре года в тбилисском «Динамо». Бесков взял в штат Николая Маношина. С отцом Валерия Воронина Бесков вместе служил в армии — и когда тот привел к нему на просмотр шестнадцатилетнего сына, сразу же привлек его в дубль «Торпедо».
        В своей тогдашней эйфории Иванов со Стрельцовым не видели для себя необходимости в тренере с волевой концепцией игры. Дарованная им Морозовым свобода действий казалась привлекательнее. На установках у Константина Ивановича они скучали, а Стрельцов однажды попросил тренера быть в разъяснениях плана на предстоящую игру немножечко покороче… Стрельцов воспринимал Бескова на тренировочных занятиях как великого футболиста недавнего прошлого — и радовался просто по-детски, когда в двусторонних играх делал ловкую передачу Кузьме прямо из-под носа у пытавшегося отобрать у него мяч тренера.
        Но никаких конфликтов между ними не наблюдалось.
        В рассказах Бескова о работе в «Торпедо» я никогда не слышал имен ни Стрельцова, ни Иванова — он очень хорошо говорил о них вообще, но вне контекста работы с ними в «Торпедо»: Иванов поиграл у Константина Ивановича еще и в сборной шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого. Охотнее тренер вспоминал, как поставил в центре нападения Ивана Моргунова, когда защитники приготовились противостоять Эдику, а тот их накручивал с места инсайда. Или о том, как в отсутствие фаворитов Юрий Золотов сделал «хет-трик» в международном матче.
        Конфликт у Бескова, стоивший ему должности, возник с торпедовскими середняками. Тридцатилетние и старше середняки быстро почувствовали опасность со стороны лелеемой тренером в ближайшем, да и дальнем резерве молодежи — и вовремя приняли меры: настроили против Бескова заводскую администрацию. Уверяли начальство, что динамовец посягает на их торпедовские традиции. Не будем судить интриганов и жалобщиков слишком уж строго — им, людям не шибко грамотным, не имевшим никаких тылов, казалось страшным преждевременное расставание с командой мастеров.
        А вот Иванову и Стрельцову, чьим позициям в команде ничего не грозило, наверное, следовало бы поддержать такого перспективного для «Торпедо» тренера. Но эгоизм молодости и занятость в сборной отвлекали лидеров от проблем законфликтовавшего с ветеранами Константина Ивановича.
        От перемены Бескова на Маслова Иванов со Стрельцовым ничего не прогадали — и, скорее всего, ласковое слово обожавшего обоих форвардов «Деда» важнее для таких игроков, чем самые прогрессивные тренерские идеи. Валентин Козьмич, множество лет проработавший тренером, рассердился на меня, когда я сказал про одного нелюбимого им торпедовского тренера, что у того нет идей. «Какие идеи? Подбирается хороший состав, хорошая компания…»
        Маслов принял команду у Бескова. И когда в наступившем сезоне «Торпедо» поднялось как никогда прежде высоко, никто о Бескове не сожалел и не вспоминал уже.
        Ну это ладно — удивительно, что никто не вспомнил про Константина Ивановича и позднее, после шестидесятого года. При том, что даже в богатой свершениями биографии тренера Бескова интеллектуальная инвестиция его в «Торпедо» дорогого стоит.
        Бесков пришел работать в ФШМ, откуда отозвали назад в «Торпедо» Маслова.
        Академик-физиолог Иван Павлов высказался в том смысле, что они с Зигмундом Фрейдом рыли свои тоннели в поисках, по сути, одного и того же, чем, вероятно, смутил и озадачил во всем несогласных между собой последователей противоположных школ.
        От тренеров не дождешься великодушия, подобного павловскому, — в их работе, неотъемлемой от конкретной соревновательности, признание хоть каких-нибудь достоинств за соперником скорее мешает.
        Польстило бы Маслову сравнение его с Фрейдом? Не уверен, что «Дед» слышал о нем, но, если бы и слышал, никому бы о том не сказал — не захотел бы выходить из образа, к пребыванию в котором всех приучил и в котором сам чувствовал себя уютно, как в заношенной кофте или растоптанных валенках. Те же, кому хотелось выглядеть культурнее и умнее Маслова, завидовали его таланту самородка, распространяли байки о том, как он признал однажды, что Пушкин это тот же Гарринча в своем деле, раз умеет писать и «лесенкой», словно Маяковский, и душевно, как Есенин. Я понимаю, что «Дед» не кончал ни Оксфорда, ни Кембриджа, но не исключаю, что простотой своей слегка бравировал. Ему важен был теснейший контакт с игроками — и он достигал его, оборачивая нужную ему для внедрения в сознание игроков мысль в оболочку, не отталкивающую ни малейшей наукообразностью. Он настаивал на том, что практику предпочитает всяческим теориям.
        Сомневаюсь, чтобы Бесков был меньшим, чем Виктор Александрович, практиком. Но ему нравилось, когда в нем видели белую ворону тренерского цеха. Он бы не отказался от сравнения с Иваном Павловым, раз тот признанный академик. Но больше всего Константин Иванович любил параллели с театральным миром, с деятельностью величайших режиссеров. Свою книгу, собранную журналистом из газетных интервью с тренером или ранее опубликованных выступлений в печати, он назвал «Моя жизнь в футболе». Под Станиславского.
        Маслов был на десять лет старше Бескова. Положение его в футбольном обществе позволяло ему или даже обязывало его позаботиться о книге мемуаров — никто из советских тренеров, кроме Лобановского, не выигрывал такое количество раз чемпионаты и Кубки, как «Дед». Но Виктор Александрович никаких воспоминаний не оставил. Не думаю, что причиной тому скромность человека с восемью классами образования. Маслов регулярно приходил в редакцию спортивной газеты на улицу Архипова, где в отделе футбола трудился его приятель Александр Виттенберг, выступавший в печати под псевдонимом Вит. С дядей Сашей Витом я был знаком, когда короткое время служил в этой редакции. Мы иногда выпивали и разговаривали…
        Сегодня в спортивную и, в частности, футбольную журналистику приходят сразу — и всю дальнейшую жизнь живут опытом, приобретаемым в общении с игроками, тренерами и коллегами сходной судьбы. А в сороковые — пятидесятые годы спортивными журналистами становились люди, сильно потрепанные жизнью, обычно уволенные из центральных газет за беспартийность, излишнюю разговорчивость на запрещенные темы или за еврейскую национальность; кое-кто из них бывал репрессирован, а другие смертельно боялись пойти за ним следом. Как правило, это были люди, получившие хорошее образование, читавшие книги, не переиздававшиеся при советской власти. Писали свои корреспонденции или статьи они не слишком выразительно — не хотели новых неприятностей, да и редакторы у «Советского спорта» бывали весьма ортодоксальны и придирались к живой лексике. Но все эти ушибленные и напуганные господа вели себя с достоинством, избегали суеты и празднословия — и у видных футбольных тренеров той эпохи вызывали уважительное доверие. Дядя Саша до войны защитил диссертацию по немецкой литературе и говорил по-немецки настолько свободно, что в лагере настоящий немец, попавший туда одновременно с журналистом, отказывался верить, что Виттенберг еврей из России, утверждал, что встречался с ним в Берлине. Вит читал иностранные спортивные издания, знал мировой футбол — и умел мысли, высказанные Масловым, превратить в статьи, уровень компетентности которых сегодня просто немыслим: нет ни тренеров, склонных к обобщению, ни журналистов, способных размышлять с ними на равных. О статьях «Деда», выходивших из-под пера дяди Саши, говорили после их появления на газетных полосах никак не меньше, чем о нашумевших матчах. Не в обиду Валентину Козьмичу будет сказано, но «Дед» — столь простецкий в быту и тренировочных буднях — в газете высказывал именно идеи… И вызывал едва ли не каждой статьей ответный полемический выпад киевского корреспондента Аркадия Галинского, всегда спорившего с Масловым печатно, а Виттенберга подвергавшего нелицеприятной устной критике. Галинский даже грозился написать большую статью под названием «Несчастный русский рабочий Маслов и глупый еврей Виттенберг».
        Но в общении с игроками «Дед» ни малейшей важности, присущей руководителям в любой области, на себя не напускал. Мог с ними и рюмку выпить, ошеломляя слишком уж наивных футболистов демократизмом. Конечно, у выпивок с игроками бывала педагогическая подоплека — при тренере у большинства хватало ума не напиваться. В Лондоне после какого-то товарищеского матча Иванов со Стрельцовым и еще двое игроков, приглашенных в зарубежную поездку из другой команды, собрались пойти из гостиницы куда-нибудь выпить. И тут как раз заглянул к ним Маслов с бутылкой коньяка — предложил отметить выигрыш: по сто грамм на брата и получилось. Затем «Дед» сказал: «Я знаю, вы сейчас отдыхать будете», — и удалился к себе. Отдыхать, конечно, никто не собирался — на улицу вышли все-таки, но пить не стали, купили себе по рубашке…
        В Париже он взял их с собой в варьете «Лидо». Есть снимок: в глубине кадра комментатор Николай Озеров с бокалом, Эдуард, не догадавшийся убрать из кадра руку, с сигареткой между пальцами, и рядом с ним Кузьма, опустивший руки на колени, как примерный школьник.
        Иванов считает, что особенно близких людей у Виктора Александровича не было. Но без общения он дня прожить не мог. Не переносил одиночества. Подселил к себе в большую комнату на сборах трех своих помощников. Устраивал перед сезоном сорокапятидневные сборы в Сочи — убегал от любимой жены Екатерины Федоровны, противницы застолий, а ему после тренерских трудов необходимо было расслабиться.
        К помощи науки, медицины этот самородок не обращался, сам на глазок определял нагрузки игроков в предсезонье и в сезоне. В игроках и выборе тактики на матч ошибался в редчайших случаях. На установках бывал краток. Даже в присутствии заводского начальства избегал каких бы то ни было накачек, излишне строгих напутствий. «Дед» ненавидел дилетантов в футболе и не мог скрыть, что сомневается в глубине понимания игры чиновников, руководивших футболистами. И те в отместку не подпускали и близко к сборной мудреца из «Торпедо» и киевского «Динамо», куда он пришел к середине шестидесятых.
        Виктор Александрович умел напустить на себя грозный вид, но в «Торпедо» (в Киеве после всего пережитого ему пришлось вести себя несколько по-другому) виновники практически не слышали разносов после поражений. «Дед» ограничивался общим разбором — без упоминания конкретных фамилий.
        В душу к молодым лидерам — Иванову и Стрельцову — он тем более не лез. Их игру если корректировал, то минимально. Но вплотную занялся теми, кто окружал фаворитов. Строил омоложенную — дело Бескова продолжалось — команду с учетом выдающихся возможностей своего сдвоенного центра атаки. При таком центре и не нужно было пятерых чистых нападающих — и Юрий Фалин, чтобы не тесниться в первой линии, отходил назад…
        В сезоне пятьдесят седьмого года «Торпедо» поднялось на второе место в чемпионате — высшее достижение в истории клуба. А чемпионами стали московские динамовцы — Михаил Якушин был удачлив и с новым поколением игроков.
        Бесков же тем временем вошел во вкус преподавательской работы. Он казался созданным для нее. Константин Иванович смягчался под восторженными взглядами мальчишек, во всем ему подражавших, копировавших его пробор в прическе, его манеру говорить и двигаться. Ученики на всю жизнь запоминали «режиссерские показы» Бесковым того или иного приема. Ключевой игрок торпедовской защиты в шестидесятые годы Виктор Шустиков, занимавшийся у Константина Ивановича в ФШМ, вспоминал, что урок у них начинался с того, что тренер внятно разъяснял им технику выполнения элемента или приема, а потом проводился медленный, словно в рапидной съемке, показ, повторяемый многократно. Рапидное изображение сменялось скоростным… Бесков не старался поразить воображение «школьников» своим умением, а учил. И если показанный им прием получался, радовался больше, чем сами ученики. Константин Иванович подводил подопечных к требованиям команды мастеров. Но если в командах, где потом Бесков работал, он бывал к законфликтовавшим с ним людям нетерпимым, невозможным, отчуждал от себя несправедливостью в отношении к уличенным или подозреваемым в нерадивости, в недостаточной преданности тренеру и его идеям, то на мальчишек он никогда не повышал голоса, проявлял бесконечное терпение и — при всей вызываемой им почтительной дистанцированности — достигал короткости в отношениях, какая бывает в лучшие минуты детства с отцом или старшим братом.
        Кроме Шустикова в «Торпедо» к Маслову от Константина Ивановича из школы пришли и Олег Сергеев, и Кирилл Доронин. Про тех, кто там уже был, я сказал раньше…
        Не помню уж от кого слышал я в ранней молодости, что великие писатели только делают вид, что пишут для толпы. На самом деле они пишут друг для друга.
        Но толпа и не читает великих писателей, ограничивается знанием имен некоторых из них — для разгадывания кроссвордов… А сегодня и писатели — не скажу про великих, близко никого из них не знаю — вряд ли друг друга читают.
        Футбольные тренеры — и великие, и не великие — встречаются на более узкой соревновательной тропе, чем деятели литературы. (Сегодня, между прочим, из-за общности методик, образцов и влияний извне выделить великих труднее, чем во времена, которые описываю; на слуху скорее имена фартовых, что совсем немало: то есть немало не в том смысле, что имена специалистов известны, а в том, что притягивают они к себе удачу.) И не замечать одному другого и всех остальных коллег нет никакой возможности. Но вражда чаще мешает оценить достоинства соперников, что вообще-то для победы над ними необходимо.
        Не стану утверждать, что тренеры-классики умели во всех случаях уважать собратьев по ремеслу и в своих высказываниях о конкурентах придерживались цеховой корпоративности: я сам слышал нелестные отзывы Якушина об Аркадьеве, когда им и делить уже было нечего, недоброжелательные слова о Бескове; слышал и от Бескова уверения в том, что превзошел он и самых знаменитых из старших предшественников…
        Но и Якушин, пришедший вместо Аркадьева в послевоенное «Динамо», не ломал из самолюбия выстроенное Борисом Андреевичем, а с молодой энергией стал строить то, что предшественник, на взгляд «Михея», в своем проектировании упустил — и теперь наверстывал упущенное, работая в ЦДКА. И Маслов не захотел убивать в игроках то, что привил им, что посеял в них Бесков, а распорядился выученными другим игроками, согласно собственным воззрениям на футбол.
        Во второй половине шестидесятых содержание футбольной жизни в СССР составило тренерское соперничество Бескова и Маслова, руководивших московским и киевским «Динамо». А вот за десятилетие до того они, не сговариваясь, не союзничая, потрудились над «Торпедо».

    «…ГЛАЗУНОВ, СТРЕЛЬЦОВ И ЕВТУШЕНКО»

    15

        По утрам они собирались на краю своей торпедовской улицы — возле входа в метро «Автозаводская». Отсюда автобус увозил их на службу — в Мячково, где жили они на сборах. А пока ждали транспорт, шутили и беседовали с Лизой, прозванной ими Зулейкой, — она сидела в своем павильончике для чистки обуви, торговала гуталином и шнурками, смуглая, эксцентрично-энергично миниатюрная, с жарко-темными глазами и бойким, завлекающим говорком. Безоговорочная спартаковская болельщица, она стала сердечным другом — забытое сегодня сочетание — торпедовцев стрельцовско-ивановского созыва (Зулейка и Кузьма ровесники). Мне рассказывали, что Слава Метревели — уж не знаю, насколько всерьез — делал ей предложение. Но, как я понимаю, у Лизы, не монашки по всей вероятности, длился платонический роман со всем «Торпедо», включая тренера Маслова. Она превращалась в достопримечательность всякого района, где работала. Конец века она застала в будке на Никольской, рядом с ГУМом, — и ее иногда снимают для телевидения, интервьюируют: кладезь занимательной информации. Правда, расспрашивают ее про самых знаменитых, у которых она и дома бывала, которые поверяли ей секреты, которые привозили ей в подарок разные тряпки из-за границы. А для меня, например, Лиза особенно замечательна тем, что в цепкой памяти сердца она держит всю компанию тогдашнюю: люди состарились, спились, умерли, кто-то и при жизни наглухо забыт, смыт злым течением времени, а в Лизиных хрониках, как именую я для себя ее рассказы, где и документ всегда вроде бы подлинный и вместе с тем ни о ком плохого слова, тем более при посторонних, все друзья прожитых лет остались красивыми и молодыми. Да и кто сейчас, кроме постаревшей Зулейки, видит исчезнувшую компанию не просто стайкой бравых парней, а загадочными и одинокими мирами, вне зависимости от высот признания или перепада высот: спортивная известность более всего похожа на электрическую лампочку, которая ярче всего вспыхивает перед тем, как навсегда погаснуть…
        Простые ребята, весело толковавшие, от нечего делать, с чистильщицей ботинок, — и вот, полувека не прошло, а один из них в полукилометре каком-нибудь от метро стоит бронзово-изваянный и на пьедестале.
        Они топтались в одинаковых иностранных плащах с погончиками, а указующий перст невидимой угрозы уже задержался на том, кто станет в самом конце века натурой для скульптора.
        Все они одеты по тем временам на редкость хорошо, но иноземный «прикид» на Эдике — при его-то стати — показался кому-то нарядом эпатирующим, вызывающим нежелательные для ревнителей советской идеологии параллели: «стиляга и стрельцов».
        Стиляга и Стрельцов — в закавыченных для моего злорадного цитирования рифмованных строчках, выхлестнувших из-под пера культово-либерального поэта вскоре после несчастья с Эдиком. Оба явления преподнесены с маленькой буквы…
        Борьба советской власти и ее идеологических институтов со стилягами затянулась на десятилетие. Сам термин, ядовито прилипчивый, сочинил фельетонист из «Крокодила» Николай Беляев (он и в редакторах этого журнала побывал) в сорок девятом году. Но и в пятьдесят седьмом — пятьдесят восьмом, когда в комсомольской прессе начиналась казнь Стрельцова, Эдуарда искусственно пристегнули к тем, кто не переставал быть объектом сатиры.
        Стрельцов стилягой не был.
        А и был бы, что уж такого предосудительного? — резонно спросят меня сегодняшние люди, начитавшиеся мемуарных книг Виктора Славкина и саксофониста Алексея Козлова (того, который «Козел на саксе», как говорят про него герои пьесы «Взрослая дочь молодого человека»). Сколько талантливых, широко признанных теперь людей вставали на толстую — и часто самодельную — подошву, натягивали с мылом узкие самострочные брюки, взбивали кок (вот кок, как мы уже знаем, и великий футболист наш носил), вывязывали галстуки с пальмами и голыми дамами… Их так долго встречали по одежке блюстители нравов, что заметить не успели, что мир меняется в направлении, о котором любители джаза и танцев под джаз узнали раньше верноподданных комсомольцев. Ну а что касается моды, то в ней во все времена бывали свои первопроходцы-разведчики — стиляги, первыми улавливающие перспективу, которую несут в себе неожиданности кройки и шитья. Ну и разве грех — неудержимая потребность в особом стиле жизни?
        Но я не собираюсь сию минуту лезть в эти чрезвычайно любопытные дебри. Меня сейчас занимает только контекст стрельцовского времени.
        И критиков Эдика — добровольных и ангажированных — я тоже очень бы хотел понять. Тем более что из моего повествования о Стрельцове вряд ли вырисовывается некто с крылышками за чуть-чуть сутулой спиной.
        Конечно, на придирки к нему он часто сам и напрашивался.
        Но неужели человек, чья футбольная гениальность никогда не вызывала сомнений, не заслуживает того, чтобы быть рассмотренным отдельно и особо, не добираясь сотым до сотни, говоря словами другого поэта, пострадавшего в один год со Стрельцовым?
        Собственно, на подсознательном уровне Эдуарда давно выделили, как не выделяли ни до, ни после никого из самых замечательных спортсменов. Время выразилось не в одном таланте его, а в славе, неуместной в том регламенте, что был принят тогда в нашей северной стране, — время рвалось вперед, а его по советской привычке сдерживали недозволенными приемами.
        Автор строчки, где спряглись «стиляга и стрельцов», Евгений Евтушенко сначала ввел Эдуарда в свою прозу под именем Коки Кутузова. Трудно сказать, до или после фельетона с поставленным Стрельцову диагнозом звездной болезни закончил он работу над рукописью рассказа, но точно, что сочинял его после первого июня пятьдесят седьмого года, когда сборная СССР играла в Лужниках против румын. В рассказе Евгения Александровича он и его друзья в каком-то захудалом ресторанчике, который им, безденежным юношам, по карману, встречают своего соседа — футболиста, нарушающего спортивный режим накануне ответственного матча, неумеренно пьющего пиво. Рассказ называется «Третья Мещанская», а Стрельцов из Перова, но поэт разрушает автобиографичность своей прозы ради того, чтобы укрепить ее выразительнейшим знаком: присутствием в жизни автора футболиста номер один. Первый поэт и первый футболист обязаны соседствовать в завоеванном знаменитостями мире. Летом в Коктебеле, когда Эдик будет уже приговорен к лесоповалу, Евтушенко скажет: «У советской молодежи есть три кумира — Глазунов, Стрельцов и Евтушенко». Что не помешает ему очень-очень скоро — поэма опубликована в десятой, октябрьской книжке толстого журнала — для рифмы к слову отцов (речь идет о наплевательском отношении к памяти старшего поколения) соединить Стрельцова со стилягами. Вообще-то и претензии к стилягам в творчестве «первого поэта» не до конца ясны для меня. Помните: «И пили сталинградские стиляги»? Дальше стиляги стреляют там — в стихотворении — винными пробками в стену, где написано: «Сталинград не отдадим». Евтушенко-то зачем встречать кого-либо по одежке? Сам же вроде бы натерпелся от советских пуритан и просто недоброжелателей. Еще в начале пятидесятых в стенной газете Союза писателей Константин Ваншенкин посвятил ему дружеские стихи, где проходился по длиннополым пиджакам и всему прочему, в чем щеголял недовольный в недалеком будущем стилягами стихотворец. Много позже Евтушенко опубликует стихи, посвященные их давнему спору-ссоре с Василием Шукшиным. Шукшин, избранный во ВГИКе не то комсомольским секретарем, не то — не помню точно — в институтский комитет комсомола, чуть ли не сам ножницами резал узкие штаны различным маменькиным и папенькиным сынкам, с его точки зрения, затесавшимся в престижный вуз. А в стихах Евтушенко предлагает автору снять позорящий его, как сибиряка со станции Зима, галстук-бабочку. Поэт же заявляет Шукшину, что и сапоги кирзовые — точно такое же пижонство и выпендреж, если человек, сыгравший в кино главную роль, в состоянии купить себе хорошие и дорогие ботинки. И он скинет свою «бабочку» лишь при условии, что Василий Макарыч вылезет из своих «кирзачей»…
        Мне хотелось сказать сейчас о загадочности тогдашних состояний и умонастроений, бродивших в нашем обществе, замороченном объявленными послаблениями и прежним расхождением на практике с тем, что декларирует власть. Той же осенью, при публичном избиении Пастернака, Евгений Евтушенко держался очень достойно, чем отличался от многих, не менее достойных, чем он, людей.
        Стрельцов, разумеется, не читал строк про себя и стиляг, не слышал никогда про ту публикацию. И был с Евтушенко в прекрасных отношениях. Незадолго до кончины Эдика мы в разговоре с ним коснулись в связи с чем-то Евтушенко — и он, улыбаясь и качая головой, протянул с веселым воспоминанием: «Же-енька». Ему — смертельно больному — продолжал казаться забавным эпизод в Чили конца шестидесятых, когда присутствующий там одновременно со сборной по футболу Евтушенко пообещал по пятьдесят (кажется) долларов личной премии за каждый забитый гол. А Стрельцов забил целых три, а четвертый — в свои ворота — напуганный им защитник хозяев Морис, — и столько денег у Жени не оказалось. Тогда футболисты добавили свои — и знатно отметили победу в каком-то, не из последних, ресторане. Вот такое идиллическое продолжение получилось у «Третьей Мещанской» десять лет спустя…
        Летом пятьдесят пятого года, когда Стрельцов уже играл за сборную, а его более поздние критики еще не находили в поведении форварда во вне футбольном быту ничего предосудительного и вызывающего, на улице Воровского в Москве стал выходить журнал «Юность», редактируемый Валентином Катаевым — тем самым, что написал в тридцатые годы эпиграмму на знаменитого футболиста, тренировавшего краткосрочно, как мы здесь уже вспоминали, московское «Торпедо» Федора Селина: «…зелен луг и зелен лес, только очень рыжий Селин в эту зелень как-то влез».
        В нашем повествовании, начавшемся размышлениями о памятнике — предмете, обыкновенно повернутом к вечности (хотя и в таких категоричных обращениях к вечности на нашей же памяти не так уж редко попадали впросак), не совсем тактично называть какие-либо события эпохальными, если сами мы не до конца в том убеждены. Тем более что представления об эпохальном слишком часто зависят впрямую от веяний времени, в которое такие заявления делаются. Так что уж лучше всего, наверное, будет отказаться от глупой привычки смотреть свысока на одно время из другого, опираясь на новейшую или последнюю информацию. Правда, хорошо бы и ностальгию по утраченному не считать точным измерением.
        Словом, про «Юность», чей тираж превосходил тираж всех нынешних журналов вместе взятых, — журнал, рассчитанный на сверстников Эдуарда, — резоннее всего говорить с негромкой, чтобы не дразнить тех, кто отрицает все в советском прошлом, но все же похвалой, чтобы расположить к рассказчику тех, кто отрицает в этом прошлом не все подряд.
        «Юность» взахлеб читал и стар, и млад. Журнал Катаева и многое из того, что в нем публиковалось, были прежде всего замечательны по своему успеху у читателя.
        Сегодняшним молодым людям, подозреваю, мало что понятно из невероятно нашумевшей тогда повести «Хроника времен Виктора Подгурского». Но в середине пятидесятых в герое молодого писателя Анатолия Гладилина сверстники наши увидели себя — себя, которым вдруг позволено не брать за пример только Павку Корчагина и молодогвардейцев, а и думать с уважением и сочувствием о себе подобных. По тем временам совсем немало…
        Я ни в коем случае не буду настаивать на том, что и Эдик Стрельцов в юности (да и в зрелости) был читателем «Юности». Вместе с тем не скажу, что читал он мало или вообще ничего не читал. Но, как и многие действующие футболисты, он полагал чтение чем-то отвлекающим от насущных футбольных забот. И читал в основном какую-то чепуху. Книги, которые я видел у него в руках в Мячкове второй половины шестидесятых годов, я никогда и нигде больше не видел — и под пытками не вспомнил бы их названий. Стрельцов понятия не имел, что после того, как покинул в арестантском вагоне Москву, Анатолий Гладилин сделает его прототипом героя своей следующей повести «Дым в глаза» и попробует превратить фабулу стрельцовской биографии в поучительную притчу.
        По существу, молодой писатель поставил в придуманные обстоятельства все того же Виктора Подгурского — тип изученного Гладилиным характера. Про Стрельцова он ничего толком не знал, — слышал, что возник для всех неожиданно, возвысился до всенародной популярности — и, много согрешивший, исчез. Приписываемого Стрельцову греха Гладилин, однако, не касался. Ограничился темой осуждаемого у нас «ячества», кое в чем робко оправдываемого автором противопоставления себя окружающим, за что Эдуарда публично обвиняли прежде, чем покарать. О неординарности человеческого прототипа писатель догадывался, но от реальности заведомо отчуждался — герой повести Игорь Серов вместо гибельного лесоповала, куда добровольно не отбудешь, попадает на рыболовецкий флот для романтического исправления, как тогда было принято. Герой повести по авторской мысли не знал до рыболовецкого флота тяжести настоящего труда: футбольный талант он получал во временный дар от таинственного незнакомца — и талант оказывался вроде бальзаковской шагреневой кожи. Но ведь и адвокат, защищавший Стрельцова на суде, тоже считал, что труд футболиста — пустяки и не сравним с трудом заводских рабочих. Чуть не забыл сказать, что у Гладилина есть и персонаж, прототипом для которого стал, по всей вероятности, Валентин Иванов — он назван, если не ошибаюсь, Маркеловым. И ему в каком-либо раздолбайстве отказано: Маркелов — положительный герой. Автор, мне кажется, не был знаком с не совсем безгрешным Кузьмой. Но тенденцию Гладилин углядел правильно — Иванова для пользы дела постарались противопоставить Стрельцову. Нельзя же, чтобы рабочий коллектив обожал двух выдающихся футболистов — и у обоих бы подгулял моральный облик. Только писатель для проходимости вещи через редакторов и цензуру перестарайся: если и Серов — фигура лишь отчасти одушевленная, то Маркелов и вовсе — схемка. Правда, мы — читатели, увлеченные футболом, — невольно подставляли под гладилинское изображение реальных Иванова и Стрельцова, и вещь читалась на одном дыхании. Впрочем, на повести «Дым в глаза» я излишне задержался только для того, чтобы проиллюстрировать мысль о том, что в жизнь моего поколения Стрельцов входил не столько персонажем чисто футбольной жизни, сколько вообще натурой, занимающей современников своей несвоевременной крупностью.
        Прошедшая после чтения Гладилина жизнь постепенно приучила меня вроде бы к личной драме несовпадения видимого опыта с возможностью убедительно для других им распорядиться. Но я открыл для себя, как показалось мне спасительно, и другой опыт — опыт затянувшейся ремесленной неудалости, позволяющей и дальше ждать новых слов, обещанных ненаступающим, вопреки всему, разочарованием в своих возможностях.
        Но пока я нетерпеливо и в то же время непростительно долго ждал от себя нужных для изображения Стрельцова слов, он взглянул на меня с неожиданной укоризной из прозы иного, чем у Гладилина, интеллектуального калибра. В устном изложении я лет тридцать назад слышал эту историю. Но под пером, искусным в превращении прошедшего в прозу, она подействовала на меня предостерегающе — я вот все брожу вокруг Эдика с футбольными мерками, вижу романную даль в истлевающих справочниках, а он уже введен прозой современника в иной круг, в координаты иной эстетики, удален от узколобых восторгов, заимствован безвозвратно в мир ценностей, необязательных для разделения с массами и толпой.
        Поэт Анатолий Найман — младший друг Ахматовой и старший Иосифа Бродского, Довлатова, хороший и уважаемый знакомец стольких замечательных людей, чьи живые черты, в обход лакового студня сомкнувшихся над ними мемуаров, трансформированы им в динамичные портреты, весело начертанные холодным скальпелем.
        В его книге описан тот же матч со Стрельцовым, который вспоминал я в начале повествования. Но автор видел игру с трибуны ленинградского стадиона, я в телевизионной расфасовке — и мне понадобилась помощь Бориса Батанова, чтобы разобраться в ситуации. А Толяй из болельщицкой тесноты заметил и мелкие шаги по направлению к мячу, выбитому защитниками из штрафной площадки «Торпедо», и чиркнувшую по этому мячу щечку бутсы, и крутой разворот, когда, бросаясь между защитниками, Эдик рукой коснулся земли, а подрезанный им мяч, пока он выпрямлялся, опустился над схваткой прямо ему в ноги — и дальше форвард бежал через пустую половину поля, не глядя на мяч, немного наклонившись вперед для большей обтекаемости, а защитники гнались за ним с запрокинутыми головами, отставшие после стрельцовского рывка метра на полтора… Да и что же удивительного в том, что собрат Бродского, переступая точными словами через въевшиеся в мозг всей страны газетными и телештампами, пишет футбол рельефно, выразительнее, чем спортивные репортеры? Дать картину футбольного матча словами из обихода избранных удалось не кому-либо из штатных обозревателей, а Юрию Карловичу Олеше в романе «Зависть» — и вот теперь, пожалуй, и Анатолию Генриховичу Найману, с которым я в молодости имел удовольствие встречаться в доме наших общих с ним друзей Ардовых на Большой Ордынке. В дом на Ордынке сейчас водят экскурсии — показать шестиметровую комнатку в ардовской квартире, где останавливалась Анна Ахматова, когда наезжала в Москву. В Ордынском дворе ей и памятник: «…и если когда-нибудь в этой стране поставить задумают памятник мне…» Стрельцову монумент в столице поставили раньше, чем Ахматовой, не только потому, что жила она больше времени в Петербурге. Футбол у нас в стране заменил для миллионов людей если не религию, как считал Довлатов, то уж истинную поэзию — точно. Это, как выражались в советских газетах, обязывает…
        Устную «пластинку», ставшую текстом, привожу в жизнеописании Эдика дословно, позволив себе кратчайший к сему комментарий.
        «Московский приятель, актер, пригласил в баню, в Сандуны. У двери в „мыльный зал“ мы столкнулись с футболистом Численко, знакомым приятеля. Он сказал, что „все ребята здесь“, парятся перед матчем с Финляндией. Все игроки сборной, и Стрельцов с ними. Я понял, что сейчас или никогда, и сказал, что хочу с ним встретиться. Численко провел нас в парилку и лежащему на верхней полке телу объявил: „Эдик, тут артисты пришли познакомиться“. Тот сел и, продолжая обмахиваться веником, улыбаясь, протянул руку. Чтобы пожать ее, я должен был подняться на две ступеньки. С каждой жар резко возрастал, а я плохо переношу жару. Он представился: „Эдик“. Я, быстро дыша, назвал свое имя. Я знал: чтобы двинуть разговор, нужно что-то сказать, но кружилась голова, и я просто смотрел на него и дышал. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, как если бы понимал мое состояние. Через некоторое время он произнес смущенно, а может, и стилизованно: „Ну, так я ляжу?“ Я кивнул головой, мы опять пожали руки, и я вышел из парилки».
        В устном варианте, насколько я помню, не было: «а может, и стилизованно» — Стрельцов говорил: «я ляжу», оставаясь в дремучей стихии своей лексики.
        В устном варианте Анатолий Генрихович, как нетрудно догадаться, отдавал обыкновенную в его положении дань той добродушной иронии, с какой нам положено и мы пытаемся смотреть на знаменитых спортсменов, непременно отмечая неуклюжесть их речи, некоторую замедленность интеллектуальных реакций, чтобы не рассиропиться в детскости своего преклонения перед мышечным совершенством, для нас недостижимым.
        Но в прозе оказалось бы предательством — причем автор бы не одного Стрельцова предал, но и себя, и всех нас, чью жизнь зрелище футбола мало с чем сравнимо колоритно разнообразит, — нажимать без оговорок на это «ляжу». И, кроме того, почему бы убежденному снобу не предположить ответного самородного снобизма в игроке, артистично готовом подыграть шаблонному представлению о себе, как о простаке со зрячими ногами, а не своеобразно думающей головой?..
        Но книги Анатолия Наймана принадлежат совсем другому, надеюсь, времени и приобрели известность ближе к завершению века. А при жизни Эдуарда Стрельцова, особенно в дни его молодости, в ходу был — и воздействовал на массы, как никакая литература ни прежде, ни потом не воздействовала, — бесцеремонный фельетонный слог.

    16

        Андрей Петрович Старостин убежден был, что к жестокому приговору по «делу Стрельцова» имел самое прямое отношение фельетон сотрудника редакции газеты «Правда» Семена Нариньяни.
        Население страны нашей в те годы могло и не поверить начальству и суду его, но газете, подчиненной тому же начальству, что и суд, вполне могло и поверить. И разделить неправедный гнев натравленного на спортсмена матерого фельетониста.
        История с наказанием Стрельцова — и в настойчивой газетной к нему прелюдии — поможет нашим детям и внукам понять, в какой стране мы жили. Тем более что преждевременно ручаться, что сейчас живем в стране, совсем уж ни в чем не напоминающей ту, для которой ничего не составляло топтать того, кому накануне поклонялась…

    17

        Ахматова — каким-то образом и Ахматова задержалась в футбольном повествовании: то ли еще будет? — с излишней, может быть, суровостью говорила про умного и талантливого человека, размышлявшего о природе литературной работы, что он знает секреты, но не знает тайны.
        Негоже, на первый взгляд, с такого уровня требовательностью подходить к господам, пишущим о футболе. Но разве же сами они не подходят к рядовому игроку с мерками Пеле или Стрельцова? (Что, однако, не мешает им, утратив чувство юмора, рассматривать матчи второй лиги с такой многозначительностью, как будто пишут про игру «Милана» с «Ювентусом».) При этом времени на обстоятельную подготовку к профессии они себе не отводят, а сразу лезут в гущу событий, в кулисы зрелища с перышком обманчивой заточенности. Нельзя, наверное, осуждать за сосредоточенность на секретах, которые они вместе с мусором тащат из той избы, куда получили допуск от редакций.
        А тайна — откуда же знать пишущим про футбол его тайну, когда сами ее носители — те, кто играет или играл в большую игру, — не в состоянии ни осознать, ни, тем более, выразить ее словами. И в разговорах, если только совсем уж не заденет что-либо игрока за живое, ограничиваются клише.
        Осуждаю я журналистов, однако, только за то, что пишут они свои корреспонденции в таком тоне, как будто бы тайны вообще не существует — в заведомом неуважении к предмету своего изучения, что порождает комплексы и желание искать тылы в среде футбольных профанов, замечательно специализированных в других совсем областях. Не оттого ли любимым блюдом в меню ведущих всяких обозрений и самодеятельных шоу становится приглашение в телестудию знаменитого и заслуженного человека, ничего в футболе не смыслящего, но произносящего к восторгу собеседника трюизмы?
        Нынешние спортивные издания, в особенности «Спорт-экспресс», делаются квалифицированнее, чем старый «Советский спорт», и по международным калькам. Но выигранный бой за информацию оборачивается чувствительным проигрышем в аналитике. Аналитики «Советского спорта» лучших для него шестидесятых годов — Филатов, Вит, Галинский — при том, что очень о многом им впрямую запрещалось говорить, — мыслили интереснее и шире.
        Перефразируя изречение Наполеона, замечу, что футбол слишком серьезная игра, чтобы общественное о нем мнение создавалось людьми, у которых ничего за душой и в голове нет, кроме футбола…
        Форма не столько отчета о матче, сколько рецензии на него, наподобие тех, что пишутся на спектакли и фильмы критиками, во многом сохраняется на футбольных полосах того же «Спорт-экспресса». Но рецензируют все равно репортеры по своей журналистской сути. В прессе отсутствует то амплуа, которое называется за границей спортивной критикой. И Филатова, и Галинского, всегда воевавших между собой, такими вот критиками назовешь, не покривив душой, хотя работали они во времена, когда самостоятельные оценки чего бы там ни было отнюдь не приветствовались.
        Наши обозреватели и комментаторы нередко прибегают теперь, желая щегольнуть прикладной эрудицией, к примерам из театральной или кинематографической жизни. Но меня первого — хоть и ратую я выйти за футбольную околицу в разговорах о футболе — это раздражает. Но почему? Большой спорт сегодня не только часть цивилизации, но и часть культуры… Вероятно, сказывается приверженность к ушедшим мэтрам журналистского цеха. В их биографиях, как бы хорошо ни знал их лично, оставалась тайна: и тянуло потому, очевидно, и Льва Ивановича, и Аркадия Романовича от своей собственной тайны — к тайне дела, всем распахнутого, но с невидимым порогом, который не переступишь ногой, умеющей только бить по мячу. А у тех, кто занял место Филатова и Галинского, биографии прозрачны до такой степени, с какой хотелось бы любопытствующим видеть бюджеты футбольных клубов. И хотя с литературной точки зрения пишут они не хуже, а то и лучше классиков жанра, написанное ими иногда напоминает мне задаваемые в мое время школьникам пятых-шестых классов изложения.
        И я несказанно рад был, что премии за лучшую журналистику в конце XX века удостоился Аксель Вартанян — футбольную статистику, которой он посвятил себя, похоже, перестают считать чудаческим занятием.
        Статистика — партитура впечатления, код зрелища. Вкус большой игры статистика передает, на мой взгляд, иногда точнее немногословных описаний.
        Конечно, умение профессионально-живописно вгрызаться во фрагмент игры великого мастера способно возбудить воображение и у нелюбопытных футбольных потомков. И сам я — свидетель, можно сказать, — с удовольствием перечитываю в книге Александра Ткаченко, где футбол показан и передан изнутри футбольными, в основном, словами, описание игры Стрельцова против киевских динамовцев: «…Эдик с трудом получает мяч в районе центрального круга и начинает двигаться к воротам. Он двигался всегда так мощно, что спустя секунды возникает опасный для киевлян момент. На него пошел отвечавший по заданию тренера за Стрельцова передний защитник Круликовский. Эдик делает замах для удара и… паузу… Круликовский поднимает ногу, корпусом выходя вперед опекуна, вслед за мячом. Сделав такое, я бы (поэт, функционер российского Пен-клуба и автор книги „Футболь“ Ткаченко выступал за симферопольскую „Таврию“, ленинградский „Зенит“, московский „Локомотив“ и пробовался в „Торпедо“ времен возвращения Стрельцова в большой футбол. — А. Н.) уже бил в сторону ворот — попал-непопал (свои-то висты уже набрал, меня бы все хвалили и на разборе игры ставили в пример). Но великий об этом не думает, он ведет дело к завершению, как в Божественной комедии — она уже написана, ее нужно только исполнить. На Эдика (причем происходит это в считанные секунды) с его зверским подкатом выходит последний защитник Вадим Соснихин. Эдик опять замахивается, и Соснихин тоже поднимает ногу и получает между ног в падении, мяч выкатывается у него прямо из-под жопы, и Эдик, обойдя и его, опять может бить по воротам, как сделали бы тысячи других. Но и это — не для него. В этот момент перед ним, уже в штрафной, опять вырос восставший после крушения Круликовский, и Эдик в третий раз укладывает его на замахе, выходя один на один с вратарем. Крик на стадионе стих, возникла тихая паника. Эдик показал вратарю в один угол, и тот дернулся туда, а Стрелец тихо покатил мяч в другой».
        Статистика позволяет масштабно обобщить возможности Стрельцова.
        В день своего двадцатилетия в матче сборных СССР и Болгарии он забивает два мяча.
        В конце июля и начале августа играет в турнире Третьих Дружеских игр молодежи (это в рамках спортивной программы Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве — события мало изученного в истоках инициативы и решающих мотивах: они увели бы на самые-самые верха, в подробностях изыскания средств и сил; как вообще решились власти раздернуть железный занавес настолько широко, чтобы переполнить режимную Москву иностранцами?) и в четырех матчах против молодежных сборных Венгрии и Чехословакии, где немало игроков выступало из вторых и национальных сборных (у нас-то, не умничая, попросту выставили основной состав первой сборной СССР), а также Индонезии и Китая — еще шесть.
        В августе он играет за сборную на предварительном этапе первенства мира с Финляндией — два гола, а за свой клуб в чемпионате и в матче с приехавшей в Москву французской командой «Ницца» забивает три.
        В сентябре уже «Торпедо» едет во Францию — играют с «Марселем», «Рэсингом» и снова с «Ниццей» — на Стрельцова приходится семь из забитых французам голов, причем в матчах с «Марселем» и «Рэсингом» он делает хет-трик.
        В этом же месяце — голы Эдика в кубковой игре и в трудном календарном матче с киевлянами. Потом с интервалом в неделю две встречи «Торпедо» с динамовцами Тбилиси. В первой — гол и во второй (кубковой) — пять.
        В конце, сентября он играет за сборную СССР против венгров и забивает решающий мяч — 2:1. Первый забитый Борисом Татушиным гол венгры отыграли еще в первом тайме, но за две минуты до конца матча Эдик свою миссию исполнил.
        Через месяц в игре на первенство еще два гола — донецкому «Шахтеру»:
        Итак, за двадцать два выхода Стрельцова в течение девяноста семи дней на поле — тридцать один забитый мяч. Но среди бомбардиров «Торпедо» Эдуард стал с двенадцатью мячами вторым. Кузьма забил четырнадцать.
        Но в фельетон Нариньяни и он попал.
        Поводом для критического выступления газеты послужил случай на Белорусском вокзале…
        Конечно, если на откровенность, были и еще поводы придираться к Эдику и только к Эдику.
        Через несколько часов после свистка рефери, возвестившего — позволю себе штамп как цитату из спортивной журналистики былых, однако не прошедших времен — об окончании в Москве календарного матча «Торпедо» в очень успешном для них сезоне, Эдуарда Стрельцова доставили в отделение милиции за драку, затеянную им в квартире незнакомых людей — представителям правопорядка он сумбурно сообщил, что в чужой дом ворвался, преследуя человека, оскорбившего футболиста действием на трамвайной остановке. Но аргументы трезвых обитателей квартиры показались милиционерам убедительнее пьяных претензий Эдика.
        Не успели замять эту некрасивую историю, как в январе нового года Эдуард повздорил с кем-то на станции метро «Динамо», но на этих эпизодах фельетонисту «Правды» казалось невыгодным сосредоточиваться. Пришлось бы подставить под удар советскую милицию, в обоих случаях отступившую под давлением представителей завода. А трогать милицию и Нариньяни запрещалось — проще было врезать футбольным начальникам, не называя главных фамилий.
        Дополнительный матч против польской сборной, когда решалось, кто же — наши футболисты или поляки — поедет на чемпионат мира в Швецию, назначили играть на нейтральном поле в Лейпциге.
        Иванов со Стрельцовым обедали у Валиной сестры — пили, естественно, вино. Эдик, как провинциал из Перова, боялся опоздать на поезд — ехали экспрессом Москва — Берлин, — но старший товарищ его успокаивал. Иванов уверял, что на такси они успеют вовремя. Вообще от «Автозаводской» до «Белорусской» прямая ветка метро. Но как-то несолидно таким заслуженным людям в метро спускаться. Не учли транспортные пробки: выскочили из машины — и бегом на платформу, а поезд только-только от нее отошел. На платформе оставался в ожидании Вали с Эдиком начальник отдела футбола спортивного министерства Антипёнок.
        Антипёнок и сумел договориться, что поезд на разъезде под Можайском остановят. А до Можайска мчались на автомобиле.
        Стрельцов в матче на первенство с «Зенитом» получил травму — и в конце второго круга за клуб свой не играл. Но в сборную включили. И теперь после опоздания на экспресс не выйти на поле значило надолго остаться в штрафниках. Эдик попросил Белаковского: «Уж вы, Олег Маркович, что-нибудь сделайте, чтобы мне только сыграть…» Но выйти на поле оказалось мало — польские защитники уже знали Стрельцова отлично и с ним не церемонились. В самом начале, на пятой минуте, с одним из них Эдуард столкнулся в воздухе — и приземлился, конечно, неудачно: с такой травмой лучше и не прыгать было. Но в его положении отступать нельзя — впереди Москва с неминуемыми неприятностями.
        Олег Маркович, как всегда, выручил — стянул ногу эластичным бинтом. И штрафник вину кровью смыл — забил гол. А второй мяч с его подачи забил динамовец Генрих Федосов.
        Тренер сборной Качалин сказал после матча: «Я не видел никогда, чтобы ты так с двумя здоровыми ногами играл, как сегодня с одной…»
        Но у Нариньяни было свое мнение.
        Фельетон, опубликованный в «Комсомольской правде», озаглавлен был «Звездная болезнь».
        О роковом влиянии фельетониста Семена Нариньяни на судьбу Эдуарда Стрельцова я услышал от Андрея Петровича Старостина уже в середине восьмидесятых годов. Мне тогда слова его показались отговоркой — в тот момент я ждал от Старостина подробностей обо всем случившемся с Эдиком — подробностей, которыми он, как человек вхожий в круги, для меня недоступные, несомненно располагал. Нариньяни же я считал персонажем из достаточно знакомого мне и объяснимого мира. К тому же тянуть тогда за эту нить казалось мне скучным занятием. И лень было рыться в старых газетных подшивках — я по своей натуре не исследователь, привык самонадеянно полагаться на собственную память и притом искренне думал, что в фельетоне, давшем ход и сегодня незабытому, но такому спорному понятию, как «звездная болезнь», вряд ли обнаружится через столько прошедших лет что-нибудь стоящее внимания.
        Я ошибся: фельетон тот — весьма выразительный документ времени, без которого не понять, что предстояло заплатить за восхождение, подобное стрельцовскому, и самому Стрельцову, и обществу, его превознесшему.
        Людям нынешнего поколения невозможно представить себе, что значил для всей дальнейшей судьбы советского человека любого ранга в то время фельетон о нем. Тем более опубликованный в центральной газете (органом казни Эдика с пропагандистским умыслом избрали «Комсомолку», редактируемую зятем Хрущева Алексеем Аджубеем: она пользовалась максимальным читательским доверием за те либеральные нотки, которые в «правде» для молодежи проскальзывали с ведома коварно дальнозоркого начальства). Да еще написанной фельетонистом № 1 — Нариньяни умел высмеивать и унижать популярных людей. А толпа такие расправы обожает. Страна не просто знала своих героев, но и знала, как веселее с ними расправляться.
        Сегодня, когда во всех газетах пишут что угодно и про кого угодно без ощутимых последствий, не вообразить, что одной критической строчки в газете достаточно было для лишения человека огня и воды. Жизнь официально критикуемого человека в Советском Союзе немедленно становилась просто невыносимой, какую бы величину он ни представлял.
        Нариньяни был особенно страшен в сороковые годы. Но и во времена «хрущевской оттепели», когда он расправлялся со Стрельцовым, пощады попавшему под фельетон ждать не приходилось. Вот, кстати, вам и подтверждение тогдашней значимости двадцатилетнего футболиста Стрельцова. Сам Нариньяни не смог с первого раза поставить на нем крест…
        Фельетон тех времен вносил в жестокость наказания эдакую развлекательность. Но, пожалуй, в смехе, вызванном остроумием фельетониста-киллера (как теперь бы сказали), беспощадности было больше, чем в гневе без юмора. От нас во все прежние времена требовали еще и бодрости, когда приглашали посмотреть на казнь инакомыслящих. Мы, по замыслу властей, смеясь расставались с людьми, в чью вину должны были поверить газетчикам на слово.
        Вот как изощрялся тов. Нариньяни «по протоколу», «прямо в глаза», говоря о «вконец испорченном» Стрельцове: «…Эдуарду Стрельцову всего двадцать лет, а он ходит уже в „неисправимых“. Не с пеленок же Эдик такой плохой? Нет, не с пеленок. Всего три года назад был чистым, честным пареньком. Он не курил, не пил. Краснел, если тренер делал ему замечание. И вдруг все переменилось. Эдик курит, пьет, дебоширит. Милый мальчик зазнался. Уже не тренер „Торпедо“ дает ему указания, а он понукает тренера».
        Нариньяни был мастером прилипавшего к людям слова. И не свидетельство ли его специфического таланта сам факт внедрения в советский и, к сожалению, в постсоветский обиход наименования открытой фельетонистом болезни? Кого только из одаренных людей не подозревали в мифической «звездной болезни», как в самой что ни на есть дурной? А в советские времена тотальной уравниловки на всех уровнях, во времена действительной и подразумеваемой униформы, во времена казарменных правил поведения на каждом общественном этаже главную угрозу социалистическому обществу и строю видели, судя по литературе и кинофильмам, в зазнайстве, в отрыве от коллектива. Власть боялась чьей-либо самостоятельности — и клеймила даже невиннейшие ее проявления…
        Самое удивительное, что распинавший Стрельцова Нариньяни не переставал быть рьяным футбольным болельщиком и дружил с известными футболистами: с Бесковым и другими. Думаю, что для футбольного мира пристрастие его к московскому «Динамо» не оставалось в секрете.
        А может быть, принимая во внимание особенности времени, не надо ничему удивляться?
        В избранной для себя манере злой Нариньяни старался выглядеть вроде как удрученно-добродушным, что ему великолепно удавалось. Из досконально известной ему реальности (в случае со Стрельцовым реальности спортивной жизни) он выбирал лишь то, что работало на версию, покорявшую эмоционального советского читателя, информированного тогда крайне скупо. И совершенно, как я уже говорил, не склонного подвергать сомнению прочитанное на газетном листе. Хотя написанное пером если и отличалось от вырубленного топором, то скорее в худшую сторону.
        Из шести машинописных страничек своего печально знаменитого фельетона Нариньяни две с лишним уделил эпизоду с опозданием Иванова и Стрельцова на берлинский экспресс: «…И вдруг в самых дверях вокзала неожиданная встреча. И кто бы вы думали? Центр нападения, а с ним рядом правый полусредний (в годы борьбы с космополитизмом иностранные термины вроде „бек“, „инсайд“ строжайше не рекомендовались в печати — и Нариньяни от правдистского обыкновения не захотел отказываться и во времена послаблений. — А. Н.), оба живехоньки и оба пьяны. Оказывается, дружки перед отъездом зашли в ресторан (фельетонист и ресторан дофантазировал, чтобы Иванов со Стрельцовым не вышли из образа представителей «золотой молодежи», раз они так себя ведут. — А. Н.) за посошком на дорогу.
        — Честное слово, Валентин Панфилович (В. Антипёнок — начальник отдела футбола Комитета физкультуры и спорта), мы хотели выпить только по одной, а нам преподнесли по второй…
        Ах, с каким удовольствием Валентин Панфилович взял бы да по-отцовски отлупил бы сейчас обоих дружков (в праве чиновника «лупить» великих футболистов Нариньяни, а вслед за ним читающая советская публика не сомневается ни секунды — до разговоров о правах человека еще вечность. — А. Н.). И вместо того, чтобы взяться за ремень, он сажает загулявших молодцов в машину и мчится по шоссе в погоню за поездом. Полтора часа бешеной гонки, и в конце концов у Можайска автомашина обгоняет поезд. А тут обнаруживается новая беда: скорый поезд в Можайске не останавливается. Валентин Панфилович бежит к дежурному:
        — Дорогой, сделай исключение. А у «дорогого» от удивления брови лезут вверх к лысине! Антипёнок звонит диспетчеру дороги: «Притормозите, Христа ради, хоть на секунду. Мне только втолкнуть в вагон центра нападения». (По ходу написания фельетона Нариньяни, видимо, решил, что купать в дерьме сразу двоих могут и не захотеть, а Стрельцов добыча для сатирика полакомее и тянущий на дно груз удобнее привязать к его ногам. — А. Н.). Но диспетчеру нет дела ни до центра нападения, ни до начальника отдела футбола. Как быть? Поезд приближается, он вот-вот проскочит станцию. И тогда начальник отдела звонит в Министерство путей сообщения: к одному замминистра, к другому. И один из замминистров, вняв этой просьбе, отдает в Можайск из ряда вон выходящий приказ: замедлить ход поезда у пристанционной платформы. И вот машинист кладет руку на тормоз и два друга хватаются за поручни…»
        К изложенному вроде бы не придерешься. Но перед тем как разделить возмущение фельетониста и читателей, хотелось бы спросить-напомнить: в каком государстве происходили события? Почему вдруг при безусловной полицейской строгости головы с плеч пьяных молодых людей не полетели прямо на перроне? Что наверняка случилось бы с представителями любой другой профессии, кроме никогда в ту пору не произносимой вслух: футбольной…
        Нариньяни пытается представить — и статус издания ему это разрешает — спортивных командиров незадачливыми няньками при зарвавшихся юных разгильдяях, этим разгильдяям потакающими. И вот уже занесен меч выводов автора: «Пусть талант, пусть забил. Но зачем было Всесоюзному комитету спешить с присвоением почетного звания (заслуженного мастера спорта)? У нас и в других областях, кроме спорта, есть талантливые люди — в музыке, живописи, пении, науке. Но ни Шостаковичу, ни Хачатуряну, ни Туполеву, ни Улановой, ни Рихтеру, ни Долухановой не присваивали званий в девятнадцать лет. Футболиста нужно награждать не за дюжину мячей, забитых в одно лето, а за устойчивые спортивные показатели, не только за то, что сам хорошо играет, но за передачу опыта товарищам. Почетное звание нужно завоевать, заслужить, выстрадать подвижническим трудом в спорте. А от легких наград наступает быстрое насыщение.
        — Я всего уже достиг, — хвастливо заявляет центр нападения, — «все испытал, изведал. Я ел даже салат за 87 рублей 50 копеек»».
        Насчет наград строгий Нариньяни высказался по-своему: сделал вид, что не знает о награждении Стрельцова орденом. Обсуждать — или, тем более, осуждать действия правительства, награждающего футболиста, — никакой газете не дозволялось. И еще неувязка: апеллируя к именам Шостаковича, Улановой, Рихтера, фельетонист проболтался, что осознает общезначимость стрельцовского дарования. А то бы стали у нас нянчиться с талантами меньшими, чем у Иванова и Стрельцова… Да и по совести ли попрекать голодавшего в военные и послевоенные годы мальчика, лакомившегося жмыхом, ценой салата, который позволил он себе на заработанные нелегким — знал же Нариньяни кое-что про футбол от своих друзей — трудом деньги?
        Но своими рассуждениями про награды сотрудник центральной газеты вполне мог обеспокоить начальство, сигнализировать о непорядке. И, как у нас водилось, наверху забеспокоились: не почувствуют ли себя отличившиеся спортсмены излишне самостоятельными, независимыми от администрации. Награды в СССР положено было воспринимать как аванс. И не забывать, что у Родины (подразумевалось, конечно, ее начальство) орденоносцы в вечном долгу.
        «Закручивать гайки» в нашей стране всегда считалось делом своевременным. И в паузе между Олимпиадами наверху посчитали не лишним «подтянуть» возомнивших о себе спортсменов. Вряд ли Семен Нариньяни стал бы отрицать, что получил «госзаказ». Тем более в те времена для золотого партийного пера это не могло не составить чести. Я бы даже заметил: фельетон написан с несколько меньшим разоблачительным пафосом, чем можно было бы ожидать. Нет, «оттепель» в тоне разоблачения положительно сказывалась. А потом не верю, чтобы болельщик Нариньяни не восхищался Стрельцовым. Он и в фельетоне не отрицает, что до выпитой рюмки это «милый славный парень»… Такое признание от газетчика, с воодушевлением творящего злое дело, дорогого стоит.
        Конечно, никакой бы заместитель министра не взял на себя ответственность за остановку поезда, не обратись к нему представители футбола — жанра, курируемого соответствующими отделами ЦК партии. Кто из номенклатурных работников не знал, что значат для престижа государства победы или поражения на международной арене…
        И заместителя министра, давшего «добро» на торможение поезда, невольно ставшего партнером Эдуарда Стрельцова, смело можно причислить к организаторам победы над поляками.
        …Я вряд ли поступаю корректно, анализируя работу нанятого газетного сатирика с позиций сегодняшнего, всем нам разрешенного свободомыслия. Не сомневаюсь, что будь сегодня Нариньяни жив, он над многими посылами своего фельетона прилюдно же и посмеялся бы, набрав очки в другом направлении, — возможно, набрался бы и мужества рассказать, какие же именно из конъюнктурных соображений толкали его на тот или иной выпад, убийственно жалящий юного Эдика. Сегодня я рассматриваю рабский труд фельетониста как примету времени, в некоторых аспектах не самого худшего для нашей многострадальной страны.
        Я повторяю, что Нариньяни — мастер. И в написанном им нет ни одной безобидной строчки — каждая умело заминирована…
        Конечно, изощренный «правдист» прекрасно знал, что людей посвященных и причастных он своим фельетоном ни в чем не убедит. Но он вполне сознательно и цинично обращался к непосвященной в спортивные дела массе, будил в толпе обывательский протест, не сомневаясь ни на мгновение, что критически заряженное им против привилегированных молодых людей быдло сметет и запугает несогласного с журналистом и его газетой знатока.
        Как правило, в фельетоне Нариньяни оперирует фактами. Но до чего же он нечистоплотен в их толковании!
        В сороковые годы тем же Нариньяни был написан добрый, можно сказать, лирический фельетон «Приют одиннадцати», посвященный милым чудакам-болельщикам (один из них, если не ошибаюсь, всеми уважаемый профессор), которые немного стесняются своей несолидной страсти к футбольной игре.
        Но здесь, в «Звездной болезни», он обращается к агрессивной сути тех граждан, которые склонны требовать от спортсмена, а не любить его. Талант, как считалось в советском обществе, обязан служить этому обществу во сто крат усерднее, чем бездарность. Иначе никто бы не простил таланту того, что он существует, то есть выделяется из общего ряда. В ходу было выражение: «у народа в долгу». Талант — получалось — не народ. Кого тогда, интересно, считало народом идеологическое руководство, постоянно говорившее от имени народа? Себя же с ним командиры тоже не отождествляли, поскольку в своем кругу обычно говаривалось: народ нас не поймет. Кого — нас?
        Но ставило ли наше государство когда-нибудь своей целью делать из больших спортсменов образцовых — согласно навязанной советскому обществу морали — граждан, воспитывать их соответственно? Разве же не специально их надолго изолировали на сборах, освобождая от житейских хлопот, непременных для их сверстников — не атлетов? Правда, в домашних условиях по тем деньгам, что им платили, они вряд ли получили бы то питание и все прочее из необходимого для поддержания физической формы. Сборы компенсировали недоплаченное деньгами. Как и звания и ордена, которые спортсменам не «спешили» присваивать — это входило в гонорар за олимпийскую победу.
        Всякий думающий спортсмен не обольщался насчет собственного предназначения — быть козырной картой в государственной политике. «Мы гладиаторы», — говорил мой сосед, олимпийский чемпион по боксу Валерий Попенченко, не прекращая хлопот о защите докторской диссертации. Объясняя, почему он не взял Виктора Тихонова (будущего тренера сборной) из расформированного после смерти Сталина клуба ВВС в ЦСКА, Анатолий Тарасов говорил: «Мне нужны были бандюги».
        Конечно, в Советском Союзе и «Героя» могли не дать истинному герою, если политотдел не благословил, и «Гертруду» («Героя труда») чаще всего давали, сообразуясь с «моральным обликом» трудяги. И Стрельцову орден «Знак Почета» — «Веселых ребят» (они изображены на ордене) — могли бы и не давать — придержать награждение: наверху были информированы о всяческих промашках в быту будущего орденоносца. Но отпускать Эдика совсем уж в стихию неформальности, вовсе уж не канонизировать его по-советски представлялось идеологам опасным. Это бы только усилило несанкционированную популярность. В присвоении званий и наград был и дисциплинирующий момент. Спортсменам с наградами и званиями, от которых ждали подвигов во имя строя, легче было — с их детской психологией — играть еще и в бойцов идеологического фронта…
        Нетерпеливый в развитии своей версии Нариньяни пишет: «…пресыщенный вниманием молодой человек начинает забываться. Ему уже наплевать на честь спортивного общества, наплевать на товарищей. Он уже любит не спорт, а себя в спорте. Он выступает на соревнованиях не как член родной команды, а как знатный гастролер на бедной провинциальной сцене. Товарищи стараются, потеют, выкладывают ему мячи, а он кокетничает. Один раз ударит, а три пропустит мимо: „Мне можно. Я звезда“. И ведет себя, как звезда на футбольном поле и в жизни, не так, как требуют того правила социалистического общежития, а так, как захочет его левая нога. Левая нога хороша, когда она бьет по воротам да не промахивается. А во всех остальных случаях левую ногу следует держать под контролем…»
        «И какой только умник внедрил эту голливудскую аналогию в наш спортивный лексикон!» — восклицает фельетонист, иронизируя по поводу фразы, приписываемой тренеру Маслову: «Помилуй Боже, разве можно так, Иванов и Стрельцов — наши звезды!»
        Выражение «звезда» звучало у нас как бы не вполне всерьез, не без пародийного реверанса в сторону заграницы, которую при Сталине самым верным тоном считалось изображать карикатурно — и не только в «Крокодиле», где Нариньяни регулярно печатался, но и в театре и в кинематографе. Из фельетона публике должно быть понятно, что звезда — это плохо, это на потребу чему-то низменному и развращенному.
        А вот народный артист — это серьезно. И заслуженный мастер — серьезно, за исключением случаев, когда звание присваивается несерьезному Эдику.
        Вообще явление знаменитостей народу бралось советской властью на идеологическое вооружение. Стихийных выдвижений старались, как и в случае с наградами, избегать. Но талант сам по себе стихия. Поэтому в ряде случаев полезнее и правильнее, с точки зрения надзора, надсмотра за народом, иные таланты не заметить, не признать, погубить…
        Однако и совсем обойтись без талантов не удавалось. И хотя твердить не уставали, что талант — это, в первую очередь, труд, нигде в мире, кроме, как в Советском Союзе, не существовало знаменитых рабочих и знаменитых крестьян.
        Знаменитых передовиков социалистического производства культивировали (раскручивали, как сказали бы теперь) с назойливостью и размахом, мало уступавшим голливудскому.
        Стахановское движение не решило проблем производительности труда. Но жизнь самого Алексея Стаханова оказалась сломленной. Вот он-то на самом деле оказался зараженным «звездной болезнью» — и к своему шахтерскому труду не вернулся. Стахановцами называли всех рекордистов и передовиков. А сбившийся с круга и спившийся Стаханов скитался по больницам, работал сначала на командных постах, но потом и на скромных должностях в угольном министерстве. Никто и не вспоминал о нем до юбилея стахановского движения, когда ему в память о былом дали Золотую Звезду. Сейчас, по-моему, уже нет смысла вникать в кафкианскую путаницу понятий и символик: звезды, осуждаемые за сходство с иностранными, рубиновые звезды над Кремлем, звезды на погонах военных, ну и звезды героев…
        Вслед за прославленными рабочими шли знаменитые авиаторы. Авиаторы, по меткому наблюдению Модильяни, сделанному еще в начале века, — в общем, те же спортсмены. В первую очередь награждали за рекордные перелеты — в предвоенные годы. И не случайно их потеснили космонавты — рекорд каждого запуска в космос делал труд их престижнее ежедневной работы летчиков-испытателей, чьи имена после времен Чкалова и Громова звучали тише, не говоря уж о строевых пилотах.
        В романе Валентина Катаева «Время, вперед!» старый интеллигент — инженер, недовольный затеей установления рекорда по количеству замесов бетона, говорит, что это значит превращать стройку во французскую борьбу. Его раздражает ненужный элемент состязательности в серьезном деле. Допускаю, что спортсменов и тренеров, в свою очередь, раздражали параллели, проводимые между их трудом и трудом рабочих на производстве. Им, может быть, скорее бы польстило, если бы ловили их на сходстве с людьми из мира искусства — вдавались бы в психологию творчества, прощали бы им капризы и срывы, но не сравнивали постоянно со стахановцами, с передовиками производства, что тогда выглядело с государственной точки зрения полезнее. Жили спортсмены получше, чем рабочие и крестьяне. Им и прощали многое, если обстоятельства позволяли. Если не наезжала на них какая-либо воспитательная кампания, когда люди типа Нариньяни напоминали спортсменам о «моральном облике» советского человека.
        После войны футболисты, а чуть позже и хоккеисты, стали известны стране не меньше, чем киноактеры. Разницы в статусе не было, но она остро ощущалась в сроках признания. Переставший выступать спортсмен немедленно терял интерес к себе.
        «Проигрыш» актера или писателя нередко бывал заметен лишь для ценителя, для знатока. (За исключением, разумеется, случаев, когда неудача художника воспринималась как идеологическая ошибка, — тогда уж начальство заботилось о том, чтобы каждый из жителей страны узнал про эту ошибку и осудил вместе с партией и правительством «заблудшую овцу»: без народной критики командный разнос считался неполным.)
        Гол же, пропущенный, скажем, Яшиным на чемпионате мира в Чили, откуда телерепортажей не велось (и, следовательно, вратарского промаха никто у нас не видел), сразу же возвращал боготворимого голкипера на горящую под ногами штрафников родную землю — такие ошибки на футбольном поле всерьез приравнивались к идеологическим.
        Стрельцова до поры до времени и спасало то, что никакие художества в частной жизни никак не отражались на его игре за сборную страны.
        …Мне бы очень не хотелось, чтобы у кого-нибудь сложилось впечатление, что я специально намереваюсь высмеять в книге о Стрельцове идеологическую подоплеку спортивного действа в нашей стране, иронизирую над вынужденной заидеологизированностью советских спортсменов.
        Во-первых, в неменьшей степени были заидеологизированы и все мы, болельщики. Значительная часть из нас ни в коей мере не представляла из себя ценителей, способных к эстетической объективности. Болели, как правило, за «наших» против «ихних». Что естественно и с чем спорить в общем-то глупо. Но не прощали мы своим поражений с не меньшей озлобленностью, чем те спортивные начальники, с которых голову в ЦК снимали за проигрыши подопечных. Прекрасно помню, как обыкновенный, добродушный шофер дядя Миша Кононов после поражения в сорок седьмом году ЦДКА в Чехословакии (и проиграли-то, пропустив на один гол больше в товарищеском матче) кричал, что такую команду надо немедленно разогнать. Сам товарищ Сталин до такого додумался через пять лет. Прямо скажем, в отношении к спорту народ и партия бывали едиными не так уж редко…
        Во-вторых, приятно нам это или нет, но идеологизированность заменяла профессионализм в спорте, и не без успеха. И я не убежден до конца: срабатывает ли с таким же эффектом сегодняшняя коммерческая мотивация? Или власть над душами атлетов до сих пор держит традиция прежних призывов и лозунгов, передавшаяся генетически? Теперь вслух говорят о превалирующем материальном факторе. Но, выступая на Олимпиадах и мировых чемпионатах за свою страну, спортсмены не достигают пока результатов лучших, чем при советской власти, когда денежное выражение премий за победу было в десятки раз меньше.
        При первом разговоре нашем со Стрельцовым в связи с будущей книгой мемуаров Эдик — в трезвом уме — сказал: «Вот напиши… Страну нашу очень люблю, хотя она и поднасрала мне». Он чувствовал себя штрафником государственного уровня — и при всей глубине обиды это ему в чем-то льстило.
        Спортсменам льстила близость к строгой власти — не припомню, чтобы кто-нибудь из динамовцев, например, плохо отозвался о Берии или Абакумове. Спортсмены в СССР чувствовали себя элитой — и не важно, что материальное подтверждение тому касалось (и то достаточно относительно) действующих спортсменов. И звания, и ордена, получаемые, чтобы там ни говорил Нариньяни, в молодые годы, впечатляли не одних спортсменов. Я помню, какой завидной казалась мне судьба Эдуарда Стрельцова, награжденного после Олимпиады. Что же скажешь о тех юнцах, что соединяли свое будущее с большим спортом?
        Я думаю, что начальству не нравилось и то, что ведущие себя излишне самостоятельно Иванов и Стрельцов стали кумирами многотысячного рабочего коллектива и превосходили популярностью всех передовиков производства, вместе взятых. И Нариньяни важно было настроить против кумиров этот самый рабочий коллектив.
        На заводе у Стрельцова были, однако, не только почитатели.
        Журналисты из заводской многотиражки взялись за него раньше, чем Нариньяни, — и опубликовали у себя фельетон «Головокружение» — и потом на допросе у следователя жаловались, что их в парткоме вынудили сделать сокращения в публикации: не рассказывать обо всех безобразиях Эдика. Им же и не разрешили перепечатать в многотиражке фельетон Нариньяни.
        Нариньяни я пытаюсь обыгрывать, используя футбольную терминологию, «на противоходе». А вот по отношению к рядовым журналистам из многотиражки мне совершенно не хочется этого делать.
        Попробую разобраться в себе…
        Надо ли убеждать кого-то, что я — всегда, по определению, — на стороне Стрельцова?
        Но легко ли — и реально ли вообще — вставать на его сторону в каждом эпизоде, фиксируемом как разболтанность, раздолбайство и более, более того? (Я читал милицейский протокол о дебоше, учиненном Стрельцовым около метро «Динамо», — даже если что-то в нем и поклеп или преувеличение, все равно в протокольном описании есть, наверное, и непридуманные факты. Да и в том ведь, что происходило со Стрельцовым дальше, не одна же фантазия недоброжелателей?)
        Тем не менее мне легко быть на стороне Стрельцова — еще и оттого, наверное, что я не считаю его заведомо правым в большинстве эпизодов, которые ему не инкриминируются.
        Просто я — вместе со Стрельцовым — и правым, и виноватым.
        Я не оправданием его занят — этим сегодня есть (а вчера еще не было) кому заняться. И не в защиту форварда Стрельцова — а игровое амплуа, несомненно, выражает суть характера, а не только особенности мышечной организации — затеяна эта книга. Я ищу объяснения его поступкам — и объяснения никак не юридического, а лишь психологического порядка.
        А от замороченных заводских газетчиков, не задумавшихся, подобно мне теперешнему, о месте Эдуарда Стрельцова в футбольной истории и в истории страны, нелепо требовать выхода за отведенные им рамки. Николай Павлович Смирнов-Сокольский — видный эстрадник и выдающийся книголюб — в своих застольных историях обозначал рубеж: «Это было еще до морального облика…» Острослов намекал, что в советские времена подход к богеме с ханжеским уставом неумолимо перерастал в произвол полиции диктуемых всем нравов, посягавший на укрощение и, самое обидное, на упрощение сложного мира неизученной человеческой личности, на лишение человека, особенно художественной натуры, права быть человеком. Права отвечать за свои поступки, что отнюдь не равнозначно воспрещению самоопределяться в частной жизни.
        А газетчики из «Московского автозаводца» видели мало хорошего в своей жизни — и моральный облик представлялся им исключительно разновидностью положенной всем советским гражданам униформы — видимой и невидимой. И я допускаю, что они верили в свою газетную прерогативу — воспитывать среди прочих читателей своей газеты и мятущегося Стрельцова, который в «Автозаводец» и не заглядывал, а если и заглядывал, то сердился, как слон на тявканье моськи…

    «ОТ ВЫПИТОГО Я ПОЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ ПЛОХО»

    18

        Очень часто спортсмен, вошедший в свою наилучшую форму, напрочь теряет чувство самосохранения…
        То, что Эдуард Стрельцов к сезону пятьдесят восьмого года подошел в отличном состоянии, готовым, как никогда прежде, стало очевидным весной. Но, судя по его зимним приключениям — и реакции на них общественности и разнообразного руководства, — до весны ему дожить было непросто.
        Фельетон Нариньяни опубликовали в «Комсомольской правде» 2 февраля. Но скучать своим патронам и критикам Эдик, как мы уже говорили, не давал с осени.
        Чтобы эффективнее использовать Стрельцова в матче с поляками, ему дали возможность подлечить травму — и в заключительных матчах чемпионата не занимали. Последняя в Москве игра календаря пришлась на праздничный день — восьмого ноября — и Маслову пришлось сделать вид, что он удивлен, когда заметил, что приехавший на стадион поддержать товарищей Эдик выпивши.
        После игры выпили еще — и как признавался на допросе у следователя Стрельцов: «От выпитого я почувствовал себя плохо». Со стадиона «Динамо» он поехал на автобусе домой. За время пути к «Автозаводской» у слегка протрезвевшего Эдика открылось «второе дыхание» — и домой идти ему не захотелось, он решил вернуться к товарищам. Но он так и не смог объяснить: с кем же конкретно из одноклубников собирался встретиться? Возле своего дома — в полночь (для справки: матч на стадионе «Динамо» начался в девятнадцать часов) — Стрельцов встретил соседку Галю, которая, сообразив, что домой в таком состоянии соседа не загнать, вызвалась поехать с ним туда, куда он едет, — не было у ней уверенности, что сможет он доехать благополучно. Сели в трамвай номер сорок шесть — и доехали до Крестьянского рынка. На остановке Эдика, что называется, развезло. И он дал себя уговорить Гале ехать обратно домой. Перешли на другую сторону трамвайного пути. Но пока ждали трамвая, к Стрельцову прицепился какой-то парень. Эдику показалось, что он ехал с ними в вагоне. Парень приставал с какими-то советами по части футбола, а когда Стрельцов не захотел его слушать и велел отойти, обиделся и ударил Стрельцова так, что у того кровь пошла из носу. Испугавшись стрельцовского гнева, парень бросился бежать — и пытался перелезть через забор, но Эдик поймал его за ногу, так что тот повис вниз головой. Парень все же вырвался — и припустил в ближайший двор. Девушка заметила, что скрылся он в полуподвальной квартире. И по ее «наколке» Эдуард в эту квартиру ворвался, все круша и сметая по пути. Он бил посуду, сминал кастрюли, требовал, чтобы ему предъявили спрятавшегося. Жильцы, естественно, вызвали милицию. В протокол занесли, что в отделении Стрельцов продолжал бушевать и в сильных выражениях обвинял милиционеров в укрытии оскорбившего его парня. Надо ли добавлять, что уголовное дело возбудили против Эдуарда Анатольевича. Завком ходатайствовал о прекращении этого дела.
        Более того, администрация ЗИЛа добилась предоставления центру нападения квартиры из двух изолированных комнат — несбыточная для большинства советских людей того времени мечта. Правда, об этом настоятельно просили спортивное министерство, завод. Моссовет выделил десять квартир — причем отдельных квартир, что для того времени принципиально важно, — игрокам сборной СССР из «Спартака»: Татушину, Нетто, Огонькову и другим. Как же мог тогда ЗИЛ не улучшить жилищные условия Иванову со Стрельцовым?
        У Нариньяни в фельетоне разбушевавшийся Стрельцов якобы кричит тем, кто отнимает у него водку: «Не мешайте моему куражу». Фраза явно не стрельцовская. Но психологический подтекст фельетонист уловил совершенно верно. Стеснительный Эдик искал в выпивке чего-то ему недостающего — может быть, той свободы, которой он, как ему казалось, заслуживал в обычной жизни и вкус которой испытал он на футбольном поле. Наверное, любому настоящему игроку — во что бы ни играл он всерьез — хочется, чтобы игра никогда не прекращалась. Но, как правило, приходится смиряться с обстоятельствами, задыхаться вне игры словно рыба на суше. Стрельцов в быту не выглядел азартным — ну, играл он в карты, но в лихорадочной страсти обязательно отыграться замечен не был — однако китом, выброшенным на берег, если приглядеться внимательно, себя все-таки часто чувствовал. Просто после завершения футбольной карьеры вида не подавал. А пока играл, внутренне не считал за грех соскальзывать с этого вынужденного берега в алкогольные пучины. Закончив с футболом, он, казалось, «скупее стал в желаньях», но ведь так только казалось — просто Стрельцов был не на виду: игровая невостребованность мучила его, в чем он и себе не сознавался; он загнал жажду футбола глубоко вовнутрь. Выпивка — единственное, что давало ему ощущение, равное тому, что он испытывал на поле. И вряд ли реально было бы его излечить от сладостного недуга. Талант вообще всегда обречен на судьбу, которую никто не в силах изменить.
        Пьяным он делался неуправляемым. Но эта же неуправляемость наверняка клубилась в нем и в трезвом, просто в негероическом быту она ни во что не сублимировалась — преобразовывалась только на футбольном поле, где ей находилось применение в тех выбросах изобретательной энергии, за которые любили мы Эдика.
        Пьяным он становился беспощадной карикатурой на себя — им, колоссально энергетически неуправляемым, руководили чаще всего благие порывы, хотя все мы понимаем, что ничем и никем никакие порывы руководить не могут. Он бывал искренен в желаниях, преувеличенных алкоголем, думая во хмелю, что хочет всем окружающим добра, отстаивает справедливость, вступая в потасовки, защищает себя — в трезвом-то виде он хорошо умел скрывать свою ранимость.
        Он хотел, как мне кажется, и в быту, в общежитии — на скучном берегу бескрайнего футбольного моря — испытать ту же уверенность, что испытывал в лучшие минуты своей игры. Отсутствие уверенности в себе, находившее на Стрельцова время от времени, — единственное, может быть, что его пугало. Но что в обыденной жизни мог он совершить, равноценное забитому голу?
        Кстати, про голы — забитые и незабитые.
        В начале восьмидесятых годов Ринат Дасаев вместе с журналистом Александром Львовым написал книгу, выпущенную тем же издательством, что печатало мемуары Стрельцова, — и когда понадобилась рецензия, решили, что лучше всего поручить ее Эдику.
        Посредником сделали меня. Эдик отозвался вяло: сказал, что книжки такого рода читает редко, а то и не читает вовсе. Я предположил, что он знает Львова… «В лицо, наверное, знаю». — «Ну Дасаева ты уж точно знаешь?» — «Из „Спартака“?» — «Какого же еще? Вот что-нибудь о нем и расскажи. Трудно ли, например, забить ему гол?» И вдруг Эдуард завелся: «Гол, Санюля, забить всякому вратарю трудно!» И последовало длиннейшее рассуждение о том, сколько же всего надо учесть, принять во внимание, заметить и оценить, прежде чем решить: куда целить мяч? Я жалел, что не успеваю записать эту непредвиденную лекцию. И в растерянности спросил: «Но ведь забивают же все-таки?» — «Приходится. Иногда…»
        Фельетонисты, продолжившие начатое Нариньяни, в поисках поддержки обывательской аудитории заявляли, что «человек-то Стрельцов был серый, недалекий… Он искренне считал, что Сочи находится на берегу Каспийского моря, вода в море соленая оттого, что в ней плавает селедка». Я подумал, когда прочел: как же надо не уважать игру, в которую, кстати говоря, один из авторов фельетона и сам неплохо для любителя играл, чтобы ради красного словца замахнуться на едва ли не самый могучий игровой интеллект в мировом футболе. Как будто все гении спорта или искусства непременно сведущи в географии и вообще все, как на подбор, эрудиты…
        Когда Григорий Федотов на занятиях в школе тренеров не смог разделить тысячу на пять, Николай Дементьев подсказал ему с первой парты: «Гриша, да это же литр на пятерых». И соученик немедленно выпалил: двести грамм. А Евгений Евстигнеев, умевший, как никто, передать со сцены и экрана мысль, сыграть интеллектуала, считал, что член-корреспондент — это неудавшийся ученый, перешедший на работу в газету.
        Я слышал, что в молодости Эдик и с девушками говорил в основном про футбол — рассуждать на другие темы стеснялся, слов не находил. Но к моменту нашего с ним знакомства Эдуард за точным словом в карман не лез — говорил не всегда с большой охотой, но выразительно. При посторонних он мог и замкнуться, однако в кругу постоянных собеседников умел «подержать площадку» — было ему чего вспомнить и о чем рассказать.
        …Для зиловского народа учиняемые Эдиком фокусы новостью не становились — они о них не из газет узнавали. Стрельцов в своих разгулах и загулах от людей не прятался: наделал глупостей в заводском Дворце культуры, что рядом со стадионом, который ныне носит имя дебошира. В безобразиях Эдуарда что-то бывало и от проказ неумеренно расшалившегося ребенка: он, скажем, требовал, чтобы во Дворец немедленно вызвали директора завода Крылова, чтобы тот наказал всех, кто мешает веселиться футболисту из «Торпедо». У людей с чувством юмора это вызывало не возмущение, а смех. Не за один только футбол ему все прощали — ведь и в агрессии его была все та же беззащитность перед жизнью, в которой он только играл в футбол, — во всей прочей сложности она оставалась для него дремучим лесом. И он чувствовал нутром, что заблудится и в трех соснах. Он для полян создан — это и самым строгим блюстителям советских понятий было совершенно ясно.
        Но лимит перманентных прощений к зиме пятьдесят восьмого формально был исчерпан. И пьяные манипуляции при входе в метро стоили ему звания — удостоверение заслуженного мастера спорта, которым Стрельцов хлестал по физиономии некоего гражданина Иванова — по мистической случайности, однофамильца лучшего партнера Эдуарда, — отобрали, как дорогую игрушку у ребенка.
        Нариньяни пишет: «Терпение игроков по сборной лопнуло, и они собрались позавчера (по каким горячим следам писался фельетон! — А. Н.) для того, чтобы начистоту поговорить со своим центральным нападающим. Возмущение спортсменов было всеобщим. Футболисты вынесли единодушное решение — вывести Стрельцова из состава сборной команды страны и просить Всесоюзный комитет снять с него звание заслуженного мастера спорта…
        …Сегодня вечером сборная команда вылетает за границу. Затем отправляются на предсезонную подготовку и клубные команды мастеров. И в этих командах, где на левом краю, а где на правом, имеются «звездные мальчики». Так пусть посошком на дорогу, вместо традиционных ста граммов, будет этим мальчикам невеселый рассказ о взлете и падении одного талантливого спортсмена.
        Вы спросите: что же это — конец, закат центра нападения?
        Все зависит от самого «центра». Товарищи оставили ему возможность для исправления. Они сказали Стрельцову: «Начни-ка, друг, Эдик, все сначала. Поиграй в клубной команде. Наведи порядок в своем быту, в своей семье. Докажи, что ты серьезно осознал свои поступки не на словах, а на деле, и, может быть, мы снова поставим тебя центром нападения в сборной. Но поставим не сегодняшнего Стрельцова — дебошира и зазнайку, а того молодого, чистого, честного, скромного»».
        Спортсмены (и болельщики вслед за ними) — суеверны. И людям, близким к спорту, не покажется запальчивым мое нынешнее утверждение, что фельетонист сглазил Стрельцова.
        Что самому Нариньяни не так уж и хотелось, чтобы Эдуард оказался погибшим для мирового футбола. И что это не входило и в планы тех, кто заказывал фельетон.
        В финале фельетона Нариньяни допускает несвойственную ему невнятность — сам себе противоречит. И странен призыв к спортсмену: будь не сегодняшним, а вчерашним. Как будто «чистый, честный, скромный» молодой человек не способен на глупость в несчастливую для себя минуту. И неужели непонятно, что, отсекая Стрельцова в педагогических целях от партнеров по сборной, его обрекают на еще большее одиночество, которое поспешат разделить с ним совсем уж чужие люди?
        И опять в духе самых безнадежных для страны лет организуется «осуждение масс». Зачем было заставлять игроков сборной настаивать на отстранении Эдика от подготовительного цикла? Кому на пользу, когда команду настраивают против ее фаворита? Если команда была склонна прощать Эдику легкомысленные поступки, то стоил же он того, наверное? Разобралась бы команда со Стрельцовым без фельетониста…
        Я не стал редактировать фразу, некогда сказанную мне в приватном разговоре Владимиром Маслаченко — оставил ее в неприкосновенности: «Не будем забывать о том, что все мы тогда были детьми своего времени — и подчинялись исключительно всем правилам игры отнюдь не по-футбольному».
        «…Мы тренировались даже, по большому счету, не по-футбольному», — добавил Маслаченко.
        Как теперь объяснить, возвращаясь из нынешнего времени в тогдашнее, что футбол в самом деле казался иногда большей реальностью, чем сама жизнь, видевшаяся некой дьявольской игрой — с никому до конца не растолкованными правилами. То же самое можно было смело сказать и о других явлениях, где человек самовыражался искренне. Неискренним, однако, приходилось быть во всем том, что окружало эти явления. Неискренность превращалась в сомнительный, однако необходимый прием самообороны, нередко и препятствующий в результате какому бы то ни было выражению себя…
        Маслаченко вспоминает, как сидел на собрании в Скатерном переулке (там помещался тогда Спорткомитет), где обсуждали и, как уверяет Нариньяни, осуждали Стрельцова коллеги-футболисты. Сильнее, чем слова «товарищеской» критики, произносимые начальниками, его, наивного, двадцатидвухлетнего вратаря (Володя тоже был юным дарованием), поразила ходившая по рукам фотография: в кровь избитый милиционерами Эдик. Маслаченко говорил, что поразили и сам снимок избиения красавца-парня с необъяснимой, если стражи порядка знали, кто перед ними, жестокостью, и то злорадство, с каким спортивные руководители показывали фото игрокам сборной…
        Вести собрание Романов поручил своему первому заместителю Постникову. Начальник сборной Машкаркин, коротенько напомнив футболистам сборной, зачем их собрали в Спорткомитете, передал слово для покаяния Стрельцову. Эдуард послушно сказал все, что в таких случаях следует говорить. Дальше выступали тренеры и футболисты.
        Качалин заключил свое выступление словами: «Виноваты мы в том, что не пресекли твоего поведения, Эдик… Хочется верить, что ты станешь человеком. Прошу принять предложение о снятии заслуженного мастера спорта, просить о понижении зарплаты и дать Стрельцову время на исправление».
        Предложение о снятии звания и понижения зарплаты поддержали Лев Яшин, Никита Симонян, Михаил Огоньков, Генрих Федосов, Константин Крижевский, Борис Кузнецов… Благородный Аксель, раскопавший протокол этого заседания, не назвал имен двух ведущих футболистов сборной, настаивавших на исключении Эдуарда из нее. Мне не так уж было трудно догадаться, кто эти двое — великие футболисты из одного со Стрельцовым ряда, если, как у нас принято, ставить Эдика в какой-то ряд. Но я тоже их имен не называю. Людям, живущим сегодня, легче осуждать прошедшие (будем думать, что навсегда прошедшие) времена. Но если мы по-суперменски не захотим понять, что происходило с тогдашними людьми, как много ставилось ими на кон в случае несогласия с власть имущими, мы мало будем отличаться от тех, кто вынуждал этих людей предавать и продавать. В том и заключался замысел власти, чтобы страну сплачивала общая вина каждого перед каждым. Страна приказывала быть героем любому, но и быть непорядочным приказывала тоже любому. Сейчас-то легко говорить, что высшим героизмом было ослушаться приказа. Иди — ослушайся. Очень далеко приходилось идти, ослушавшись.
        За шесть лет до собрания на Скатерном, посвященном Стрельцову, на таком же уровне проводились собрания, на которых осуждали футболистов, проигравших Олимпиаду. И протоколы тех собраний — тоже очень тяжелое чтение. Тем более что, зная советские порядки, можно заподозрить, что протоколы составлялись заранее, а подписи вынуждали ставить и тех, кто ничего подобного не произносил. Важно было втянуть в историю как можно больше людей в качестве мерзавцев. Но и на собраниях еще сталинской поры люди, поставленные в равные условия, вели себя по-разному… Виновниками олимпийского провала делали футболистов ЦДСА. И вот топили их в говне спартаковцы, а главные послевоенные соперники — динамовцы, чье ведомство и призвано было карать, — вели себя по-человечески. Не стал каяться и тренер ЦДСА и сборной Борис Андреевич Аркадьев — не струсил…
        Стрельцова песочили в стране, где послесталинские порядки обещали стать иными, чем все привыкли. Но и в микроскоп было не рассмотреть отличия.
        Заместителя спортивного министра никак не устраивала картина, сложившаяся перед голосованием, — и он обратился к собравшимся: «Мы умышленно не принимали решения, давая тем самым коллективу возможность вынести решение о недостойном поведении Стрельцова… Мне понравилось выступление некоторых товарищей (не поручил ли сам Постников тем двоим корифеям выступить так, как они выступили? — А. Н.). Вопрос стоит вообще о дисквалификации и об отстранении от футбола Стрельцова. Большое сомнение в его исправлении. Пусть решает коллектив… Те пожелания и решения, которые высказали члены сборной, будут доведены до сведения Комитета».
        Собравшиеся футболисты понимали, куда начальник клонит. Но не захотели ехать на чемпионат мира без Стрельцова. Председательствовавший на собрании Никита Симонян подписал единогласно принятое решение: снять звание и стипендию, выплачиваемую Эдику как игроку сборной СССР.
        Итак, в наказание Эдуарда Стрельцова не взяли на сборы в Китай. Дублером Никиты Симоняна стал свердловчанин Василий Бузунов — центрфорвард, замечательный только силой удара. Но как игрок комбинационного плана тренеров сборной заведомо не удовлетворявший.
        Чего же лишился Стрельцов, не поехавший со сборной?
        «Нас готовили, — рассказывает Маслаченко, — так, как, по-моему, готовят рейнджеров. В Китае мы жили на острове, на реке Хуанхэ. И если бы кто-то из нас захотел переправиться в город, взять джонку, его бы, наверное, бесплатно перевезли. Но для „путешественника“ самоволка была бы чревата комсомольским или партийным выговором, а то и отправкой домой… Мы вставали в половине шестого утра — и начиналась первая тренировка. Было очень холодно. Нам выдали по несколько комплектов прекрасного теплого нижнего белья, с кальсонами, со всеми делами, в чем мы и спали. Кормили нас, как говорится, „на убой“: европейская кухня, продукты великолепные. Но рядом готовили себе пищу китайцы — и мы лягушек попробовали, суп из кошек ели, это, говорили, полезно… После первой утренней тренировки — в двенадцать часов следующая. В четыре — еще одна.
        Жили мы по совершенно отличным от всего спортивного мира законам. Меня не разубедить, что футбол — творческий труд. А для такого труда никаких условий не было. Тренировать тогда означало — гонять. К наилучшей форме шли через усталость. Мы существовали в идиотском режиме — ни купаться, ни загорать, ни с девушкой встретиться…
        Для рейнджеров такой режим, может быть, и приемлем. Но для актеров, которые должны работать на публике, он — каторга».
        Зная, с чем (с кем — не решаюсь в данной ситуации сказать, хотя из стрельцовской истории, из истории футбольной не вычеркнешь теперь личности потерпевшей на станции «Правда», если не переименовывать честность по логике Эдика в «быль») связан оказался гибельный поворот в судьбе героя этой книги, мы вправе, вероятно, вырвать из монолога Маслаченко фразу о режиме, не позволявшем с девушкой встретиться. Тем более что она противоречит свидетельству другого, привлекавшегося к подготовке сборной вратаря, спартаковца Валентина Ивакина, говорившего, что девицы не только из соседних дачных мест, но и из самой Москвы осаждали, оккупировали Тарасовку, охотились за молодцами-футболистами…
        Нет, девушек — то, что теперь называют сексом, — футболисты на потом не откладывали. Но Маслаченко прав — откладывалась частная жизнь в своей полноте и многообразии, а череда девиц одноразового использования не спасала от одиночества и неуверенности в жизни вокруг футбольного поля некоторых юных игроков.

    МЕЖДУ СТАДИОНОМ И ДОМОМ

        Большой футбол — взрослая жизнь. Она требует самых надежных тылов. И какой банальной ни покажется мысль о хорошей семье — и не родительской, а своей, — об удачной женитьбе, своевременной встрече со своей женщиной, — от нее куда денешься: жизнь вообще банальна. Исключения из общежитейских правил очень редко кому этой банальной жизнью прощаются. Особенно когда приходится соприкоснуться с наиболее противоречивым из неизбежных институтов — браком.
        Замечено, что труднее всего приходится в семейной жизни тем мужчинам, которые с детства жили вдвоем с мамой. Выйти из подчинения маме, из неуемности маминых забот в сколько-нибудь удачный союз с дамой, на которой женишься, — маловероятно, если не строишь с женой дом наново, отрешившись от былого семейного уклада. При квартирном вопросе, неразрешимом при советской власти, вероятность такого строительства (для сверхзаметного к тому же игрока) вообще сводилась к нулю. Правда, футболисты принадлежали к избранной категории советских граждан — им и с квартирным вопросом в большинстве случаев шли навстречу. Однако совсем отдельно от мамы Софьи Фроловны Эдуард стал жить уже в конце шестидесятых годов — при пятилетнем стаже во втором браке.
        Валентин Иванов познакомился с гимнасткой Лидией Калининой в конце сентября пятьдесят шестого года в Ташкенте, где собрали олимпийцев перед отправлением в Мельбурн.
        И через много лет, когда семью Ивановых, показательную семью знаменитых спортсменов (жена торпедовского корифея побеждала на двух Олимпиадах), с великолепными детьми и образцово налаженным домом, верными и полезными друзьями, прочным положением в обществе, привычно ставили в пример, Эдик все равно говорил мне, что брак Кузьмы не одобряет. Точнее, не одобрял самого Валиного замысла жениться на Лиде. И своего мнения не переменил даже тогда, когда в оценке этой эталонной семьи оставался в одиночестве. Он что-то путано говорил про то, что Иванов заслуживал лучшей партии (Кузьму он считал красавцем). Но я не мог с ним согласиться — Лидия Гавриловна изящна и привлекательна по сей день, мужа поддерживала во все трудные минуты, свою долгую удачливую карьеру никогда семейным делам не противопоставляла, даже наоборот. Однако важно для понимания отношений между партнерами, что Эдик со своею детской прямотой высказал Валентину свои сомнения — и, боюсь, лез с бестактными, учитывая серьезность чувств Иванова к Лиде, советами…
        Не собираюсь одной стрельцовской бестактностью объяснять некоторое охлаждение, наметившееся в дружбе партнеров к началу сезона пятьдесят восьмого года.
        Думаю, что Валентин Козьмич — напомню лишний раз, что был он старше Эдика, а мы здесь условились принимать во внимание особые счеты спортсмена со временем, отмеренным ему на судьбу и карьеру, и не только старше, но и умнее, о чем я никогда не забываю, когда сопоставляю их жизни в футболе, — так вот думаю, что Валентин Козьмич начал немного уставать от непредсказуемости товарища, с которой в быту он справлялся с гораздо меньшим удовольствием, чем на поле. Кузьма не отказывался от развлечений, но безоглядность в них ему все больше претила. Выпить он мог никак не меньше, если не больше, чем Стрельцов, но никакого кайфа от потери контроля над собой никогда не испытывал. Эдик, прямо скажем, пить не умел. Он был из тех людей, что меры убежденно знать не хотят — хмелеют довольно быстро, но пить продолжают все равно, невольно возлагая на собутыльников необходимость дальнейшей опеки и транспортировки. При славе Эдика ему вроде бы гарантирована была забота и опека. Но, как видим, все равно же влипал в различные неприятности. Мне кажется, Иванову претила роль какой бы то ни было уважаемой, любимой, однако, няньки. Кроме того, он гораздо острее и осмысленнее чувствовал свою избранность. Дорожил ею — и ею же руководствовался, выбирая компанию для отдыха с предполагаемым вкушением напитков. Возможно, развлечения Эдика раздражали его однообразием, круг интересов Иванова под влиянием знакомств, доступных знаменитому футболисту, расширялся.
        Ну и чувство самосохранения у Валентина, конечно, было выше. Травму, полученную им в пятьдесят пятом году, излечить полностью не удалось: колено у Иванова так и не сгибается до конца — Лидия Гавриловна считает, что он прихрамывает и при ходьбе. Поэтому свою дальнейшую жизнь в футболе он вынужден был строго просчитывать. Это никогда никому не бросалось в глаза. Иванов не переусердствовал в тренировках. Но и не давал себе поблажек в труднейших матчах. Ни в чем себя не ограничивал, в течение всей футбольной карьеры не забывал дороги в хорошие рестораны. Артистичность в игре сочетал с приветливой общительностью в быту, особенно когда вращался в кругу стоящих, интересных ему, равных по положению в обществе людей. Но внутреннее ощущение опасности, возникшее в годы, когда в молодые их со Стрельцовым безумства стали вмешиваться власти и пресса, никогда больше его не оставляло. Он раньше других осознал, что на ведущих игроков, не спрятанных под кителями и гимнастерками с погонами, идет атака и возможен отстрел… Не знаю, предостерегал ли он Эдика от шагов совсем уж неосторожных или не верил, что Стрельцов, слишком далеко от берега отнесенный теплым течением эйфории, его услышит, но поведением повзрослевшего человека он уводил себя в сторону от участившихся нападок на вольничавших футболистов. Недоброжелатели обвиняли потом Валентина в излишней хитрости. Но он своим — отдельным — миром жертвовать не захотел — и что же: бросать в него за это камень?
        Иванов женился на Лиде через три года после знакомства в Ташкенте.
        Возможно, дававший бестактные советы Эдик считал себя опытным семьянином — он женился в пятьдесят седьмом. А вслух о намерении сочетаться с Аллой браком заговорил еще до Мельбурна — он со своей девушкой знаком был со школы.
        «У моей тетки была подруга тетя Лена, — рассказывает Алла (чуть позже я объясню, почему ни слова в ее рассказе не тронул редакторским карандашом), — она была у него воспитательницей в детском саду. Говорила, вроде и не такой уж озорной Эдик был, но в угол поставят — никогда в жизни не попросит прощения.
        Мы жили не так уж далеко друг от друга, хотя, чтобы дойти ему до меня, надо было делать такую загогулину — полчаса, наверное, шел. Он жил в Перове, а я на Перовском шоссе. Я в Москве, а он за городом.
        Мне кажется, что я его видела в детстве на «Фрезере». Там в одном здании была женская школа № 453 и мужская № 439. Когда мы, девчонки, возвращались домой, вечно нас эти мальчишки гнали через свалку, били портфелями. Почему я думаю, что, может быть, он среди них был? Потому что позже он дружил с одним мальчишкой с моего поселка, с Витькой Канашкиным. Он к нему ходил не зря. У Витьки мама была хлеборезкой, и, когда бы мы, дети, ни входили в гастроном, она нам всё горбушки давала…
        Взрослым я увидела Эдика зимой пятьдесят пятого года. Нам очень нравилось ходить в клуб перовский, и вот я там увидела его однажды и как-то первая так на него посмотрела, уж очень выделялся. И он как-то даже лихо рванулся ко мне, но был таким кольцом молодых мужчин окружен, что не преодолел его. Прозвенел звонок, и все ушли: кино началось. И до лета, до 10 июня пятьдесят пятого года, я его больше не видела.
        Я плохо занималась, плохо готовилась к экзаменам, все бегала на танцы — это, конечно, было главнее всяких уроков — туда же в Перово, в Липовый парк. Со всякими мальчишками танцевала, очень много было знакомых, и вдруг один такой маленький, Вовочка Бабичев, говорит мне: «Там с тобой один мальчик хочет познакомиться — Эдик Стрельцов». Мне это имя ничего не говорило. Футбол для девочки в восемнадцать лет ничего не значил. «Вот я сейчас тебя к нему подведу». И вот я вижу опять того парня. Ну красавец, конечно, красавец. Я в общем-то тоже знала себе цену, но считала, что он уж слишком хорош для меня — высокий, статный, белокурый, голубоглазый такой скандинав. Очень красиво одет (а одет был в такую голубую гамму перваншевую, ну никто из мальчишек тогда так не одевался), красиво курил, и голос такой — приятный, глухой, ну, в общем, все — я влюбилась сразу намертво. Побежали мои счастливые полтора года. Конечно, игры, сборы, отъезды, приезды (если все это вместе, может, будет и не так много), но все-таки это были полтора года до Олимпийских игр в 1956-м. Мы, по-моему, ни разу не ходили в театр, мало ходили в кино. Мы чего-то все гуляли, гуляли, и в центр выбираясь, а чаще, конечно, были у меня, на моем Перовском шоссе. Сквер с одной стороны дома, с другой стороны дома…»
        Аллу Стрельцову (она существует в самостоятельной жизни под девичьей фамилией Деменко) привел ко мне в редакцию — я редактировал тогда спортивный журнал «Московских новостей» — Евгений Кравинский. Он ее где-то отыскал — и огорошил меня сообщением, что придет к нам с ней. Я не очень хотел этой встречи. Алла обрисовалась лишь в одном нашем с Эдиком разговоре — он сухо обмолвился о ее красоте, а дальше последовал щекотливый проброс, оборванный мрачным, набыченным умолчанием, которое я тогда не попытался разворошить… Мы же работали над книгой его воспоминаний — и я малодушно представил себе среди первых читателей действующую жену Раису и взрослого сына, заранее почувствовал себя перед ними виноватым и никогда не приставал к Стрельцову с вопросами. К тому же занимал меня в тот момент более всего сам Эдуард, которого я, казалось мне, узнан — и, увлеченный поиском интонации в книге, узнанным дорожил больше, чем голосом из мне неведомого и хуже воображаемого. С возрастом мы яснее вызываем в памяти давно прошедшее. Но в дни совместной работы со Стрельцовым я был моложе — и концентрировал внимание на близком по времени: жизнь с первой женой превратилась по молчаливому уговору между мной и Эдиком в простительный (издатели не настаивали на всех подробностях) пропуск в автобиографическом повествовании.
        Я напомнил Евгению Анатольевичу Кравинскому, что мы оба неплохо знакомы с женой Стрельцова — живой тогда Раисой Михайловной. И кем мы будем выглядеть в ее глазах, затеяв копание в событиях многолетней давности? Копание тем более вряд ли уместное при уже сложившихся формах мемориала (стадион имени, памятник)… Что отличило бы нас с господином Кравинским от голодных безобразников из желтой прессы? Кроме того, в комментариях к мемуарам Эдуарда Стрельцова я, ничтоже сумняшеся, заявил, что до знакомства со второй женой Раисой Эдик не встретил в жизни своей настоящей женщины и оттого, мол, и промахи, скандалы, ошибки и грехи, приведшие к известной всем беде. Теперь — перед встречей с Аллой — я подсознательно боялся своей, показавшейся вначале эффектной версии о главных и неглавных в нашей жизни женщинах.
        Плененный языком Аллиного рассказа, плотностью наблюдений и непрошедшим чувством к герою этого рассказа, я не собирался, приняв решение опубликовать расшифровку магнитофонной записи без сколько-нибудь существенной редактуры, выдавать его за документ-аргумент; захваченный талантливостью изложения, я все равно чувствовал явные несмыкания в сюжете. И все же без вкрапления исповеди первой жены — пусть и с оговорками — не представляю теперь жизнеописания Стрельцова.
        «…Но вот что такое? Почему произошло такое с человеком позже — не понимаю. Какой был добрый, как бережно ко мне относился. Господи, мы же с ним брели такими лесами кусковскими и перовскими, плющевскими. И в двенадцать, и позже. От мамы, конечно, был скандал ужасный. Но как же он ко мне относился замечательно. Не знаю, может быть, у него была какая-то другая жизнь, о которой я не знала. Пьяным я его не видела никогда. Выпивши до 8 января 1957 года три раза видела. Первый раз — это празднование 1956 года. Не в его комнате, а в его доме у какого-то мальчишки, там компания собралась. Потом заключение футбольного сезона 1956 года в Мячкове. Там мы немножко даже поссорились. И вот еще на радостях 8 января 1957 года…
        Он мне сделал предложение, когда мне было еще только 19 лет, но я побоялась об этом сказать маме, думаю: ну вот, мать скажет, захотела уже замуж. Говорю ему: нет, это еще нельзя. А он, когда уезжал на Олимпийские, мне сказал: «Вот вернусь — и все-таки будет свадьба». Мы тогда же — 8 января 1957 года — сообщили про свадьбу Алику Денисенко, вратарю из «Торпедо» — ну такие были дураки.
        И вдруг рассвирепела его мама: «Вся Автозаводская знает, а я ничего не знаю!» Она нас не то что поссорила даже (не очень-то он ее и слушал, хотя все-таки был сын своей матери, конечно, он ее любил, он же нормальный человек), а нашла для него какие-то слова, что вот надо бы подождать. Я думаю, что он не поэтому ко мне долго не появлялся, а именно захватило его звездное гулянье после Олимпийских. И я его не видела с того 8 января.
        Потом, где-то в начале февраля, они уезжают на сборы (два месяца сборы), потом ранняя весна. И вдруг его мама, Софья Фроловна, мне звонит на работу на «Стальмост», я работала в отделе главного конструктора. В институт я не поступила и один раз, и второй. Она мне позвонила и решила нас мирить, а я уже слышала, что у него в Кишиневе произошло. Доносились отголоски, что он вообще ведет себя неправильно. Но по моему молодому легкомыслию меня это уже и не очень интересовало, да приятели кое-какие у меня появились. И вдруг Софья Фроловна: «Ну прости уж ты нас, вот забыли мы тебя. Эдик бы с тобой хотел пойти на балет на льду» (австрийский балет тогда приехал). Я только спрашиваю: «А где же он?» Она: «Вот он рядом стоит». Я говорю: «А что, он не может говорить?» — «Вот даю ему трубку, даю». Молчание полное, говорить должна я. «Приеду, — говорю, — куда ехать?» — «Ну, к нам приезжай сначала».
        Никогда до этого я не красила губы, но потом явилась к ним в невообразимом виде совершенно: в канареечной шляпе, с малиновыми губами, с бордовым маникюром. Это был ужас. Попугай. Пошли мы с ним на этот балет. Нет, конечно, как и в детстве, он не извиняется, не просит прощения, ничего не объясняет. Но я его знаю. Гложет его совесть, гложет, только он не может произнести нужные слова. Отсидели мы с ним этот прекрасный, очень красивый, конечно, балет на льду. Ему далеко меня провожать домой. Он уже жил на Автозаводской. Ой как ему хотелось, чтобы в знак нашего примирения мы просто поцеловались, но я была девушка капризная. Я его отпихнула и говорю, что сегодня ничего не значит. Короче говоря, он улетел, по-моему, в Куйбышев.
        Была бы я барышня умная, я бы поостереглась, посмотрела бы еще некоторое время, потому что слухи про него доходили неважные, но я согласилась. Короче говоря, 21-го, ой, нет, 17-го мы подали заявление, 21-го мы расписались, он опять уехал на какую-то игру, 25-го у нас была свадьба. И все так хорошо. Софья Фроловна меня, между прочим, в его девушках очень даже любила. Звала всегда «Розочкой» и даже как будто караулила. Только он уедет — она мне звонит бывало и говорит: приезжай ночевать. И я ездила…
        Но что же после свадьбы… Как только он в Москве, сразу куда-то к приятелям. Вот и жду, когда лифт хлопнет. Два часа ночи… позже… Но никогда ему никаких скандалов, ничего… (На допросе у следователя Алла рассказала об этом позднем возвращении мужа несколько иначе: «Когда хлопнула дверь лифта, я услышала его шаги и побежала открывать. Я думала, что он извинится, сейчас же все объяснит, почему так долго задержался. А он так нагло улыбнулся, что я не выдержала. Я знаю, что это был некрасивый поступок, но я его ударила, он возмутился. Мать кричала на меня, что я еще не жила в его доме. А уже бью его по лицу. Самолюбие Эдика было задето. После таких слов матери он повернулся и пошел из дому. Я догнала его, попросила прощения за пощечину и вернула домой. Мы помирились. Он обещал не приходить так поздно домой. Следующий день у него был выходной, а я ушла на работу. Когда мы увиделись снова, не было похоже, что он помирился со мной. Он не разговаривал. С этого дня мать все чаще и чаще говорила ему обо мне плохое…» — А. Н.) Ну, только мама, конечно, как положено, сына пожурит. А мне через месяц стало не до них. У меня начался жуткий токсикоз… Я забеременела. Мне было очень плохо. Это просто была как сомнамбула какая-то. И у бедной Софьи Фроловны оказались две обузы. Сын, с которым она никак не справится, а ее одолевают по телефону — начальство с завода и начальство футбольное его ругают, его грызут, и есть за что. И тут я еще вот такая… И вот она мне стала выговаривать, что я не имею на него никакого влияния. Я действительно не имела на него никакого влияния».
        В «Торпедо» и на заводе женитьбу двадцатилетнего Стрельцова восприняли в первую очередь как акт педагогический. (Что не помешало Антипёнку после матча против румын, где Эдик забил невероятный гол, произнести фразу из тех, что нормальному человеку в нормальной стране нарочно не придумать: «Мы узнали, что перед этой ответственной игрой — матч был товарищеским — Стрельцов женился. Факт говорит о слабой воспитательной работе в команде „Торпедо“».) Алла автоматически превращалась и во внештатного члена тренерского штаба, завкома или даже парткома. На тренера Маслова она произвела «наилучшее», по его словам (правда, произнесенным на допросе у следователя), впечатление. В конфликтах с мужем и свекровью «Дед» брал ее сторону. И то же самое можно сказать о враче команды Сергее Егорове, которого тоже настойчиво пытались сделать гувернером Эдика. Доктор Егоров долго уговаривал Софью Фроловну согласиться на женитьбу сына — именно на Алле. Егоров — опять же на допросе у следователя — говорил, что немедленному согласию матери мешали корыстные мотивы: девушка, дескать, из бедной семьи… На Софью Фроловну подействовало и поведение холостяка-сына: Эдик не только стал реже ночевать дома, но и дважды собирал свои вещи, намереваясь уйти от мамы. Однажды они завалились пьяные на Автозаводскую вместе с Михаилом Огоньковым и его девушкой — в развлекательной жизни Стрельцова Огоньков все чаще теперь занимал место Валентина Иванова. Торпедовские деятели считали, что спартаковец плохо влияет на Эдуарда. Егоров настоятельно просил Софью Фроловну, чтобы она не держала дома выпивку. Эдик же, узнав, что мать, несмотря на его предупреждающий об их приходе с Мишей телефонный звонок, не поставила на стол вино и закуску, убежал в одних носках из дому в торпедовское общежитие. А гость из «Спартака» и не подумал уходить — они с дамой легли в кровать Софьи Фроловны. Как «скорую помощь», вызывали доктора Егорова. Он выдворил Огонькова — и в глазах матери Стрельцова стал лучшим другом дома.
        После свадьбы Егоров ежедневно навещал молодых — как сам он объяснял, чтобы смягчать возможные противоречия между свекровью и снохой, справедливо полагая, что напряжение в отношениях между ними вынудит Эдуарда пореже бывать дома. Но однажды разъяренная домашней обстановкой Софья Фроловна набросилась на благодетеля-доктора, обвинив его в том, что он заискивает перед необходимым их команде Эдиком, вместо того, чтобы воспитывать его. Егоров был обижен в лучших чувствах и заявил, что ноги его в этом скандальном доме не будет. И он действительно перестал ходить к Стрельцовым. Но свои наблюдения за их домом продолжил, о чем откровенно рассказал следователю.
        «Мне казалось, — продолжает Алла, — что Эдик должен быть как будто старше, что вроде я должна бы его слушаться. Были мы однажды в одной компании возрастной. С футболистом, у которого прозвище „Чепчик“…»
        Последнее замечание показывает, сколь далека от футбола была молодая жена Стрельцова.
        «Чепчик» — знаменитейший, выдающийся футболист сороковых годов, звезда послевоенного «Динамо» Василий Трофимов, высоко чтимый Эдиком с детства. Я удивился, услышав от Аллы о такой встрече. Дело даже не в самом Василии Дмитриевиче — одном из немногих, кто относился к Стрельцову без особых восторгов: с его точки зрения, Стрельцов мало двигался, а «Чепец» помешан был на скорости в действиях форварда. Дело в его супруге — Оксане Николаевне — красивой, стильной даме, весьма ценившей воспитание и респектабельность в людях: Трофимовы в футбольной среде очень мало с кем общались. Кроме того, Оксана Николаевна замечательна была тем, что мужниными делами занималась не просто заинтересованно, но властно. Мир футбола обошла ее фраза: «Нет, мы с Васильком на левом краю играть не будем…»
        Алла не помнит, «были ли мы у него или он был там же, где мы, но вот жена „Чепчика“ сидела напротив меня. Она так посмотрела и говорит: „Он же вас совсем не слушается, это плохо!“
        Конечно, плохо… Мы возвращались из гостей почти всегда порознь. Я не могла с ним рядом идти — мне было стыдно. Останавливался с кем угодно. Лишь бы поговорить. А останавливает каждый встречный. Хлопают по плечам: «Ах, Эдик!» То-се. Короче говоря, Софья Фроловна опять мне выговаривает: «Вот, ты тоже… Я думала, помощница, а ты… Все вот безрадостно!»
        Действительно безрадостно.
        Она мне говорит: «Нечего дурью мучиться, надо делать аборт. Вот тебе полсотня, и иди, моя дорогая доченька, к маме».
        Самое удивительное, я не знаю, может, я под Богом все время хожу или, может быть, я была не такая умная — я легко переносила это все. У меня все это прошло без единой слезы.
        Вышла я от них с авосечкой, с сумкой книг (я опять поступила в институт, теперь в стоматологический) и пошла домой. Первым делом я разменяла эту Софьи Фроловны полсотню. Купила себе мороженое, потом я купила ему что-то. Пришла домой, а тут меня моя мама начала грызть: «Если жизнь не получилась, то этот ребенок не нужен. Завтра пойдем в больницу». Я в ужасе. Выручил меня мой младший братишка. Смотрел, смотрел на эту картину, потом сказал: «Никуда она не пойдет. Пусть родит!» Так я осталась дома, и стали мы жить-поживать.
        Между прочим, когда я уходила от них, он лежал в коридоре на диване, повернувшись лицом к стене. Эдик все знал, что происходит. Значит, он со всем этим был согласен, а почему — не знаю. Потом, намного позже, выяснилось, что он меня не забывал…
        Я пошла в декрет, и меня разыскивали, ну не начальство, а всякие профкомы, парткомы зиловские. Разыскали меня, и, видимо, совсем было дело «швах» с ним. И они стали уговаривать Софью Фроловну во что бы то ни стало нас помирить. Ну пропадает парень, ну что же это такое. И как-то так все устроили через одну мою приятельницу (в профкоме ЗИЛа она работала), что мы идем с ней по Автозаводской (я даже не знала, что он переехал в другую квартиру из одного дома в другой, прямо напротив) (интересно, знала или не знала Алла, что заводские начальники предоставили квартиру, рассчитывая укрепить этим брак с ней Эдика. — А. Н.), и меня здесь останавливает один такой товарищ — Сергей Александрович Кулаков: «Аллочка, здравствуй! Мы сейчас вот пойдем в гости, давай быстренько». Ну, я чувствую, конечно, в чем дело — сразу догадалась.
        Там что-то такое невообразимое. Я даже не поняла. Много мужчин, а моя Софья Фроловна что-то такое на них кричит в истерике. Как я теперь понимаю, примирения со мной ей не хотелось.
        По серости своей, она, наверное, думала — уж какая может быть жизнь с этой невесткой, раз она так со мной поступила.
        Но я осталась, такая нежеланная своей свекрови, и прожила я там еще «очень много» — две недели. Мы проели мои декретные деньги. Мне не давали ни сковородки, ни кастрюльки, ни соль — я побежала все это закупать. Я начала создавать семью. А день и ночь мне звонили какие-то барышни, дома ли Эдик, и даже в квартиру стучались. Открываю дверь с таким животом, а там стоит… в какой-то драной шубке заячьей: «А мне Эдика». Может быть, какая-нибудь дама и взяла бы веник, и прогнала бы, а я считала, что мне невозможно изменить. И это просто какая-то шваль ходит. Лифтерши мне все время говорили: «Аллочка, да что же ты их не гонишь-то?» Вот одна до двенадцати ночи простояла — караулила. Он от нее и туда, и сюда: «Отстань, я иду домой, никуда не пойду». А та прямо молила вся в слезах: «Брата провожаю. Ради Бога, пойдем!» И увела… Три дня он пропадал. А со мной все эти три дня торпедовский доктор Егоров провел, потому что Софья Фроловна ко мне даже в комнату не заходила. Доктор успокаивал: «Найдется». Спрашивает: «Ты кого хочешь?» Я говорю: «Мальчика». — «Ну вот, а я куклу тебе купил». Апельсины приносил…
        И все-таки Эдик нашелся. В совершенно непотребном виде. Сразу в глаза бросалось, что парень где-то, ну чуть ли даже не на помойке валялся. Все мне уже это стало так противно. Думаю, завтра ухожу, а он…
        Завтра его хватают и везут в Сочи на сборы. Февраль.
        Я и сплю, и не сплю. И вдруг ко мне в комнату входит Софья Фроловна. Я зажмурилась сразу и делаю вид, что все-таки сплю. Она у меня из сумки вытащила ключи, а когда я открыла глаза, говорит: «Хватит, я не останусь с тобой. Иди домой».
        Почему такая была жестокость, я не знаю, не могу этого объяснить. Потому что у меня для этой женщины есть и хорошие слова: она была очень приятная, можно было с ней и поговорить. Она очень аккуратная, прекрасная хозяйка. Очень вкусно готовила и при всей ее бывшей бедности даже непонятно, откуда у нее такое умение было накрыть на стол, встретить людей, посмеяться. Правда, все это время я никогда не видела у нее родственников, она никого не жаловала. Я ничего не поняла в этой семье. Ну что же делать, до свидания. Я ухожу.
        Она присылала мне мои вещи со своей приятельницей и ее мужем. Тяжело нести, так они мне привозили. Некрасиво все это.
        Продолжаю жить одна, рожаю своего маленького детеныша, которая с первого часа жизни сразу была на него очень похожа.
        Говорят, что ему предлагали из Одессы, кажется, приехать за мной в роддом. Глупый, конечно, он парень был, в то время особенно. Ведь это вот дело с вином — оно же не прибавляет ума. Ну, короче говоря, он не поехал, потому что я же говорю, что он мириться не умеет. Это он товарищам своим легко и просто направо и налево «ну, извини». А вот с женщиной, особенно перед которой он виноват, мириться не умеет…»
        Выслушав Аллин рассказ я расчувствовался — и подумал, что вот из него и лучше понимаешь, как можно всепрощающе любить Стрельцова — такого, какой он есть, — и понимать с бабьей душевной отзывчивостью, что Эдик сам не знает, чего творит, не осознает, какой жестокостью к близким людям оборачивается желание быть хорошим для всех…
        Но вчитавшись в расшифровку записи нашей беседы, я соединил строчки о «кое-каких приятелях», появлявшихся у Аллы, когда Эдик безобразничал в Кишиневе, и о настойчивом желании Софьи Фроловны держать будущую невестку при себе с бормотанием Стрельцова через много лет о сомнительных моральных качествах первой жены. И Маслов говорил о том, что Эдик предъявлял Алле претензии в неверности. «Дед» считал, что «без видимых причин». И добавлял: «Мы его переубедить не смогли, так как влияние его матери было на Эдика сильнее…» Алла рассказывала следователю: «16 августа 1957 года, в пятницу ночью, он приехал из Финляндии, и пока я спала, мать могла насплетничать ему обо мне. Когда я проснулась, спросила его, почему он со мной не поздоровался, он грубо сказал мне, чтобы я взяла свои вещи и уходила. Я попыталась выяснить: почему? Он говорил словами Софьи Фроловны: не умеешь ничего делать, не помогаешь матери. Сказал, что больше не любит меня, не хочет со мной жить. Я была беременна, поэтому спросила его: а что же мне делать? Он ответил, что я должна сама для себя решить. Он обещал помогать в том и другом случае (будет ребенок или его не будет)». Советская женщина Алла обратилась к начальнику мужа — тренеру Качалину. Гавриил Дмитриевич обещал помочь, но не помог. Как заметит Алла: «Они видели в Стрельцове футболиста и не хотели думать о нем как о человеке. Вмешался завком, горком комсомола, прокурор Пролетарского района, на заводе специально собрали собрание — и жену вернули к Стрельцову. И все же Софья Фроловна после разных издевательств выдворила, как мы уже знаем, беременную Аллу, отобрав у нее ключи. Случилось это в феврале пятьдесят восьмого года.
        Автозаводская — большая деревня. И многие из наблюдавших жизнь семьи Стрельцовых были на Аллиной стороне. Многие знали, что Эдуард — первый в ее жизни мужчина. И видели, как терпеливо сносит она выходки мужа. В то, что Эдик — идеальный семьянин, не верил никто из даже всецело расположенных к нему людей. Но зря говорят: со стороны виднее. Ни черта здесь не разберешь со стороны. На Олимпийском балу, когда Екатерина Фурцева хотела познакомить Стрельцова со своей шестнадцатилетней дочерью, тот ляпнул: «Я свою Алку ни на кого не променяю!» Ответ глупый — вряд ли Фурцева собиралась сватать свою дочь за футболиста. Но красиво — испортить отношения с могущественной женщиной, членом Политбюро ради того, чтобы вслух сказать, что никто для него не сопоставим с любимой девушкой: за такую бесхитростность все и любили Эдуарда.
        Я тоже не очень верю в Аллины измены. Но из долгого жизненного опыта мог бы привести немало примеров того, как женщины изменяют любимым мужьям только из желания отомстить за нанесенные им обиды.
        Ревность же Стрельцова подпадает под пушкинское определение Отелло: он не ревнив, а доверчив. Кроме того, сильно подозреваю, что повышенный градус стрельцовской ревности бывал и оборотной стороной чувства вины. Спьяну Эдик не мог устоять перед соблазнами — и для самообороны легче было обвинить в грехах жену. Всем нам знаком и алкогольный бред ревности. Ну а мысль о неверности жены, Маслов прав, крепла в нем не без влияния Софьи Фроловны.
        Конечно, и натурой он был импульсивной, и гормоны ослепляли — своего этот здоровяк еще не отгулял, не перебесился, — и женский мир с избыточными искушениями и соблазнами размывал податливую психику, неокрепшую в страстях душу, и хотелось, наверное, иногда в чье-то обнаженное плечо уткнуться, спрятаться, словно страус в песок. И матерью он, мужчина, выросший без отца, избалован был безнадежно. И, может быть; действительно с женитьбой он поторопился — может быть, следовало дождаться ему женщины, которую бы он с первого дня совместной жизни называл «мамой», как в последние годы жизни звал Раису?
        В бессмысленном, пьяном трамвайном путешествии на Крестьянскую заставу поздней осенью пятьдесят седьмого года Стрельцова сопровождала девушка-соседка Галина Чупаленкова. В письмах к матери из заключения Эдик делает приписки для какой-то Галины, которую, судя по некоторым намекам, Софья Фроловна протежировала как подругу жизни для сына. Я спросил Лизу — сегодня о подробностях молодой жизни Стрельцова уже и некого расспрашивать, да и, может быть, незачем: Стрельцов, изваянный скульптором, и Стрельцов грешных лет вряд ли бы узнали друг друга при встрече — и Зулейка сказала, что Галя из переписки была поклонницей Эдика. А вместе ли катались на трамвае? Не исключено. Но это лучше было у Софьи Фроловны спросить. Она, вспоминаю, и собиралась меня с Галей познакомить, да я не собрался. Репортеры меня, не сомневаюсь, высмеют. Мой приятель-тассовец буквально требовал, чтобы я непременно встретился с девушкой, обиженной в ту злополучную ночь с двадцать пятого на двадцать шестое мая. Теперь и фамилия ее опубликована. Но, смотрю, люди и побесцеремоннее меня и преданные репортерскому делу, воспитанные уже в нравах сегодняшней прессы, не стали ее разыскивать. Один из торпедовских ветеранов, насмотревшись, очевидно, телевизионных сериалов, уверяет, что в одну из стрельцовских годовщин встретил бывшую девушку на Ваганькове с букетом цветов…
        Я, однако, никогда не ставил себе целью — составить донжуанский список Эдуарда Стрельцова. И зачем искать в его жизненном приключении женщину, если сам он для себя никого не нашел — не успел или искал не там? По-моему, скорее второе… Но кто же знает, кто подскажет, где искать? И может быть, правильнее всего не ждать ничьих подсказок?
        Мне хотелось лишь точнее вообразить себе Эдика в тогдашних метаниях, в том странном беспокойстве, в неприкаянности невыразимой, в момент, когда он нужен, казалось бы, всем, когда судьба вела его к выполнению, без дураков, исторической миссии, но судьба же (где ты логика?) разрешила ему неосторожный шаг в сторону — и остается гадать: почему невидимые им конвоиры посчитали побегом именно этот шаг?
        Никакие победы не важнее понимания — понимают ли тебя другие, понимаешь ли себя сам…
        Чем выше поднимался Стрельцов в футболе, тем меньше понимал себя сам — понятия в футболе с законами частной жизни не совпадали.
        А что могли понять про него другие?
        Они и были — другими. Не такими, как он.

    СТАКАНЧИК СУХОГО

    19

        «По возвращении на родину нас загнали на сборы в Тарасовку», — закончил свой рассказ о Китае Маслаченко.
        В Тарасовку прибыл и прощенный — на скорую руку сочинили покаянное письмо за его подписью в «Комсомолку» — Эдик.
        Обделенный супом из кошек, он, по общему мнению, ничего не потерял. Готов к сезону был, по мнению знатоков и по собственным ощущениям, как никогда. Но следили за ним после отмененной дисквалификации особенно строго — ни о каких нарушениях с его стороны и разговору быть не могло.
        Сезон торпедовцы начинали в Тбилиси. В первой же игре с кишиневской командой Стрельцов забил гол, памятный тем, кто видел его, до конца жизни. Мяч на правый фланг получил он издалека — и на большой скорости промчался с ним по лицевой линии, пробив с точки, где эту линию пересекает меловое очертание штрафной площадки, иначе говоря, с нулевого угла, а мяч влетел в дальний верхний угол. Перевозбужденный тем, что все у него на поле выходит, он схлестнулся, забыв о своем подвешенном положении, с Гавриловым — рефери из Сочи. И неизвестно — или, наоборот, известно — чем бы мог закончиться этот спор, если бы между судьей и форвардом не протиснулся Валентин Иванов. Кузьма жестикулировал с такой горячностью, что Гаврилов удалил с поля его. Но для капитана «Торпедо» и удаление очень уж серьезными неприятностями для дальнейшего не грозило, а вот что Эдика за очередную провинность ждало, можно себе представить — спортивный министр уже высказывался в том смысле, что Стрельцов в Швецию не поедет. Николай Николаевич злым человеком не был, в спорте понимал, неплохо относился к Эдуарду, но оставался чиновником сталинской выучки и закала: шутить не любил…
        Поэтому к заслугам Иванова перед «Торпедо» и сборной добавим и принятый на себя судейский удар в весеннем Тбилиси пятьдесят восьмого года.
        В Тбилиси Эдика настолько любили, что могли восхищаться им даже тогда, когда причинял он огорчение местным динамовцам. В динамовские ворота на глазах у земляков «Торпедо» вбило шесть мячей. Выступая через несколько дней в Тарасовке перед игроками сборной СССР, Евгений Кравинский сострил, обращаясь к входившим в ее состав грузинам, спросив: каково им было просыпаться после матча с москвичами? — и сам же ответил: как в утро стрелецкой казни.
        Динамовцам Тбилиси Стрельцов сам забил только один гол, но четыре мяча с его подач забил Геннадий Гусаров, начавший играть за основной состав «Торпедо».
        За восемь проведенных игр в чемпионате страны Эдуард забил пять голов. Пятый — в последнем своем выступлении за клуб перед вынужденным семилетним перерывом.
        К восьмому туру команда автозавода лидировала в турнире вместе со «Спартаком» — и матч между ними вызвал ставшую за последние годы привычной ажитацию.
        «Спартак» вел в счете — 2:0. Усилиями Кузьмы (Иванов играл еще результативнее Стрельцова, против киевлян он сделал хет-трик) оба мяча отыграли. Но спартаковцы и третий забили, снова переломив ход матча в свою пользу. Но как, не мудрствуя и не мучая себя поиском слов, написал на следующий день в «Правде» Андрей Старостин: «Стрельцов разрядил свою пушку». В фильме, который мы снимали об Эдуарде в начале девяностых годов, спартаковский вратарь Ивакин обстоятельно изобразил нам перед кинокамерой этот эпизод. Ни один из вратарей никогда не распространяется о пропущенных им голах. Но, похоже, Валентин за прожитые со времени того огорчения годы сумел эстетически подняться над самолюбием — и уже с почти зрительским удовольствием показал на пустом газоне поля в Лужниках, как убежал от защитников Эдик и как не угадал голкипер (сам рассказчик) момент нанесения им убийственного удара…
        В мае сборная, как у нас водилось, выступила против немцев из ГДР под маркой сборной Москвы. Из четырех мячей три забил Эдуард.
        Восемнадцатого мая против англичан он сыграл, в общем-то, в полсилы, не выделялся, но и сомневаться не позволил, что находится в наилучшей форме — просто был в тот день не в ударе. Команду выручил — после первого тайма проигрывали 0:1 — Валентин Иванов. Забил англичанам на семьдесят восьмой минуте — на той же, по многозначительному совпадению, что и год назад Эдик, когда спасал от поражения в игре против румын.
        Через неделю, а уж если быть точным — сейчас понятным станет, зачем — 24 мая, провели спарринг с поляками.
        Стрельцов с послематчевого банкета — от греха подальше — уехал вместе с заводскими руководителями. Руководители считали, что он направится домой. Он и направился, но только потому, что дама, которой позвонил с предложением тотчас же встретиться, ответила отказом, сославшись на поздний час.
        Дама, проявившая похвальное (или роковое для дальнейшей судьбы Эдика?) благоразумие, восхищалась Стрельцовым как футболистом. Но этим не ограничилась и, узнав телефон любимого игрока, позвонила ему зимой пятьдесят восьмого года. Недели две они перезванивались — девушка закончила университет, вышла, пока училась, замуж за студента, родила от него ребенка, затем с мужем развелась и работала в книжном магазине, продолжая увлекаться футболом. Очное знакомство произошло на стадионе «Торпедо» — она ждала Эдика после тренировки. Перед тем как встретиться у девушки дома, они гуляли по аллеям Центрального парка имени Горького, а после интимного свидания проехали на футбол — вторая сборная СССР играла с «Локомотивом». Дома у новой знакомой Стрельцов бывал уже не впервые — она знакомила его со своими друзьями по МГУ, которым футболист очень понравился, хотя после публикации фельетона Нариньяни они посчитали своим долгом дать ему несколько нравоучительных советов, на что трезвый Эдуард не обиделся. А в дальнейшем приходил в гости с бывшими футболистами «Торпедо» Тарасовым и Чайко, и водил девушку к одноклубнику Лехе Островскому.
        Конечно, многое, если не все, в нашей жизни предопределено.
        Ну ведь вот могла же девушка, судя по всему, благоволившая Эдуарду, встретиться с ним, ушедшим вовремя с банкета в гостинице «Ленинградская», и на следующий день после примерки костюмов он бы и не захотел ехать ни на какой пикник с коллегами-спартаковцами, а вернулся бы к даме, которая вдруг бы и предложила какую-нибудь культурную программу…
        А Борис Татушин, ночевавший после все того же банкета со своей женщиной Инной на квартире у Караханова, чьим родителям принадлежала дача, где и совершилось грехопадение, повлиявшее на будущее отечественного футбола, вполне бы мог отправиться за город и без Эдика.
        Но игроки сборной СССР встретились утром на примерке костюмов, которые им пошили для поездки в Швецию в ателье на проспекте Мира.
        Кто проводил дни отдыха в прежних футбольных компаниях — а попасть в них мог и человек из публики (при единственном условии: соответствовать заведенным на все двадцать четыре часа в сутки весельчакам, готовым к челночному передвижению по единовременно завоеванному ими городу) — знает, что игроки выкладываются в развлечениях без остатка. Нагуливаются впрок, запасаясь положительными эмоциями надолго. В режим запланированных развлечений должны обязательно вместиться все степени отношения с женщиной.
        Своей даме, не захотевшей отдаться ему сразу же в салоне автомобиля и упрекнувшей его за привычку к безотлагательному исполнению сексуального желания, Михаил Огоньков с печальной серьезностью ответил: «Такая у нас жизнь…»

    20

        И еще давался ему шанс — последний, как оказалось.
        Встретиться договорились на улице Горького — возле магазина «Российские вина».
        Спартаковцы запаздывали.
        Через много лет Эдик говорил мне, что почувствовал странную усталость — от всего, в тот момент казалось, — и что-то вроде тоски, ничего ему не хотелось: ни выпивать, ни разговаривать ни с кем. И он решил никого не ждать — ехать к себе на Автозаводскую. Он уже двинулся — или так ему казалось потом? — к мостовой, чтобы такси остановить. Но, как на поле, периферическим зрением увидел Сергея Сергеевича Сальникова — тот поравнялся с дверями магазина. Не Эдик — Сальников предложил: по стаканчику сухого. Сергей Сергеевич, если сравнивать его со стрельцовской компанией, непьющий — ему неудобно отказывать. И потом: сухого — в жару… Чего плохого? Выпили, действительно, по стаканчику — второго и не захотелось. И тут подъехали Миша Огоньков, «Татушкин», приятель Бориса — тоже Эдик. Сергей Сергеевич откланялся. А они сели в машины…
        Утром игроки сборной собирались на Ярославском вокзале — в Тарасовку тогда удобнее было добираться электричкой. Доктор Белаковский не мог не заметить прокушенного стрельцовского пальца.
        А когда сели Эдик с Яшиным возле вагонного окна, то Лев сейчас же обратил внимание на глубокие, плохо запудренные царапины на физиономии основного центрфорварда: «Кто это тебя так?» — «С кошкой играл…» Вратарь, конечно, пошутил про кошку с двумя ногами. Доктору же не понравилось состояние Стрельцова, квалифицированное им как сильно послепохмельное. И он порекомендовал Качалину в первой половине дня Эдика не нагружать. Тренер кивнул с пониманием: «Пусть поспит…»
        Пробудившийся от оздоровительного сна Эдуард пошел с Яшиным удить рыбу, а на спартаковскую базу тем временем прибыли милицейские «воронки».

    21

        И тогда-то — сорок с лишним лет назад — до нас (без всякой скандальной хроники и без знакомств в футбольном мире) доходили слухи и о ногте практически откушенном, и о разбитом (или даже сломанном) девушкином носе.
        Но — в который раз здесь повторяю и еще, может быть, повторю — любое возмущение стрельцовской некорректностью меркло перед известием о тяжести наказания.
        По-мужски, да и по-женски (солидарность женская послабее мужской) входили в обстоятельства: с кем не бывало? Про рукоприкладство в семейной жизни уж не будем говорить, чтобы лишний раз не расстраиваться, но вспомним фильмы итальянского неореализма — их у нас крутили в пору, когда Стрельцов начинал играть в большой футбол: там разве не бывало, что и при самой романтической любви здоровяк-мужчина отвешивал любимой женщине оплеуху — и ничего же, продолжалась любовь. Замечательным, красивым людям чего не простишь? Вот и мы, горюя о том, что Эдика вырвали из футбола и отправили на лесоповал, говорили ему в оправдание: погорячился, распалила, по-видимому, девушка, не так ее понял да и вино со всем остальным в голову ударило, вот он и руки распустил, но ведь и девушка не убежала, осталась: ей поначалу такая темпераментная решительность и понравилась, а уж потом стало обидно, что не лаской взял…
        Если не каждый, то большинство из слышавших о «проступке» считали обвинение об изнасиловании притянутым за уши. Что, однако, не мешало запропагандированному обывателю все равно твердить: «насильник». Все уже знали, что у нас-то и зазря свободно сажают. Но советский человек жил в предписанной ему реальности — и блатная романтика в стране тесно соседствовала с прокаженностью зеков из-за боязливого самоощущения многих и многих.
        Виновным Эдуарда, по-моему, никто не считал. Уж потом некоторые себя уговорили, чтобы самим не страшно было жить, если снова поверить, что сажают без вины.
        Стрельцов — футболист телевизионной эпохи. Миллионы людей видели его на экране — и понимали, что парню с такой внешностью девушка вряд ли уж будет сопротивляться до того, что, потеряв от животной страсти самообладание, он прибегнет к насилию. Откуда и пошли слухи про дочь начальника или посла — нужно же было найти хоть какое-нибудь объяснение несговорчивости дамы. Правда, по-российскому менталитету — он при советской власти нисколько не изменился — в таких ситуациях заведомо виновата женщина: нечего кокетничать, подманивать, распалять, тем более если уж осталась с парнем на ночь. В фильме о Стрельцове — естественно через много лет после случая в Тишково — Иванов произносит: уж «если женщина едет за сорок километров от Москвы с ночевкой…». Вообще-то не за сорок — потерпевшая жила рядом — да и ночевка не оговаривалась… Но все мы, кто знал Стрельцова, исходим из его не склонного вовсе к агрессии характера, исходим из объективных данных, что он — грезы многих женщин, ищем логику в поведении молодых женщин, тянущихся к футболистам, у которых последний день отдыха перед длительной работой в отрыве от дома… А две из четырех приглашенных на пикник дам оказались девственницами: могли разве Огоньков со Стрельцовым ожидать такого поворота, когда ориентировали их наверняка на женщин легко и весело доступных?
        Теперь же, когда ради запоздалой защиты Эдуарда собрали и опубликовали под одной обложкой всю документацию: экспертизы, объяснения, протоколы допросов и тому подобное, нам приходится в помойку окунаться, чтобы судить, кто прав, а кто — нет.
        Господа, потрудившиеся на славу для собрания всех документов, необходимых для тщательного рассмотрения случившегося с Эдиком, путем перепроверок, уточнений и гипотез приходят к выводу о его абсолютной невиновности. Судьи, как мы и подозревали, по указанию властей фабриковали дело — и к ним у коллег-юристов множество претензий.
        Но картина случившегося на даче, принадлежащей родителям летчика Эдуарда Караханова, после столь тщательной реставрации может, по-моему, и от Стрельцова некоторых людей-читателей оттолкнуть — особенно тех, кто мало о нем знает. А ведь таких уже большинство.
        И зазывное «Кто заказал Эдуарда Стрельцова?» на обложке книги, где до бредовой навязчивости пережевываются подробности глупого дня и дикой ночи в Тишково, не удивлюсь, если оставит человека, всего насмотревшегося на пограничной полосе столетий, в недоумении. Он привык, что заказывают банкиров и видных бандитов. А кто такой Стрельцов, кому он помешал, вряд ли понятно тем, кто не жил во времена молодости Эдика. Им приходится, как в анекдоте про еврея-скрипача, верить на слово.

    22

        В конце восьмидесятых годов грамотные люди твердили, что читать сейчас интереснее, чем жить.
        В половодье увлекательнейшего чтива для широкой публики привлекательнее всех прочих был, конечно, «Огонек» под редакцией Виталия Коротича. В каждом номере иллюстрированного журнала публиковалось нечто, переворачивающее наши представления об иерархии и ценностях, привычных для советского общества.
        И в такой вот сверхпопулярный «Огонек» мне предложили написать о Стрельцове. Польщенный, я, однако, растерялся. Я уже заметил, что аналитика, занимавшая меня более всего на подступах к собственному пятидесятилетию, ставится во главу угла в журнале, взвинтившем тираж до астрономических цифр, не так уж и часто. На читателя, в первую голову, воздействуют документированными фактами. Я, между прочим, и тогда думал: а что станется с «Огоньком», когда запасы сенсационных документов иссякнут, а развращенный регулярным информационным наркотиком читатель не захочет ни в какие размышления о случившемся с его страной вникать — будет жаждать все новых и новых подробностей о грехах и бездарности начальства и тех, кто служил ему слепой верой (в необходимость страха) и неправдой? Будет жить беспределом разоблачений — и вконец потеряет ориентиры? Что, на мой взгляд, и случилось, убив у большинства интерес к сюжетам новейшей истории. От имен Сталина и Берии начало тошнить. Что, впрочем, не помешало изображению одного из них взметнуться над недовольной толпой…
        Не исключаю, что мои сомнения в правильности линии журнала эгоистически объяснялись сомнением в своих возможностях — я знал, что «Огонек» ждет от меня некоего поворота в истории с изнасилованием, желательно подкрепленного документами. Просто уверен, что нынешняя версия о следе КГБ в деле Стрельцова, приводимая в книге о заказчиках наказания Эдуарда, была бы принята тогдашней редакцией на ура.
        Меня, однако, занимала, как и сейчас отчасти занимает, тема футбола и времени.
        Мне казалось самым важным сказать не об изнасиловании, в которое я не верил (хотя и не восторгался поведением Эдика на гулянке с девушками), а обратить внимание на известную общественную несостоятельность в момент осуждения Стрельцова. Я увидел некоторое совпадение с происходившим осенью того же года распятием Бориса Пастернака.
        Видимая либерализация советской действительности в конце пятидесятых, как и в конце восьмидесятых, происходила под эгидой партийного начальства, которым и была инициирована.
        Но в пятьдесят восьмом году просоветские настроения казались мне более искренними — власть осудила Сталина за учиненные им репрессии, реабилитировала и возвращала из лагерей безвинно репрессированных. Очевидности хрущевских беззаконий — например, дела так называемых валютчиков, когда Никита Сергеевич приказал расстрелять Рокотова и Файбишенко, чем напугал самих судей, сделавших из вмешательства главы государства очень далеко заводящие выводы, — видеть не хотелось. По тогдашним понятиям, валютчикам никто и не сочувствовал. Но про порядочность — про талант и говорить нечего — Пастернака элита творческая прекрасно знала, а вынуждена была придуриваться. Стрельцов ходил во всенародных любимцах, играл за команду, представлявшую класс-гегемон. Никому, однако, не хотелось верить в поворот обратно. И по извинительному слабодушию хотелось, наоборот, предположить, что наказание невиновных эпизод. И не надо, может быть, дразнить властных гусей, вызывая массовые репрессии, память о которых еще была очень свежа.
        …Застоявшаяся интеллигенция с забытой искренностью торопилась поддержать объявленную властями «перестройку»; неожиданная близость к начальству, декларировавшему повторную «оттепель», кружила головы людям поумней меня и откровенно прогрессивнее — я себя чувствовал на празднике публицистики ненужным со своим перегруженным ассоциациями Стрельцовым.
        По моим ощущениям абзаца о Пастернаке никто и не заметил.
        Но довольно скоро в журнале «Журналист» я прочел недоуменный отклик на свою заметку в «Огоньке». Ее снисходительно одобряли, но и сердито удивлялись: а при чем здесь Пастернак? Подпись под откликом была — Илья Шатуновский…
        Да, да, тот самый Шатуновский, который вместе с Н. Фомичевым написал фельетон «Еще раз о „звездной болезни“».
        Я знаю, что труд газетчика подневольный. И сегодня в разговоры о совсем уж независимой журналистике не верю. Поэтому и Шатуновского с Фомичевым за тогдашнюю подлость — до вынесения приговора они в своей «Комсомольской правде» уже объявили Эдуарда насильником («В то же время, когда наши футболисты готовились к ответственным играм на зарубежных стадионах, Стрельцов оказался недостойным высокого доверия, которое ему оказал коллектив, общественность, напившись, по своему обыкновению, он совершил тяжелое уголовное преступление и вскоре предстанет перед судом, как хулиган и насильник») — даже Шатуновского с Фомичевым (им, обращаю внимание, единственным выпало сказать в печати о насилии, потом, как я уже говорил, по разным конъюнктурным соображениям прибегали к иной терминологии в обвинениях) я осуждаю вместе со временем, формировавшим такой тип журналиста.
        Но когда товарищ Шатуновский и через тридцать лет после опубликования фельетона, в котором топил Стрельцова, может без тени стыда обсуждать публикацию, где жизнь великого футболиста интерпретируется по-иному, чем у них с Фомичевым, я понял, что, во-первых, эти люди-перья выкованы тем временем надолго (парадокс лишь в том, что коллеги Шатуновского годами помоложе превратились сегодня в апологетов независимой — уж не знаю, от кого и от чего — прессы), а во-вторых, что параллель с Пастернаком не за уши притянута. Всё в прошедшем времени взаимосвязано.

    23

        Я бы только обязательно оговорился, пускаясь в рассуждения о злоключениях Стрельцова при советской власти и в стране большевиков, что таким, как он, натурам трудно приходится во все времена, во всякой стране и при любом социальном строе…
        Тезис о противостоянии гения обществу и неминуемом одиночестве, которое ждет гения везде, я бы заземлил прозаическим предположением о том, что со своими похождениями Эдик бы за границей не сходил со страниц скандальной хроники, какой у нас в его времена не существовало.
        И сегодня, когда в цивилизованных странах к сексуальным домогательствам склонны относить и слишком уж выразительные взгляды, брошенные на даму, инцидент на даче Караханова симпатий к разгулявшейся знаменитости в продвинутом обществе не вызвал бы.
        Конечно, в сугубые условности советской действительности естественный человек — а Стрельцов под такое определение более всего и подходит — вписывается с неведомыми ординарным людям мучениями.
        Условности эти противоречат независимости в самых безобидных ее формах.
        Потому-то неадекватный прегрешениям гнев вызвали и ушедший в свой высокий мир от официального признания Пастернак, чудом, но не бедствовавший, освобожденный от неминуемой нищеты кругозором образованнейшего литератора и неутомимостью в изнурительной работе переводчика, разрешавшей минимально кланяться властям, и парень из Перова с семиклассным образованием, позволивший себе по наивности принять некоторые послабления как поощрение за природный дар в стенах казармы за несуществующую свободу; потому-то и оказались они на разных досках одного и того же эшафота.
        Независимость в общежитии при определенном для всех режиме поведения рассматривалась наверху как вызов себе. И проходила по номенклатуре чуть ли не бунтарства, когда власть почему-либо не в духе или хочет напомнить о своей безотчетности перед подданными.

    24

        Стрельцов вспоминал, как обрадовались в милиции, куда его доставили непосредственно из Тарасовки: вот, мол, попался, который кусался, хотя палец прокушен был как раз у Эдика. Милиционеры знали, сколько раз за последнее время покровители футболиста — вернее, заинтересованные в нем начальники — отмазывали Эдуарда. Честь правоохранительного мундира казалась стражам порядка задетой. И сейчас они надеялись отыграться — и предвкушения мести не скрывали.
        И мне бы — по моим либеральным воззрениям — мне бы, долгую жизнь прожившему при советском строе и не понаслышке знающему о его строгости и коварстве, подхватить версию про КГБ, все просчитавший и все ловушки для непутевого Стрельцова расставивший. Я и от авторитетных, знающих механику управления страной людей слышал, что Стрельцова подставили, что на недозволенный поступок его спровоцировали… Но зачем — спрашивается — такой детализированный план спецслужб, когда сам Эдик подставлялся столько раз — не проще ли было преградить ему дорогу в Стокгольм, не дотягивая до последнего дня, когда уже на костюм для него потратились и замены сколько-нибудь подходящей ему некогда искать?
        А вдруг все проще и грубее?
        Пасли (и за нос, вдобавок, водили) не Стрельцова, а всех нас, живущих не только футболом, но и просто живущих в стране Советов?
        Я готов поддержать все версии, предлагаемые главными ходатаями о реабилитации Эдика. Согласиться, что ведомственные интересы у нас могут запросто противопоставить государственным — сегодня это почти бесспорно, — что шефы «Динамо» намеренно гробили «Спартак» и «Торпедо». Но те, кто хорошо знают историю футбола и помнят ход сезонов, подтвердят, что КГБ не смог помешать спартаковцам стать чемпионами в пятьдесят восьмом году, а «Торпедо» в ближайшем будущем превратиться в суперклуб.
        Такого скользкого человечка, каким выглядит в истории с пикником Эдуард Караханов, могли, конечно, сделать орудием тайной полиции. Но при малейшем желании тайная полиция могла подобрать кандидатуру и поприличнее, к которой бы и сегодня не придраться.
        Что-то мне, однако, подсказывает, что Эдика Стрельцова превратили в карту, шулерски разыгранную, не ради футбола единого. И предполагаю, что разыгранную людьми, преследующими несколько иные цели, чем приведение к обязательному чемпионству московское «Динамо». Команду, между прочим, с классными игроками и великим тренером, нуждавшимися, конечно, в поддержке власть предержащих. Но не совсем уж в буквальном смысле, наверное? Хотя, как показал пример с братьями Старостиными, соперничество между суперклубами простирается далеко за пределы футбольной арены.
        Про Фурцеву мне и сам Эдик говорил — в ней видел он одну из виновниц происшедшего с ним. Хотя не удержусь — добавлю от себя, что ни Сталин, ни Берия, ни Фурцева не виноваты в том, что мы не умеем пить. Тем не менее откуда-то известно, что Екатерина Алексеевна передала записку о случившемся в районе железнодорожной станции «Правда» помощнику Хрущева…
        Быстрота, с которой информация дошла до самых верхов, всегда меня настораживала. Все как бы делалось специально, чтобы футбольные деятели не успели вмешаться и по разученной схеме хождений по начальственным кабинетам отстоять Стрельцова.
        Вместе с тем подобная быстрота донесения высшему начальству могла свидетельствовать и о неуверенности правоохранительных органов в своих полномочиях — наказывать знаменитейшего футболиста без ведома самого Хрущева.
        Хрущеву с его стандартно-советским начальственным мышлением бредовой бы показалась мысль, что на его репутации может отразиться история с каким-то футболистом. Логика неврастеников мешает нам и в новых временах вполне определиться в своем отношении к Никите Сергеевичу. Те, кто по-прежнему упрямо именует себя шестидесятниками, до скончания своих дней будут уверять, что Хрущев не только меньшее зло, чем Сталин, но в советских рамках явление вообще прогрессивное. Хотя его-то правление и доказывает, что прогресс в этих рамках весьма относителен, если вообще возможен. Как нам из сегодняшнего дня — бог уж с ним, со вчерашним — совместить воспетую оттепель с произволом в сталинском стиле? Хрущев — не кто иной — произнес: «Использовать на тяжелых работах». Называя вещи своими именами, послал молодого человека, чья вина еще не была установлена, на верную гибель.
        Это, на мой взгляд, даже пострашнее выглядит, чем подпись под заготовленным НКВД списком сотен обреченных — покарать конкретного подданного, зная, что твоей стране он не безразличен; вряд ли популярность Эдуарда от Хрущева скрыли. Скорее уж он посчитал ее дутой. И со своей собственной, в которую поверил, несравнимой.
        Не оправдывая хрущевской вспыльчивости, что иногда из неизбывного кокетства делают писатели и художники, публично им обруганные (но лес тем не менее валить не посланные), предположу все-таки, что с той историей в конце пятидесятых подставили не одного Стрельцова, но и дорого ему обошедшегося Никиту Сергеевича.
        Хрущев не интересовался ни поэзией, ни футболом — и ни личной заинтересованности в наказании, ни собственного мнения о личности великого поэта или великого футболиста у него быть не могло. Была эйфория от всевластия, которой и воспользовались те, кто не хотел его и дальше видеть во главе сталинской империи.
        Люди наверху понимали, что империя эта прекратила свое существование в день смерти Сталина — она была скроена по его кровавым меркам и рассчитана на время именно его царствования, когда волевое усреднение касалось всех, кроме самого коммунистического царя. Теперь усреднение для общеруководящего удобства стоило возвести в абсолют. И видимость продолжения империи с ее социальными легендами и мифами можно было сохранить при строжайшем условии, что очередной правитель будет жить без самозванства, не потрясая аппарат — механизм, заведенный Иосифом Виссарионовичем.
        Механизму власти никакой Стрельцов ничем помешать не мог — к нему единственную претензию могли бы предъявить: нарушение советской иерархии, при которой никто ни за какие заслуги не имел право высовываться дальше, чем положено.
        Это, кстати, — на иной просто номенклатурной высоте — касалось и Хрущева, под чей топор с умыслом подкладывали знаменитого, однако непослушного футболиста.
        Но, в сущности, Никита Сергеевич и Эдуард Анатольевич — подельники.
        Вынуждая Хрущева рубить по-сталински придуманного врага, претенденты на имперское наследство не только превращали главу государства в свое орудие, но, пользуясь его страстью к детскому разрушению сталинской бутафории, провоцировали на непопулярные решения. Никита Сергеевич, например, закрыл коктейль-холл на улице Горького, ограничивал часы продажи водки и работы ресторанов. В режиссуре общественной жизни Сталин оказывался искуснее. В строгости жизненного распорядка не запрещались колоритные вкрапления — в частности, знаменитые люди вроде Чкалова, Стаханова, народного артиста Ливанова (они одно время жили с Чкаловым в одной квартире) за пьянство критике не подвергались.
        И Стрельцову, по-моему, сильно помешала оттепельная каша, заварившаяся во многих тогдашних головах. Бесхитростный Эдик в тумане послаблений опасной черты не видел — не тем тоном, что прежде, произносилось: «нельзя». Сомневаюсь, что при Сталине примерка костюмов накануне отъезда на мировой чемпионат проходила бы без контроля кагэбэшников и что с футболистов бы спустили глаз.
        Или же правы все-таки те, кто уверяет, что всё, всё буквально — и гражданский летчик с дачей, и невинные девушки, притворившиеся отпетыми блядями, и выпивка в неумеренных количествах — было специально подстроено, чтобы Эдик в последний момент сорвался? И Сергея Сергеевича Сальникова нарочно подослали к магазину «Российские вина»?
        У авторов книги про «заказавших» Стрельцова негодяев стройная концепция участия КГБ в событиях, развернувшихся вокруг суда над Стрельцовым. «Народ ничего не знал. Но сердцем люди чувствовали — дело нечистое. Глухо ворчал огромный рабочий коллектив Автомобильного завода имени Лихачева. Внедренные агенты сообщали о возможности массовых демонстраций в защиту Стрельцова. В кабинетах ЦК нарастало напряжение. Сверхсекретное совещание разработало план действий с вариантами на случай осложнений. Были даны поручения „Комсомольской правде“ (зять Хрущева А. Аджубей) — столкнуть лбами трудовые коллективы и заевшихся футболистов. Спецгруппе в недрах госбезопасности — запустить по Москве шептунов с отвлекающими народ слухами, организовать возмущенные письма простых советских людей. Рассматривалась реальность вооруженного подавления массовых стихийных выступлений. В цехах ЗИЛа с ходу появилось много новых работников. Эти разработки потом будут использованы в Темиртау и Новочеркасске.
        Не зная и не ведая, ошеломленный и раздавленный, в зловонном чреве Бутырок, Стрельцов становился особо опасным для режима, первым крупным советским диссидентом в послесталинскую эпоху. Вот почему ему дали непотребно большой срок в 12 лет. Вот почему судебный процесс гнали как на пожар. Вот почему его отправили в далекие Вятские лагеря с совершенно необъяснимым тогда предписанием «использовать только на тяжелых работах». Стрельцов не должен был вернуться. Ни в Москву и никуда вообще. Вот почему 40 лет были обречены на провал все попытки добиться хотя бы пересмотра приговора. Где-то в Москве лежит и по-прежнему функционирует особо секретная папочка, в которой расписана судьба Стрельцова даже после его смерти в июле 1990 года. Человек умер, а дело его живет.
        Я видел выписки из этой папочки. Шесть лет назад мне (генеральному директору научно-правового издательства «Юстиция-М» Эдварду Максимовскому. — А. Н.) принес их подполковник КГБ Владимир Калядин, честный советский контрразведчик, погибший через два дня после нашей встречи при невыясненных обстоятельствах. Из своих рук он показывал мне эти тексты — чтобы не попали на бумагу отпечатки моих пальцев».
        Я согласен с господином Максимовским, что советская власть — бесчеловечна. И в бесчеловечности своей доходила порой до абсурда.
        Но если считать, что она до такой степени глупа, то чем объяснить, что она отняла у России без малого век? И даже сегодня говорить о ней как о власти над многими умами (про глупость и не говорю) в прошедшем времени мне кажется преждевременным.
        Футболист, надевший майку с гербом СССР, выполняя свой гладиаторский долг, пропагандировал строй. И делать теперь из Стрельцова правозащитника (не путать с полузащитником, что для форварда вдвойне обидно) не только смешно, но и некорректно по отношению к самому Эдуарду. Стрельцов интересен тем, что он — Стрельцов. Чужого и лишнего не надо ни ему, ни памяти о нем.
        Народ наш действительно одурачивали, и до сих пор — правда, уже другими, не в такой степени зависимыми от КГБ, средствами — одурачивают. И все равно вряд ли надо льстить этому народу, предполагая, что он возьмется за оружие ради свободы одного футболиста.
        Пафос такого сорта ставит под сомнение момент доказательства, а насколько я понял, в книге Максимовского важна не беллетристическая сторона (автор закончил литературный институт, но владение пером не его конек), а последовательная аргументация, уличающая судей в ошибках, допущенных в деле Стрельцова. Хотя, на мой взгляд, признание давления на судей из высшего государственного кресла превращает благородный труд разоблачения всецело зависимых от власти юристов в чем-то, извините, в мартышкин. Суд у нас и по сегодня оказывается неправым, когда не служит закону. Но ведь не служит — не так, значит, все просто.
        Реабилитации, раз Эдуард Анатольевич Стрельцов, ее заслуживает, добиться необходимо. Но не скрою, что боюсь, как бы Стрельцова вновь не превратили в карту, которую разыграют, желая привлечь внимание не только к судьбе футболиста, но и к тем, кто ею озабочен, — в хлопотах о реабилитации излишен какой бы то ни было саморекламный привкус.
        …Главка про одурачивание завершается следующим пассажем:
        «Колонны рабочих не вышли из ворот Автозавода.
        Отработав на Стрельцове новые методы управления массовой психикой, сверхзасекреченные группы переходят к другому, самому опасному для режима диссиденту. Наступило время Семичастного и Шелепина. Появляется бесчисленное количество анекдотов о Хрущеве».
        Одурачивание, мне показалось, коснулось, как Чернобыль, всех.
        И впору писать детективный роман «Два диссидента». Как диссидент посадил диссидента. Куда еще заведет нас сюжет реабилитации?

    25

        Мой приятель, выдававший себя в детстве за сына тренера «Торпедо» Маслова, в студенческие годы дважды за одну неделю попал в медвытрезвитель. Оправдываясь перед отцом — не Масловым, а профессором Общественной академии, — он доказывал, что во второй раз его забрали совершенно зря: он и не так уж сильно был выпивши и вдобавок находился в нескольких шагах от дома. «Леня! — сказал отец-профессор, — я тебе верю, что зря. Но со мной этого не могло бы случиться ни в первый, ни во второй раз. И по очень простой причине — я не пью!»
        Маслову-тренеру приходилось сложнее. Он трезвенником не был — и не мог прибегнуть к такой веской аргументации. Правда, насколько помню, тот разговор с отцом моего приятеля от винокушества не отвадил.
        Я к тому, что не выпей Эдик в «Российских винах» стакан сухого, еще вопрос: удался бы недругам Стрельцова их коварный план?
        А пустой стакан из магазина по праву мог быть выставлен в бывшем музее спортивной славы вместо золотой «богини Ники», вручаемой за победу в мировом чемпионате по футболу.

    26

        В своем повествовании я отдалял этот день — 25 мая 1958 года — сколько мог. Но не в моей, к сожалению, власти вычеркнуть его из стрельцовской жизни.
        Язык долго не поворачивался поблагодарить господина Максимовского за полное собрание письменных свидетельств всех участников пикника и ночевки на карахановской даче. Но какое же теперь повествование о Стрельцове без неприглядной картины веселого, может быть, но несчастливого для него дня?
        …Зачитавшись протокольным описанием вещественных доказательств, я подумал — по ассоциации, которая сейчас станет понятной, — про Жерара Филипа: что бы он подумал, увидев эти предметы туалета? Не тот Жерар Филип, который Фанфан-Тюльпан или Жюльен Сорель (во второй половине пятидесятых французское кино вытеснило из нашего воображения индийское, и Раджу Капуру женская часть населения предпочла Жерара Филипа, не предполагая, как он их предаст, Жана Маре, который их тоже по-своему предал, Ива Монтана, певшего у нас в Лужниках), а тот Жерар Филип, который привез в Париж, чтобы позабавить своих утонченных знакомых, комплекты ужаснувшего француженок и французов дамского белья советского производства. Секс у нас в те времена происходил преимущественно в темноте, при погашенном свете — и на белье внимания не обращали, оно было исподним униформы. Но теперь через десятилетия, из следственных документов мы знаем и про ситцевый лифчик и фиолетовое трико вошедшей в историю футбола девушки из Пушкино Марины, и про белые (от торпедовской формы) поношенные трусы Эдуарда Стрельцова, известного, разумеется, Жерару Филипу, который в московском матче сборных СССР и Франции сделал символический первый удар по мячу, — а вот видел ли он игру Эдика в Париже, не знаю; знаю, что Ив Монтан встречался там с нашими футболистами.
        Но я что-то заторопился к ночным событиям. А все защитники Стрельцова настаивают — и резонно — на выводах, сделанных из хроники дня. Правда, человек в потемках редко адекватен себе же, но при дневном свете.
        Замечу, что отпуск футболистам сборной давался не на весь день, а только до шестнадцати тридцати — в шестнадцать тридцать футболистам предписывалось предстать перед начальством на стадионе «Динамо». Получается, что друзья из «Спартака» и «Торпедо» снова пошли на нарушение?
        На допросе у следователя опытный Николай Петрович Старостин, мысленно расставшись с Огоньковым и Татушиным, отстаивал тем не менее спартаковский флаг. Сначала он рассказал про дисциплинированность Сергея Сальникова, а уж потом сознался, что отсутствия двух своих игроков на «Динамо» не заметил. Заметил ответственный работник спортивного министерства Андрианов. Начальник сборной команды Владимир Мошкаркин, известный в послевоенные сезоны торпедовский игрок, — соврал ему, что Стрельцов, Огоньков и Татушин на трибуне. Обман стоил Мошкаркину должности. Футболистов, выяснилось, он отпустил сам — они уговорили его дать им на отдых целый день.
        В разные времена люди думают — говорят, по крайней мере, — по-разному.
        В книге Максимовского приведен разговор писателя Моргина с Мошкаркиным. И Мошкаркин говорит, что обиды на Стрельцова за то, что потерял из-за него должность, не держит. Жалеет лишь об одном: не пойди он тогда на поводу у футболистов, не отпусти Эдика на весь день, поехал бы тот в Швецию и затмил бы Пеле. В этом же разговоре он вспоминает, как в ЦК коммунистической партии в комиссии по выездам они с Николаем Николаевичем Романовым отстаивали Стрельцова, когда им сказали там, что пускать Эдика в Швецию не стоит: есть мнение, что он собрался остаться за границей. И он считает, что произошедшее на даче Караханова — не случайность, а провокация. Зачем же он отпускал туда Стрельцова? По логике тех, кто придерживается этой версии, легко и объяснить: почему же после осуждения Стрельцова на административной карьере Мошкаркина не поставили крест? Я никогда специально не затевал со Стрельцовым разговора о Мошкаркине, но, читая взволнованное исследование писателя Моргина, вспомнил, как Эдик сострил по поводу возвращения Владимира Владимировича на завод в качестве помощника директора. Мошкаркин сказал, что хочет умереть на родном заводе. «Бог смерти не даст», — Стрельцов не стал скрывать своего иронического отношения к старшему товарищу. Незлобивый Стрельцов считал, что этой реплики ему не простили — и не стали устраивать торжественных проводов из футбола.
        Мошкаркин теперь говорит, что на Стрельцова год-два до наказания целенаправленно давили, испуганные тем, что своей любовью у народа он затмил «великих советских деятелей».
        А почему Яшин не затмил? Нетто? Бобров — в свое время? Мне возразят: Яшин не пил и не безобразничал на людях, но Бобров-то и, лишившись сталинского покровительства, вел себя в чкаловско-стахановском стиле. Мундир выручил? Военный мундир не такие уж широкие права дает вести себя вольно. В погонах и на гауптвахту запросто залетишь, и в дальний гарнизон. И лишиться их не фокус — погон.
        Придирались, чего и говорить, к Стрельцову, но вот насчет того, что душили целенаправленно… Не вижу я единства в начальственном наезде — Эдику и покровительствовали наверху (пусть не на самом), и вытаскивали за уши из неприятностей, в которые он не только же по чужой вине влипал, но и по своей тоже. И шанс ему, как никому другому, давался — выскочить из вращения беличьего колеса. Но ему на роду, наверное, было написано за все платить — расплатиться по-царски: судьбой, которая, не дав ему остаться невредимым, все-таки вернула в итоге на поверхность.
        …Приму обвинения в чистоплюйстве, но в помойку фактов и предположений дальше, чем по щиколотку, не готов вступить, тем более что обстоятельнее погрузились за меня другие. Кроме того, юридическая казуистика мне недоступна — и записанному в протоколах я все-таки верю, пусть с оговорками и с известной завистью к тем, кто не видит на солнце Стрельцова вовсе никаких пятен и клокочет от нерассуждающей влюбленности. Я на такую влюбленность, увы, не способен. И в протоколах, к сожалению, нахожу подробности, которые ни под диктовку не напишешь, ни сочинишь.
        Поэтому вверяю себя сюжету.
        Итак, они отправились на пикник — от московской двадцативосьмиградусной жары к прохладе Тишковского водохранилища. Трое футболистов и человек со стороны, как говорят артисты, из публики — Караханов. Он и Татушин ехали с девушками. Девушек для Стрельцова и Огонькова предстояло организовать — за это бралась подруга Татушина Инна.
        Главная — уж не знаю: по кагэбэшному или по житейскому сценарию — героиня Марина Лебедева сажала картошку. Инна пришла за ней на огород.
        Отец Тамары — девушки, доставшейся впоследствии Огонькову, оказался доверчивым читателем фельетона Нариньяни и отговаривал дочь встречаться с футболистами. Но Инна ей сказала: «Одевайся постильнее, они одеты очень шикарно». Тамара причесалась и надела «танкетки» — по дому она ходила босиком. Марину торопили — и она собиралась менее тщательно: помыла у колонки руки и ноги, а причесывалась и чистила ногти на ходу…
        Рассказ Марины — и в следовательской записи — показался мне наиболее выразительным: везло Стрельцову на женщин-рассказчиц с несомненной писательской наблюдательностью: «Я сняла босоножки и положила их в машину. Потом с Тамарой пошли опять к воде. Там я спросила у Тамары — кто каждый из приехавших.
        Она мне сказала, что светленький — Стрельцов, кто нас вез — Татушин, в тюбетейке — Огоньков, а черненький — Караханов. (Как нарочно, и в изначальной изобразительной расстановке: Стрельцов — светленький, а Караханов — черненький. — А. Н.) Затем я и Тамара подошли ко всей компании, которая уже готовила закуску на ковре.
        …На ковре, когда мы стали закусывать, я сидела со Стрельцовым. Я пила коньяк — одну четвертую граненого стакана, из четырехугольной бутылки с «Особой» водкой выпила опять четверть стакана, четверть стакана шампанского.
        Вина не хватило, и Тамара со Стрельцовым, Огоньковым и Карахановым поехали за вином. Они привезли две-три бутылки пива, две-три бутылки «Старки». Я выпила четверть граненого стакана «Старки». Закусывала я фаршированным перцем, яблоками, апельсинами, маринованными огурцами.
        Когда мы кушали, то я еще сомневалась, что это футболисты, и думала, что они выдают себя за них. Но проходящие мимо ребята с лодкой узнали их и предложили им сыграть в футбол. Футболисты отказались. После этого я перестала сомневаться, что они те, за кого себя выдают…»
        Девушкам вряд ли понятна была нервозность в поведении этих нарядных парней, пока они не выпили. Футболисты торопились выпить, чтобы окончательно успокоиться — и отдыхать без тревожных мыслей. Они договорились с Мошкаркиным и, кажется, даже с Качалиным, что не приедут на «Динамо». Но пришлось сочинять уважительную причину — день рождения чьего-то родственника. Поэтому выпивка вроде бы оговорена. Однако если что случится, если что будет не так, тренер и эту санкционированную отлучку припомнит. Не станет защищать, если начальство к ним за что-нибудь придерется. Татушин и Огоньков за свое положение в сборной не беспокоились. Но быть при любом конфликте в компании со Стрельцовым все равно для них оказывалось наилучшим вариантом. Его-то всегда прощают — простят при случае и Татушина с Огоньковым. У Татушина случались проколы — в Германии он задержался со знакомой русской учительницей и к сроку не прибыл в гостиницу. Но тоже ведь сошло. Ну, в общем-то, чего страшного могло с ними случиться за оставшиеся до отъезда дни? Дальше фронта — утешали они себя — то есть чемпионата в Швеции не пошлют. Напитки шибанули наконец — и все трое повеселели. Смешению напитков люди, знающие футболистов, не удивились бы — без шампанского никак нельзя. Но раз последний день гуляем, то и от чего покрепче глупо отказываться. Семь бед — один ответ…
        «Покушав и выпив, — рассказывает Марина, отчасти, наверное, забыв, что за выпивкой на пленэре последовало, — мы играли в футбол…»
        А вот с девушками в футбол чего же не сыграть. И сами со вчерашнего дня соскучились по мячу. Кто бы знал, что проводят они прощальный матч — больше никогда они друг с другом не сыграют, а Татушин с Огоньковым последний раз выступают (во всех смыслах) в качестве футболистов сборной СССР.
        После футбола девушка Татушина Инна уехала со Стрельцовым кататься на машине — и Марина поняла, что «Огоньков очень боялся, что Стрельцов, который разбил свою машину, разобьет и его машину. Поэтому в „Москвиче“ я, Тамара, Огоньков и Татушин поехали искать Стрельцова с Инной, но мы их не нашли и вернулись. Когда мы приехали на поляну, то машина, на которой уехал Стрельцов, уже стояла и Стрельцов с Инной уже были среди компании».
        Татушин напрасно ревновал. Инна оставалась ему верна. Из исторической дали с долей цинизма спрошу: к лучшему ли? Уступи Борис Эдику подругу — и никакого бы скандала… Ну, испортились бы отношения между игроками, зато оставались бы в сборной оба…
        Компания после новой порции выпитого напоминала уже футбольный матч через какое-то время после начала — каждый игрок взял «своего» в команде соперников. Я не утрирую — мне кажется, что отношения в дачной компании, пусть и сколоченной, как некоторые считают, по замыслу спецслужб, складывались не без естественного в общежитии подтекста. Дама, прибывшая с Карахановым, и дама Татушина имели при начале гулянки рейтинг повыше, чем Тамара и Марина, еще и не знавшие, кому из знаменитостей кто из них предназначен. Но почувствовав интерес к себе футболистов, разгоряченных выпивкой и женской близостью, и, в свою очередь, хлебнув спиртного, они, вдохновленные головокружительным знакомством, осмелели — и держались с ними на равных.
        «Время проходило незаметно. — Марина разговаривает со следователем, напоминаю, через несколько дней после случившегося, и обстановка никак не располагает к лирике, но рассказывает о пикнике, как о происшествии отнюдь не самом в ее жизни печальном. — Время проходило незаметно (у девушки, сажавшей с утра картошку, начинался роман или что-то там такое с футболистом, красавцем, человеком из совсем другой, чем у нее, жизни. — А. Н.). В половине седьмого мы собрались ехать домой. За рулем сидел Огоньков, рядом сидела Тамара, на заднем сиденье сидела Ира, рядом с ней Караханов и Стрельцов, у которого я сидела на коленях. Я держалась за переднее сиденье, а другой рукой за другую мягкую спинку. Стрельцов меня держал за талию, а другую положил мне на голову, чтобы я не ударялась головой о крышу машины. По дороге он меня целовал раз пять в шею и в щеку. Пытался поцеловать в губы, но я не давалась».
        Между футболистом и ничем не замечательной девушкой завязывалась любовная игра? Перефразируя Толстого, скажем, что портвейн (какое уж там другое вино?) ее неискушенной молодости ударил ему в уже хмельную голову. Или он — сам ведь тоже родом из Подмосковья, четыре года назад с такими же девушками танцевавший у себя в Перове, — почувствовал в этой Марине что-то знакомое и позабытое, к чему захотелось вдруг вернуться? Она откровенно восторгалась им, не скрывая, что ничего подобного в самых смелых девичьих мечтах не могла вообразить. И вместе с тем раззадоривала принца от футбола, убирая губы. И его веселила игра в невинность — себя-то он чувствовал опытнейшим мужчиной, что, наверное, и подвело его, позволило расслабиться.
        Со стороны взаимные ласки Стрельцова и Марины выглядели неприкрыто взаимным обещанием всего дальнейшего. Но кто сказал, что обещания девушки, не знавшей до того последней близости с мужчиной, сразу же конкретны? Она выражала ему всяческую приязнь, он ей более чем нравился. Но опытный человек — тем более в славе — мог быть и чуточку если не поосторожнее (осторожность вообще не для Стрельцова), то повнимательнее. Футболисты были настроены на женщин, принявших, как условие пикника и выпивки на даче, обязательность последующего сексуального контакта. Но и Тамара, и Марина испытывали к Огонькову и Стрельцову чувства, заставлявшие их опасаться одноразового варианта встречи. И страх тут же разочаровать их легкой доступностью к завершению разгорячившего всех дня, конечно, присутствовал. Но то ли толстокожесть, то ли установка на исчерпывающее развлечение мешала футболистам инстинктивно — про «трезво» говорить было поздно — оценить случайных подруг, не желавших, судя по всему, остаться в статусе случайных. Они к тому же видели, что Ира «зацепилась» за Караханова, а Инна так аж за Татушина — а чем они хуже? Они рвались, по крайней мере, в постоянную компанию — не уходить же с праздника жизни, раз удалось негаданно на него попасть?..
        Кто выпивал, знает, что попытки на трезвую голову дать четкий рисунок своего поведения под винными парами — затея с негодными средствами. Но следователь допытывается до подробностей, игнорируя фантазию и стремление принять желаемое за действительное. У кого-то из допрашиваемых лучше работает голова — и ему в рассказе иногда удается выгородить себя и тех, кого считает он нужным выгородить. Кто-то путается от наводящих вопросов следователя, лепящего удобную суду версию. Прочитав протоколы всех допросов, убеждаешься, что всего поля гулянки не видит никто, особенно Стрельцов — он вел себя непосредственнее всех прочих: выпивка на пикнике освободила его от тяготивших мыслей о домашних делах, он рассеялся, развлекся, он один был весел и ровен. Караханов разорвал кофту на Ире — и хотя отрицал, что ударил ее, некоторые из присутствующих подтвердили обиду девушки. Летчик приревновал Ирину к Огонькову. Он, мол, хотел записать ее телефон, договаривался о встрече. На Огонькове почему-то была тоже порванная рубаха — ее зашивали в саду, возле дачи, Марина и Тамара. Потом собирали с земли Тамарины бусы, которые Огоньков случайно оборвал. Татушину не нравилось, что Стрельцов, вроде бы не разлучавшийся с Мариной, время от времени слишком уж дружески беседовал с Инной. Марина впрямую ничего об этом не говорит на допросе — но мизансцену, где Эдик частенько оказывался рядом с Инной, мы представляем себе, отталкиваясь от ее слов. Можно догадаться, что Стрельцов привычно чувствовал себя всеобщим любимцем…
        Девушки и порывались — по словам Марины, с ее подачи — уехать домой (правда, у Марины и у Тамары денег на дорогу не было). Они отправились на станцию. Но Караханов со Стрельцовым догнали их на машине — управление автомобилем в состоянии алкогольного опьянения никого уже не волновало…
        Поиграли в пинг-понг. Эдик показал фокус с целлулоидным шариком. Собирались пить чай. Но к чаю хозяева дачи — родители Караханова подали гостям рыбные консервы, маринованные огурцы. Котлет нажарили. Пришлось снова выпить водки. Марина говорит, что выпила глотка два «Старки» и половину маленького стаканчика кагора.
        Она сидела в пиджаке Эдика.
        Об отъезде домой девушки больше не заговаривали — положились на обещание отвезти их на машине рано утром.
        Было уже около полуночи. Хозяева собрались спать. Хозяйка спросила у молодежи: «Вы сейчас пойдете спать или еще поворкуете?» Никто из дам за намек это не счел — я про Тамару и Марину, чья ночная линия поведения, как им казалось, никак не истолковывалась в нежелательном для них ключе. Марина говорит, что поняла, куда клонит Стрельцов, — и, по ее словам, испугалась даже не тогда, когда Эдуард позвал спать с ним, а когда на отказ девушки пообещал, что все равно она будет его… Вместе с тем никакой грубости со стороны опьяневшего мужчины она не испытывала — он обволакивал обещаниями женитьбы (возможно, Марина вплела в рассказ моменты из разговора с матерью Стрельцова, состоявшегося уже после всего), приглашал приехать к нему в Тарасовку (то-то Качалин бы обрадовался и все руководители сборной). Он ее целовал, а она целомудренно упиралась ему ладонями в потную грудь — тоже пока ничего криминального.
        Он втолкнул Марину на террасу, откуда дверь вела в комнату, где зачем-то стояла Инна. При виде Инны соблазняемая Стрельцовым девушка успокоилась. Они заговорили между собой. Потом Марина вспомнила, что Инна не смотрела ей в глаза — сомневаюсь, что такую деталь можно сочинить.
        Дальнейший рассказ, по-моему, некорректен, разве что в очень общих чертах. Свидетелей того, что происходило между Эдиком и Мариной, не нашлось — они оставались в комнате один на один.
        Сопротивления, оказываемого девушкой, Стрельцов не отрицает, но в серьезность его он так до конца жизни и не поверил — считал, что все происходящее на кровати естественным образом проистекало из предыдущих отношений и не могло быть неожиданным или неприятным для Марины.
        Укушенный палец? Она закричала — ему показалось на весь дом — и он ладошкой хотел прикрыть ей рот, зачем привлекать к ним внимание людей за стенами, а когда тяпнула за палец, от боли ударил ее. Но и она же царапалась и тоже очень больно. Квиты.
        А то, на чем он настаивал, произошло…
        Я говорил, что считаю некорректным входить во все подробности. Следователь, естественно, придерживался иной точки зрения. Но никто из допрашиваемых им не восстановил в точности хроники вечера и ночи — и хотя сегодня в разночтениях кое-кто усматривает злой умысел или желание свалить с больной головы на здоровую (как будто была такая), мне за этой путаницей показаний видится общая головная боль. Предвзятости же следователя смешно удивляться. И возмущаться теми, кто занимался стрельцовским делом, смешно — на них давили, и они давили. Все было предопределено, когда о произошедшем с футболистами на даче тотчас же узнали наверху, где реакция оказалась неадекватной. Допускаю, что недоброжелатели, которых у Эдика было побольше, чем он предполагал, рассчитывали, что Хрущев разгневается. Но могла ли быть у них гарантия, что спортивные начальники не попытаются напомнить главе государства о политической важности успешного участия в чемпионате мира?
        Конечно, Стрельцов, как наиболее заметная в футболе фигура, скорее попадал под удар, чем товарищи по команде, разделившие с ним досуг.
        Крик совращаемой девушки Марины услышали Огоньков и его дама, сидевшие в машине. Тамара говорит, что хотела броситься на выручку, но защитник из «Спартака» удержал ее, напомнив, что хозяин здесь Эдуард Караханов. Из чего нам теперь удобно сделать вывод, что лейтенант был не шестеркой при знаменитостях, а фигурой зловещей — злым гением расслабившихся футболистов.
        Между Огоньковым и Тамарой в автомобиле разворачивалась сцена наподобие той, что на даче: спортивный напор и сопротивление невинности, тоже сломленное. Но никто не кричал и никто никого не бил и не царапал.
        Утром проснувшаяся компания не досчиталась троих. Ночью уехали Татушин с Инной. И Марина исчезла, чему никто тогда значения не придал. Только Эдуард сердился на нее, ощупывая кровавые царапины, и просил девушек запудрить ему следы веселья. Тому, что Караханов ночевал в одной с ним комнате, он тоже не придал значения. Ира, по словам летчика, от него убежала — и спала в машине с Огоньковым и Тамарой. Караханов дал показания, что она обиделась за разорванную им из ревности кофту. Но как тогда об этом могла знать Марина, если это произошло в ночи? Я же говорю: смешение напитков и запредельные для некоторых дозы выпитого… (Эдик, правда, в очередной раз изумляя откровенностью, сказал следователю: «По-моему, как я пью, я был в более чем средней степени опьянения», — однако на следующем допросе он признался, что «после выпивки я сильно опьянел…». Отшибло память всем участникам праздника. Не думаю, чтобы злодей Караханов был трезвее других…)
        Почему-то не сомневаюсь, что не спи столь глубоким хмельным сном Эдик — и Марина бы не ушла по-английски. Не поссорился же с Тамарой Огоньков.
        Ира говорит, что, когда она уходила из комнаты в машину, Марина и Эдик спали обнявшись. Но теперь можно сказать, что ее подучил или запугал Караханов.
        Подозрение, что к насилию причастен Караханов, возникло после того, как установили, что у них со Стрельцовым одна и та же группа крови. И живо нарисовалась картина, как раздосадованный побегом с ложа любви Иры Караханов воспользовался отключкой Марины и Стрельцова и продолжил начатое Эдиком.
        В рассказах под протокол и Стрельцов, и Марина, словно сговорившись, останавливаются у неопределенной черты — получается, что вырубились они одновременно: она от его удара, а он от обморочной степени опьянения. В этом щекотливом моменте путаются и сегодняшние защитники Эдика: по одной из версий, сексуальный акт произошел полюбовно, а потом подонок Караханов обманом занял место Стрельцова; по другой — Эдик вообще не трогал Марину, а бил и насиловал Караханов. Но ведь нервной реакции на укус сам Стрельцов не отрицал…
        И все же мне кажется, что в приписываемых Караханову действиях больше пьяной похоти неудовлетворенного самца, чем преднамеренности расчетливого агента спецслужб.
        Если отбросить преднамеренность, связанную якобы с выполнением секретного задания, то Караханов попросту скотина, но и наш Эдик в этой ситуации хорош: не засни он, не рассчитав своих сил, опять бы все обошлось. Наверняка бы они утром сообща уговорили обиженную Марину и чего-нибудь придумали все вместе, чтобы оправдаться ей перед родителями.
        Но судьба от Стрельцова временно отвернулась.
        Накрученная родителями, избитая Марина написала заявление в милицию об изнасиловании. Мало того, такое же заявление — и тоже по требованию родителей — написала на Огонькова Тамара. В тогдашних простых семьях к потерям дочерьми невинности относились с несколько большим драматизмом, чем сейчас. Ну и побои, нанесенные чужими людьми их детям, каким родителям понравятся? Наверное, отцами и матерями девушек двигал и классовый протест — футболисты, особенно после фельетона Нариньяни, были в их глазах избалованными, зажравшимися молодыми барчуками. С таких и содрать чего-нибудь не грех, и наказать знаменитостей за безобразия святое дело.
        Все сходилось — и стечение обстоятельств стало для Стрельцова самым неблагоприятным.
        Он сердился утром на Марину за царапины, понимая, что опять прибывает на сбор в Тарасовку не в лучшем виде, а его ведь в миллионный раз предупредили: еще одно нарушение — и останешься дома… Вину он чувствовал лишь за нарушение режима.
        Девятнадцатилетняя Марина, лишенная невинности самим Стрельцовым, никогда бы не настаивала на изнасиловании, если бы не почувствовала, что отношения оборвались, в сущности, не начавшись по-настоящему. Кто же хочет расставаться с иллюзиями? Еще ее запутали и запугали — и родители, и следователь. Ее излишняя наблюдательность позволяла строить массу версий. Собственно насилия она не помнила, но помнила, как удивилась тому, что одежда ее кем-то аккуратно развешана на стуле, помнила, как Эдик ночью просил у Караханова воды и закурить…
        Я противоречу себе.
        Обещал не залезать в помойку, а что ни шаг в застопорившемся повествовании, то вязну в ней все глубже — и, одурманенный запахом, зачем-то углубляюсь в нее еще. За тем, может быть, что в отталкивающих подробностях нет-нет да и забрезжит сюжет. Начинает казаться, что герой мой сделает наконец какой-нибудь правильный шаг или — не буду максималистом — не сделает хотя бы очередной глупости — и спасется. Не случится с ним самого страшного.
        Только все уже случилось. Конец свободной жизни для него неотвратим.
        И все ходы в цейтноте бесполезны.
        Неправда, что тренер Качалин не оббивал начальственных порогов — он лихорадочно раздваивался между командой в Тарасовке, которую надо было успокоить после случившегося с товарищами, и московскими командирами, которых он умолял помочь. Но за порогами знали, что «папе» все уже рассказано и пощады Стрельцову ждать неоткуда.
        Группу крови у Караханова устанавливали с умыслом — помилуют наверху Эдика, виновным сделают его тезку-лейтенанта.
        Но очень скоро стало ясным, что требуется голова Стрельцова. Ни Огоньков, ни тем более вовремя уехавший (да и со своей девушкой приезжавший) Татушин не представляли интереса для громкого — на всю страну — суда.
        Борис Татушин сделал все от него зависящее, чтобы выручить Эдика. Его девушка Инна дружила с потерпевшей со школы. Знала ее родителей. Татушин привез Софью Фроловну к Лебедевым. Стрельцовская мама захватила с собой банку варенья, колбасу, зефир, яблоки и что-то еще. Обещала, что Эдик на Марине женится. Действовала прямолинейно, материнское ее отчаяние в преддверии ожидавшей сына тюрьмы передавалось девушкиным родителям и самой Марине, плакали все вместе. К тому же Тамару без особых трудов удалось уговорить отозвать свое заявление на Огонькова; она написала прокурору Мытищинского района, что «в действительности изнасилования не было, а заявление я подала не подумав, за что прошу меня извинить». И Марина нацарапала на листке бумаги: «Прошу прекратить уголовное дело в отношении Стрельцова Эдуарда Анатольевича, т.к. я ему прощаю».
        Тамарина бумага составлена с большой толковостью, а прощение Марины никакой юридической силы не имело — следователь Муретов только усмехнулся, объяснив передававшему бумагу Татушину, что уголовные дела об изнасиловании прекращению за примирением сторон не подлежат.
        Огонькова на следующий день выпустили из мытищинского КПЗ, а Стрельцова отвезли в Бутырку, в камеру № 127. Пребывание в этой камере с двухъярусными «шконками» называется «сидеть на спецу». С теми, кто сидит в таких камерах, ведется оперативная работа — добиваются более полных показаний или признания.
        Ему, наверное, казалось, что он уже арестант с некоторым стажем.
        Первые две ночи после ареста они с Огоньковым провели на стульях в кабинете прокуратуры. Дело еще было для судебных чиновников сырым — футболисты оставались «в отказе»: не признавали и самого факта половых сношений с дамами, подавшими заявление об изнасиловании. Следователи оставили подозреваемым чайник, Татушин принес два батона и колбасы.
        Двадцать восьмого мая — к обеду, когда прокурор санкционировал арест и содержание Стрельцова в тюрьме (постановление изготовили за тридцать минут), — Эдика отвели в подвал, где находилась камера предварительного заключения.
        Здесь, как рассказывают, он познакомился с авторитетом Николаем Загорским, который (опять же по рассказам) устроил ему известного московского адвоката Мидовского, сопроводил на все дальнейшее «малявой» («послали коня» — передали записку с помощью нитки через окно или по канализационной системе) о том, что «Стрелец — мужик правильный», — и утром тридцатого он прибыл в следственный изолятор Бутырки.
        До лагерей ему предстояла еще пересыльная тюрьма на Пресне.
        Судебное разбирательство начиналось и набирало ход параллельно с чемпионатом мира в Швеции.
        Решал ли что-нибудь для Эдика результат выступления сборной в турнире?
        Нет, уже ничего не решал. В случае благополучного исхода — выигрыша титула или призового места — незаменимость Стрельцова автоматически ставилась под сомнение. В случае же неудачи вина нарушившего режим — пусть даже только режим форварда — усугублялась, странно даже, что ему измену родине никто не догадался припаять.
        Жизнь и приключения в ней такого человека, как Стрельцов, опрокидывают и переворачивают штампы в наших представлениях о суровости советских времен или временном (занимательная тавтология) смягчении этой суровости. Хочется думать, что раз не припаяли измены, то, значит, что-то меняется в стране к лучшему? Но про какое смягчение можно говорить, когда человека приговаривают не в суде, а в газетном фельетоне, предваряющем — кто же из читателей не понимает — решение суда?
        Но и в фельетоне, написанном подонками, пробивается жизнь, не поддающаяся заказной иронии. Шатуновскому и Фомичеву кажется смешным «туманное» определение понятия «широта русской души», данное секретарем Пролетарского райкома комсомола Виктором Полищуком. Фельетонисты думают, что они с дозволения высшего комсомольского начальства, руководящего их газетой, размазывают по стенке этого секретаря. Но секретарь, неосторожно высказавшийся, благодаря Стрельцову останется в истории. Как, впрочем, и Шатуновский с Фомичевым, которые тоже в ней останутся как гонители Эдика.
        В размышлениях Полищука о русской душе есть резон. И вообще комсомольский деятель районного масштаба даже в карикатурном преломлении фельетонистов кажется нам человеком искренним и неглупым.
        Секретарь комсомола предлагал то же самое, что и многоопытные тренеры и партнеры Эдика (отнюдь не альтруисты, а люди с амбициями и с самомнением, но реалисты, радеющие за общее дело): принимать Стрельцова таким, какой он есть.

    СКОРЫЙ СУД

    27

        Эдик вел себя под следствием, как в наиболее провальных своих матчах, — не мог заставить себя включиться в действие. Судя по случайной фотографии, где он снят перед столом следователя, он в глубокой апатии, из которой и не пытается выбраться. Ни малейшей активности в поисках оправдания. Глухая, сплошная, детская обида на всех. Нежелание ни в чем оправдываться. Обвиняете — обвиняйте. Не снизойду до оправданий. Себя ему жалко было до детских опять же слез, когда понял, что команда уехала без него. Он чувствовал себя преданным, брошенным. И — впервые в футбольной жизни — ненужным. Сначала, как в страшном сне, хотелось поскорее проснуться — стряхнуть это наваждение. Он легко купился на предложение следователя: поскорее признаться во всем — выполнить формальное требование и сразу же выйти на свободу, успеть, как год назад в Можайске, вскочить в мчащийся к футбольным полям поезд.
        В один из наших редких на эту тему разговоров он сказал вдруг, задним числом хорохорясь, что все мог тогда сделать, чтобы его освободили, а не захотел. Но я так и не понял: а ЧТО же он мог тогда, когда дверь камеры за ним захлопнулась? Жениться на потерпевшей? Так он, по настоянию Софьи Фроловны, и соглашался на такую женитьбу. Свалить вину на Караханова? Между прочим, Караханова, если считать его агентом КГБ, конспирировали тщательно: в фельетоне он назван был околофутбольным болельщиком, «по какому-то недоразумению получившим погоны офицера». Но про Караханова-насильника я ни от Стрельцова, ни от кого из футбольного мира никогда не слышал… Я, правда, допускаю, что не сознававший за собой вины Стрельцов — мог ли Эдик поверить, что какая-нибудь женщина не захотела бы отдаться ему добровольно, а он, по его-то характеру, привыкший, что все с ним в жизни происходит само собой, прибег к силе? — готов был тем не менее принять на себя все неприятности, как бы велики они ни были. Он не переставал себя чувствовать в камере тем Стрельцовым, которому все прегрешения простят за то, что он в состоянии сделать на футбольном поле, особенно когда знает, что вину надо смыть кровавым потом. Он готов был ответить один за всех — такую силу он в себе по-прежнему чувствовал.
        Хотя, конечно, всей тяжести последствий вообразить тогда не мог.
        Он говорил мне, что в следствии наступил для него момент, когда все ему до такой степени обрыдло, осточертело, сама атмосфера тамошняя до того стала невыносимой, что хотелось одного — поскорее бы они решили, что с ним делать. Шел июль, а он все сидел в Бутырке — и любая перемена обстановки представлялась ему чуть ли не освобождением. С мыслью о настоящем освобождении в обозримом будущем он распростился. Ему предъявляли обвинение по двум статьям — вспомнили и драку на Крестьянской заставе, она потянула на злостное хулиганство.

    28

        «Когда с Эдиком это случилось, — рассказывает Алла, — я, конечно, была в ужасе. Какой стыд и срам.
        У меня была школьная подруга — моя Эллочка Поляк, такой очень человечек сердечный, она ко мне прибежала и говорит: «Нам с тобой надо ехать в эту Бутырскую тюрьму». — «Ты что, с ума сошла? Как это мы поедем в тюрьму?» — «Надо, надо, как это с ним такое случилось, а мы еще толком ничего и не знаем! Милку заворачивай и едем». Господи! Набрала сумку пеленок, поехали. Ребенок-то — крошка (два месяца).
        «Передачу не берем, уже была передача». — «С кем поговорить, чтобы я его увидела?» — «Вот, идите в эту комнату». Вошла, сидит дяденька — милиционер такой пожилой, тучный. «Что? Почему? К кому?» Всё говорю, называю. Он так посмотрел на меня и говорит: «Деточка, хватай своего ребенка и беги отсюда, не нужно тебе его»… Ой, думаю. Боже, думаю, какое о нем мнение, а я еще тут стою и чего-то прошу. Я вышла и Элке говорю: «Едем и все, и больше никогда и никуда»».
        Алла не рассказывает, что просила дать ей доверенность на машину — у нее на руках как-никак был маленький ребенок. Но Стрельцов решил, что матери машина нужнее — она больна, работать не сможет. И понимал же Эдик, что никто не будет так добиваться его освобождения, сокращения ему срока, как мать. Софья Фроловна действительно в хлопотах за сына была неистовой. И в кабинетах, где сначала на нее позволяли себе кричать — командиров понять можно: считалось, что дело Эдуарда находится под контролем у Хрущева и после суда — стали ее побаиваться.
        А жена Алла оформила развод с зека Стрельцовым.

    29

        На суде футболистов не было. Только Татушин и Огоньков как свидетели.
        Судебное заседание проходило при закрытых дверях.
        Я о нем знаю со слов Андрея Петровича Старостина, которого все-таки туда пустили.
        Старостин говорил, что все выглядело фарсом (включая кокетство с залом потерпевшей, державшейся героиней и намекавшей, что у них с Эдиком все еще сладится), если бы не обух приговора — двенадцать лет строгого режима (это уже после ходатайства рабочих ЗИЛа о смягчении).
        Все эти советские запреты и секреты лучше всего работали на слухи и молву, которые и превращаются со временем в лучший материал для мифов и легенд.
        Закрытый суд и недомолвки в печати только упрочивали стрельцовскую славу — ему от нее в заключении вряд ли делалось легче, но от забвения он был застрахован.
        Людям юридически образованным, когда у них сегодня в распоряжении материалы по делу Стрельцова, не так уж трудно усмотреть ошибки и нарушения в действиях тех, кто судил и непомерно жестоко осудил Эдуарда. Но система, существовавшая для выполнения воли властей, и предусматривала нарочитую неквалифицированность. Тем более что защитить Стрельцова в создавшейся ситуации никто не мог, если бы и захотел. Я поэтому и не ищу виновных, навлекая, вероятно, гнев тех, кто встал на его защиту, когда Эдику, на мой взгляд, она уже не нужна.
        Аргументы адвоката Мидовского, изложенные в кассационной жалобе, по-моему, перекликаются с фельетонами в «Комсомолке». Только газетчики требуют ужесточения наказания, берут на себя функции прокурора, адвокат же, как адвокату и полагается, добивается смягчения. Кассационная жалоба — точно такой же документ времени, как и фельетоны, — на эти тексты спроецирована официальная советская мораль. Мидовский пишет: «Суд не учел, что Стрельцов явился жертвой меценатской опеки и уродливых методов воспитания молодых футболистов со стороны бывшего руководства Комитета по физкультуре и спорту, общества „Торпедо“, общественных организаций завода имени Лихачева и ряда других ответственных „покровителей“ футбола.
        Насаждая органически чуждые советскому спорту делячество, профессионализм и нездоровый азарт, в безоглядной погоне за лаврами побед на футбольном поле, за количеством забитых голов, эти люди видели в Стрельцове лишь футболиста, забыв о нем, как о человеке (просто Аллины слова процитированы. — А. Н.).
        Не заботясь о его духовном и культурном росте, они создали вокруг него ореол громкой славы «исключительного» и «незаменимого» центра нападения и атмосферу преклонения перед кумиром болельщиков.
        По делу известно, что, будучи брошен отцом в четырехлетнем возрасте, Стрельцов воспитывался одной матерью, неразвитой, полуграмотной женщиной; несмотря на эти неблагоприятные семейные условия, Эдуард пришел в столичный спортивный мир скромным, застенчивым, вежливым и дисциплинированным юношей, который не пил, не курил и краснел при замечаниях со стороны тренера.
        Знакомство Стрельцова со спиртными напитками произошло не где-нибудь в пивных, а на официальных банкетах, где восхищенные его первыми блистательными успехами меценаты поили семнадцатилетнего рабочего паренька дорогим коньяком, а чтобы это не выглядело непедагогично, искусственно завышали его возраст в печати до двадцати четырех лет (см. «Футбольный календарь» за 1954 год, стр. 53). (В календарике на самом деле возраст указан неправильно, но удивительно, как еще до начала первого в стрельцовской карьере сезона удалось предусмотреть тот грешный путь, на который толкнут его меценаты… — А. Н.).
        Ездившему до этого на электричке юноше, по окончании матча подавались комфортабельные «ЗИЛы» и «ЗИМы», в то время как остальным игрокам приходилось довольствоваться автобусом. (Этот факт и Нариньяни возмутил, но Валентин Иванов что-то не припомнит, когда им с Эдиком подавали лимузины. — А. Н.).
        Для него останавливали скорый поезд, к нему на дом снаряжали посыльных с подарками, его засыпали премиями, шили ему костюмы у лучших портных, отдыхать отправляли в правительственный санаторий.
        В двадцатилетнем возрасте — он уже заслуженный мастер спорта, обладатель отдельной квартиры, «Победы» и солидного годового дохода при отсутствии понятия о том, что такое труд, производство. (Примечательна адвокатская логика: с одной стороны, обвинение футбольных начальников в том, что они насаждают профессионализм, а с другой — упрек профессиональному футболисту, что он не знает, что такое труд: прикажете понимать футболистов как профессиональных отдыхающих? — А. Н.).
        Тлетворное, развращающее влияние этой шумной и щедрой опеки и бесконечных восхвалений и воспеваний способного спортсмена не замедлили сказаться на его характере и поведении, со Стрельцовым происходит зловещая метаморфоза: от бесконечных почестей и дифирамбов у него кружится голова (да и у многих на его месте закружилась бы), поскольку ему внушили, что он незаменим и почти гений, что ему все дозволено, то он становится развязным, самоуверенным, пренебрегает честью коллектива, нарушает спортивный режим, начинает все чаще выпивать и совершать антиобщественные поступки.
        Вместо того чтобы вовремя осадить его, поставить на место, наказать и тем самым спасти от дальнейшей моральной деградации — «добрые дяди» меценаты мягко журят его, сквозь пальцы смотрят на его эксцессы, больше того, они ограждают Стрельцова от справедливой критики, преследуя тех, кто осмеливается высказать правду о неблаговидных поступках знаменитого центра нападения.
        Чувство полной безнаказанности растет в Стрельцове и приводит, наконец, к роковой развязке.
        Стрельцов должен ответить за совершенное им преступление, но сделать его «козлом отпущения» было бы несправедливо: наряду с ним несут ответственность (пусть не перед судом, но перед нашим обществом) лица, морально растлившие, развратившие, толкнувшие на преступление и погубившие способного спортсмена в период самого расцвета его спортивного таланта».
        Насчет «козла отпущения» трудно не согласиться. Но уж очень глубоко утоплена здравая мысль в потоке фраз, неотличимых от обвинения. Возможно, правда, что я не вполне понимаю специфику адвокатской работы.
        «Врезал» адвокат Мидовский и потерпевшей Лебедевой за «чересчур легкомысленное поведение, давшее Стрельцову повод для обращения с ней не как с целомудренной девушкой, а как с доступной женщиной». (Чуть было не добавил: и поделом врезал, вспомнив, как заменила она не имевшее силы заявление о прощении на текст, вновь требующий наказать насильника — ну да, наверное, на Марину и на ее маму снова надавил следователь: самое первое заявление она писала чуть ли не под его диктовку, когда следователь пришел двадцать шестого мая к ним домой.)
        «Защита Стрельцова не ставит, разумеется, перед собой цели выгораживания Стрельцова, оправдывая его насилие за счет огульного чернения морального облика потерпевшей.
        Но вместе с тем защита видит в ее фривольном, недопустимом, легкомысленном (кстати, нехарактерном для нее) поведении со Стрельцовым логическую предпосылку его поступка и смягчающее, в известной мере, его вину обстоятельство.
        Описанные ниже взаимоотношения между Лебедевой и Стрельцовым, предшествовавшие преступлению, наглядно свидетельствуют о том, что она явилась жертвой не только насилия со стороны сильно захмелевшего, едва державшегося на ногах Стрельцова, но и своего собственного неправильного поведения с ним».
        И дальше — на казенной бумаге: вино, колени, переход на «ты», поцелуи в разные места, незнание кавалером о девственности партнерши…
        Адвокат просил оправдательного приговора по обвинению в хулиганстве. А с обвинением в изнасиловании и он, и, под его влиянием, клиент согласились — и оспаривали лишь меру наказания. Мидовский просил пять лет лишения свободы…
        Кассационные жалобы Верховный суд республики не удовлетворил.
        Среди болельщиков ходили слухи, что Эдика засудили за вызывающее поведение в судебном заседании. Что он судей сердил, вступая с ними в пререкания, что говорил: «Лучше бы я остался во Франции — меня приглашали…»
        Но ни с кем в суде Эдуард не спорил, держался с достоинством, потерпевшей Лебедевой принес извинения, ни про какую заграницу не вспоминал.
        От последнего слова он отказался.

    30

        У меня дома хранится открытка (как автограф Стрельцова текст ее воспроизведен на обложке второго издания книги мемуаров Эдика, изданных уже после его смерти):
        «Здравствуй, дорогая мама!
        Мама, Верховный суд утвердил приговор. Скоро, наверное, направят в лагерь. Мама, за меня не беспокойся. Все будет хорошо. Береги свое здоровье, себе ни в чем не отказывай. Если будет тяжело, то продай машину. Мама, купи мне сапоги и подбей их подковами, чтобы они не стаптывались. Найди какой-нибудь плохонький свитер и все это принеси 18 числа. Если не успеешь, то в следующий раз принеси обязательно. Погода стояла плохая, идут дожди, а у меня прохудились ботинки. Еще принеси носки теплые и шапку зимнюю черную каракулевую. В лагере, говорят, дают плохую. Писать больше нечего…»
        Из Москвы он еще раз напишет матери до конца августа — из пересыльной тюрьмы.

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ
    ФУТБОЛ БЕЗ СТРЕЛЬЦОВА

    КАРТ-БЛАНШ ЛЕСОПОВАЛА

    1

        Почему именно так — «футбол без Стрельцова», а не наоборот — повернул я формулировку ситуации? Ведь внешне трагедия Эдуарда «выражалась не только в лишении его свободы, но и прежде всего в отлучении от футбола, без которого кому же он может быть интересен?
        Но футбол продолжался в нем в казалось бы невозможных ни для какого продолжения условиях. Что самое необъяснимое в судьбе Стрельцова — талант его каким-то чудом (в жизни Эдика чудо часто становилось обыкновением, а обыкновение, наоборот, превращалось в чудо) рос и в глухом отрыве от практики (это противоестественно, это противоречит двигательной природе игры). А свобода внутренняя, если ею уж наделен, и за решеткой, за колючей проволокой — свобода: пусть ты и не вор, и не пахан и полностью от них (плюс от вохры и прочего тюремного начальства) зависим на все время срока заключения…
        Но само значение Эдуарда в футболе сделалось в его отсутствие очевиднее, чем в присутствии.
        И не сказать подробно о футболе отечественном — в те годы великом и без Эдика — значит не дать тем, кто придет после нас, истинного представления о том, кем был в этом футболе Стрельцов.

    2

        Он был родом из того футбола, где играли с пятью нападающими — по системе «дубль-вэ».
        А вернулся накануне перехода (после лондонского чемпионата) на систему четыре — четыре — два.
        Без Стрельцова наш футбол примерил бразильский вариант: четыре — два — четыре. Впрочем, как мы знаем, в «Торпедо» Маслова при расцвете Иванова со Стрельцовым с пятью форвардами и не играли. Левый инсайд, уже приглашенный в сборную страны Юрий Фалин, отходил в полузащиту, как в сезоне шестидесятого — Борис Батанов, вытеснивший Фалина из основного состава: Юрий перешел в «Спартак»…
        Без Стрельцова же после чилийского чемпионата (он три мировых турнира пропустил — подумать только!) сдвинулись на рельсы четыре — три — три.

    3

        …Послание из пересыльной тюрьмы мало отличается по содержанию от той открытки из Бутырки: «…Мама, меня из Бутырской тюрьмы перевезли в пересылочную „Красную Пресню“. Чувствую себя хорошо, так что за меня не беспокойся. Мама, пришли мне эти вещи: сапоги, телогрейку, что я ходил на работу, помазок для бритья, футболку шерстяную красную с рукавами и ремень для брюк. Мама, береги здоровье. Тебе будет тяжело без меня, ты продай машину и ни в чем себе не отказывай. Возьми свидание со мной и мы обо всем поговорим…»
        Не обошлось без мифа и о Стрельцове-зеке.
        И когда захотели — затрудняюсь сказать: для правды или для были? — представить все так, как на самом деле, когда существовал он за колючей проволокой (как будто это возможно), узнанные факты все равно излагаются вперемешку с осколками сложенного молвой мифа.
        Конечно, Стрельцов и в реальности чрезвычайно интересен, но с мифическим Эдиком расставаться всегда жалко — и надо ли: те укрупнения его особенностей, которые отвечают жанру мифа, не так уж входят в противоречия с тем, что вправду в нем и с ним было.
        Он еще не доехал в «Столыпине» до места заключения, а на воле уже рассказывали, как удачно обустроился Эдик Стрельцов в лагере, как вместо предписанных ему тяжелых работ целыми днями бьет по мячу — и как лестно для остальных зеков и вохры, что среди них и под их конвоем сам «Стрелец».
        В суровости советской жизни с непрерывным, всех сопровождавшим и всех круглосуточно сковывавшим страхом перед неизбежностью репрессий — страхом, загнанным, впрочем, глубоко внутрь и скрытым во внешнем равнодушии к уже посаженным — хотя мир за вышками охраны никогда не давал о себе забыть, — в быту нашем, не оборудованном ни для какого веселья, кроме истерически-хмельного, этот мир нельзя было не превращать мысленно (или как бы сказали теперь, виртуально) в некую зону большей, чем на свободе, справедливости и самостоятельности. Тоска заключенных о воле и о свободе как бы сама по себе в волю и свободу и превращалась — желаемое делалось больше, чем самое что ни на есть действительное. Назло жестокости властей упорно складывался сказ о мире, где законы есть и законы эти исполняются, по ним живут особой жизнью особые люди — и людей таких немало. Вор в законе и всё ему сопутствующее идеализировались намного талантливее, чем положительный герой в советской пропаганде — тоже не бездарной, но излишне уж прямолинейной: в уголовных сагах неизбежный кич нюансировался все же неожиданнее.
        Теперь, когда законы зоны распространились на быт людей, казалось бы, окончательно расконвоированных или даже вовсе — что недавно еще было, редкостью — никогда не сидевших, когда криминальная революция, о которой большевики так долго не то что не твердили, а всячески замалчивали ее возможность, победила наконец во всей стране, мы видим в ней никак не меньше несовершенств и несправедливостей, чем в той, якобы озвученной крейсером «Аврора».
        В позднейших, изысканиях о том, как избивали великого футболиста на зоне заключенные, кто же увидит противоречия — он, со своей внутренней свободой и природной независимостью, точно так же приходился не ко двору за колючей проволокой, как и в обществе, отдаленном железнодорожными путями от лагерей. И в лагерях его ранняя и всенародная слава вызывала злость и зависть подонков и посредственностей, которых везде большинство. И в той — тюремной — иерархии его место под солнцем определялось по чьему-то произволу. И там он обречен был быть одиноким и лишним.
        Но и там, перед карт-бланшем дремучего лесоповала, он оставался Стрельцовым — отмеченной Богом личностью.
        И там футбол — непонятная в своей неизъяснимой привлекательности для миллионов совершенно разных людей игра, в которой Стрельцов был как никто из других великих велик, — оставался занятием, дающим некоторым из преуспевших в нем права, которые враз, как ни странно, не отнимешь.
        Вот почему и смыкаются в течение рассказа о нем беспощадность неподвластной нам реальности и щадящий стрельцовское самолюбие миф для потомков, которым дальше существовать в неослабевающей жестокости мира.
        Гершкович заметил, что Эдик, если рассказывал что-нибудь про годы заключения, всегда говорил таким тоном, как будто бы не о себе он рассказывает, как будто случившееся с ним не к нему относилось. И я тоже никогда не слышал от него грустных рассказов о том, как «гостил он у хозяина» — всегда что-нибудь смешное. Даже то, как пили гнилую воду с головастиками, он излагал как эпизод комический. В новелле о том, как распрягли лошадь водовоза, отогнали водовоза оглоблей и выпили всю бочку чистой воды, предназначенной на кухню, я не услышал сколько-нибудь трагической нотки. Чему объяснения ищу в единственном — в характере рассказчика.
        Конечно, мы разговаривали с ним про тюрьму и лагеря спустя много лет после заключения, когда судьба его по возвращении оттуда сложилась, сложилась — как не устану я повторять в повествовании о нем — всему вопреки.
        Но ведь тюрьма, заключение не только убивают, ломают, калечат. Они и утверждают человека — такова уж природа наша таинственная — в самооценке. Особенно у нас в стране. Человек, прошедший тюрьму, утверждался в своей избранности. Он понимал бесценность для советской или, тем более, постсоветской жизни приобретенного там знания. Это было и у людей, прошедших войну, но их навыки нашли себе широкое применение много позднее. А тюремные университеты по востребованности превзошли все гуманитарные вместе взятые…
        Но я сейчас не о том. Я лишь о самоощущении. У людей высококультурных, отчужденных напрочь от уголовной среды, я встречал тайную гордость зека — чуть свысока иронический взгляд на коллег, когда в научно-искусствоведческий или литературоведческий лексикон озорно вворачивалось словечко, уместное в устах обмундированных в лагерный бушлат господ, слыхом не слыхавших о тех высоких понятиях, каких сейчас в разговоре, завязавшемся в мирном кругу, касается их былой собрат по несчастью, перебродившему в необходимый опыт. Я не говорю уж об экзотике рассказов, которыми дарили пострадавшие в сталинские времена работники искусств своих друзей. В таких рассказах и Эдик преуспел в узком футбольном кругу. Но я никогда не видел, чтобы кто-нибудь из рассказчиков на эти темы мог настолько не отождествлять себя — что для талантливого баечника главная-то гордость — с теми ужасными в своих словах и поступках персонажами устных опусов, как это естественно удавалось Стрельцову. К нему за годы, проведенные в разных лагерях, ничего не пристало, не прилипло, никаких словечек оттуда в свою речь он не взял. Скинув в снег около тюремных ворот зоновскую телогрейку с отпоротой накануне биркой «Стрельцов Э. А. № 1311», он жил остававшуюся жизнь под тем номером, который на футболке не рисовали, но про который все, кто хоть чуточку понимал в футболе, знали. А под первым номером — про который он, при всем удивляющем знакомых и незнакомых с ним людей демократизме, никогда не забывал — смешиваться с толпой, даже для большей безопасности, ни в коем случае нельзя. Инстинкт ли вел или развитое спортом честолюбие, но чувство собственной значимости никогда Эдика не оставляло, а многие из нас принимали это за душевную вялость, за безразличие… Однажды выпивали у него на кухне — с ним и с зашедшим с верхнего этажа соседом. И уж не помню по какому поводу сосед сказал про Эдика запавшие в меня слова: он цельный, в отличие от большинства из нас, человек… Эдуард к тому моменту давно уже не играл в футбол, ни в какие сферы не рвался, без жалоб переносил положение обывателя, чья жизнь занимает общество в дни памятных дат и только, довольствовался тем, что ему оставалось, но сойти на нет, как приходилось сходить знаменитостям, чуть забывали про них, он органически не мог, и когда, казалось бы, перестал быть на виду — тогда ведь создавалось впечатление, что навсегда перестал…
        Стрельцова уже без малого десять лет не было на свете, когда в печати появились материалы о его избиении в первом лагере (Вятлаге) — удары наносились твердыми предметами, предположительно обрезками железных труб и каблуками сапог. Доктор медицинских наук Джон Балчий-сола считает, что тогда всерьез были нарушены функции почек и что ранняя, в пятьдесят три года, смерть Эдуарда «была спровоцирована (дословно цитирую доктора) зверским избиением».
        Свидетельство медика опровергает радовавший поклонников Эдика слух, что авторитеты встретили его в зоне шашлыками и черной икрой. По тюремным законам статус Стрельцова был незавидным — мужик (работающий, то есть беззащитный зек). Блатной малолетка — лет восемнадцати, и тот еще бугай — по кличке Репейник (через сорок лет обнаружилось, что был он осведомителем у опера) подначивал футболиста, выставлял посмешищем перед всякой, с нашей точки зрения, шушерой, перед которой, оказывается, Эдик в лагере должен был голову склонить. Но Стрельцов ничего этого в голову брать не стал — и отметелил здоровенного малолетку. За что отрицаловка, собравшаяся в котельной на толковище, постановила (или как там по-ихнему?) поставить Эдуарда на куранты — убить, говоря прямым текстом… Но избили не до смерти. Предполагают, что оперчасть, получившая агентурное сообщение о решении сходняка, по своим каналам воспрепятствовала убийству известного человека, находящегося под контролем из Москвы. Чем-то, может быть, администрация пригрозила блатным. В тот год большие начальники пытались, говорят, покончить с воровским миром руками самих зеков. Резня шла от брянских лесов до Чукотки. Сучьи этапы шли на воровские зоны — и наоборот. Вот отправкой в сучью зону могли и пригрозить тем, кто затевал убийство. Вместе с тем из тех же источников — за что узнал, за то и продаю — известно, что спас Стрельцова после страшных побоев его сильный организм. Из лечебного лагпункта в поселок Лесной отлежавшийся Эдик уже не вернулся — началась его пересылка из лагеря в лагерь. Из тех же источников знаю, что в последней своей зоне — в Тульской области — у Эдуарда появились покровители из авторитетов. Правда, вроде бы он и сначала шел с малявой от авторитета. Но, видно, не сумел форой воспользоваться — локти и в тюрьме не отвердели…

    4

        Во время лагерного шмона среди вещей Стрельцова нашли листочек с записью молитвы, обращенной к святителю Иоанну Милостивому, патриарху Александрийскому, от лица тех, кто терпит лишения: «Святителю Божий Иоанне, милостивый защитниче сирых и сущих в напасях! К тебе прибегаем и тебе молимся, яко скорому покровителю всех ищущих от Бога утешения в бедах и скорбех. Не перестай молиться ко Господу о всех с верой притекающих к тебе!»

    5

        Мне он говорил… Я, наверное, должен бы был проредить в повествовании все эти «мне» — не перегружать собою рассказ. Но вместо того нескромной настойчивостью подчеркиваю и акцентирую все сказанное Эдуардом лично мне, а не услышанное мною же от кого-то или у кого-то прочитанное. Хотя едва ли не каждое из услышанных или прочитанных слов про Стрельцова я стараюсь тащить сюда, даже (или тем более) когда подвергаю сомнению их достоверность либо мысль, в них заключаемую.
        Все меньше становится людей, беседуя с которыми в общем-то откровенный с людьми Эдик распахивался до исповеди. Кроме того, память наша слишком уж выборочна и нестойка перед вымыслом. Кое-кто услышанное не от самого Эдика выдает за сказанное им — я иногда с досадой обнаруживаю, что некоторые из формулировок, добавленные мною в развитие сказанного им, когда работали мы над литературной записью его мемуаров, не только цитируются без кавычек, но и вырываются из контекста, используются как аргумент даже в доказательствах юридического свойства.
        Нерв затеянного мною повествования — в том, прежде всего, что сам, я видел, слышал, почувствовал в момент разговора или ощутил, понял позднее, когда воспоминания не отпускали меня от себя.
        Я заранее согласен с возможным замечанием, что ввожу себя в повествование чаще, чем это принято в биографиях. Но я встречался со Стрельцовым в жизни вовсе не как интервьюер — и если не передать той обстановки, того настроения, в котором наше с ним общение проходило, то и смысл сказанных им слов не всегда будет вполне ясен. Дальше я расскажу, как работали мы над рукописью мемуаров, — и может быть, понятнее станет постоянно мучившее меня заведомо неисполнимое желание влезть в его шкуру. Я с детства любил играть в футболиста, воображать себя футболистом — и дни игры не в кого-то, а в Стрельцова, относятся к лучшим в моей жизни.
        И потом в характере общения со мной как с помощником в непривычной для него литературной работе проявлялась та сторона характера Эдуарда, которой ему совсем незачем было поворачиваться к другим.
        Поэтому в топку повествования я вынужден бросать и те поленья, что кому-то наверняка покажутся лишними. Но они (эти кто-то) и не были вхожи в жизнь Стрельцова через дверь, отворенную мне.

    6

        Эдик говорил мне, что по прибытии в лагерь и сам рвался на лесоповал, смутно представляя, чем грозит ему такая работа. Но его отговорил и устроил на работу полегче старик, сидевший еще по кировским делам с тридцатых годов. Москва, посылая на лесоповал, настаивала на «гибели всерьез», но думаю, что и в столице у Стрельцова оставались какие-то надежные связи и для непунктуальности исполнения беспощадного приговора в деталях кое-какие незаметные действия кем-то производились. Но прийти к полному согласию в отношении к футболисту администрация и «братки», особенно первый год заключения, не могли — приобретая в чем-нибудь одном, Эдик тут же терял в другом: допустим, конвойные ему сочувствовали, но внутри зоны их нет — и как бы защитили они Стрельцова от наезда блатных? В первый год Эдуард не переставал верить, что за ним приедут и освободят, что за него там в Москве хлопочут. И в борьбе за выживание никакой твердости, никакой изобретательности не проявлял. По-моему, он, и разуверившись в успехе хлопот, полагался на судьбу, переносил диктуемые обстоятельства, как некогда удары на поле, отделяя от них свою игру…
        Для меня главный документ состояния Эдика в заключении — его письма оттуда к Софье Фроловне. Я бы и не дополнял к ним никаких сведений — все в этих посланиях сказано о неволе.
        Но теперь я узнал от людей, занятых стрельцовской реабилитацией, что слал он из лагеря письма к друзьям (правда, имена друзей-адресатов не названы) и писал всю правду об измывательствах над собой. Мне казалось, что письма из тюрем перлюстрируются той же администрацией — и вряд ли такая утечка информации возможна.
        Тем не менее меня уверяют, что письма неизвестным друзьям попали каким-то образом в руки Раисы — и Эдик огорчен был, что вторая жена осведомлена о тамошней его жизни больше, чем ему хотелось бы.
        Мне об этих письмах Раиса ничего никогда не говорила. Возможно, что Раиса Михайловна недолюбливала меня как собутыльника мужа и с людьми, незнакомыми с Эдуардом, была более откровенна… Я спрашивал сына Стрельцова Игоря: знает ли он про страшные письма — и услышал, что тоже вроде бы нет.
        Поэтому уж позволю себе вернуться к тем письмам, которые хранятся у меня дома, — к письмам, которые сегодня широко цитируются по моей публикации. Вместо тех, «закрытых»…

        …Когда в первом варианте книги мемуаров появилась фотография: Эдуард, подперев щеку, задумался над тетрадной страницей и в руке у него автоматический карандаш — у многих, знакомых и незнакомых со Стрельцовым, вызвала ироническую усмешку подпись под снимком: «Труднее всего было писать эту книгу». И я каялся, что лучше, конечно, было бы сказать «работать», чем «писать». Я соглашался с замечаниями, что «Эдик же никогда пера в руках не держал», поскольку знал, что задания в Высшей школе тренеров он с легким сердцем перепоручал Раисе.
        А ведь вполне могла среди тюремных фотографий Стрельцова оказаться и такая: он склонился в ночи над разлинованным листком — сочиняет письмо маме… Впрочем, в ночи бы ему там писать не разрешили. Но тем более вероятен снимок, сделанный при свете дня.
        Про письма я узнал случайно — и уже после кончины Эдика. Разговаривал с его мамой у нее дома — и по какому-то наитию спросил: неужели из лагерей он не слал никаких весточек? И она вынула из ящика комода толстую пачку писем в шершавых конвертах.
        В новом издании мемуаров я отвел главу этим письмам, а еще до того с помощью Аркадия Галинского опубликовал их без всякого комментария в спортивной газете — и до сих пор считаю, что в обнаружении лагерных писем Стрельцова — мой основной вклад в общечеловеческое знание о нем, если, разумеется, такое возможно.
        И все равно не перестаю сожалеть, что не знал о существовании писем, когда начинали мы записывать мемуары.
        «Здесь все связано с лесом, в общем, лесоповал» — в одной такой строчке ключ к пониманию характера Стрельцова, стиль его восприятия этой жизни, умение терпеть душевную боль (физическую он, по-моему, терпел хуже). В подобной интонации — знай я в начале восьмидесятых, что написал он такую строчку, — и следовало выдержать весь ход его воспоминаний.
        Над письмами Стрельцова маме, когда опубликованы они бывают отдельно, всегда плачут женщины, весьма относительно представляющие значение Стрельцова в футболе.
        Они написаны просто молодым человеком, попавшим в беду. И нет в них и намека на какую-либо особенность его положения в обществе. При многократном перечитывании стрельцовских писем я заметил один лишь штришок, выдающий привычку к широкой известности, — набитый на автографах почерк, когда выводит он на конверте, сообщая маме обратный адрес, свою фамилию и первую букву имени перед ней…
        Текст писем, повторяю, самодостаточен. И женщины плачут над ними, не проводя никаких параллелей с тем миром, где без него играют в футбол.
        Но когда стали монтировать документальный фильм об Эдике, где артист читает его письма, выяснилось вскоре, что картинка с тюремными фотографиями, на которую ложится текст, волнует меньше, чем хроника времен отсутствия Стрельцова в мире по эту сторону колючей проволоки.
        Когда замелькали кинокадры подмосковного леса с грибниками, концерта в Зеленом театре, обнаженных плеч знаменитой эстрадной певицы, московских набережных с гуляющими в сумерках или на рассвете парами, девичьих ног в туфлях на вошедших в моду, пока не было Эдуарда, шпильках, саксофона Алексея Козлова, репетиций в «Современнике», запусков в космос Гагарина и Титова, я вжался в кресло, вообразив невозможное: что сейчас и я тогдашний проскользну по экранной плоскости, проскользну веселый, на себе сосредоточенный, спешащий в пивной бар «Пльзень» в Парке Горького или на футбол, — я понял, что если бы увидел себя на трибуне футбола без Стрельцова, то провалился бы сквозь землю от стыда…
        В повествовании о нем стыд, по-моему, не должен быть далеко запрятан. И переданная им в письмах жизнь не может не приходить в соприкосновение и пересечение с той, которой жили мы, о нем не забывавшие, но очень уж ограниченные в своих возможностях сделать что-либо существенное для изменения его участи.
        «…Сейчас я тебе напишу новость, — подготавливает он мать к рассказу о своих обидах. — Прихожу я получить посылку из дому. Но когда надзиратель сказал мне другой адрес, я удивился. Адрес был совершенно неизвестный. Посылку они уже открыли и, проверив, отдали мне. И там оказалось маленькое письмо. И ты думаешь, кто прислал? Прислали ее Сенюков, Великанов и Емышев, но от имени команды. Посылку назад принимать не стали бы, уже поздно было, но если бы я знал раньше, что это от них, я бы не принял. Пришлось писать им письмо. Я написал им, чтобы они мне не слали ничего, переписываться если хотят, то я им буду писать».
        …Из разговора с мамой Софьей Фроловной я понял, что некоторые основания обижаться не только на товарищей, но и на заводское начальство у Эдуарда были. Спустя какое-то время он пишет: «Ты мне в каждом письме сообщаешь все новые и новые новости. Что там случилось, такие перемены? Ребята из команды пришли к тебе, послали мне посылку, начальство завода стало относиться по-другому. Мне просто не верится. Ты напиши, что там случилось?..»

    7

        Никогда не спрашивал Эдуарда: а как до него доходили сведения о происходящем в Швеции? Наверняка же он и в своей ситуации интересовался ходом чемпионата. Транслировали матчи только по радио, но в камере же и репродуктора даже быть не могло…
        Я слушал первую игру с англичанами на улице — точнее, в Лаврушинском переулке. Приемник стоял за решеткой открытого окна снесенного теперь домика, служебного, примыкавшего к Третьяковской галерее. Напротив громоздился дом, где жили знаменитые писатели, Пастернак, еще ниоткуда не исключенный… Я приучен был к радиорепортажам с футбола — и видел перед собой игру отчетливее, чем на телеэкране. Несправедливый пенальти в наши ворота назначили за резкую игру Константина Крижевского. Крижевский был моим соседом по Беговой — я переживал, что вину за неустраивающую нас ничью свалят на него.
        Лучших игроков команда лишилась накануне отъезда. Ничего изменять в заявке было нельзя — и откуда было взять замену Стрельцову, Татушину, Огонькову? В заявку входило сорок человек. Когда Эдика после драки на Крестьянской заставе вывели из сборной, в заявку включили Вадима Храповицкого из Ленинграда. Но весной в нее вернули Стрельцова — и наигрывался состав с ним.
        Между матчем с англичанами в Москве и в Гетеборге прошло меньше месяца — и после трудной ничьей играть с тем же противником, но в существенно ослабленном составе, для дебюта в таком турнире было, наверное, психологически дискомфортно.
        Иванов теперь должен был играть в связке с Никитой Симоняном, выступавшим последний раз за сборную в официальном матче в октябре пятьдесят седьмого. От этой связки ждать той мощи в атаке, что генерировал Стрельцов, не приходилось, оставалось уповать на тонкий розыгрыш. Ну и забивать они — лучшие в своих клубах бомбардиры, да и многие из голов сборной на их счету — умели. Симонян на четырнадцатой минуте забил первый для нас в мировых чемпионатах мяч. И на перерыв ушли с преимуществом в гол. И по игре выглядели лучше. Левое крыло, превратившись целиком в спартаковское (инсайда играл вместо Фалина Сальников), укрепилось. Но второй мяч забили, атакуя правым флангом. Борис Татушин не играл ведь и в майском, московском матче — на его месте попробовали Германа Апухина из армейского клуба. Но в сезоне пятьдесят седьмого года был очень хорош в «Зените» Александр Иванов — и тренерам сборной он очень приглянулся. В сборной стало два Ивановых. Ленинградский Иванов забил на пятьдесят шестой минуте второй мяч англичанам — и казалось, что дебют удался. Нашей опытной защите и великолепному вратарю — Яшин находился в лучшей своей форме — не составит проблемы удержать счет. Отыгранный Кевином мяч не испугал. Рисунок игры советской сборной не менялся. Но за пять минут до конца венгерский рефери Жолт усмотрел нарушение в нашей штрафной площадке, тогда как сбитый центральным защитником Крижевским английский форвард упал, не добежав до линии, окаймляющей штрафную. От венгра — патриота своей страны, оскорбленной вторжением советских войск, подавивших мятеж, — полной объективности ждать, конечно, не приходилось. Но пенальти на исходе матча все-таки слишком. От политики отечественному футболу не спрятаться. Мстили опять названные братья.
        Индивидуальный мятеж Иштвана Жолта, однако, дорого обошелся и венгерскому футболу. Судья из советской империи, интеллектуал Николай Латышев, рефери поквалифицированнее обидчика нашей сборной, искусно засудил сборную Венгрии, не дав ей победить команду Уэльса и выйти из подгруппы в четвертьфинал.
        С Австрией выставили тот же состав. И владели инициативой, как и намечалось. Но не парируй Яшин пенальти от Буцека, вдруг бы и снова завязли в ничейном счете. А так сохранилось преимущество в забитый Ильиным гол. А второй очень эффектно исполнен был уже Ивановым из Москвы. Кузьма перед тем, как пробить, обвел нескольких обороняющихся.
        Несколько известных советских тренеров поехали в Швецию наблюдателями. Среди них был и Константин Бесков. Он продолжал работать в детской школе, но как аналитик уже приобрел авторитет, заметно возросший после чемпионата мира. Бескову поручили просмотр матча Англия — Бразилия. Он вернулся после игры в гостиничный номер, разделяемый им с обозревателем «Советского спорта» Львом Филатовым, — и вместо вероятного прогноза предстоящей игры нашей команды с бразильцами сказал журналисту, что точно знает, кто станет чемпионом мира. У нас в те годы к южноамериканской школе футбола относились с некоторой снисходительностью. Приезжавшие к нам клубы — в том числе и бразильский — забавляли публику цирковым блеском работы с мячом, но победить лучше организованные, физически более мобильные, играющие на высокой скорости отечественные клубы эти фокусники не могли. Поэтому опыт европейского футбола у нас котировался выше — и соперничества с бразильской сборной опасались, пожалуй, относительно. Но Бесков сразу понял суть перемен, произошедших с футболом, нами недооцененным. При том, что с англичанами бразильцы сыграли вничью 0:0.
        Бесков обратил внимание Качалина на применяемую бразильцами тактику — с четырьмя защитниками (и четырьмя форвардами соответственно). Наш тренер решился применить вариант, ранее сборной СССР не практикуемый — и тоже сыграть с четырьмя защитниками. Когда-то — в сезоне сорок пятого — якушинское «Динамо» сдваивало центральных защитников Семичастного и Леонида Соловьева. Но делалось это обстоятельно, не в пожарном порядке.
        Игорь Нетто получил травму в московском матче со сборной Англии — и первые две игры на чемпионате вместо него ставили динамовца Виктора Царева, футболиста оборонительного плана, в общем-то и воспринимаемого специалистами и публикой как защитника, хотя формально в обойму Кесарев — Крижевский — Борис Кузнецов, целиком привлекаемую из московского «Динамо» в сборную, он не входил.
        Нетто рвался на поле, но Качалин, понимая, что спартаковец еще не в полном порядке, решил использовать его в матче с бразильцами как стоппера, соединив с Крижевским.
        Ненаигранный вариант не дал никакого профита Качалину.
        Обозреватели потом отмечали, что три минуты, за которые определилось безоговорочное преимущество сборной Бразилии, останутся в истории мирового футбола. Трем минутам, потрясшим сборную СССР, будущие чемпионы мира обязаны правому краю Гарринче.
        Гарринча, как и восемнадцатилетний Пеле, дебютировал в чемпионате матчем против сборной СССР. Оба тяготились своей ролью резервистов. Но старший годами Гарринча выражал свой протест демонстративно — чуть ли не грозился отъездом на родину, раз он команде не нужен.
        За первые три минуты игры Гарринча несколько раз вчистую — Кузнецов провожал бразильца глазами как промчавшийся мимо поезд, околпаченный непрочитываемым финтом правого края, — проходил своего визави в обороне советской сборной. Пробил опасно по воротам Яшина — удар пришелся в штангу. Наконец его зрячий фланговый прострел довел до ума Вава.
        Для такого подавляющего преимущества счет был не слишком-то и внушительным. Пеле потом говорил, что их пугала огромная фигура Яшина, закрывающая ворота. Но, может быть, и кураж к бразильцам еще по-настоящему не пришел. В свою настоящую силу они выступили в полуфинале и финале — против французов и шведов — когда материализовались облетевшие футбольный мир слова Пеле: «Нам забьют, сколько смогут, а мы — сколько захотим».
        Но наша команда пережила унизительные девяносто минут из-за своего бессилия переломить характер игры.
        Тем большего уважения заслуживает сборная того созыва за дополнительный матч против команды Англии. Третий подряд матч с противником мало того, что сильным, но и знающим всесторонне команду, пришедшую в подавленное психологическое состояние. Англичане, напоминаю, сумели бразильцам не проиграть.
        От варианта с четырьмя защитниками отказались. Нетто снова отправили в запас, Сальникову дали отдохнуть, на левого инсайда поставили Фалина, играли по привычной схеме. Матч, как и ожидалось, дался тяжело — и англичанам тоже — гол победный забит был к середине второго тайма Ильиным.
        С англичанами играли через день после поражения от бразильцев, а четвертьфинал со шведами в Стокгольме (добирались из Гетеборга с необъяснимыми, окончательно изнурившими футболистов трудностями, да и в гостинице поселили, где толком не заснешь из-за шума) назначили опять через день.
        Шведы дошли до финала и стали серебряными призерами. Можно допустить, что наши специалисты недооценили хозяев чемпионата, которые проигрывали сборной СССР обычно с крупным счетом. Но неужели у шведов не было русского комплекса? Нет сомнений, что шанс пройти сборную Швеции оставался. Но Качалин не рискнул поставить на игру резервистов. Вернул в состав отдохнувшего, но тридцатидвухлетнего Сальникова. Во втором тайме наши перестали от переутомления двигаться — и пропустили два гола. Вряд ли Хамрину и Симонсону приходило в голову, что их удары по воротам Яшина в чем-то скажутся и на судьбе другого великого футболиста России, ожидающего в камере Бутырки суда, вместо того чтобы выручить товарищей в Швеции.

    8

        Телеграмма: «Здравствуй, мама. Нахожусь в Вятлаге на повале, вышли пищевую посылку, здесь ничего нет. Адрес: Кировская обл. рн. Туркнья. Эдик».
        И сразу вслед за тем письмо:
        «Привет из Вятлага.
        Здравствуй, дорогая мамочка!!!
        Мама, шлю тебе большой привет и желаю хорошего здоровья.
        Мама, извини, что так долго не писал. Все это время находился в Кирове на пересылке и думал: куда меня везут. И вот я приехал в знаменитый Вятлаг. Здесь все связано с лесом, в общем, лесоповал. Сейчас, то есть, первое время трудно работать. Грузим и колем дрова. И вот за этим занятием целый день. Со школой я распрощался, здесь школа только начальная, до 4-х классов. Приходишь в барак и кроме как спать нечего делать. Да и за день так устаешь, что руки отваливаются. Но это, наверное, без привычки. А как привыкну, будет легче. Кино теперь, как в Кирово-Чепецке, не посмотришь. Здесь один раз в неделю. И то как следует не посмотришь, клуба нет и показывают в столовой.
        Я тебе просто описал жизнь в этом лагере. И ты за меня не волнуйся, я уже ко всему привык…»
        «…с питанием здесь очень плохо и посылки пришли вовремя. Ты так много посылок не посылай. Сама не ешь, а мне шлешь, так делать не надо. Если сможешь, так присылай в месяц одну посылку. В посылку можешь из питания класть все, здесь нет ничего. Мама, тебе тяжело будет посылать посылки каждый месяц… ты продай машину и тебе будет легче. Доверенность я послал заказным письмом…»
        «…Мама, как ты там одна живешь? Начинаю привыкать к лагерной жизни, правда, попал в лагерь поздновато, если бы летом, то было бы хорошо. Но ничего, привыкнем и к климату, и к лагерю. Лагерь хороший, ребята тоже хорошие, так что за меня не беспокойся… Мама, начинается зима, пришли мне, пожалуйста, шерстяную фуфайку от костюма тренировочного, футболочки шерстяные, безрукавки две штуки, если есть, варежки или перчатки. Если ты отослала мне 100 рублей и сахар, то больше ничего пока не надо».
        «…Мама, ты хочешь ко мне приехать и привезти, что мне нужно. Возьми часы, а то без часов очень плохо, возьми пиджак, возьми бритвенный прибор, только не железный, а в сумочке с замком, который подарила команда ФРГ, и пушистый помазок. Из питания, что хочешь, если у тебя нет денег, то не нужно, правда, здесь ничего из питания нет, но ничего, обойдемся…»

    «ЗА ЗОНОЙ ЕСТЬ ПОЛЕ»

    9

        Стрельцов сидел в пересыльной тюрьме в Кирове, а сезон катился дальше по календарю — и, казалось, на развитие внутритурнирных событий не повлияли ни отсутствие Эдика, ни осечка на чемпионате мира.
        «Торпедо» не смогло во втором круге держаться дальше вровень со «Спартаком». Но и «Спартак», понесший человеческие потери, не был столь уж психологически устойчив в долгом лидерстве.
        В августе, когда отрыв от остальных в набранных очках ни в кого из болельщиков не мог вселять тревоги за исход чемпионата, спартаковцы играли в Москве с киевскими динамовцами. Киевляне вели еще и во втором тайме со счетом 2:1. Но «Спартак» отыграл мяч и за сорок секунд до конца матча дожал противников — третий гол забил Симонян. Пока победители радовались и поздравляли друг друга, динамовцы не могли начать с центра, а не успели начать, как судья дал свисток. Воинов проявил похвальную бдительность — и потребовал, чтобы судья показал свой секундомер. Судью, получалось, поймали на том, что он дал сыграть лишние семь секунд. Вина судьи если в чем и заключалась, то в том только, что секундомер следовало остановить на то время, пока игроки «Спартака» обнимались. Но киевляне теперь настаивали на том, что и гол им забили не в основное время, а в те просроченные секунды. На протест украинских футболистов никто бы не обратил серьезного внимания. Но прошел слух, что земляков поддерживает Хрущев. Во всяком случае председатель Федерации футбола Гранаткин вдруг взял киевскую сторону. После того, что произошло со Стрельцовым, вмешательство сверху — очень может быть, что и мнимое — произвело на «Спартак», в свою очередь, пострадавший в истории с торпедовцем, самое гнетущее впечатление. Всё вдруг разладилось в игре лидеров — и последующие пять туров они провели из рук вон плохо. И ко дню переигровки с командой Киева они отставали от московских динамовцев на очко. На матч с киевлянами столичные одноклубники явились в Лужники всем составом во главе с тренером Якушиным. Моральное преимущество оказалось на стороне киевлян, потому что для них игра со «Спартаком» ничего не решала, они свое пятое место уже заняли. А «Спартаку» предстоял заочный поединок с извечным противником, который в ожидании их провала удобно расселся на трибунах — при ничьей предстояла бы дополнительная игра за первенство, в которой шанс деморализованного клуба Старостиных оказался бы, наверное, невелик.
        Переигровка развивалась по сценарию августовского матча. За четырнадцать минут до конца «Спартак» уступал — 1:2.
        И опять отыгрались. И мало того, постарались сделать всё, чтобы не встретиться в дополнительном поединке с московским «Динамо».
        Симонян никогда угловых не подавал, но тут вдруг вызвался: что-то почувствовал в наэлектризованном воздухе истекающего времени возле киевских ворот. И Сальников угадал место, куда придет от центрфорварда мяч — и забил гол, похожий на тот, какой четыре года назад забил венграм…
        И у «Торпедо» — у Валентина Иванова в первую очередь — появилась возможность доказать, что удар, нанесенный им наказанием Стрельцова, они способны перенести.
        Конечно, жестокость судьбы, что свела в финале Кубка торпедовцев со «Спартаком» — товарищами по несчастью, по неснимаемой, как всем казалось, с этих клубов опале — в развитии сюжета представляется излишней.
        Мотивации обреченных, обвиняемых негласно чуть ли не в заговоре против всего ведомственного и официального, были чрезвычайно высоки — устоять на краю пропасти, а уж устояв, начать со следующего сезона новую жизнь, зализав за зиму раны.
        И «Торпедо» ближе было к успеху.
        Валентин Иванов вышел к спартаковским воротам один на один — и уже обвел было почти тезку Валентина Ивакина, но тот, пропустив форварда с мячом мимо себя, сумел, выпрыгнув ногами вперед, вытолкнуть мяч с убойной позиции и тут же схватить его руками.
        А в добавочное время Никита Симонян забил победный гол, поневоле сыграв главную роль в сезоне — роль, которая ему никак вроде бы не предназначалась. Поскольку написана была для Эдуарда Стрельцова.

    10

        Качалина не освободили после поражения на чемпионате мира — что-то менялось в советских порядках?
        Воодушевленный доверием, он попробовал слегка сманеврировать с основным составом сборной. Она провела товарищеский матч в Праге и официальный (одну восьмую финала Кубка Европы) в Москве — и оба раза выиграла.
        В Праге попробовали новых людей в атаке: Урина, Мамедова (он сменил Урина во втором тайме), киевлянина Каневского (он сменил армейца Агапова уже в первом), Олега Морозова из Ленинграда, Ворошилова, перешедшего из куйбышевских «Крыльев» в московский «Локомотив».
        В защиту вернули Маслёнкина вместо Крижевского. Ворота оба раза вместо Яшина защищал его динамовский дублер, очень талантливый голкипер Владимир Беляев.
        Мячи в Праге — победили со счетом 2:1 — забили Ворошилов и Воинов.
        В московском матче с венграми экспериментировали меньше. Но на правом краю впервые появился выдающийся футболист — торпедовец Слава Метревели: «Торпедо» сохраняло позиции в сборной. И закрепился в передней линии Аликпер Мамедов, переведенный в московское «Динамо» из Баку, — привлечение такого типа форварда к партнерству с Ивановым и Симоняном показывало, что озабоченность ослаблением атаки без Стрельцова не покидает Качалина: Мамедов претендовал на роль чистого центра. Впрочем, после шведского чемпионата кто же теперь стал бы спорить, что в уважающей себя команде центров нападения должно быть двое.
        Венгры проиграли московский матч уже в первом тайме — третий гол Кузьма забил на тридцать второй минуте. Кстати, и Метревели при дебюте на стотысячной аудитории отметился забитым мячом.
        И все бы ничего — на восхождении к европейскому турниру, впервые организованному, могли и не настаивать на разбирательстве неудачи в Швеции — но в конце октября «продули» англичанам, как никогда (ни до, ни после) не проигрывала сборная Союза. Ноль — пять.
        В оправдание конфуза по Москве рассказывали историю, что в день прилета в Лондон встретили на аэродроме кого-то, кто по дружбе сообщил, что каждому игроку за матч причитается, допустим, двадцать пять фунтов стерлингов (турист, для сравнения, имел право иметь на руках всего шесть). На такую сумму можно приобрести две или три меховые шубы, которые дома сбудешь за хорошие (в смысле количества) советские деньги. Поездки за рубеж только-только становились регулярными — и во вкус бизнеса, связанного с перепродажей вещей, спортсмены еще не вошли. Но, рассказывают, с делегацией футболистов выехал комсомольский деятель, желавший произвести наилучшее впечатление на своих начальников. И он по собственной инициативе выдал игрокам деньги как туристам, а остальное сдали в посольство. Убитые горем футболисты не то чтобы проиграли нарочно — о таком невозможно было и подумать — но некоторые плохо спали перед матчем — и вышли на поле в состоянии прострации.
        Много позднее, когда уже почти все можно было рассказывать, Валентин Иванов уточнил, как там получилось с деньгами и всем прочим. Денег выдали не по шесть, а по пять фунтов. И Симонян как капитан команды уговорил по просьбе товарищей руководство увеличить суточные до десяти. Конечно, после проигрыша Никите Павловичу припомнили его инициативу.
        Виноватыми в поражения посчитали Бориса Кузнецова — за то, что привез пенальти, и самого Иванова — за остроту, которая обошла все начальственные инстанции. Качалин его спросил: «Ты почему в одном эпизоде ногу из стыка убрал? — А в каком, извините, конкретно эпизоде? — Когда игра шла в центре поля. — А какой уже счет был? — 0:3. — Вот поэтому и убрал». Что тут началось! Выручил защитивший Иванова при встрече с членами редколлегии газеты «Правда» Андрей Старостин. Ограничились строгим выговором по партийной линии. Иванов потом спросил Старостина: «Как же вы не побоялись, Андрей Петрович?» — «А я тогда без работы был, чего терять-то?»
        Но провал в игре против хорошо знакомой английской команды все же трудно объясним логически. Ни по составу и ни по возможностям той сборной поражение.
        Качалина немедленно прогнали.

    11

        «…Мама, я нахожусь в хорошем лагере. Уже работаю. Сейчас, правда, выбираю специальность. Может быть, буду шофером или слесарем. Поступил в восьмой класс, надеюсь кончить десять классов. Здоровье хорошее. Работаю с 8 утра и до 5 вечера, а затем иду в школу. Так что хорошо. Мама, я тебя попрошу — пришли мне 100 рублей. Это мне на первый месяц, а затем я буду сам зарабатывать, и пришли сахару. Если у тебя тяжело с деньгами, то не нужно. Пока писать нечего больше. Времени стало в обрез, пишу тебе на работе. Но писать буду регулярно, как ознакомлюсь с обстановкой…
        …Много писать не буду, да и нечего. Большое спасибо за папиросы, деньги я не просил и не надо их было высылать. Мы один раз договорились, что попрошу, то и вышлешь, если, конечно, сможешь. Мама, я чувствую, что ты больше меня переживаешь… Наберись еще немного терпения, возможно, скоро все будет хорошо. И не пиши мне, что я, мол, тебе не верю и ты меня обманываешь. Если я тебе не верю, то кому же должен верить и кого слушать? Один раз не послушал и очутился здесь».
        «…посылку твою и от рабочих посылку получил, за все большое спасибо. Мама, я тебе послал доверенность на продажу машины… Сейчас устроился слесарем на электростанцию. Работа стала легче… плохо нет школы. Ну что же поделаешь, мы находимся в заключении…»
        «…Давай-ка быстрее продавай машину, расплатись с долгами и ставь себя на ноги. Хуже нам было в войну и после войны, и то пережили. А это как-нибудь переживем. Ведь я не один сижу, многие матери так же остались одни. И если все будут говорить: не хочется жить, то что нам останется делать? У нас же хуже положение, и то мы не унываем… Мама, когда продашь машину, я попрошу тебя, чтобы ты мне выслала сто рублей. Эти деньги будешь высылать вместе с посылкой. Запечатайте их или в сахар в коробке. Коробку откройте, выложите половину сахара, положите сто рублей, опять сложите сахар и заклейте коробку, чтобы не было заметно. Они мне нужны. Только вышлешь, когда продашь машину… Мама, у тебя очень плохое здоровье. Ты быстро продай машину и езжай на курорт. Может быть, здоровье у тебя и поправится. А я в мае уже буду знать точно: сколько мне сидеть… если сможешь сама купить мяч, то купи и пришли. Валенки были немного малы, но я их растянул и подшил, теперь они стали по ноге…»
        «…мне Алексей Иванович написал, что машину продали. Давно надо было это сделать. Ты за машину не переживай. Машина — ерунда. Вот здоровье — это самое главное. Было бы здоровье и машина будет. Ты, самое главное, береги свое здоровье…»
        «…Мама, ты пишешь, что отбирают комнату. Отдай им эту комнату и не расстраивайся. Буду жив и здоров, заработаем все потерянное, а если не заработаем, то проживем и на пятнадцати метрах. Самое главное для меня, это чтобы ты была жива и здорова… Приеду я только к тебе!»
        «…Насчет квартиры, мама, не переживай, пускай отбирают. Но чтобы они тебе дали такую же, какую ты отдала в Перово. Они не имеют права меньше дать…»
        «…Живу ничего, работаю слесарем. Учусь в 8-м классе „Б“. Продуктов никаких нету, если можешь, то пришли, а если нет, то за меня не беспокойся, ничего не случится…»

    12

        Исчезновение с футбольного горизонта Эдуарда Стрельцова для меня значило то же самое, что в детстве расформирование армейского клуба — я снова (и как мне казалось, окончательно) перестал быть болельщиком.
        В сезоне пятьдесят девятого года я не то что не могу кого-нибудь или что-нибудь выделить, но и эпизоды сколько-нибудь примечательные затрудняюсь вспомнить.
        Был момент сочувствия клубу, который после кубковой удачи в пятьдесят седьмом году до конца боролся за первенство с московским «Динамо». Я не жаждал сенсации — я понимал, что «Спартак» и «Торпедо» не могут не взять паузу после всего ими пережитого: в «Спартаке» тем более завершались карьеры Симоняна и Сальникова, о чем я с моим свойством привязываться к людям, играющим в футбол, разумеется, сожалел. О происходящем в «Торпедо» я, как и большинство рядовых любителей футбола, не догадывался — за неудачным выступлением команды не каждый может различить прорастание качественно новой игры. Кроме того, наверное, мне и претила жизнь по принципу: «отряд не заметил потери бойца». Мне почему-то очень важно было, чтобы незаменимость Стрельцова становилась все более очевидной. И ничего закономернее, чем никакая в сравнении с предыдущим сезоном игра «Торпедо», я в свои девятнадцать лет не мог себе в окружающей действительности представить.
        Я не ждал сенсации, но сочувствовал «Локомотиву» — команде, с которой каждое лето бывал соседом. Железнодорожный клуб базировался в Баковке, в санатории Министерства путей сообщения. В Москве я тогда жил на Беговой — и с дачи ездил не от станции Переделкино, а от платформы Баковка. И по дороге на электричку часто встречал игроков «Локомотива» и стеснялся, что знаю об очередном их проигрыше.
        В последнем матче чемпионата пятьдесят девятого «Локомотив» в случае победы догонял «Динамо» — и тогда бы за первое место между ними назначили переигровку.
        Защитник сборной Борис Кузнецов срезал мяч в свои ворота — и дело шло к тому, что представители железной дороги добьются повторной встречи с настигнутым ими лидером. За «Локомотив», между прочим, выступали очень и очень неплохие игроки — Валентин Бубукин, Виктор Ворошилов, Юрий Ковалев, Виктор Соколов. И в голу стоял кандидат в сборную Владимир Маслаченко. Он-то и допустил просчет, после которого Генрих Федосов сквитал счет — и московские динамовцы наконец вернули себе первенство.
        В «Торпедо» образца пятьдесят девятого уже играли за основной состав некоторые из тех, кто на будущий год станет и знаменит, и превзойдет классом большинство мастеров, чью продолжительную известность привыкли считать истиной в последней футбольной инстанции. Но врать не стану — никто из них до середины лучшего в биографии «Торпедо» сезона мыслей моих и эмоций, связанных с футболом, не занимал и не касался.
        Небезразличной для меня оставалась лишь судьба Валентина Иванова.
        В сборной-59, проведшей всего три матча за год в сентябре и октябре — правда, при аншлаге, что в Лужниках, что на «Непштадионе», что на стадионе «Сяньнунтань», — он казался мне первым номером. Идея со сдвоенным центром после того, как сошел Симонян и лишь однажды тайм сыграл Мамедов, на мой взгляд, на практике главной команды никак не осуществлялась. Все партнеры Кузьмы — центрфорварда — были выраженными инсайдами: Федосов, Бубукин, Исаев и даже Численко (на правом краю в трех матчах сборной сыграли возвращенный на один матч Иванов из Ленинграда, Метревели и Урин из «Динамо»). А в клубе с ним играл Геннадий Гусаров, выполнявший функции Стрельцова.
        Позднее я понял, что в Стрельцове его и моей молодости я любил нечто поверх — или сверхфутбольное — скорее всего, явление чуда, которого мне — и думаю, что многим — тогда в жизни не хватало. И жажда этого чуда, обязательного в годы любых начал, оставалась для большинства неутоленной.
        А Валентина Иванова я любил больше всех внутри футбола, в организме игры — он, как никто другой на поле, импонировал мне эстетически. Спроси меня в те времена: чего бы я для себя желал? — и возможно, что я бы ответил: играть, как Иванов, но жить, как Стрельцов. Но меня никто не спрашивал. И теперь уже никогда не спросит.

    13

        «…Мама, не ты не доглядела, а я сам виноват. Ты мне тысячу раз говорила, что эти „друзья“, водка и эти „девушки“ до хорошего не доведут. Но я не слушал тебя и вот результат… Я.думал, что приносил деньги домой и отдавал их тебе — и в этом заключался весь сыновий долг. А оказывается, это не так, маму нужно в полном смысле любить. И как только я освобожусь, у нас все будет по-новому…»

    14

        На непродолжительное время внутри тюремного срока для бывшего центра нападения почти в центре России — среди сплошных лесов, в тучах мошки, комаров, гнуса — продолжился футбол.
        Начальник Вятлага любил футбол страстно — он не только заставил играть своих подчиненных, но и самолично разработал Положение о первенстве Управления по футболу среди исправительно-трудовых колоний. Учреждений такого типа хватало — в розыгрыше участвовало до двадцати команд.
        Команды составлялись из штатных сотрудников лагерей. Но по разработанному начальником Положению в команду могли включаться трое расконвоированных, именуемых «переменным составом».
        Стрельцова расконвоировали на один день — день матча — и снова «закрывали». Нетрудно догадаться, что начальник Вятлага не пропускал матчей с участием «Стрельца» — приезжал на игры с женой, двумя дочерьми и с тремя заместителями.
        «…Погода у нас стоит хорошая, очень жарко. С этого воскресенья у нас начинается розыгрыш первенства по лагпунктам. Время летит незаметно. Мама, я ведь сижу уже год, пошел второй. А кажется, что посадили недавно. Но ничего, может быть, кодекс что-нибудь даст. У вас о нем ничего не слышно? У нас идут разные разговоры, а толком ничего неизвестно. Освобождают, кто половину отсидел, и то очень мало. Я знаю только то, что у меня статья легкая и мне надо сидеть половину. Ну ладно, об этом хватит…»
        «… За мячик большое спасибо… Он мне очень скоро пригодится. У меня будет два мяча. Правда, первый, старенький пооббился, но ничего…»
        «…со школой сейчас очень трудно. Ведь я не учился целый год. А сейчас, чтобы перейти в 9-ый класс, мне нужно обязательно ответить каждый предмет за весь учебный год… Уже начали играть в футбол. Играли товарищескую игру с 7-м лагпунктом, выиграли со счетом 7:1. С 1-го июня начнется розыгрыш кубка по лагерям. Будем ездить на разные лагпункты. Время пойдет веселей… Я перешел на работу в зону. Стал работать на интендантской работе».
        «…сейчас некогда писать. Почти каждую пятницу мы ездили в другие лагпункты, играли на кубок. Выиграли кубок Вятлага, а теперь субботу и воскресенье я нахожусь в своем лагпункте и время у меня будет свободнее».
        «…играл на днях в футбол и немного ногу потянул, сейчас пришлось на время прекратить игру. Ну, это ерунда, немного дам ей отдохнуть, и все пройдет».
        «…Мама, играя в футбол, я нечаянно упал на руку, и у меня врачи после снимка обнаружили трещину в кисти руки. И сейчас правая рука в гипсе, и поэтому писать мне нельзя, так что не волнуйся, что почерк не мой…»
        «…Мое здоровье не вызывает сомнений, так как я занимаюсь спортом, а спорт слабых не любит…»

    15

        «…попроси Галю, пускай она купит календарь игр на первенство СССР по футболу. И если ребята приехали с юга, попроси от моего имени мячик…»
        «…мы с тобой договаривались ждать и не расстраиваться… Пока мы будем ждать ответ, сходи к Борису Павловичу Хренову, попроси у него мячик или в „Торпедо“. Если дадут, то пришли мне бандеролью и положи тапочки, трусы и рубашку, а то у этих рубашек воротнички чеканулись. Мама, мне уже стыдно просить, но здесь ни одного мяча нет, а иногда хочется постукать… Если мяч не достанешь, то и не надо…»
        Мячи ему присылали, но после Вятлага, откуда его перевели в шестидесятом — самом торпедовском — году, сколько-нибудь регулярно в футбол, хоть отчасти напоминающий размерами поля настоящий, Эдик до освобождения не играл. Так только, иногда бил по мячу…
        «Добрый вечер, дорогая мама!
        Поздравляю тебя с пятидесятилетием, пожелаю хорошего здоровья, счастья и долгих лет жизни.
        Мама, извини, что не могу подарить подарок, но думаю, ты не обидишься, если подарок подарю позже, когда освобожусь».

    16

        Виктор Понедельник, во многом обязанный своей славой отличной игре за национальную команду в финале Кубка Европы, — знаменитый форвард, чей второй гол в югославские ворота по своей весомости в истории отечественного футбола едва ли сопоставим с каким-либо еще знаком общей удачи — говорил о той сборной, победившей в шестидесятом году в Париже, что на любую позицию в ней претендовали по два классных мастера. В сегодняшней запальчивости, вызванной бедностью великими талантами и ограниченностью выбора, Понедельник, возможно, и перебарщивает, объявляя два десятка своих тогдашних партнеров европейскими звездами. Но свое преимущество над сильнейшими игроками Европы они летом шестидесятого доказали.
        И Виктор Владимирович совершенно справедливо выделил как главное отличие сборной Качалина — возможность тренера выбирать из двух равных по возможностям футболистов того, кто чуточку лучше в данную минуту.
        Через сорок лет после победы в Кубке Европы я разговаривал на банкете по случаю годовщины этой победы с двумя олимпийскими чемпионами, спартаковцами Анатолием Исаевым и Анатолием Ильиным — и понял, что они и по сей день расстроены, что не сыграли в заключительной стадии розыгрыша впервые учрежденного европейского приза.
        Оттолкнувшись от основы команды, получившей бесценный опыт первопроходческого участия в мировом чемпионате, тренер Качалин за два сезона очень по-умному распорядился великолепным человеческим материалом — и теми, кто узнал вкус олимпийской победы, и теми, кто понял разницу между турниром на Олимпиаде и первенством мира, и теми замечательными игроками, чей срок настал.
        Конкуренция за место в составе была невидимой для широкой публики. Заслуги резервистов — в той высокой форме, какую к маю шестидесятого года обрели проведшие с ними спарринги игроки основного состава.
        Льву Яшину еще предстоит через год конкуренция с Маслаченко, но на пути к решающим матчам Кубка Европы вратарь «Локомотива» сыграл лишь однажды, когда при счете 4:0 в пользу советской сборной, встречавшейся в Москве с командой Польши, он заменил на шестьдесят восьмой минуте динамовского голкипера. Партнеров Яшина по защите московского «Динамо» в сборной не осталось — у Владимира Кесарева, по-прежнему сильнейшего на своем правом фланге, в Марселе случился приступ аппендицита — и против чехословацкой сборной поставили Гиви Чохели. Потом на парадной фотографии победителей голова Гиви оказалась повернута в другую, чем у остальных, сторону, ее второпях приклеили на туловище Кесарева, и Чохели на общем снимке сборной появился в иностранной прессе раньше, чем в нашей. Вернулся на роль центрального защитника Анатолий Маслёнкин, не игравший на мировом чемпионате, спартаковец Анатолий Крутиков заменил в основном составе динамовца Бориса Кузнецова, Воинов в связке с Нетто оставался вне конкуренции (тогда казалось, надолго), только в матче с поляками вместо Воинова вышел на поле Царев. Правый фланг оставался торпедовским — Метревели и Валентин Иванов. Виктор Понедельник стал, пожалуй, последним в советском и последующем футболе центром нападения староклассического варианта. В «Торпедо» Иванов уже играл с Гусаровым вариант сдвоенного центра. Но ростовчанин Понедельник, форвард скорее английского таранного типа, не проходил комбинационной школы, подобной торпедовской, — и Кузьме удобнее было играть классического инсайда, не требуя взамен слишком уж большого понимания и ответных ходов от центрфорварда, на чью высокую результативность в интересах сборной Иванов мог и поработать. Валентин Бубукин, давно уже замеченный тренерами сборной и привлекаемый в ее переменный состав, дождался момента, когда Сальников сойдет, и предстал к розыгрышу европейского Кубка в лучшем своем виде. Он стопроцентно попал в наиболее удачный для нашего футбола сезон. Впрочем, удача оттого и пришла, повторю, что выбор у тренеров был. Ильин на левом краю сколько мог, столько и соперничал с Михаилом Месхи — поздней осенью пятьдесят девятого года тот сыграл еще товарищеский матч с китайцами в сборной, недолго руководимой Михаилом Иосифовичем Якушиным, и забил на второй минуте единственный гол. Но в шестидесятом Месхи заграничная печать уже прозвала «коммунистическим Гарринчей». И на левом фланге никого другого даже и самым заядлым спартаковцам было уже не вообразить…
        Я, в общем-то, нарочно вставил шпильку хорошему центрфорварду Понедельнику, оговорившись, что в «Торпедо» Иванов с Гусаровым играли в более тонкий футбол, чем подшефные Качалина. Внезапно выяснилось, что игра сборной проигрывает в сравнении с тем, что делают московские торпедовцы во внутреннем календаре. Что двое торпедовцев из сборной — Иванов и Метревели — не перестают, может быть, оставаться в «Торпедо» лидерами, но команда с автозавода возглавляла турнирную таблицу и без них, что дублеры Иванова и Метревели не портили рисунок игры «Торпедо», как никогда близкий к откровению.

    17

        «…Верховный суд РСФСР оставил мне семь лет. Пять лет скинул. До половины мне осталось сидеть год и четыре месяца, это значит, что в 1961 году в ноябре я по суду могу освободиться».

    18

        В мемуарах Виктора Шустикова есть эпизод, когда после их третьей победы над московским «Динамо» в торпедовскую раздевалку зашел Якушин, тренировавший динамовцев, и поднял руку, призывая соперников-победителей ко вниманию. «„Торпедо“, — сказал Михей, — вы создали великолепную команду. Постарайтесь сохранить ее!»
        Как человек искушенный в литзаписи, я решил перепроверить у Михаила Иосифовича: говорил ли он такие слова? Валерий Березовский, помогавший Шустикову, был грамотным и знающим футбол журналистом — мог и сам такое сочинить. Тем более что ко времени работы над мемуарами конец явления был известен.
        Якушин, словно пропустив мимо ушей мой вопрос, сказал, что вообще-то «Торпедо» — команда пьянцовская. Но тогда зацепились за очечко-другое, почувствовали в себе силенки и решили до конца карабкаться. Но версия Березовского-Шустикова мне нравится больше. Я говорил, что Маслов с Якушиным ровесники, но «Дед» входил в свое величие постепенно, в отличие от сразу же схватившего футбольного бога за бороду Михея. И «Торпедо»-60 не исчерпывался тренерский успех Виктора Александровича. Но раз уж злоупотребляю я в этой книге высказываниями от первого лица, не оставлю при себе и мнения, что торпедовская победа — событие пограндиознее, чем даже продолжительное чемпионство киевлян. «Торпедо», созданное Масловым, — творение на кончике иглы. И масса в нем прекрасно необъяснимого.
        Команда эта рождена и отчаянием тренерским из-за исчезновения Стрельцова, и неожиданно сосредоточившей «Деда» свободой, вместо неизбежной от Эдика зависимости.
        Очень многое здесь от пустоты, образованной отсутствием гиганта, — от пустоты, в которой различимее стали индивидуальности тех, кто не мог не быть подавлен близостью футбольного гения, сковывающей понятной робостью. Вместе с тем разве же все торпедовские новобранцы второй половины пятидесятых годов не вдохновлены были тем, что переступили порог команды, где владычествует Эдик — Игрок, которого мечтали заполучить все именитые клубы? Герои шестидесятого года выкованы уроками совместных тренировок и двухсторонок. От Шустикова и других защитников я слышал, что после тренировочных противостояний Иванову со Стрельцовым ничего уже не страшно.
        Мне приходилось говорить, обыгрывая прозвище Владимира Александровича, что у него в «Торпедо» «дедовщина» наоборот: молодые верховодят.
        Но хорошо шутить со стороны. Новичков, не проявивших себя немедленно как лидеры, подобно Иванову и Стрельцову, ждала самая элементарная дедовщина, с которой никакой тренер не мог ничего поделать.
        Старикам торпедовским деваться было некуда — никаких профессий, чтобы семью прокормить, у них не было, образования тоже никакого. И за свои места в команде они держались мертвой хваткой. Иванову со Стрельцовым им пришлось подчиниться безоговорочно. Без Вали и Эдуарда их команде мало что светило. Но дублерам — молодым парням ненамного моложе Эдика, а то и одногодкам — пощады ждать не приходилось.
        Маношин вспоминает, что в Сухуми после пятнадцатикилометрового кросса они, молодые, на ногах не стояли от усталости. Одна мечта добраться до своей койки в гостиничном номере, а по лестнице никак не поднимешься: старики стаскивают с них шапки и бросают вниз — из последних сил приходится вниз-вверх брести по ступенькам. И это еще самое безобидное. На зимней тренировке играли в хоккей — и приятель Стрельцова Лев Тарасов (по прозвищу «Ганс») так целенаправленно двинул клюшкой по коленке Шурику Медакину, выходившему из-под него, как говорится, на место правого защитника в основном составе, что Александра унесли на носилках и он несколько месяцев не мог тренироваться. На снимке, где команда «Торпедо» сфотографирована после победы в Кубке шестидесятого года, хрустальную вазу держит Медакин, выбранный в тот год капитаном вместо часто отлучавшегося в сборную Валентина Иванова. Но доставалось будущему капитану от «дедов» больше, чем всем остальным, — его даже спускали в канализационный люк для устрашения.
        Вот из таких прозаических обид и невидимых миру страданий прорастала на свет прожекторов к аплодисментам, сопровождавшим, наверное, каждую игру «Торпедо» в сезоне шестидесятого, команда до такой степени изысканная и стильная, что при воспоминании о ней сердце счастливо щемит — и оттого, что жил тогда и застал ее, и оттого, что не удалось сберечь этот быстротечный масловский шедевр. «Торпедо» шестидесятых, как никто более, выразило то время ожиданий, из которых футбольная команда едва ли не единственное, что сбылось, что стало реальностью (кто знает другие, пусть добавит) обманувшей всех, если по настоящему счету, оттепели.
        Футболисты того «Торпедо» производили впечатление счастливых людей, у которых получается все из задуманного ими.
        Буквально за сезон произошло превращение хорошей, известной, с традициями команды в суперклассную, очаровавшую болельщиков самых популярных клубов диктатурой стиля во всех подробностях игры.
        И не в спортивной сенсации — впервые чемпионом стал не кто-то из трех московских суперклубов — был смысл той победы, а в непредсказуемой никем возможности эстетической переориентации. У «Торпедо» и электорат-то составлял автозавод с десятком-другим тысяч, если не преувеличиваю, чудаков-оригиналов, почему-либо привязавшихся к Пономареву или к Иванову со Стрельцовым настолько, чтобы порвать с давними пристрастиями. Хотя обычно болельщики армейцев, «Динамо» и «Спартака» отделяли в своем восторге Эдика или Кузьму от остального «Торпедо». Теперь же «Торпедо» стучалось во все болельщицкие сердца всей командой — и стране грозила эпидемия болельщицких измен, чего, в общем-то, не бывает — суперклубам не изменяют, им остаются верны и в несчастливые для них времена.
        Но «Торпедо» предлагало феномен превращения упертого болельщика в эстета и философа с критериями совершенно иными, чем те, к которым он привык.
        В представлениях о футболе у нас в стране могла произойти революция. Но сезона для революции — тем более победы революции — крайне мало. Сезону шестидесятого — в его торпедовском истолковании — судьба была превратиться в сон о футболе, чью плотность, непрерывность впечатления никакими словами позднее передать не удалось. Сами герои того сезона бывали и бывают в рассказах достаточно скучны и однообразны. Вкус первенства еще помнят, а вкус игры, обеспечившей первенство, или забыли, или, что вероятнее, не пробуют выразить. Но умрут с ним на зависть потомкам.
        С тех пор прошло уже больше сорока лет. Масса последующих футбольных впечатлений, хлынувших на всех нас, к тому же растиражированных телеэкраном и закрепленных в перенасыщенной памяти повторами видеозаписей, должна бы, по безнадежной вероятности, размыть, размагнитить эстетический экстаз, вызванный торпедовской игрой, втянутой в плохо сейчас просматриваемую давность.
        Но я и не надеюсь ощутить еще раз на своем веку энергию сна, облаченную в артистизм такой пробы на футболе. Я точно знаю, что больше не видел никогда такого раскрепощенного труда, такой веселой, самодостаточно пижонской, не знающей в себе сомнений спортивной молодости. «Торпедо» никого не громило, не подавляло, не терзало, а просто выглядело талантливее соперников во всем — от первой и до последней секунды игры, а не матча. После самых ответственных игр в шестидесятом году никто из торпедовцев не чувствовал себя измотанным: с удовольствием поиграли бы еще… И никакого страха перед любым противником — с нетерпением ждали начала матча, чтобы поскорее проявить себя. Это состояние в последующие годы никогда к ним всем сразу не возвращалось.

    19

        Со сборной Польши играли в Москве. Аншлага не было — польские футболисты не тронули воображения нашей аудитории, неизбалованной, но продвинутой в понимании футбола, как, может быть, никогда потом — но восемьдесят пять тысяч в Лужниках собралось. Из Испании на матч приехал тренер их сборной Эленио Эррера.
        Валентин Бубукин говорил, что в основной состав тогдашней сборной СССР попасть было крайне трудно, зато тем, кто вошел в него прочно, игралось в команде легко: партнеры очень верили друг в друга.
        С поляками разобрались на удивление просто.
        Стефанишин — вратарь, очень понравившийся нам в приезд сборной Польши восьмилетней давности, когда сборная Москвы проиграла гостям при своем дебюте в первый для нашего футбола олимпийский сезон, — пропустил от четырех советских форвардов семь мячей. Понедельник забил три гола, Иванов — два, Метревели с Бубукиным по одному. Маслаченко за пять минут до окончания матча пропустил единственный мяч от Поля с одиннадцатиметрового удара.
        Самое, однако, сильное впечатление выигрыш у польских коллег произвел, как вскоре выяснилось, на тренера испанцев. Мы к тому времени, кажется, весь футбольный мир заразили политическим вирусом — и руководители футбола в Испании повели себя в стиле нашего начальства сталинской поры. Потребовали от тренера гарантий, что непременно выиграет. Но испанцы с поверженным нашей сборной в Москве противником сыграли менее впечатляюще — для того, чтобы забить семь голов, им потребовалось два матча. И Эррера воздержался от гарантий. Матч между сборными Испании и СССР не состоялся вовсе. И наша пропаганда раструбила, что режим Франко не захотел контактов с нашими футболистами. Игроки сборной СССР отчасти даже сожалели, что не померились силами с капиталистами. Кроме того, их забавляла знакомая ситуация, перевернувшаяся так, что осторожность оказалась вызвана страхом перед их силой.

    20

        В составе сборной — правда, среди дальних, как ему самому показалось, резервистов — был и еще один торпедовец — новобранец клуба Борис Батанов.
        Когда по завершении сезона в зиловском Дворце культуры вручали золотые медали, приглашение принять награду Батанову вызвало в зале такой рев и овацию, что Иванов шепнул Борису: «Ну ты и даешь, Боб!»
        В команде, всецело подчиненной в игровом поведении Иванову, Боб смело заявил о своей самостоятельности. «Дело не в лидерстве, — говорил мне Батанов спустя годы, вспоминая тот сезон, — а в уверенности, что поступаешь правильно. Иванов как привык играть? Он требует: дай ему мяч! И попробуй — не дай… А я возьми и развернись в другую сторону. Вижу: занял он позицию — я ему сразу же мячишко. И он вышел один на один. Забил таким образом десяточек голов — и больше никогда мне ни слова не говорил».
        Аплодировали, я считаю, и тренерской проницательности Маслова. «Дед» не один, как уже заметили мы, сезон собирал свою коллекцию игроков. И вдруг накануне сезона шестидесятого в этот сбалансированный организм имплантировал — как же еще могло показаться, когда компания сложилась целиком из своих? — двадцатишестилетнего (ровесник Иванова) Батанова.
        Насчет «вдруг» я, конечно, обмолвился ради красного словца. Вдруг — в смысле энергии принятого решения, потаенного до поры.
        Борис Батанов — москвич с Арбата. Истовый спартаковский болельщик — поклонник Николая Дементьева. Полгода занимался тринадцатилетним подростком у знаменитого детского тренера «Спартака» Александра Игумнова на Ширяевом поле. Но потом, по каким-то соображениям, решил тренироваться поближе к дому на стадионе «Метрострой». Вошел в юношескую сборную Москвы, но после медицинского освидетельствования у него обнаружили гипертонию — и запретили футбол. Но Батанов продолжал играть до службы на Черноморском флоте, где стал выступать за команду мастеров класса «Б», представляющую севастопольский Дом офицеров. Вот оттуда Николай Петрович Старостин пригласил Бориса в московский «Спартак». Но в составе сплошь из олимпийских чемпионов молодой человек не надеялся закрепиться, а сидеть в запасе ни за что не хотел. И уехал в Ленинград. В «Зените» Батанов играл настолько успешно, что Старостин повторил свое приглашение настоятельнее, но его опередил Маслов — выяснилось, что Борис уже дал «Деду» слово перейти в «Торпедо».
        В сборную Батанова пригласили, возможно, не за торпедовские, а еще за ленинградские заслуги. Но повторялась история со звездным «Спартаком» — ничего, кроме запаса, не маячило. Борис самовольно уехал в Таллинн — играть за «Торпедо» календарный матч. И Качалин в наказание заменил его на Юрия Ковалева, который в основной состав так и не попал. А «Торпедо» явно не прогадало, что опытный новобранец весь свой игровой потенциал отдал клубу в самый ответственный момент его преобразования.
        …Зимой чемпионам — студентам инфизкульта пришлось нажать на учебу: под марку лучших футболистов можно было все зачеты сдать. Но на зачете у одного уважаемого педагога произошла неувязка — он спросил Батанова: знает ли тот, за кого болеет преподаватель? И Борису пришлось узнать, что за «Динамо», которому забил не один мяч…
        Анекдотический случай с педагогом Батанов по неосторожности рассказал на страницах журнала, который я тогда редактировал, — и когда Валентин Иванов встретил Бориса Алексеевича на презентации изваяния Яшину на стадионе «Динамо», то поинтересовался: «Ты один, что ли, Леве забивал?»
        Но Боб никогда бы себе не позволил принизить значение Кузьмы — чему свидетельством рассказ, напечатанный в том же журнале:
        «Я бы сказал, что повод вспомнить Кузьму нам дает едва ли не каждая из нынешних игр. Когда, кстати, и хороших, что, согласен, сегодня — редкость, форвардов видишь. Им, может быть, и больше, чем бездарностям, не хватает такого партнера, как он. А совсем молодым — такого вот наставника, каким Иванов бывал для нас — и в клубе, и в сборной.
        Мы с Кузьмой оба с тридцать четвертого года. Но я не стесняюсь сказать, что весь первый сезон в команде я у него учился, хотя своего лица и в таком партнерстве старался не терять… Вслух он мне, пожалуй, одну всего, но очень важную вещь сказал: «Боб, не разбрасывайся. Своего игрока бери — и из-под него играй. И всем нам будет легче…» И я всю суть торпедовской дисциплины из того замечания понял, когда мы ненужных, сбивающих с толку партнера ходов не делаем. Мыслим нам одним понятными категориями… Самое основное — игра без мяча. « Расставить» своими ходами противника на поле так, чтобы удобно было его обыгрывать. Каждый из нас занимает соответствующую позицию — и двигается. Когда это получается синхронно, играть становится намного интереснее. Вот сейчас смотришь на футболистов в игре — и не представляешь: а что они могут созидательного сделать? Игрок куда смотрит, туда и бежит.
        Так вот, Кузьма всегда глазами показывает ход в одну сторону, а отдает мяч в противоположную. Причем решение (поворот ноги) происходит в последнее мгновение, когда противник запутан мельканием взгляда…
        На тренировках я всегда работал вместе с ним: стреляли мячом друг в друга с небольшой дистанции, чтобы и отдавать точно, и принимать любой силы удар без отскока. Я не сразу это смог, но держался только Кузьмы, его уровня. Прибавлять в игре можно до конца футбольной жизни, пока тянет «мотор». Но главное — башка. Для того и техника, чтобы мысли осуществлять.
        Когда я говорю про современность Кузьмы, про необходимость такого, как он, сегодняшнему футболу, я вовсе не чистые эмоции, эдакое неизгладимое впечатление, имею в виду. Я — про конкретные вещи. Я, конечно, сам не подсчитывал. Но специалисты подсчитали, что за тайм Иванов делал до тридцати острых предложений, причем на скорости. Позицию он чувствовал бесподобно (оттого-то и забил голов больше всех в «Торпедо» за всю историю клуба). Его ходы в редчайших случаях бывали холостыми.
        От него зависело направление атаки. И он то направление умел варьировать. Сзади в подборе мяча он тоже участвовал. Оборона, правда, при нас была в ином, чем мы сейчас понимаем, плане — прыжков в ноги, подкатов не было. Иванов не вытаскивал мяч, не загребал под себя (при таком разе мяч, как правило, теряется). Он при отборе проткнет мяч назад своим — и отскочит сам на пару метров. И здесь же получает пас обратно, проскакивает мимо обезоруженных противников — и сразу же начинается атака.
        Кузьма отходил сколько нужно было для своевременного, обещавшего неожиданную атаку маневра. Основная же его направленность — на ворота — никогда не исчезала.
        И не в том только дело, что он больше всех забивал. Он забивал — в чем и показатель уровня необходимости такого вот класса форварда — мячи в решающих матчах».
        «Спартак» запоздал со сменой поколений — и временно не конкурировал в борьбе за первенство. Но ведь московское «Динамо» рассчитывало повторить прошлогодний успех под руководством самого титулованного в Союзе тренера Якушина. И каждый матч нового «Торпедо» с динамовцами превращался в игру на принцип.
        Между ними шла теперь борьба на равных не только за первенство в чемпионате, но и в истории. Шла борьба за передел влияния на футбольное общество — ведущие игроки «Торпедо», болевшие с детства за «Спартак» и за «Динамо», отнимали теперь у этих клубов их аудиторию, перевербовывали тех мальчишек, что стремились в спартаковскую и динамовскую школы.
        Они встречались между собой четырежды — и трижды игроки автозавода побеждали, и только первую игру в турнире они свели вничью. Якушин знал, что говорил, когда констатировал, что отечественный футбол можно поздравить с еще одной великой командой. И не по результату, надо было понимать, великой — «дубли» удавались и «Динамо», и «Спартаку», и по количеству регалий чемпионы и обладатели Кубка шестидесятого года не смогли бы в скором времени стать с ними вровень, — а по игре, никого не копирующей, никому не наследующей.
        Когда эталонная команда Маслова все-таки разрушилась и половина игроков разбрелась по другим клубам, бросилось в глаза, что выходцы из «Торпедо» в новых командах взяли на себя роль разыгрывающих, ведущих игру (теперь это называется по-иностранному «плеймейкер» — всё, по-моему, лучше, чем диспетчер) — даже самый ломовой торпедовец Олег Сергеев (по прозвищу «Мустафа»), когда перешел в луганскую «Зарю», смотрелся в ней на тамошнем фоне почти как Стрельцов позднейшего периода. Но в «Торпедо» шестидесятого ни Валентин Иванов, ни Гусаров, ни Метревели, ни другие не выделяли себя особо в организации розыгрыша мяча, не выпадали, иными словами, из комбинационной кантилены для выполнения отдельно озаглавленных действий; зритель безотрывно мог следить за линией действия всей команды, детективно развиваемой и восходящей к неожиданному завершению. Импульсивная логика торпедовцев-чемпионов исходила из глубинного понимания каждым не только достоинства каждого, но и недостатков, которые при их правильном использовании партнерами оборачивались для соперников непредусмотренными достоинствами. Не было, например, в команде более отличающихся по игровым наклонностям футболистов, чем тот же Батанов и Олег Сергеев. Сергеев, наверное, мог и раздражать Батанова как эстета. Но на поле Борис проникался к Мустафе неизменной симпатией за те его качества, которые вносили резкую асимметрию в изящный командный рисунок. Батанов к Сергееву никогда близко не подходил — получив оперативный простор, Олег изматывал защитников рывками в разные стороны с безупречным, словно врастал в газон, торможением. Защитник московского «Динамо» и сборной Кесарев кривился при виде Сергеева до слез, еще и на поле не выйдя, а только заметив крепыша-торпедовца в тоннеле, ведущем на арену…

    21

        Полуфинальный матч Кубка Европы в Марселе превратился в сольный концерт Валентина Иванова. Второй в этой игре мяч, забитый законодателем торпедовской моды на пятьдесят восьмой минуте, сломил противника прежде всего недостижимым уровнем исполнения остроатакующего замысла. Сам Кузьма считал этот гол лучшим в своей форвардовской карьере. Начальник сборной Андрей Старостин схватился тогда за голову: «Фантастика». Иванов зацепил мяч в центре поля, прошел по месту левого инсайда до лицевой бровки — и по ходу возвращения назад, на идеальную для удара позицию, обвел (накрутил, как футболисты говорят) двух защитников и вратаря (в режиме атаки он фактически обыграл половину чехословацкой команды) и только тогда направил мяч в рамку ворот. А через шесть минут после ивановского гола Виктор Понедельник забил деморализованным соперникам третий.
        Финал провели в Париже десятого июля. Телетрансляции опять не было. Но Николай Озеров провел свой лучший радиорепортаж. Ему в тот раз ничего не грозило — мы все жаждали той победы, как будто знали, что в двадцатом веке для нашего футбола она станет последней: первой в таком ранге и последней.
        И Озеров — не стану настаивать, что в первый, но, по-моему, в последний раз — был прекрасен в неутраченной еще непосредственности, в умеренной, однако не отягощенной штампами красноречивости, в понимании игры, которое в дальнейшем предпочитал скрывать, настаивая на идеологической первооснове трансляций со спортивного зрелища. В дальнейшем наш главный комментатор лишь в хорошие минуты расчетливо использовал эмоциональные находки парижского репортажа, закрепил крик «Г-о-о-л», который воспроизводил регулярно. Тем не менее живые нотки остались в памяти любителей футбола как реликт — отзвук узнавшего долгую славу матча…
        Противник был равный по силам — сборная Югославии, победившая во Франции французов в полуфинале.
        Югославы превратились для наших футболистов в исторического соперника. С матчами против них на протяжении десятилетия связан был и позор, и триумф. Югославы настаивали на реванше за Мельбурн на государственном уровне — Тито пообещал победителям не только приличные суммы премиальных, но и по земельному участку — социалистическая республика Югославия стояла ближе к буржуазному миру, чем могучий Советский Союз.
        И, может быть, они были на поле поначалу чуточку раскованнее — на наших, как всегда, давила политизированная психология. Но скорее всё внутри команд происходило в Париже шестидесятого по схожему сценарию. Просто впереди у «югов» активнее действовали форварды-тяжеловесы — и защитников наших в первом тайме отчасти подмяли. Но гол залетел нашему Яшину почти случайный — мяч после прострела Галича попал Нетто в бедро — изменил направление, дезориентировав вратаря. И тут же закончился первый тайм.
        К счастью, Качалин не силен бывал в разносах, скорее скучноват в резонных претензиях. Но тренер чутьем понял, что слово надо уступить Андрею Старостину, говорящему на понятном футболистам, но все же непривычном для них экспрессией отдельных выражений языке. Старостин сказал, во-первых, что «Карфаген должен быть разрушен». И дальше развил мысль в том направлении, что игрокам этого поколения дается последний шанс заявить о себе, как никогда, громко. Кроме того, спускаясь на футбольную землю, покрытую подстриженной травой, вечный спартаковец настоятельно посоветовал — не терпеть, когда соперники их бьют, дать им отпор в прямом смысле. И не успели игроки выйти на второй тайм, как после подката Бубукина один из югославов улетел с поля прямо в рекламные щиты.
        Пошла, что называется, заруба.
        Югославы в обороне не церемонились с противником, рвавшимся сквитать счет. Но все смело шли с ними встык, а центрфорварда нашего Понедельника выручало то, что щитки он надел на ноги и спереди, и сзади.
        На мокром поле имело смысл чаще бить по воротам издали. И мастер таких ударов Бубукин, улучив момент, приложился метров с тридцати пяти — он вообще проводил наиболее удачный в своей жизни матч — пробил в левый от вратаря угол. Чутье не подвело Метревели — Слава загодя двинулся к воротам Виденича. И когда тот не удержал скользкий мяч, торпедовский грузин щелчком бутсы добил его в сетку. Но при том, что у соперников не оставалось сил бежать и ноги сводило, для второго гола понадобилось добавочное время. И гол, забитый Виктором Понедельником (миллионы людей видели в кинохронике, как яростно и одновременно зряче набегает он на верховую передачу), пришелся аж на 112-ю минуту.
        Руководитель нашей делегации на розыгрыше Кубка Европы Постников сказал, что не будет против, если победители позволят себе по бокалу шампанского. Он догадывался, что дозой этой вряд ли кто-нибудь ограничится, но вслух ничего больше сказать не смел.
        Сначала собрались на официальный банкет для всех сборных, игравших в последней стадии Кубка, в ресторане на Эйфелевой башне. Иванов говорит, что наших футболистов чуть не разорвали на части владельцы самых великих европейских клубов, а президент «Реала» Сантьяго Бернабеу — призрак Испании не отпускал от себя наших игроков — именно тогда и предложил футболистам своей рукой вписать в готовый контракт любую сумму.
        В гостинице, куда вернулись с банкета, продолжили тосты уже в узком командном кругу — в номере у Яшина собрались, кроме хозяина-постояльца, Иванов, Нетто, Воинов, Бубукин. Лев нажал на кнопку — и велел официанту принести фрукты и вино: фирменную двухлитровую плетеную бутылку. Затем заказ повторил Иванов, затем — все остальные. Сидели до утра…
        В аэропорту «Шереметьево» каждого из игроков с женами и детьми посадили в отдельную машину (ЗИС или ЗИЛ, как у Нариньяни, не к месту он будет упомянут, в фельетоне) — и повезли в Лужники, где лучших футболистов Европы ждала стотысячная аудитория: ради такого случая аншлаг был на матче «Локомотив» — «Спартак».
        Указ о награждении футболистов орденами и медалями был издан достаточно скоро. Но, очевидно, памятуя об упреках, высказанных разными лицами по случаю присвоения заслуженного мастера спорта Стрельцову, Татушину и Огонькову сразу после Олимпиады в Мельбурне, всем не имевшим этого звания победителям его присваивали в два приема. Сначала — Бубукину и Крутикову и только на следующий год — Метревели, Месхи, Понедельнику… Земельных участков никому не предоставили, но по нашим меркам советские власти не скупились: отвалили по четыреста франков и выдали ордера, по которым можно было купить подержанные машины через комиссионный магазин.

    ИВАНОВ В ОТСУТСТВИЕ СТРЕЛЬЦОВА

    22

        «Торпедо» долго не везло с вратарем.
        В дублере Евгении Рудакове тренеры не распознали талант — и он уехал. Казалось, что Анатолий Глухотко в самое ближайшее время станет тем вратарем, какой необходим команде без слабых мест — в разгар сезона шестидесятого «Торпедо» всем уже виделось такой командой. Но в августе команда, без вызванных в сборную игроков, выступила в ФРГ. У «Шальке-04» выиграли 5:2, причем оба мяча с немецкой стороны забиты были в первые десять минут. Накануне следующей игры во Франкфурте игрокам сообщили, что местная публика выражает открытое, демонстративное даже неудовольствие тем, что отсутствуют знаменитости из сборной СССР. И поэтому во время матча возможны беспорядки. Лучшего раздражителя для москвичей нельзя было и придумать. Жестокость немцев в обороне не смущала — вели в счете 1:0, 2:1. Но в ответной атаке немецкий форвард бутсой выбивает ключицу вратарю Глухотко. Торпедовцы потом рассказывали, что завелись после этого хамства так, что ни одна команда в мире не смогла бы их в тот день остановить. На стадионе собралось немало наших соотечественников — русских, оставшихся после войны в Германии. Путь на родину был им заказан навсегда, но болели они за своих, как никаким фанатам не снилось. После трех подряд торпедовских мячей русская аудитория не унималась — и требовала новых взятий немецких ворот. И счет доведен был до унизительного для хозяев — 8:1. Полицейские оцепили нашу команду сразу после заключительного свистка рефери во избежание эксцессов. Но футболисты не замечали разъяренной толпы — видели только и навсегда запомнили слезы на лицах потерявших родину земляков.
        Анатолию Глухотко сделали несколько операций, но ключица так и не срослась, на ее место поставили пластик.
        Сменщик Глухотко — Поликанов — играл несравнимо слабее. И когда в финале Кубка он пропустил третий гол, Иванов сказал ему, что если они матч проиграют, то он его закопает прямо во вратарской площадке.
        Но на всех остальных позициях торпедовцы выглядели, пожалуй, предпочтительнее тех, кто выступал на тех же ролях в сборной, привезшей из Парижа Кубок Европы.
        Александр Медакин на правом краю защиты был моложе Кесарева, подвижнее, читал игру гораздо лучше — и на следующий сезон Качалин взял его к себе. Виктор Шустиков попал в сборную уже при Бескове, но там ему пришлось играть не в центре, где он привык много плиссироваться, действовать позиционно, не отвечать ни за кого из вражеских форвардов персонально, — и в клубе он выглядел убедительнее. К тому же ему и Воронин помогал, как прирожденный стоппер, и Батанов назад регулярно возвращался — «Торпедо» в лучшем своем сезоне «дубль-вэ» уже никогда не играло, выбирало по обстоятельствам: или четыре — два — четыре, или три — три — четыре (в третьего полузащитника превращался все тот же Батанов). Физически сильный, злой в единоборствах Островский — Леха, как называли его в «Торпедо», — занял место левого защитника сборной только поздней осенью шестьдесят первого года, но задержался в ней дольше Медакина.
        Журналисты ухватились за сочетание Воронин — Маношин. Торпедовских полузащитников непременно фотографировали вдвоем на обложках спортивных изданий, их пытались представить неразлучниками. И противоречие в этом игровом союзе замечалось лишь внутри команды. Вне «Торпедо» Николай Маношин оценивался в первый сезон игры за основной состав выше. Андрей Петрович Старостин говорил Иванову: «Есть у вас готовый игрок для сборной — Маношин». Но Кузьма возражал: «Не Маношин, а Воронин». На Маношине, кстати, пересеклись интересы «Спартака» и «Торпедо». Когда Николай учился в ФШМ, он входил в молодежную сборную, которая готовилась в Тарасовке, и его немедленно прозвали «Гусем-2». Он походил на Нетто — длинный, сухой. Играл, все считали, в той же манере. Но Бесков, принявший «Торпедо», отбил Колю у «Спартака». За место в сборной Маношин с Игорем Александровичем поборолся на волне всеобщего восхищения «Торпедо» начала шестидесятых. Но сыграл за сборную Союза всего восемь игр. В Чили ездил запасным — Качалин так и не решился выпустить его на поле, хотя перед матчем с чилийцами на утренней разминке, когда начальник команды Андрей Старостин спросил: готов ли он сыграть сегодня? — Маношин ответил, что разорвет любого, настолько чувствует себя готовым. Но в «Торпедо» больше верили в перспективность и данные Валерия Воронина. Понимали, что в физическом отношении Маношин ему уступает и нуждается в помощи — пахоте Бориса Батанова, способного выполнить больший объем работы (отсюда и вариант с тремя полузащитниками). Впрочем, были у Николая и горячие поклонники, продолжавшие ставить его выше, восхищаясь его технической оснащенностью: он мяч на голове, допустим, мог через все поле пронести. На мой взгляд, игра Маношина — эффектная рекламная пауза в насмешливой вязи комбинационной игры, присущей и футболистам торпедовской обороны.
        Валентин Иванов из-за занятости в сборной провел чуть больше половины игр — и Юрий Фалин, уступивший место левого инсайда Батанову, в самом знаменитом торпедовском сезоне тоже был на высоте, сыграв с девятью забитыми голами правым полусредним. Иванов забил восемь мячей. Кирилл Доронин провел двадцать один матч — больше, чем Сергеев, но тот запомнился лучше в силу своеобычия. Больше всех голов — двенадцать — забил Геннадий Гусаров, отлично справившийся с амплуа впередсмотрящего…
        …Великолепная в зрелищном отношении игра в прозе турнирного продвижения может заземляться грубее, чем хотелось бы, размечтавшись об идеале, когда стиль во всех случаях бьет норовистую посредственность.
        Чемпионат шестидесятого проводился в двух предварительных подгруппах — и в финале набранные ранее очки не учитывались. Но «Торпедо» и на финал хватило, в отличие от сезона следующего года.
        «Торпедо» намного предпочтительнее представало в матчах против сильных клубов. Никому из именитых команд они в шестидесятом году не проигрывали. Могли продуть обе игры — в предварительной подгруппе — рижской «Даугаве» — и в Москве, и в Риге. Проиграть оба раза «Локомотиву» — например, 1:3, когда уже после победы в Киеве стали чемпионами.
        Но армейскую команду побеждали дважды, московское «Динамо» — дважды. К «Динамо», как я уже говорил, проявлялась принципиальная беспощадность. Как бы сказал Андрей Петрович, «Карфаген должен быть разрушен». В одной четвертой финала Кубка они опять играли с динамовцами. (Много лет спустя случайно встречу опустившегося Олега Сергеева, отбывшего срок в лечебно-трудовом профилактории для алкоголиков, — и встанет сразу перед глазами черно-белая телевизионная картинка, где он, открывшись прямо перед динамовскими воротами, бьет прицельно в нижний угол — и Яшин бессилен. А второй гол забил Батанов, победили 2:0.) Оба раза переигрывали киевлян, которые на следующий год станут чемпионами. Решающая игра происходила в Киеве, но для того «Торпедо» никакого значения не имело: свое ли поле, чужое!
        Этот во всем удавшийся «Торпедо» сезон, позволивший каждому, кто входил постоянно в основной состав, выразить себя максимально и стать тем, кем только и мог мечтать стать, высветил неожиданно праздничным прожектором драму торпедовца номер один на все времена Валентина Козьмича Иванова.
        Премьер «Торпедо» и при Стрельцове имел полное право чувствовать себя непререкаемым вожаком — он знал, что Эдик примет от него жертву покровительства с пониманием необходимости в их производственном союзе выдвинуть руководителем не того, кто гениальнее, а того, кто гениальность эту поддержит, не теряя своего достоинства перед остальными. Остальные — их окружение. Остальные — не в счет, когда речь идет о главенстве в команде. Даже Метревели — его место с краю: пусть дорастет до центра…
        В сезоне шестидесятого Кузьма надолго отлучался в сборную, где оставался первым — пусть лучшая игра его в Кубке Европы пришлась на полуфинал, а в финале Бубукин, Метревели, Понедельник и Нетто как капитан, принявший Кубок, выдвинулись на передний план. Сомневаюсь, однако, чтобы Бубукин или Понедельник ставили себя выше правого инсайда из «Торпедо»… И вот он возвращается в родной клуб в разгар самого великого в торпедовской истории сезона — и самому великому игроку открывается, что молодые, каждого из которых он вчера еще мог послать принести ему холодной воды из-под крана, справляются с лидерством в чемпионате и без него. Что первый он в данный момент среди равных. Конечно, рано говорить, что молодые игроки подтянулись на его уровень окончательно, но у них впереди вся жизнь в футболе, а ему двадцать шесть: он может показаться им ветераном-стариком. У них впереди — жизнь. И прожить ее они хотят, пережив взлет лидерства, чтобы не было мучительно больно и так далее, не надо продолжать…
        В двадцать шесть лет, сыграв на своем высочайшем уровне небывалый по значимости для отечественного футбола турнир, титулованнейший из современных игроков, он должен теперь не просто способствовать всеми силами выигрышу командой впервые первенства, но и доказывать поверившим в свое особое предназначение мальчишкам его собственное первенство среди них.
        И в последнем матче необыкновенного сезона Валентин Иванов ставит всё и всех на место.
        Великолепное новое «Торпедо» на схваченном октябрьским морозцем поле вряд ли одолело бы тбилисцев, для которых всегда оставалось неудобнейшим противником, не сыграй один из наиболее памятных своих матчей Кузьма.
        Выпавший снег смели с поля, но сугробы белели в прожекторном свете — и должны были одним своим видом создавать для южан внутренний дискомфорт. Но ничего подобного — никогда прежде динамовцы из Тбилиси не показывали себя столь стойкими на чужом поле. Хочолава в прыжке отбил мяч рукой после удара с десяти метров правого края «Торпедо» Метревели — и Гусаров забил гол с пенальти. Это случилось на двадцать пятой минуте, а на двадцать шестой Баркая уже сквитал счет.
        Во втором тайме — на пятьдесят четвертой минуте — Гусаров снова забил после чисто торпедовской убийственной комбинации, разыгранной им с Ивановым и Батановым. Но всего четыре минуты понадобилось Калоеву, чтобы воспользоваться зевком Островского и с излюбленной своей позиции перед воротами пробить головой…
        Третий мяч тбилисцам — заслуга Иванова: замахиваться было некогда, он проткнул носком с места левого инсайда в дальний угол. И три бы минуты доиграть до победы, но оборонялись излишне суетливо, потеряв вблизи своих ворот Мелашвили.
        За минуту до конца дополнительного времени Кузьма — теперь с правого инсайда в другой дальний угол — индивидуально организовал четвертый гол.
        Тбилисцы в своем поражении обвиняли судью Цаповецкого. Не назначил пенальти «Торпедо». Гусаров, забивая второй гол, когда Иванов вывел его один на один с вратарем, находился в положении вне игры… Центральная «Правда» тоже поругала судью — видимо, и в Москве не всех радовало возвышение «Торпедо». Но обиженные тбилисцы все-таки понимали что к чему — и в поездку на Британские острова пригласили Валерия Воронина. А через продолжительное время на встрече с тбилисской публикой Валентин Иванов вызвал шквальную овацию грузин, когда великодушно согласился с тем, что рефери мог бы и назначить победителям одиннадцатиметровый…

    23

        Денежную реформу провели в шестьдесят первом году — и потом их было еще несколько. И сегодня совсем уж трудно изобразить величину вознаграждения торпедовцам за победу в чемпионате и Кубке. Пять дореформенных тысяч за первое место в чемпионате превращались в пятьсот рублей (с вычетом подоходного налога и за бездетность — 480), за победу в Кубке получалось чистыми деньгами сто восемьдесят (новыми, как тогда говорили).
        Футбольная команда была не просто безубыточным предприятием, но и перевыполнявшим план на целую смету — команда стоила заводу 120 тысяч послереформенных денег — в эту сумму, в бюджет команды, входили и переезды, и питание, и премиальные. Пополнение клубной кассы происходило за счет сборов — переполненные стадионы команда собирала в каждом городе. В томской газете, когда «Торпедо» приехало на кубковый матч в их университетский город, напечатано было обращение к жителям окраин быть поосторожнее из-за систематических набегов медведей. Наверное, медведи, будь у них деньги на билеты, заявились бы и в центр — посмотреть на московских торпедовцев. Деньги, вырученные за билеты, распределялись тогда так: десять процентов забирало государство, пятьдесят пять процентов отдавалось победителям, тридцать пять — проигравшим. Но тратить заработанные на зрительском интересе деньги футбольный клуб мог только с позволения ВЦСПС. Поэтому кое-какие денежки игрокам перепадали — по окладу жалованья за первенство, по окладу как премия, еще за что-нибудь. И зимой не бедствовали — брали деньги в кассе взаимопомощи, чтобы летом отдать; после каждой тренировки, когда не было кормежки на сборах, полагалось по рублевому талону — так что и выпить, и закусить в межсезонье удавалось.
        Насчет же машин, получаемых автозаводскими футболистами, — болтовня. В те знаменитые годы никакими машинами никого не баловали. Был автомобиль у Валентина Иванова после Мельбурна, ну и у Эдика Стрельцова, конечно, был бы, если бы его не посадили и матери не пришлось его «Победу» продать, чтобы с голоду не умереть и сыну передачу продуктовую собрать.
        Перед финалом Кубка «Дед» и начальник команды Юрий Степаненко были в городском комитете партии — там волновались, как бы Кубок не уехал из Москвы, и выясняли: не нужно ли чего игрокам для поднятия духа? Я сразу вспомнил рассказы динамовцев, как их до войны перед матчем со «Спартаком» вызывали к Берии — и он тоже спрашивал про нужды и пожелания, приказывая полковнику-адъютанту все записать в блокнот, что футболисты скажут. Нарком удивлялся, что «Спартак» («пух-перо», как называл клуб Старостиных Лаврентий Павлович, намекая на промкооператорские корни команды с гордым именем) получает в день на питание больше, чем игроки, защищавшие чекистские знамена. Пообещав исполнить все желания динамовцев, Берия все-таки спросил: можно ли рассчитывать на победу в предстоящем дерби? И не услышав внятных гарантий, съязвил: «Может быть, вам за воротами роту автоматчиков поставить?»
        Тренер и начальник «Торпедо» посетовали, что не могут женить двух молодых футболистов — Батанова и Медакина — нет у них квартир, живут в коммунальной. И под Новый год правому защитнику и левому инсайду предоставили однокомнатные квартиры возле автозаводского стадиона — они еще жребий бросили: кому на каком этаже жить? Медакин поселился на шестом этаже, а Батанов — на восьмом. А тем временем Софью Фроловну потеснили — смешно бы матери заключенного жить в отдельной квартире ведомственного дома. Оставили ей комнату в пятнадцать метров. О чем она и сообщила Эдику, а тот ее обнадежил, что все наладится, если будет он жив и здоров. Но это только маме в письме для утешения легко было сказать, что все будет…

    24

        «Верховный суд РСФСР оставил мне семь лет. Пять лет скинул. До половины мне осталось сидеть год и четыре месяца, это значит в 1961 году в ноябре я по суду могу освободиться».
        «…Курить я бросил с 30.1.60 года. Сегодня одиннадцать дней не курю. Возможно вообще брошу».
        «…Одно только новое, это не курю двадцать дней…»
        «…Здоровье мое хорошее и веду себя, как положено всем заключенным…»
        «…Мама, давай с тобой договоримся — высылаешь то, что я попрошу. И не будем больше с тобой об том говорить. Я бы чувствовал себя хорошо, если бы знал, что ты здорова».
        «…Работаю, остальное время (свободное) читаю книги… что принесет нам Новый 1961 год…»

    25

        Ни в лучшие, ни в худшие свои сезоны торпедовцы — по сложившейся в команде традиции — не были монахами и пуританами в быту. Но глупо говорить, что взлет их прервался из-за нарушения режима, хотя и не все пили по таланту, кто-то и по деньгам, которых чуточку стало больше у чемпионов и обладателей Кубка. И нельзя ни в коем случае считать провалом второе место в сезоне шестьдесят первого и глупый проигрыш донецкому «Шахтеру» в финале Кубка, что для заводского начальства стало достаточным основанием для отставки Маслова. Но Якушин знал, от чего предостерегает, когда в момент торжества произнес настораживающие слова… Выдающийся игрок выдающейся команды, ставший в ней же выдающимся тренером, лучше других представлял себе, сколько препятствий на пути становления суперклуба и суперигрока, в отношении к которым коварства никак не меньше, чем любви. Вокруг талантов и дел, в которые таланты вложены, всегда множество людей, готовых с огромной радостью разрушить созданный мир до основания…
        Еще один суперклуб в Москве никому, кроме ЗИЛа, и не был нужен. А ЗИЛ, как вскоре выяснилось, не умел хранить, что имел. И в первую очередь Виктора Александровича…
        «Дед» отличался от подавляющего большинства успешливых начальников тем, что поступал вопреки общепринятому. Схема самосуществования начальника проста и строится на контрасте: как можно меньше выражать самостоятельности и гонора в отношении вышестоящих — и максимум строгости в мелочах при обращении с подчиненными. Чем больше угодливости там — наверху, тем больше можно будет проявить диктаторского своеволия к тем, кто ниже.
        А как поступал Маслов? Приезжает в Мячково перед ответственным матчем заводское начальство. Присутствует при установке на игру. Маслов окидывает всех взглядом — и говорит игрокам: «Соперника вы знаете очень хорошо, как играть с ним, тоже знаете. Состав на игру прежний. У меня все». Поворачивается к начальству, у которого челюсти от подобной несолидности накачки отвисли, — интересуется: «А у вас есть вопросы?» — «Нет, — что им остается ответить? — мы только пожелать успеха хотели». — «Что же, желайте».
        Профессионально? Профессионально. Только начальство никогда не забывает, когда из них клоунов делают. Пока выигрывал «Дед» все, что только можно, делали вид, что мирятся с его чудачествами. Но выступили чуть хуже — извини, Виктор Александрович, так командой не руководят.
        Что считать ошибками Маслова? Мягкость, проявленную там, где за кнут было впору хвататься? Но «Дед» собрал компанию из людей, которым бы еще играть и играть, — по их возможностям не один, не два сезона можно бы расти и прибавлять в классе. На тренировках он требовал от них максимальной работы — и они работали на совесть. А та известная раскрепощенность в быту, у нас никогда не поощряемая, помогала, по мнению тренера, накапливать в себе артистизм, необходимый для торпедовской игры.
        Систему розыгрыша в сезоне шестьдесят первого усовершенствовали — очков, набранных в подгруппах, не отнимали. И в финальную часть «Торпедо» вышло с хорошим заделом: ближайшего конкурента опережали на шесть очков.
        Правда, позднее вспоминали, что Валентин Иванов призывал молодых партнеров не зарываться, отнестись к черновой работе в обороне как к неизбежности, когда дело дойдет до игр с командами, не отказавшимися от претензий на первенство. Но молодые герои не видели себе равных по игровым возможностям — и предпочитали действовать на поле в свое удовольствие. Благо, что это радовало все увеличивающуюся торпедовскую аудиторию. Торпедовцы превращались в общих любимцев. И когда в трех турах потеряли пять очков, проиграв именитым командам, с которыми привыкли на поле действовать «от ножа», — московскому «Спартаку» и киевскому «Динамо» в Киеве, и сведя вничью в Москве матч с ереванцами, никто в «Торпедо» не разочаровывался. Стиль настолько завораживал, что — редкий случай — мы готовы были примириться с неудачами лидера.
        Но самим бы торпедовцам спохватиться после финала Кубка. Создавалось впечатление, что команда перестает быть фартовой. Как бы ни велика была для донецкого «Шахтера» цена всесоюзного приза, «Торпедо» в том своем составе обязано было в игре, обещавшей клубу второй «дубль» подряд — что в истории нашего футбола прежде удавалось только «Спартаку», да и то в довоенных сезонах, — умножить высокий класс на порядок действий, а не раскисать раздраженно из-за очевидного невезения: не шел мяч в донецкие ворота. Пропустив на первой же минуте «деревенский», как его трактовали в «Торпедо», гол, они и второй мяч в свои ворота посчитали глупым: он после удара Ананченко отскочил в ворота от бедра Шустикова. Но пропустили они еще и третий, а отквитал Метревели только один, хотя верняковых моментов Слава имел как минимум пять. А ведь, кроме Метревели, в финале за «Торпедо» и еще несколько мастеров играло, ставивших себя на голову выше, чем противников. И с ними недолго согласиться, но ведь и в чемпионате, легко одолев «Шахтер» на его поле со счетом 3:0, минимальную победу во втором круге в Москве вырвали тяжелейшим образом. Но все бы и простилось, и забылось, не удайся в московском матче с киевлянами удар через себя динамовцу Василию Турянчику, сделавшему счет ничейным, что и превратило впервые в чемпионов футболистов Украины, которых тренировал игрок послевоенного ЦДКА Вячеслав Соловьев, завершавший, между прочим, карьеру действующего футболиста в «Торпедо».
        «Торпедо» дуриком, можно сказать, отдало первые призы, принадлежавшие бы им по праву, если позволено было бы разделять и оценивать по отдельности качество игры и результат. Неудача лишившихся по собственному недосмотру и первенства, и Кубка торпедовцев могла вызывать досаду. Но для знатока не было сомнений, что команда сохранила главное: игру. По игре они оставались сильнейшими. И неудача в соревнованиях наверняка оказалась бы полезной в педагогическом плане замастерившимся футболистам.
        Но заводские начальники совершили одну из самых показательных глупостей в футбольной истории — хамски уволили великого тренера, только-только разменявшего шестой десяток прожитых лет. Причем в своем самодурстве не позаботились о мало-мальски сопоставимой по уровню с «Дедом» замене. Необъяснимо и равнодушие к произошедшей смене руководства командой знаменитых футболистов — и в первую очередь Иванова. Неужели нельзя было встать на защиту Маслова? Приходит мне в голову крамольная мысль: а не показалось ли кому-то из торпедовских фаворитов, что жизнь без «Деда» будет и повольготнее? Чемпионский фундамент, при всей громкости одержанных побед, все же не был столь прочен, как в «Динамо» или «Спартаке». И постоянство чемпионской ноши не каждому из новых торпедовских талантов было по плечу. Валентин Козьмич, по своему обыкновению, скорее обидится, чем признается — тем более что теперь он всегда и всюду говорит, что лучше Маслова тренеров не бывает (и говорит это совершенно искренне, прожив завидную жизнь в футболе) — но мне кажется, что он ревновал «Деда» к его новым увлечениям в молодой гвардии и причину неудачи, возможно, видел в преувеличении значения новой «волны».
        Тренером вместо Маслова пригласили коренного торпедовца Георгия Жаркова. Жарков, как мы знаем, был хорошим поддужным при Александре Пономареве. Но в сезоне шестьдесят первого сам Пономарев заметно проявил себя на тренерской стезе — вывел харьковский «Авангард» на шестое место.

    26

        «…У меня к тебе просьба. Узнай у Алексей Ивановича Рогатина или у Иноземцева, могут ли они достать еще мяч (такой, какой прислали мне). Этот мяч хотят приобрести солдаты, которые нас охраняют. Если они смогут, то напиши, сколько он стоит. Солдаты вышлют свои деньги. Вы купите мяч и пришлите мне. Мама, если они купят мяч за свои деньги, то я его не приму. А эти ребята играют летом с нами в футбол. И они, увидев у меня мяч, очень просили, чтобы я узнал: можете ли вы достать такой же мяч им?
        …Вот какие мои дела на сегодня, т. е. 4 марта 1962 года. Кругом тьма и не видно даже маленького просвета…»
        «Здравствуй, мама!
        Мама, у нас 11 марта 1962 года, т. е. в это воскресенье, будет происходить слет передовиков производства. Приглашаются и родители передовиков. Вот поэтому и пишу тебе. Ты сможешь приехать на этот слет. Родители будут в зоне находиться, и мы можем с тобой говорить хоть весь день. Ты посмотришь зону, как мы живем, посмотришь, где рабочее мое место. В общем, увидишь все. Слет открывается в 11 часов утра, и ты должна приехать к часам десяти утра в воскресенье 11 марта. На поезде, мама, едва ли успеешь. Сходи в «Торпедо» или к Алексею Георгиевичу, он, по-моему, не откажет. Это я тебя просто предупредил, если сможешь, а если нет, то, как ты просила, попробую на апрель взять суточное свидание…
        Билет, по которому ты пройдешь в зону, если пройдешь, передадим здесь, на вахте…»
        «…Сейчас работаю в конструкторском бюро копировщиком, работа чистая и хорошая… Я учусь в восьмом классе. Очень трудно, целый год не учился. Погода у нас плохая. Десять дней стояла хорошая, солнечная погода, а сейчас пошел снег, стало холодно, опять наступила зима. Но мы этому не удивляемся, ведь мы находимся на севере».

    27

        …Нельзя сказать, что в первом же послемасловском сезоне «Торпедо» рухнуло и развалилось. Но к середине сезона стало ясно, что оно перестало быть суперклубом, имея в составе тех же самых игроков — это все-таки был русский, по отношению к футбольному делу, конечно, любительский суперклуб. И никаким менеджерским методикам руководства не мог быть подчинен. Ему требовалась ненавязчивая каждодневность «дедовых» корректив — неформальность масловских отношений с каждым из игроков, когда к выполнению тренерского приказа футболист подготавливается всей жизнью в команде.
        Заглядывая вперед, я бы сказал, что клуб, подобный «Торпедо» образца шестидесятого — шестьдесят первого, и не мог исчезнуть вовсе. Он влился в отечественный футбол, обогатив, облагородив его — и в общем сознании образ созданной Виктором Масловым команды долго не мог померкнуть…
        В сезоне шестьдесят второго никто еще из основного состава «Торпедо», кроме Фалина, не ушел. И можно было ожидать, что Жарков — торпедовец же, повторяю, как-никак — не помешает показать футболистам, что уроки Маслова усвоены надолго…
        Шестерых — Иванова, Метревели, Маношина, Воронина, Гусарова, Островского — пригласили в сборную, оспаривающую первенство мира.
        Без них резервисты проявили себя с лучшей стороны — и в турнирной таблице стояли вполне достойно. Но настала пора вернуться на свои места игрокам сборной.
        Через четыре года, после лондонского чемпионата мира, в киевском «Динамо» у Маслова сложилась точно такая же картина. Не ездившие на чемпионат Мунтян и Бышовец выдвинулись в основной состав — и «Дед» не подумал даже отправить их на скамейку запасных, механически возвратить премьеров на их привычные места. Киевляне стали в тот год чемпионами с полноправным участием Мунтяна и Бышовца. Жарков такого не смог себе позволить. Он к тому же не учел, что Маношин и Островский в Чили не выходили на поле, а те, кто выходил, утомлены и подавлены очередной неудачей. Резервистам, очень прилично заигравшим, подрезали крылья, а фавориты на положенную им высоту в том сезоне так и не взлетели. Заняли в итоге седьмое место. Жаркову в должности отказали.

    28

        Слух о торпедовских неудачах прошел по Руси — и Стрельцов о них узнал.
        Он пишет Софье Фроловне: «Мама, что это „Торпедо“ в Шотландии проиграло 0:6, большой счет очень… Что такое случилось? Очень плохой результат, просто не верится. По-моему, еще ни разу наши футболисты не проигрывали за границей с таким крупным счетом, как проиграло „Торпедо“. Да, у них, видно, плохо обстоят дела. Я думаю, когда приедут, расскажут, что там такое происходит». (В декабре торпедовцы выступали в Шотландии — и были верны себе, нынешним. Самый сильный клуб — «Глазго Рейнджере» — победили, а более слабым клубам проиграли. «Килмарноку» еще по-божески — 3:4, но «Хартсу» — 0:6…)
        «…Получил от болельщиков письмо, вернее, открытку. Они пишут, что в команде разлад, Санек Медакин, Валерка Воронин и Генка Гусаров уходят. Они просят, чтобы я написал им, возможно, это их остановит. Но я не знаю, что писать, и вряд ли мое письмо поможет. Ведь они до этого не уходили, а сейчас, видно, есть на это причины. А раз есть причина, вряд ли их остановишь…»
        «…Вчера расписался за отрицательный ответ. Вот тебе еще одно доказательство, что все эти ходатайства и просьбы остаются без внимания. Потому очень прошу, не ходи и не мучай себя… Я как-нибудь отсижу… январь шестьдесят третьего года не за горами… И прошу тебя, не пиши, пожалуйста, что кто-то, что-то обещал, мне уже все это надоело. И писать я больше никому не буду.
        P.S. Мама, пойми правильно, я не буду писать больше никакую просьбу или что-то в том роде, а рабочим или совету пенсионеров я как отвечал, так и буду».
        «В спецчасти сказали, что дело находится у т. Рубичева… Мама, ты меня только пойми правильно, если бы мне было 16 или 17 лет, тогда бы я написал т. Рубичеву письмо и, возможно, он обратил бы на все, что я пишу, внимание. А 25 возраст, когда человек самостоятельно отвечает за свои поступки. А это письмо только может вызвать у него улыбку, мол, нашел отца родного… я тебя очень прошу, не расстраивайся, если я не напишу это письмо. И потом есть в наше время очень хорошая поговорка „бумага все терпит“, и бумаги у нас достаточно, чтобы писать. Но ты знаешь, что писанину очень не уважаю, и это чувствуешь по письмам, они приходят к тебе нерегулярно, на что ты обижаешься».
        (Да, «писанину» он не «уважал» — и уж действительно не узнали бы мы его пишущим, да несчастье помогло услышать одинокий голос, который слышишь, перечитывая письма, когда человека с нами нет, да ведь и был бы, ни за что не повторил вслух сказанного в строчках, выведенных разборчивым детским почерком…)
        Девушке Гале он тогда же писал: «Нового я ничего не пишу, только вот года незаметно уходят. О чувствах своих к тебе я тоже писать не буду, на бумаге мне они кажутся неестественными. Ведь на бумаге написать можно, что хочешь. А когда освобожусь, вот тогда и поговорим…»
        «Галя, если можешь достать кепку, такую же, какую мне прислали, только размер 57 (другую цветом и не надо)… Деньги за кепку я передам с мамой… Только кепка чтобы была такая, какая у меня, и никаких отклонений…»
        Девушка Галя (письма к ней он вкладывал в конверты, адресованные Софье Фроловне) его не дождалась. И в одном из писем маме сделана приписка: «Да, чуть не забыл, встретишь Галю, передай ей привет и пожелай ей счастья в семейной жизни. Правильно она сделала».
        Но чуть раньше он писал — Софье Фроловне: «…некоторые пишут заочницам или своим девушкам коллективно. Затем получают от них письма и начинаются прения. Иногда смеются, возможно, над девушкой, возможно, над собой. Но это все нехорошо, потому я никому не даю читать свои письма и ни у кого не беру…»
        «…Время летит быстро. Подъем у нас в шесть утра — по-московски: пять. Идем на работу. В пять — это по-московски: в шесть начинаются занятия и до половины одиннадцатого. Затем спать».
        «…Еще я могу тебе посоветовать никуда не ходить. Это, по-моему, для тебя будет лучше. А ты со своим здоровьем доходишься, что ляжешь и не встанешь. А когда я освобожусь, то мне некуда будет ехать, никого у меня не будет… Ты же прекрасно поняла, что пять лет мне сбросила комиссия президиума Верховного Совета не по вашей просьбе, их заставил это сделать кодекс, но вид они сделали, как будто по вашей просьбе. Они знали, что мой указ будет по новому кодексу до 7 лет. А если оставить мои 12 лет, то им нужно было бы переквалифицировать статью с части 1 на часть 2. Ну ладно, то еще полбеды, пускай они думают, что сделали „благородное дело“. Ведь они и стоят на таких постах, чтобы делать „благородные дела“. Вот плохо, что приходится расстаться с „половинкой“. У меня была надежда на половину срока. А теперь все рухнуло. Не подходишь, говорят, у тебя 74 ст. А ведь 74 ст. я уже давно отсидел по ней. Мне дали 3 года, а я сижу уже четыре года. Уже просидел половину срока указа.
        Но ты, мама, не расстраивайся, я ведь себя чувствую ничего, духом не падаю, и ты это видела на свидании. Теперь я буду надеяться, что когда пойдет 26 мая 1965 года, меня отпустят. Ведь 26 мая 1965 года у меня исполняется 7 лет. Конец моего срока. И если посмотреть по годам, то осталось 1963 г., 1964 г., 1965 г., это, по-моему, не очень много… Вот, мама, наберись терпения и давай с тобой ждать этот год 1965…
        Передай спасибо Алексею Георгиевичу Крылову (директор ЗИЛа. — А. Н.) за все хорошее, что он сделал, помогая освободить меня».
        «…Здесь есть школа десятилетка. Разные подготовительные курсы: электриков, токарей и т. д. Но плохо, что нет футбольного поля. За зоной есть поле, но это надо ждать, пока станет сухо, только тогда нас будут выводить или нет, точно не знаю. Пройдет апрель, тогда будет видно… сейчас я работаю учеником токаря, учиться два-три месяца.
        Мама, меня везде встречают ребята очень хорошие. Подыскивают такую работу, чтобы я меньше поднимал тяжестей, в общем стараются, чтобы я сохранил свое здоровье. И я тебя прошу: пришли мне денег, я им куплю что-нибудь. Да и мне на папиросы. Я ведь сейчас учеником работаю и денег мне не платят».

    29

        «…Вот я снова покидаю по счету уже четвертый лагерь… мне очень интересно, почему меня перегоняют с лагпункта на лагпункт, по какой причине. Вы там не писали никуда насчет моей учебы? Если это по причине учебы, то хорошо. А если по другой причине, то какую цель они преследуют, перегоняя меня из лагеря в лагерь? Ну, ладно, об этом хватит, поживем — увидим».
        От того, что перевели Стрельцова ближе к Москве, лучше ему не стало. Начальник лагеря в Электростали сказал Эдику при начальнике его отряда: «Мне не футбол нужен, а план».
        Он попал на так называемое вредное производство — работал на оборонном заводе, где для заключенных техники безопасности не существовало. Респираторов при лакокрасочных работах им не полагалось, как не полагалось для зеков и шумозащитных приспособлений в «громком» цехе.
        Стрельцова послали на пескоструйное производство — шлифовать металлические поверхности с применением сжатого воздуха, использованием металлической стружки и кварцевого песка.
        Через четыре месяца администрация нашла ему легкую работу — библиотекарем. Но как раз за то время, что провел он на шлифовке, и приобретаются такие болезни легких, как туберкулез и силикоз…
        Не улучшила, разумеется, здоровья Эдуарда и работа на шахтах — самых страшных но условиям труда 41-й и 45-й шахтах рядом с Новомосковским комбинатом, где добывался кварц. Но на этой каторге в поселке Донское Тульской области встретился ему начальник местного управления МВД — энтузиаст футбола. И когда у Стрельцова оставались силы после изнурительного дня, он обязательно возился с мячом — мяч-то всегда и везде с ним был, но не всегда и не везде дозволяли к нему прикоснуться — и даже совершал рывки на тридцать — сорок метров…

    30

        О матче в Тульской губернии сам Эдик почему-то не рассказывал, хотя нечто подобное тому, что там происходило, я от кого-то слышал. Но журналисты «Комсомольской правды» отыскали бывшего зека Болохова, поведавшего корреспондентам о той проверке, какую устроила Стрельцову лагерная братва…
        Зекам, с одной стороны, хотелось, конечно, посмотреть на самого знаменитого игрока в деле. Но с другой стороны, как же отказать себе в удовольствии поиздеваться над беззащитным талантом — в этом обычаи на воле и в тюрьме схожи.
        «Стрельца» поставили в команду, где никто и по мячу ударить не умел, а в противоположную — тоже, разумеется, не профессионалов мяча, но персонажей, повидавших тюремно-лагерные виды.
        Эдуард не первый год сидел — и догадывался, что его ждет. И некоторые меры предосторожности принял — к штрафной площадке близко не подходил, лишнего по шлаку не бегал, стоял себе, как в мирные времена. Но при каждом шаге Стрельцова охотившиеся за ним всей командой амбалы старались задеть его побольнее. Он, и бездействуя, был уже весь в синяках и кровоподтеках. А в ворота его команды влетело с десяток голов…
        Стрельцов позорился под неумолчный свист. И он не выдержал — и «попер в дурь», говоря на языке его новоявленных коллег. И тут уж вся преступная орава оказалась перед ним бессильной. Шведское прозвище «танк» уместным здесь выглядело, как никогда. Он забивал гол за голом — зона ревела, словно дело происходит на «Маракане». В поселке вольняшек случился переполох — подняли по тревоге отпускных вохровцев и пожарных. За зоной решили, что в лагере начался бунт. Тысячерукая толпа в бушлатах качала после матча Эдика.

    31

        «…Настроение хорошее, остается ровно четыре месяца до двух третей…»
        «…Мама, у нас есть коньки „канады“. Мне, помнишь, давали играть в хоккей за „Торпедо“. Если они остались, то привези. Мы залили каток здесь и будем играть отряд на отряд».
        «Попроси Бориса Павловича, если удобно, пускай возьмет в „Торпедо“ лыжный костюм и привезет мне в обмен, а то я этот весь в футбол потрепал. Но это, мама, при условии, если удобно, то спроси.
        Мама, задержался с ответом в связи с переводом в новый лагерь. Теперь нахожусь на 45-ой, а не 41-ой шахте. В футбол мне запретили тренироваться, отобрали мяч. И, наверное, эти пять месяцев мне не придется до мяча дотронуться. Чувствую себя ничего, пока знакомлюсь в лагере. Мама, попроси Алексея Георгиевича (директора ЗИЛа Крылова, депутата Верховного Совета. — А. Н.), чтобы он переговорил с генерал-майором Хлопковым, возможно, разрешат мне тренироваться».
        «Мама, к тебе приедет Гена Воронин, он тебе расскажет, как я живу и как себя чувствую.
        Мама, я тебя очень прошу, Гена едет через Москву и несколько дней задержится в Москве. Я тебя как маму прошу: прими его хорошо. Прими так, как если бы я приехал. Гену ты знаешь. Саша тогда не мог выйти, вместо него вышел Гена. Пускай он живет у тебя, пока будет в Москве. Мама, я тебя прошу как сын, сделай это для меня. Прими его хорошо… Ты понимаешь, что такое для освободившегося человека Москва и, проезжая через нее, не увидеть все хорошее. Все, что на свете есть плохое, мы здесь видим. Так что не обижайся на меня, прими его хорошо.
        Это мой друг. У меня по лагерю всего три друга. Витек — ты его знаешь, Гена и Санек. Когда Витек пришел следом за мной на 5-ый лагпункт, нас стало четверо. Мы вместе питались и делили все.
        …Стал каждое утро делать зарядку, обливаться холодной водой, в общем, потихоньку начинаю готовиться к свободе. Правда, пока одни надежды, но через два с половиной месяца эти надежды могут и оправдаться к свободе. Так что, мама, наберемся терпения и эти два с половиной месяца подождем…»
        «…С каждым днем все ближе и ближе возможность освобождения. Правда, дни вроде бы стали длиннее, но это закономерное явление, так как сейчас приходится считать месяца, а затем и дни придется считать. Но это видно будет только до школы.
        С 1-го сентября пойду в 9-ый класс, время свободного будет меньше. А все заключается в свободном времени. Чем его меньше, тем быстрее пролетает день. Мама, попрошу тебя, пришли мне, пожалуйста, авторучку и тетрадей, желательно, чтобы все были в кл